Весной 1498 года, в мартовский день, даривший ломбардскую равнину ливнями, а не то и шквальным ветром да запоздалым снегопадом, настоятель доминиканского монастыря Санта-Мария делле Грацие отправился в миланский замок засвидетельствовать герцогу Лудовико Мария Сфорца, по прозванию Мавр[1], свое почтение и заручиться его поддержкой в деле, которое давно внушало монахам тревогу и огорчение.
Миланский герцог уже не был тем дерзким в замыслах и скорым в решениях полководцем и политиком, который не единожды уберегал свое герцогство от войны, сея раздор в сопредельных странах, направляя вражеские силы к иной цели и приумножая собственную мощь. Удача его и слава клонились к закату, а ведь, как говаривал сам герцог, одна унция удачи ценится порой много дороже, чем десять полновесных фунтов мудрости. Прошли времена, когда он звал Папу Александра VI своим домашним священником, французского короля фельдъегерем, который всегда готов ему услужить, «Светлейшую» Республику Венецию — своим тяжело нагруженным вьючным ослом, а римского императора лучшим своим кондотьером. Тот французский король, Карл VIII, скончался, а его преемник Людовик XII был внуком одного из Висконти и потому притязал на Миланское герцогство. Максимилиан, император Священной Римской империи, так увяз во всевозможных распрях, что сам нуждался в поддержке. «Светлейшая» же показала себя беспокойной соседкой, и Мавр даже пригрозил, что, коли она вздумает примкнуть к лиге его противников, он турнет ее к рыбам, подальше в море, и не оставит для посевов ни пяди твердой почвы. У него, мол, найдется пока бочонок-другой золота, по крайности на войну хватит.
Мавр принял настоятеля монастыря Санта-Мария делле Грацие в старинном своем замке, в Зале богов и гигантов, название которому дали фрески, украшавшие две его стены, тогда как третья стена с ее изрядно поблекшей и частью осыпавшейся росписью, если хорошенько присмотреться, еще являла взору «Видение Иезекииля» времен Висконти. Здесь герцог в утренние часы по обыкновению занимался государственными делами. Лишь изредка он делал это в одиночестве, ибо испытывал потребность в любое время дня непременно видеть или хотя бы слышать рядом знакомых, близких людей. Одиночество, пусть даже минутное, тревожило его и угнетало, ему мнилось тогда, будто он уже всеми покинут, и от мрачного предчувствия самый просторный зал становился для него тесным тюремным казематом.
Итак, в этот день и час при герцоге находился статский советник Симоне ди Трейо; он только что закончил доклад о том, какой прием следует оказать ожидаемому при дворе Великому сенешалю Неаполитанского королевства. Присутствовал здесь и секретарь герцогской канцелярии, ведший записи. В нише у окна стояли казначей Ландриано и капитан ландскнехтов да Корте, про которого уже тогда шла молва, что всякой другой монете он предпочитает французские золотые кроны; сейчас эти двое с видом подлинных ценителей разглядывали лошадей — сицилийца и крупного варварийца, — которых конюхи водили по двору, меж тем как герцогский шталмейстер торговался о цене с их владельцем, немцем-барышником, и немец знай себе отрицательно качал головой. В глубине зала, недалеко от камина, у ног изображенного на стене мерзкого великана, зверски раздувшего щеки, сидела мадонна Лукреция Кривелли, возлюбленная герцога. Компанию ей составляли придворный поэт Беллинчоли, костлявый, с унылым лицом чахоточной обезьяны, и музыкант Мильоротти, прозванный при дворе Фенхелем. Ведь приправленные фенхелем сласти и лакомства подают лишь в конце трапезы, когда все уже сыты, — вот и герцог большей частью призывал к себе Мильоротти, когда наскучивал иными развлечениями. На слова Фенхель был скуп, а коли и случалось ему заговорить, то выходило нескладно и буднично, да и голос у него был скрипучий, поэтому он чаще помалкивал. Однако ж он умел весьма ловко и доходчиво выразить все свои мысли и суждения звуками лиры. И сейчас, когда Мавр, учтиво поздоровавшись с настоятелем, провожал его к удобному креслу, Фенхель с торжественной манере этакого церковного хорала заиграл миланскую уличную песенку, которая начиналась словами:
Рыщет тать в ночи густой
Кошелек припрячь-ка свой!
Ведь всяк при дворе знал, что настоятель не упускал случая воспользоваться герцогской щедростью и взял себе за правило любое дело предварять жалобами: мол, монастырский виноград нынешний год по причине скверной погоды куда как плох, и это повергло или же повергнет его в крайне бедственное положение.
Возлюбленная герцога, оставившая свое место у огня и направлявшаяся к настоятелю, повернула голову и бросила на Фенхеля негодующий взор. Она была воспитана в набожности и, хотя уже не видела в каждом священнике или монахе Господня представителя на земле, полагала тем не менее, что деньги, отданные церкви, истрачены с толком и можно по праву ожидать от них величайшей пользы.
Настоятель меж тем, тихонько покряхтывая, опустился в кресло. На вопрос герцога о его здравии он посетовал, что уже которую неделю страдает отсутствием аппетита, и призвал Господа в свидетели, что за два дня только и сумел проглотить кусочек хлеба да полкрылышка куропатки. Если дальше так пойдет, добавил он, можно и вконец обессилеть.
И тут выяснилось, что, сколь ни удивительно, пожаловал он на сей раз не за денежной субсидией, ибо ни словом не обмолвился о винограде, который и нынешний год несомненно куда как плох, а тотчас заговорил о предмете, каковой полагал виновником скверного состояния своего здоровья.
— Все Христос этот со своими апостолами, — сказал он, обмахиваясь рукою, — то бишь, коли это вообще Христос, ведь распознать пока ничегошеньки невозможно, разве что несколько ног да рук, я даже и не знаю, которому из апостолов они принадлежат. С меня хватит. Этот человек заходит слишком далеко. Месяцами он вовсе глаз не кажет, а когда наконец явится, так полдня стоит перед картиной, но кисть в руки не берет. Поверьте, он затеял эту роспись, просто чтоб вогнать меня в гроб.
Всю эту речь Фенхель сопровождал новой мелодией, теперь уже шуточной песенкой, которую миланские простолюдины распевали, когда им было невмоготу слушать плохую, длинную и нудную проповедь, и текст этой песенки гласил:
Ах, идем домой, сосед,
Слушать бредни мочи нет!
— Вы, досточтимый отче, — отозвался герцог, — пришли нынче в ту самую кузницу, где я все время между молотом и наковальней, ибо редко бывает, чтобы на дню хоть раз не обратились ко мне с такой вот или иной жалобой на этого человека, которого я, не скрою, люблю как брата и буду любить всегда. Сдается, во многих его искусствах настало затишье, и с той поры как он — не знаю, от упрямства или от подлинной увлеченности, — занялся опытами и математикой, от него даже крохотной прелестной Мадонны получить невозможно, с этим, мол, пожалуйте к Салаи, к его ученику, который до прошлого года краски растирал.
— По-моему, именно теперь он больше, чем когда-либо, занят проблемами живописи, — возразил поэт Беллинчоли. — Не далее как вчера он с присущим ему огромным пылом рассуждал при мне о десяти священных заповедях, каковые должен соблюдать глаз художника, и перечислил оные: свет и тень, контур и цвет, фигура и фон, удаленность и близость, движение и покой. А потом с самой серьезной миной добавил, что живопись превыше врачебного искусства, ибо способна пробудить давно усопших, а тех, кто еще жив, — отнять у смерти. Человек, потерявший веру в свое искусство, этак говорить не станет.
— Он увлекся мечтаниями и небылицами, — сказал капитан ландскнехтов да Корте, ненадолго отведя взор от коней во дворе. — Едва ли мне доведется увидеть наяву, а не на бумаге его переносные мосты для рек с высокими и низкими берегами. Он берется за величайшее по важности, но ничего не доводит до конца.
— То, что вы, государь, благоволили назвать затишьем, — обратился к герцогу казначей Ландриано, — происходит, быть может, от боязни наделать ошибок. И боязнь эта год от года растет, по мере того как он накапливает знания и оттачивает свое мастерство. Лучше б ему забыть малую толику своего искусства и знания, чтобы вновь создавать прекрасные произведения.
— Возможно, — с постной миной провозгласил настоятель. — Но прежде ему бы стоило подумать о том, что в трапезной положено вкушать пищу, а не принимать казнь за грехи. Сил моих больше нет смотреть на эти леса, и шаткие подмости, и на стену за ними, едва тронутую кистью, а уж про неистребимый запах штукатурки, льняного масла, лака да красок и вовсе говорить нечего. Мало того, он раз по шесть на дню жжет сырые поленья, так что густой дым ест нам глаза, и все затем, чтобы, как он объясняет, узнать, каким цвет этого дыма видится глазу на том или ином расстоянии, — ну при чем тут «Тайная вечеря», скажите на милость?!
— Итак, — произнес герцог, — мы выслушали три или четыре суждения по поводу застоя в работе мессира Леонардо, и справедливости ради пора теперь предоставить слово ему самому. Он находится в моем доме. Однако ж советую вам, досточтимый отче, говорить с ним поласковей, ибо принуждения он не терпит.
И Лудовико велел секретарю призвать сюда мессира Леонардо.
Секретарь отыскал художника в уголке старого двора: сидя на корточках под дождем, с непокрытой головой, тот примостил на коленях тетрадь, в которой запечатлел движения великана варварийца и пометил размеры его вытянутой задней ноги. Услышав, о чем идет речь, и узнав, что у герцога гость, настоятель монастыря Санта-Мария делле Грацие, он захлопнул тетрадь и молча, погруженный в раздумья, пересек следом за секретарем двор и поднялся по лестнице. У дверей зала он остановился и несколькими штрихами дополнил рисунок в тетради. Затем вошел, но мыслями был еще так далеко, что, не оказавши должного уважения герцогу и настоятелю, хотел было прежде поздороваться с Фенхелем, а иных присутствующих поначалу вовсе не заметил.
— Вы, мессир Леонардо, причина весьма приятного визита, коим досточтимый отец настоятель нежданно удостоил нас в столь ранний час, сказал герцог, и каждый, кому были ведомы его обычаи, услыхал в этих словах укор, адресованный больше настоятелю, нежели мессиру Леонардо, потому что Мавр не любил неожиданностей и визит без предупреждения никогда не вызывал у него восторга.
— Невзирая на скверную погоду, которая поистине во вред моему здоровью, — заговорил теперь настоятель Санта-Мария делле Грацие, — я прибыл сюда, чтобы вы, мессир Леонардо, в присутствии покровителя нашего монастыря, его светлости герцога, дали мне ответ, ибо Святая церковь именно в моем лице предоставила вам возможность показать, на что вы способны, и вы обещали мне с Божией помощью создать произведение, равного коему не сыщешь во всей Ломбардии, и в том, что вы мне это обещали, поручатся не два, не три, а сотня свидетелей. И вот прошли месяцы, а картины нет как нет, вы до сих пор ничего толком не сделали.
— Сударь, мне весьма удивительно слышать ваши упреки, — ответил мессир Леонардо, — ибо я работаю над этой «Тайною вечерей» с таким рвением, что забываю есть и спать.
— И вы смеете говорить это мне! — вскричал настоятель, побагровев от гнева. — Трижды в день я прихожу в трапезную и если вообще застаю вас там, то вы просто стоите, вперившись в пространство. Значит, по-вашему, это работа! Я что же, совсем дурак и меня можно водить за нос?!
— Я держу роспись в голове, — твердо продолжал мессир Леонардо, — и, непрестанно работая над нею, уже настолько продвинулся, что мог бы в скором времени ублаготворить вас и показать потомкам, на что я способен… но я еще не нашел одну вещь, то бишь голову одного из апостолов, и…
— Опять он про апостолов! — яростно перебил настоятель. — «Распятие», что напротив, на южной стене, тоже с апостолами, и давным-давно закончено, хотя Монторфано начал его меньше чем год назад.
Едва лишь прозвучало имя Монторфано, чьи работы, как судили миланские художники, принесли городу не много славы, лира Фенхеля откликнулась режущими слух диссонансами, а статский советник ди Трейо тотчас шагнул вперед и с отменной учтивостью, но несколько снисходительным тоном сказал, что он, конечно, никоим образом не хочет обидеть отца настоятеля, однако ж этаких Монторфано на каждом углу десяток найдется.
— Он все стены подряд размалевывает, тем и живет, — пожав плечами, заметил поэт Беллинчоли. — Мальчишки, что растирают ему краски, со смеху покатываются над этим «Распятием»!
— А я вот думаю, работа весьма изрядная, — сказал настоятель, который, составивши себе мнение, упорно за него держался. — И во всяком случае, она завершена. Особенно похвально у этого Монторфано умение сделать поверхность росписи рельефной, как бы отделить ее от фона, и здесь он тоже в этом преуспел.
— С одной оговоркой: вместо Спасителя он изобразил на кресте мешок с орехами, — вставил Беллинчоли.
— А вы что скажете, мессир Леонардо? Каково ваше мнение о «Распятии»? — спросила герцогская возлюбленная, которой очень хотелось привести знатока столь многих искусств в замешательство. Ведь он лишь с большой неохотой позволял себе судить о работах других художников, тем паче о таких, где не мог отыскать ничего хорошего. Как она и ожидала, мессир Леонардо попытался увильнуть от ответа на этот вопрос, особенно неуместный в присутствии настоятеля.
— Вы сами, мадонна, уж верно, разбираетесь в этом лучше меня, произнес он с обезоруживающей улыбкой.
— Ну нет! На попятный двор идти не дозволено. Мы желаем услышать ваше мнение, — оживленно воскликнул Мавр, сгорая от любопытства.
— Часто, — заговорил мессир Леонардо после минутного раздумья, — часто я думаю о том, как от поколения к поколению живопись все больше приходит в упадок, если художники берут за образец лишь уже созданные картины, вместо того чтобы учиться у природы и усвоенное…
— Ближе к делу! — перебил настоятель. — Мы хотим услышать ваш суд об этом «Распятии».
— Весьма богоугодное произведение, — сказал мессир Леонардо, тщательно взвешивая каждое слово. — Глядя на него, я чувствую все муки истерзанного Спасителя…
Фенхелева лира грянула веселыми звуками, которые можно было истолковать как задорный смешок.
— …Столь правдиво они изображены, — продолжал мессир Леонардо. — Еще могу добавить касательно Джованни Монторфано, что он умеет артистически разделать зайца, либо фазана и уже в одном этом обнаруживается рука мастера.
Лира так и захлебнулась скачущей струнной дробью, а в приглушенный смех придворного общества вторгся сердитый голос настоятеля:
— Все, все знают, мессир Леонардо, языка злее вашего нет в целом Милане, а кто заводил с вами дела, непременно оставался в убытке и неприятности. Добрые братья Сан-Донато который год об этом твердят. Жаль, я их не послушал.
— Вы говорите, — невозмутимо произнес мессир Леонардо, — о том «Поклонении пастухов», что я начал писать по заказу монахов Сан-Донато и не завершил по причине содейства, каковое оказал мне в этой работе Великолепный[2]?
— Не знаю, о «Поклонении» ли речь и при чем тут был Великолепный, объявил настоятель. — Знаю только, что монахи понесли из-за вас урон. Но из собственных ваших слов как будто бы вытекает, что эту работу вам оплатили дважды — и монахи, и Великолепный — и что как те, так и другой в итоге остались с носом.
— А мне вот кажется, что в словах его кроется некая история, — заметил герцог, — или я плохо знаю моего Леонардо. Верно, мессир Леонардо? Тогда расскажите ее нам.
— Да, в самом деле, — подтвердил мессир Леонардо, — хотя и не очень веселая, но коли вы, государь, все же хотите ее услышать, мне придется начать с того, о чем изволил напомнить досточтимый отец настоятель: четырнадцать лет назад, в день святой Магдалины, я заключил во Флоренции с монахами Сан-Донато договор, в коем обещал им…
— Обещать вы всегда были горазды, — вставил настоятель.
— …Написать для главного алтаря их церкви «Поклонение пастухов» и «Поклонение волхвов», и в тот же день, получивши от монахов в качестве задатка ведро красного вина, принялся за работу. Но в скором времени мне уяснилось, что изображение пастухов и волхвов, одному из которых я задумал придать черты Великолепного, не требует большого труда и глубоких размышлений; куда более важной задачей я полагал иное — показать на картине, как весь мир принимает тою ночью Благую Весть, как она настигает ремесленников, городских старшин, крестьян, мелочных торговок, цирюльников, возничих, носильщиков и подметальщиков улиц, как в трактиры, дворы, переулки и прочие места, где обыкновенно собираются люди, прибегает какой-нибудь человек с этой новостью, как он кричит в ухо глухому, что нынешней ночью родился Спаситель.
Эти последние слова Фенхель сопроводил мелодией простой и благочестивой, как песни, что поют крестьяне-горцы, когда в Святую ночь идут заснеженными тропами к мессе. И мессир Леонардо умолк, внимая этой мелодии, которая продолжалась и теперь, когда он молчал, и вскипела ликованием; он стоял и слушал, пока она не отзвучала с последним тихим радостным аккордом. Потом заговорил снова:
— Так вот, касательно этого глухого, коему тоже надобно воспринять Благую Весть, мне подумалось, что очень важно проследить, как меняется выражение его лица, как тупое равнодушие к происходящему вокруг, если оное не затрагивает его самого, сперва сменяется безотчетным покуда волнением, затем мукой от невозможности понять и страхом, что могло случиться нечто для него ужасное. А потом настает миг, когда он больше угадывает, нежели понимает, что и ему выпало счастье, но в чертах его отражается еще не радостная смятенность, а поначалу лишь нетерпение, ведь он жаждет поскорее все узнать. Однако чтоб запечатлеть все это рисовальным карандашом в моем альбоме, мне требовалось побыть некоторое время в обществе глухого. Но я такового не нашел…
— Ну, наконец-то, — послышался от окна голос да Корте, — они поладили. Немец кивнул.
— О нет. Отнюдь, — возразил Ландриано. — Видите, шталмейстер все еще его уговаривает. Когда речь о деньгах, эти немцы упрямо стоят на своем. Никак их с места не сдвинешь, евреи и те сговорчивей.
Вновь настала тишина. Ландриано и да Корте продолжали следить за торгом. От настоятельского кресла доносилось ровное спокойное дыхание. Кривелли жестом подозвала слугу, совсем еще мальчика, который принес блюдо с фруктами и хотел было тихонько удалиться, и, указав на гаснущий камин, шепотом велела ему подбросить дров.
— Я не нашел во Флоренции глухого, — опять заговорил мессир Леонардо. — Во всем городе будто и впрямь не было тогда ни единого человека, который в такой степени утратил слух, чтобы я мог привлечь его для моих штудий. День за днем я ходил по рынкам и расспрашивал там покупателей и продавцов, посылал слугу в окрестные деревни, но, воротившись вечером, он рассказывал только о слепых, параличных и иных калеках — глухой ему тоже не встречался. И вот однажды, когда я пришел домой с рынка, меня ждал незнакомец, совершенно глухой. Это был ссыльный, он тайком вернулся во Флоренцию и на улице ненароком угодил в лапы стражников, а Лоренцо Великолепный, чтобы покарать его и рассчитывая тем оказать мне услугу, повелел лишить его слуха. Подумайте только, судари мои! Хитроумный инструмент, заключенный высочайшим разумом в столь малом пространстве, дабы человек мог воспринимать многообразные звуки и шумы мироздания и все их, какой бы природы они ни были, воспроизводить с одинаковой верностью, — этот тонкий инструмент безжалостно сломали, да еще ради меня. Поймите, я не хотел ни продолжать работу над картиной, ни оставаться в городе, где мне выпала этакая «милость». Что правда, то правда, монахи Сан-Донато потерпели убыток — ведро вина и кой-какие деньги, отпущенные мне на краски, масло и свинцовые белила, — но как ничтожна их потеря рядом с тою, что постигла ссыльного, и ради чего? Ради этого убогого поклонения царей-волхвов, которые признают Господа и все же ни в грош не ставят Его чудные дела.
Средь тишины, что повисла в зале, явственно слышалось дыхание настоятеля: усталый от езды по скверным дорогам, от напряженных споров и оттого, что любой рассказ, который ему поневоле приходилось слушать, очень быстро его утомлял, почтенный прелат задремал в своем кресле. Сон разгладил его черты, стер из них гневливость, и теперь лицо его с упавшими на лоб реденькими седыми прядями было лицом отрешенного от земных забот миролюбивого старца, и вот так, во сне, он отстаивал свое дело против мессира Леонардо не в пример лучше, чем прежде, когда норовил съязвить или вспыхивал гневом.
— Ах, мессир Леонардо, — сказал герцог, помолчав, — мы поистине воочию увидели, каким это чудесное «Поклонение» должно было стать по вашему замыслу, и очень жаль, что значительные усилия, приложенные вами тогда, не дали иных плодов, кроме этой небольшой истории, хотя и печальной, однако ж в ваших устах прозвучавшей прекрасно. Но вы так и не объяснили нам, отчего столь упорно отлыниваете от работы над «Тайною вечерей», завершения которой этот вот старец требует с нетерпением, каковое может проистекать только от великой любви к вашему искусству и к вашей персоне.
— Оттого, что у меня покуда нет самого главного, я не вижу его, то бишь не вижу голову Иуды, — отвечал мессир Леонардо. — Поймите меня правильно, милостивые государи: я ищу не какого-нибудь мошенника или иного злодея, нет, я хочу найти самого дурного человека во всем Милане, за ним я гоняюсь, чтобы наделить его чертами Иуду, я высматриваю его везде, где только ни бываю, день и ночь, на улицах, в трактирах, на рынках и при вашем дворе, государь, и пока он не будет найден, работа моя дальше не продвинется… ну разве что поставить Иуду спиной к зрителю, но это было бы для меня нечестием. Дайте мне Иуду, государь, и вы увидите, я тотчас примусь за работу.
— Да ведь вы говорили на днях, — скромно и почтительно возразил статский советник ди Трейо, — что отыскали самого дурного человека в Милане в лице некоего родовитого флорентийца, который, будучи весьма и весьма богат, заставляет свою дочь до глубокой ночи прясть шерсть и держит бедную девушку впроголодь? Намедни я встретил ее на рынке, где она, чтобы раздобыть денег, пыталась продать одно из своих немногих платьев.
— В этом человеке, который под именем Бернардо Боччетта занимается тут ростовщичеством, я ошибся, — пояснил мессир Леонардо как бы с легким сожалением в голосе. — Он всего-навсего убогий скупец. С палкой гоняется у себя в дому за мышами, лишь бы не держать кошку. Этот бы и тридцать сребреников взял, и Христа не предал. Нет, грехом Иуды была не скупость, и не корысти ради поцеловал он Господа в Гефсиманском саду.
— Он сделал это, — сказал Беллинчоли, — от непомерной зависти и злобы сердца своего.
— Нет, — возразил мессир Леонардо. — Ибо зависть и злобу Спаситель простил бы ему. Та и другая присущи человеку от рождения. Всегда и везде люди великие снискивали зависть и злобу ничтожных! Вот таким я и хочу написать Спасителя на этой «Тайной вечере» — вдохновленным готовностью искупить своей жертвенной смертью все грехи мира, в том числе зависть и злобу. Но грех Иуды он не простил.
— Потому что Иуда ведал добро и все-таки следовал злу? — бросил Мавр.
— Нет, — сказал мессир Леонардо. — Кто же на свете способен выстоять и служить своему делу, не совершая порой предательства и не делая зла!
В этот миг и прежде, чем герцог нашелся с ответом на дерзкие слова художника, в дверях появился шталмейстер, и по лицу его было видно, что он сошелся с немцем-барышником в цене. Герцог сей же час распорядился еще раз показать ему коней, которые станут отныне его собственностью, и в сопровождении всего придворного общества отправился вниз.
Так вот и получилось, что мессир Леонардо нечаянно остался один в огромном Зале богов и гигантов, лишь настоятель спал в своем кресле, да слуга все еще раздувал в камине огонь. И словно только и дожидался этой минуты, мессир Леонардо вытащил из-за пояса свою тетрадь и, воскрешая в памяти позу и выражение лица бранящего его настоятеля, написал на листе, лишь частью покрытом набросками, от правого края к левому, такие фразы:
«Петр, апостол, во гневе: пусть левая рука его будет поднята, чтобы скрюченные пальцы были на уровне плеча. Брови должны быть низкие и нахмуренные, зубы — стиснутые, и складки по углам рта пусть идут дугою. Так будет правильно и верно. Шею сделай ему сплошь в морщинах».
Мессир Леонардо опять спрятал тетрадь за пояс, а когда поднял глаза, взор его упал на слугу у камина, юношу не старше семнадцати, который стоял с поленом в руках и смотрел на него с напряженным вниманием, волнением и робостью. Художник сделал ему знак подойти.
— Судя по твоему виду, — заметил он, — ты хочешь что-то мне сказать и попросту задохнешься, коли я не позволю тебе говорить. Юноша кивнул, перевел дух и начал:
— Я знаю, мне это здесь не по чину. Вдобавок и прежде у меня не было случая оказать вам хоть малую услугу, но поскольку речь зашла об этом Боччетте…
— Как твое имя, мальчик? — перебил его мессир Леонардо.
— Меня зовут Джироламо, а в этом доме кличут Джомино, мой отец — вы его знали, Чеппо, — ткал золотую парчу. Мастерская у него была на Рыбном рынке, возле цирюльни, которая и поныне там, и я раза два-три видел вас в его доме.
— Твоего отца нет в живых? — спросил мессир Леонардо.
— Да, — ответил юноша, глядя на полено, которое так и держал в руке, а немного погодя добавил: — Он, да пребудет с ним милость Господня, лишил себя жизни. Он хворал, и его постоянно преследовали несчастья, а под конец этот Боччетта, о котором давеча говорили, отнял у него последние остатки достояния. Вы сказали, этот Боччетта всего-навсего скупец, но поверьте, он еще и обманщик, и человек без стыда и совести, и я мог бы еще много чего о нем порассказать, так много, что огонь в камине успеет вовсе потухнуть, но Иуда?.. Нет, он не Иуда. Не может он быть Иудой, ведь в целом свете не сыскать человека, которого он любит.
— Ты знаешь тайну и грех Иуды? Знаешь, почему он предал Христа? спросил мессир Леонардо.
— Он предал Христа, поняв, что любит Его, — ответил юноша. Предугадывал, что полюбит Его сильно, сверх всякой меры, и гордыня его это не допустила.
— Да. Гордыня заставила Иуду предать собственную любовь, в том и состоит его грех, — сказал мессир Леонардо.
Он испытующе посмотрел юноше в лицо, будто ища в его чертах нечто такое, что стоило бы запечатлеть. Потом взял у него из рук полено и, скользнув взглядом по дереву, сказал:
— Ольха. Добротное дерево, только вот огонь от него негорячий. Как и от ели. Пламя надо кормить толстыми дубовыми чурбаками, они дают настоящий жар, который палит вовсю.
— Вы говорите об адском огне? — озадаченно спросил юноша, еще размышляя об Иуде, и он бы не удивился, если б услыхал в ответ, что мессир Леонардо, знающий толк во всех искусствах и дисциплинах и даже придумавший для герцогской кухни вертел, который крутился сам собой, вознамерился теперь усовершенствовать адские орудия.
— Нет, я говорю о построенных мною плавильных печах, — сказал мессир Леонардо и направился к выходу.
Внизу, в старом дворе, по-прежнему стоял немец-барышник. В руке он сжимал кожаный кошелек, ибо лишь часть денег получил надежными векселями, восемьдесят дукатов ему отсчитали звонкой монетой. Это был необычайно красивый мужчина лет сорока, высокий, с живыми глазами и темной бородкой, подстриженной на левантийский манер. Он был в превосходном настроении и вполне доволен миром, каким его создал Господь, так как взял за коней именно ту цену, которую назначил.
Увидев, что по двору к нему направляется какой-то человек с наружностью почтенной, прямо-таки внушающей трепет, немец сперва подумал, что его послал герцог и, возможно, с лошадьми не все в порядке. Но скоро он понял, что человек этот совершенно ушел в свои мысли и никакой определенной цели не имеет. И он посторонился, уступая дорогу и одновременно стараясь запихнуть в карман плаща кошелек с деньгами, а при этом с удивленно-вопросительной миной чуть откинул голову назад, как бы в надежде выслушать объяснения и, быть может, завязать знакомство.
Но мессир Леонардо, размышляя об Иуде своей «Тайной вечери», не обратил на него внимания.