Лудовико Мавр, герцог Миланский, лежал больной в том покое своего замка, который по изображениям на двух фландрских гобеленах, украшавших его стены, именовали Залом пастухов и фавнов. Герцога донимали колотье под ложечкой и сильная боль в распухших коленях, однако же старания спешно призванного лекаря, каковому герцог вполне доверял, облегчения пока не принесли. В изножье постели, с раскрытым томиком «Чистилища» в руках, стоял герцогский камергер Антонио Бенинказа — в этот день ему выпала почетная обязанность читать недужному герцогу дантовские терцины, и вот только что он звучным своим голосом продекламировал одиннадцатую песнь, где художник Одеризи сетует на бренность земной славы. В нише, углубившись в бумаги, сидел начальник тайной герцогской канцелярии Томмазо ди Ланча, явившийся к Мавру с докладом обо всем, что за последние дни приключилось в Милане. Сведения эти ди Ланча получал от соглядатаев из различных сословий, которые — числом несколько десятков — состояли у него на жалованье и ежедневно сообщали, что хорошего или дурного говорят в городе, что планируется или приведено в исполнение, кто прибыл в город, а кто его покинул, — словом, доносили обо всех мало-мальски примечательных событиях. Ведь надобно было всеми силами противодействовать козням французского двора, стремившегося любой ценой умалить славу, мощь и богатство герцога, не жалея на это ни денег, ни посулов. И не секрет, что многие знатные и респектабельные персоны в случае чего без промедления снесли бы городские ворота и соорудили бы на их месте триумфальные арки, воздавая хвалу вступающему в Милан французскому королю.
Мессир Дзабатто, лекарь, стоял подле своего медного треножника, согревая на раскаленных угольях микстуру, коей намеревался пользовать герцога. Юный слуга Джомино держался поблизости, чтобы по первому требованию подать больному вина, взбить подушки, принести свежие холодные компрессы и выполнить иные приказания суверена или его врача.
На галереях и в коридорах толпились в ожидании камергеры и статские советники, вельможи, челядь, секретари канцелярий и офицеры дворцовой стражи — вдруг занедуживший герцог призовет их к себе и пожелает одному дать поручение, от другого получить сведения, с третьим обсудить срочное дело, а с четвертым потрактовать о каком-либо неясном место из «Чистилища». Откуда-то все время доносились струнные аккорды: придворный музыкант Фенхель, ожидавший вместе со всеми, убивал время, беседуя сам с собой обрывками мелодий, которые то вопрошали, то вроде бы давали ответ.
Мессир Леонардо, пришедший получить из казны некую назначенную ему сумму, встретил на главной лестнице камергера Маттео Босси, чьей обязанностью была забота о герцогском столе. Узнав, что хворый герцог препоручил себя опеке мессира Дзабатто, Леонардо с неодобрением отозвался о выборе врача и весьма красноречиво изложил, сколь низкого он мнения о познаниях оного и способностях, а камергер слушал, пыхтя и перхая, — он страдал одышкой и, лишь поминутно откашливаясь, кое-как мог перевести дух.
— И у него хватает смелости называть себя врачом и анатомом, негодовал мессир Леонардо. — Невежда! Что он знает-то? Может он мне объяснить, отчего потребность сна, а равно и скука понуждают нас к странной деятельности, именуемой зевотою? Может он мне сказать, почему и горе, и страдание, и физическая боль тщатся принести нам хоть малое облегчение, по каплям выдавливая из наших глаз соленую жидкость? И почему страх, как и холод, вызывает у человека телесную дрожь? Спросите его, и он не даст вам ответа. Он не в состоянии назвать число мускулов, которым надлежит обеспечивать подвижность языка, дабы люди могли говорить и славить Создателя. Он не скажет вам, какое место занимают в организме селезенка или печень и чем они важны. Сможет он объяснить мне, как устроено сердце, этот дивный инструмент, измысленный и созданный высочайшим мастером? Нет, не сможет. Он всего-навсего пилюльщик, умеющий разве что отворить кровь да худо-бедно вправить вывих. Ведь чтобы стать врачом, ему надобно попытаться осмыслить, что есть человек и что есть жизнь.
Вспомнив собственный печальный опыт, камергер согласился с негодующим Леонардо.
— Вы безусловно правы, мессир Леонардо, ведь и мне он не помог. Хотя, сказать по правде, другие лекари, к которым я обращался, тоже ничего посоветовать не умели. А я живу и исполняю свои обязанности. Но коли немощь моя еще обострится, что тогда? Какая судьба ждет герцогский стол? В чьи руки он попадет? Ох, горюшко!
Даже думать об этом не хочется! Поверьте, его высочество герцог поймет, какого слугу имел в моем лице, когда будет уже слишком поздно.
Он вздохнул, пожал Леонардо руку и, кашляя и отдуваясь, пошел вниз по лестнице.
Наверху, на галерее, группа ожидающих коротала время за спорами и теперь, обсудив множество предметов, обратилась к весьма злободневному вопросу: какие из благ земных могут сообщить их обладателю ощущение, что он вправе называть себя счастливцем. Секретарь Феррьеро, на которого было возложено составление герцогских депеш и которому эта работа обыкновенно не оставляла времени даже на то, чтоб отмыть пальцы от чернил, ответил первым.
— Собаки, соколы, охота, добрые кони — это и есть счастье, мечтательно произнес он, разглаживая пачку бумаг.
— Мои желания куда скромнее, — обронил молодой офицер дворцовой стражи. — Я бы почел себя счастливым, кабы мне удалось нынешней ночью выиграть в кости один-два золотых.
Статский советник Тирабоски, владевший двумя доходными виноградниками и известный неномерной бережливостью, высказал свое мнение:
— Если б я мог каждый день приглашать к столу двух, трех или четырех друзей и вести с ними оживленную беседу об искусствах, науках и государственном управлении, то полагал бы, что мне даровано огромное счастье. Однако ж, — он вздохнул, — тут не обойтись без обильной трапезы и вышколенной прислуги, а на такие расходы средств у меня, увы, недостанет.
— Счастье? Это ли не отрава жизни, преподнесенная в золотой чаше? заметил грек Ласкарис, воспитатель герцогских сыновей, которого падение Константинополя сделало бездомным изгнанником.
— Есть лишь одно благо, поистине бесценное, ни с чем не сравнимое, и это — время. Кто может распоряжаться им по своему усмотрению, тот счастлив и богат. Я-то, судари мои, нищий из нищих.
В этой жалобе статского советника дель Тельи звучала не грусть, а удовлетворение, достоинство и гордость. Ведь долгие годы он пользовался величайшим доверием герцога и побывал с политическими поручениями у больших и малых властителей Италии — когда он завершал одну миссию, его уже ожидала следующая.
— Счастье, подлинное счастье, в том, чтобы создавать произведения, живущие не один день, a в веках, — сокрушенно сказал придворный кондитер.
— В таком случае подлинное счастье можно найти лишь в переулке котельщиков, — заметил молодой Гуарньеро, герцогский камер-паж, неизменно отдававший должное эфемерным творениям придворного кондитера.
— Счастье — это возможность жить ради цели, поставленной еще в юности, а прочие земные блага, по-моему, тлен, — провозгласил берейтор Ченчо, на котором лежала обязанность снабдить каждую лошадь из герцогских конюшен подходящей сбруей и седлом. — И потому я вполне мог бы почитать себя счастливцем, если бы хоть изредка слышал одобрение моим делам. Но как известно… — он умолк, пожал плечами и предоставил другим решать, можно ли в таких обстоятельствах назвать его счастливцем.
Слово взял поэт Беллинчоли.
— Моим друзьям ведомо, что за много лет мне удалось собрать коллекцию редких и важных книг, а также приобрести несколько превосходных полотен кисти лучших мастеров. Но обладание этими сокровищами не сделало меня счастливым, я могу лишь с удовлетворением сказать, что жизнь моя прожита не совсем уж напрасно. И с этим надобно примириться. Ибо счастья в этом мире человеку мыслящему, пожалуй, испытать не дано.
Увидев Леонардо, он кивком поздоровался и продолжал в расчете, что тот услышит:
— Вдобавок меня весьма огорчает, что в книжном моем собрании не один год имеется пустое место. Оно предназначено для трактата мессира Леонардо о живописи, сей труд начат великим мастером уже давно, но когда он будет закончен… кто знает?
Леонардо, погруженный в свои мысли, приветного кивка не заметил и слов Беллинчоли не услышал.
— Он и не догадывается, что речь о нем, — сказал статский советник дель Телья. — Мысли его витают не в тесноте здешней юдоли, а среди звезд. Быть может, он именно сейчас доискивается, каким образом Луна сохраняет равновесие.
— Вид у него мрачный, — сказал камергер Бекки, ведавший дворцовым хозяйством, — будто он размышляет о том, как изобразить на картине гибель Содома или отчаяние тех, что не сумели спастись от потопа.
— Говорят, — опять вмешался в разговор молодой офицер дворцовой стражи, — голова у него полна удивительных замыслов, которыми он способен привести к скорой победе и осажденных в крепости, и осаждающих.
— Он безусловно пребывает в глубоких раздумьях, — сказал грек Ласкарис. — Быть может, изыскивает способ взвесить в каратах Дух Божий, в коем заключена Вселенная.
— Или размышляет о том, есть ли на свете некто ему подобный, развязным тоном объявил статский советник Тирабоски.
— Всем известно, что вы его недолюбливаете, — сказал поэт Беллинчоли. — Он для вас чужой. Но всякий, кто хоть немного его знает, невольно проникается к нему любовью.
Тирабоски скривил узкие губы в надменной улыбке, и разговор пошел о Других предметах.
Мессир Леонардо, проходя по галерее, не видел и не слышал придворного общества, потому что мысли его в самом деле пребывали в небесах, он думал о птицах, которые способны, не взмахивая крыльями, просто по милости ветра, парить в горних высях, и тайна эта давно уже наполняла его благоговейным удивлением. Но вот мадонна Лукреция легким ударом по плечу вывела Леонардо из мечтаний.
— Мессир Леонардо, какая удача, что я встретила вас, — сказала герцогская возлюбленная, — и коли вы соблаговолите выслушать меня…
— Мадонна, повелевайте, я весь к вашим услугам, — сказал Леонардо и выпустил парящих в облаках цапель из плена своих мыслей.
— Все говорят… — начала красавица Лукреция Кривелли. — Я только и слышу, что вы обратили свой взор к зодчеству, анатомии и даже к военному искусству, вместо того чтобы исполнить желание его светлости и…
Леонардо не дал ей договорить.
— Совершенно верно, — подтвердил он, — всем, что вы упомянули, я мог бы послужить его высочеству герцогу лучше многих других. И если бы герцог благоволил принять меня, я бы открыл ему кой-какие секреты касательно постройки военных машин. Я мог бы показать ему чертежи придуманных много неповредимых повозок, которые, врезавшись в боевые порядки врагов, сеют смерть и уничтожение, и даже многочисленные рати не выдержат их натиска.
— Прошу вас, не говорите мне об этих повозках! — воскликнула мадонна Лукреция. — Ужели именно помыслы о сражениях и кровопролитии так надолго отвратили вас от спокойного и мирного искусства живописи?
— Еще я бы хотел, — увлеченно продолжал Леонардо, — напомнить его высочеству о реке, об Адде: надо ею заняться, тогда она сможет нести корабли, приводить в движение мельницы, масляные прессы и иные машины, орошать поля, луга и сады. Я рассчитал, где необходимо соорудить водохранилища и дамбы, шлюзы и плотины, чтобы отрегулировать водоток. Все это улучшит земли и станет ежегодно приносить его высочеству шестьдесят тысяч дукатов доходу. Вы поднимаете брови, мадонна, вы качаете головой? По-вашему, сумма, которую я назвал, непомерно завышена? Думаете, в мои расчеты вкралась ошибка?
— Вы, мессир Леонардо, рассуждаете о многом, — сказала Лукреция. Однако ж упорно избегаете единственного предмета, близкого сердцу его светлости, и моему тоже. Я имею в виду роспись, которая вам заказана. Нашего Спасителя и Его учеников. Говорят, вы косо смотрите на свои кисти и беретесь за них через силу и с отвращением. Об этом, а не о масляных прессах и военных повозках я хочу от вас услышать.
Мессир Леонардо понял, что не сумел уйти от вопросов по поводу «Тайной вечери», которые вызывали у него только досаду. Но, будучи по натуре уравновешен, он не утратил спокойствия и сказал:
— Надобно вам знать, мадонна, что душа моя целиком устремлена к этой работе, а домыслы людей, мало разбирающихся в подобных вещах, так же далеки от истины, как мрак от света. И я просил досточтимого отца настоятеля, молил его, как молят Самого Христа, чтобы он набрался терпения и перестал наконец что ни день жаловаться, терзать меня и торопить.
— Я думала, завершение такого благочестивого труда будет для вас радостью. Или работа над росписью отняла у вас силы и утомила…
— Мадонна! — перебил ее Леонардо. — Знайте же, что дело, которое столь мощно влечет меня, захватывает и пленяет, не может меня утомить. Таким создала меня природа.
— А отчего, — спросила герцогская возлюбленная, — отчего бы вам не поступить с этим старцем, как добрый сын поступает с отцом, отчего бы не исполнить его волю, а значит, и волю его светлости?
— Эта работа, — отвечал Леонардо, — ждет своего часа. Она будет завершена во славу Господа и во славу этого города, и никто не принудит меня попустить, чтобы она принесла мне нечестие.
— Стало быть, люди говорят правду, — удивилась Лукреция, — вам боязно сделать промах и навлечь на себя упреки? И у вас, у художника, которого называют первым мастером нашего времени, больное воображение: там, где другие видят в вашей работе чудо совершенства, вы непременно усматриваете недостатки, да?
— То, что вы, мадонна, — не знаю, от великой любезности или по доброте сердечной, — ставите мне в укор, не соответствует действительности. Но я бы хотел, пускай лишь отчасти, быть таким, каким вы меня видите. На самом же деле я связан с этой росписью, как любящий с любимой. А как вам известно, любимая, капризница и недотрога, частенько отталкивает от себя того, кто ухаживает за нею с пылкой страстью.
— Это шутки, и правды в них нет, — сказала герцогская возлюбленная, которая все, что имело касательство к любовным историям, принимала на свой счет. — Мессир Леонардо, вы знаете мою неизменную к вам расположенность. Но может статься, ваше упорное стремление уклониться от работы над этой росписью вызовет у его светлости недовольство и огорчение, а тогда вы едва ли надолго останетесь у герцога в фаворе.
Когда мессир Леонардо услыхал эти слова, странницы-мысли увлекли его прочь, он увидел себя, одинокого и сирого служителя искусства и наук, в чужедальних краях, без друзей и спутников, без крыши над головой.
— Быть может, — обронил он, — мне назначено жить отныне в скудости. Однако ж благодаря многообразию доброй природы я повсюду, где б ни был, нахожу новое и поучительное, а это, мадонна, и есть задача, которую возложил на меня Тот, кто приводит в движение все пребывающее в покос. И пусть мне придется вести свою жизнь в другой стране, среди людей чужого языка, я все равно не перестану помышлять о славе и пользе этого герцогства, храни его Господь.
И он склонился к руке Лукреции, будто пробил час расстаться навсегда.
В этот миг к мадонне Лукреции с глубоким поклоном подошел слуга Джомино и сообщил, что герцог желает ее видеть, ибо начальник тайной канцелярии свой доклад закончил. Мессир Леонардо хотел было уйти, но Джомино робким жестом остановил его.
— Простите, сударь… у меня и для вас известие, и мне очень нелегко передать его вам, ибо оно не из тех, что доставляют радость. Но вы ведь наверное не захотите, чтобы я, не желая вас огорчать, умолчал о деле, которое, быть может, весьма важно.
— Так, — сказал Леонардо, — значит, ты имеешь мне сообщить, что я навлек на себя немилость герцога и что бранит он меня крепкими и горькими словами.
Юноша энергично помотал головой.
— Нет, сударь, его светлость никогда этак о вас не говорил, поверьте, он произносит ваше имя с величайшим уважением. То же, что я имею сообщить, касается не вас, а одного из ваших друзей. Мессир ди Ланча называет этого человека Манчино и говорит, что не раз видел его в вашем обществе, но христианского имени его я не знаю.
— Этого никто не знает, — сказал Леонардо. — Так что же с Манчино?
— Нынче утром его нашли смертельно раненным в саду возле дома «У колодца», он лежал в луже крови; мессир ди Ланча говорит, что ему, скорей всего, раскроили лоб секирой. А надобно знать, сударь, дом и сад принадлежат тому самому Боччетте, который вам известен, и его светлость герцог приказал взять Боччетту под стражу и предпринять расследование, и, может быть, на сей раз ему…
— Где же находится Манчино? — спросил Леонардо.
— Простите, что я сразу не сказал, — извинился Джомино. — Его поместили в больницу шелкоткацкой гильдии, по словам мессира ди Ланча, там он и лежит, ожидая священника и соборования.
На третьем этаже больницы, под самыми стропилами, в каморке, где и коек уже не было, только охапки соломы, брошенные на пол и застланные ветхими грубыми простынями, мессир Леонардо отыскал Манчино. Тот лежал с закрытыми глазами, изрытое морщинами лицо горело в лихорадке, руки все время беспокойно двигались, одеяло он скинул, голова была обмотана повязкой. Двое его друзей, художник д'Оджоно и органный мастер Мартельи, находились подле раненого, и органный мастер, которому пришлось пригнуться, чтобы не задевать стропила, держал в руках кувшин с вином.
— Он не спит, только что пить просил, — сообщил д'Оджоно. — Да вот беда: давать можно лишь наполовину разбавленное вино, а оно ему не очень по вкусу.
— Плохо с ним, — прошептал Мартельи на ухо Леонардо, нагнувшись еще ниже. — Священник приходил, исповедовал его и соборовал. Хирург говорит, что, подоспей помощь вовремя, все, может, и обошлось бы. Но люди, которые его нашли, понятно, призвали всех святых и притащили из церкви святые дары, а хирурга позвать не догадались. Только здесь, в больнице, очистили рану и остановили кровь. Должно быть, он повздорил с Боччеттой, ведь нашли его поблизости от дома этого человека.
— Пить! — тихим голосом воскликнул Манчино, открыл глаза и глотнул из кувшинчика, который органный мастер поднес к его губам. Потом он увидел Леонардо, по лицу его скользнула улыбка, и он приподнял руку в знак приветствия. — Привет тебе, мой Леонардо! Большую радость ты мне доставил своим приходом и оказал великую честь, но лучше б ты обратил свой ум к вещам куда более важным, чем мое теперешнее состояние. Этот глупец — он вправду скорее глупец, чем негодяй, — аккурат когда я закончил мой визит и хотел вылезти в окно, опробовал на мне свой топорик и по дурости раскровенил мне лоб. Пустяк, от такого не умирают, но я все же почел за благо на часок-другой предать себя в руки хирурга.
Он опять попросил пить, сделал глоток и скривил губы. А потом продолжал, указывая на человека, лежащего рядом на соломе:
— Вот с ним худо. Собственный мул сбросил беднягу наземь и так отделал копытами, что, как говорит хирург, на ноги его никто уж не поставит. Мне-то куда больше повезло.
Лихорадка донимала его, мысли путались.
— Нет, из-за моей души вам биться незачем, эй, вы трое там, наверху, Отец, Сын и Дух Святой, оставьте ее, где она есть, и Ты, Пресвятая Троица, жди терпеливо, знаешь ведь, я он Тебя не сбегу, я всегда был добрым христианином, не из тех, что ходят по церквам воровать свечи. Трактирщик, чтоб тебя, зачем поишь меня вином, которое еще в погребе трижды разбавил и тем напрочь загубил для любого христианина!
Несколько времени Манчино лежал с закрытыми глазами и молчал, хрипло и тяжело дыша. Потом, когда дыхание успокоилось он открыл глаза. Лихорадка отпустила, и из слов его было ясно, что он понимает, каково его состояние.
— Je m'en vais en pays loingtain[11], — сказал он и, прощаясь, протянул к друзьям руки. — Прошу вас, оплачьте со мною мои безвозвратно ушедшие дни, как ткацкий челнок проворно мелькнули мимо они. Если б мне было дано принять смерть у турок или у язычников, ради торжества христианской веры, Господь бы с охотою простил мне мою грешную жизнь, и все святые и ангелы рая встретили бы мою душу ликующими псалмами и звуками виолы. А теперь я предстану пред судом Господним таков, как есть и был всю жизнь, — пьяница, игрок, бездельник, забияка, охотник до шлюх…
— Вершитель наших судеб знает, что ты совсем не такой, ты поэт, сказал Леонардо и взял руку Манчино в свою. — Но скажи мне ради всего святого, зачем тебе понадобилось связываться с этим Боччеттой?
— Всему есть причина. Познай ее, и ты поймешь случившееся — не твои ли это слова, Леонардо? Я часто слышал их от тебя, — отвечал Манчино. — И разве мир не полон горечи и измены? Пришла тут ко мне одна, умоляла и плакала, не ведая, как помочь своему горю, и если б она могла умереть от стыда и боли, то умерла бы прямо у меня на глазах. Так вот, я взял у нее из рук деньги и, влезши в окно, отнес их обратно к Боччетте, но сделал я это воистину как неуклюжий медведь, поднял шум и разбудил его, а он вообразил, что я пришел воровать. Если же ты, Леонардо, ищешь Иуду, я знаю точь в точь такого, какой тебе надобен. Не ищи более! Я нашел тебе Иуду. Правда, он положил в кошелек не тридцать сребреников, а семнадцать дукатов.
Манчино закрыл глаза, хватая ртом воздух.
— Коли я правильно понял, — заметил художник д'Оджоно, — он говорит о немце, который хотел стребовать с Боччетты семнадцать дукатов. Этот немец побился со мной об заклад на один дукат против двух, что взыщет свои деньги с Боччетты не мытьем, так катаньем, ибо он не из тех, кого можно нагреть на семнадцать золотых. А нынче он мне сообщил, что честно-благородно выиграл заклад, Боччеттины семнадцать дукатов у него в кармане, и что завтра утром он явится ко мне за проспоренной суммой. Так что придется нынче обивать пороги, обойти три-четыре дома, где у меня должники, — попытаюсь добыть дукат, в кошельке-то моем не более двух карлинов наберется.
— Неплохо бы взглянуть на этого немца, которого Манчино зовет Иудой, проговорил Леонардо. — И пусть он нам расскажет, как исхитрился получить с Боччетты свои денежки.
— Пить! — простонал Манчино.
— Об этом можно спросить самого Боччетту, — сказал органный мастер и, поднося к губам Манчино кувшин, другой рукой указал на дверь.
— Господи помилуй! И впрямь он! — воскликнул д'Оджоно.
На пороге стояли два городских стражника, а между ними — Боччетта, в обтерханном плаще и стоптанных башмаках, руки его были связаны за спиной, но глядел он спесиво — ни дать ни взять знатный вельможа, за которым неотлучно следуют двое слуг.
— Вот, сударь, мы ваше желание исполнили, — сказал один из стражников. — А теперь поторапливайтесь, говорите, что хотели, да покороче, чтоб не терять время впустую.
Боччетта узнал мессира Леонардо и поздоровался, как дворянин с дворянином. Затем увидал Манчино и подошел к соломенному одру, стражники вплотную за ним.
— Вы узнаете меня? — спросил он раненого. — Я пришел сюда ради спасения вашей души, не убоялся утомительной дороги, из христианского сострадания, дабы наставить вас на путь истины. Вспомните: убегая, вы рассыпали краденые золотые по полу, ровно чечевицу или фасоль, мне пришлось все углы облазить, насилу собрал. Но семнадцати дукатов там недостает, сколь я ни старался, они не нашлись, исчезли, а ведь деньги эти не мои, они принадлежат благочестивому служителю церкви, некоему досточтимому священнику, который дал их мне на сохранение, стало быть, эти монеты святые и освященные. Скажите, где вы их припрятали или закопали, я прошу вас об этом лишь ради спасения вашей души.
— Одеяло! — попросил Манчино, сотрясаемый ознобом, и, когда д'Оджоно укрыл его, он ответил Боччетте: — Ищите! Ищите со всем прилежанием, забудьте досаду, ползайте на карачках, старайтесь, надрывайте пуп, пока не найдете. Вы же знаете: у кого деньги, у того и честь.
— Ты не желаешь говорить? — завопил Боччетта, побелев от ярости и тщетно пытаясь высвободить связанные руки. — Ну так провались в преисподнюю, и пусть черти как следует повеселятся, глумясь над тобою, а я бы, я бы тебя…
— Избавьте его от этого мучителя! — крикнул д'Оджоно стражникам. Зачем вы привели сюда этого мерзавца, его место в тюрьме!
— Да мы и шли в тюрьму, — сказал один из стражников, — только он по дороге всю душу нам вымотал, долдонит и долдонит: отведите меня к этому горемыке, чтобы он обрел прощение.
— Как вы меня назвали, молодой господин? — Боччетта обернулся к д'Оджоно. — Мерзавцем? И место мое в тюрьме, так вы сказали? Ну, мне-то все равно, поношения меня не трогают, а вот вам это обойдется в кругленькую сумму! Погодите, вот выйду на свободу и опять стану сам себе хозяин — вы мне за все заплатите! Мессир Леонардо, вы все слышали и будете свидетелем!
— Уведите его, — приказал Леонардо стражникам, — ибо суд, коий он ежедневно оскорбляет и осыпает насмешками, наконец поразил его своею дланью.
— Nostre Seigneur se taist tout quoy…[12] — прошептал Манчино, и были это последние его слова, больше он не дал ответа ни на один вопрос. Слышались только тихие стоны, а потом хрип, который продолжался до того раннего вечернего часа, когда он испустил дух.