Осуществленный советский строй. — Теория и практика. — Непобедимый лавочник. — Совет рабочих депутатов. — Юридическая мобилизация. — Жертва советской юстиции. — Процесс Вайнштейна. Тюремные порядки. — Высшая школа. Студенчество. Профессура. — Из области общественных настроений. Вера в интервенцию. Слухи. — Измельчание жизни. Неуместный снобизм. — Переживания. — Отъезд.
Большевики возвратились в Киев, — на этот раз надолго, — как после экскурсии. Они застали все на своем месте, въехали в свои прежние квартиры и стали продолжать свою работу с той точки, на которой остановились. С тех пор никто их больше не тревожил, — если не считать ложной тревоги в сентябре 1920 года, когда поспешили почти совершенно эвакуировать город, хотя враг и не собирался его занимать. Советская власть, наконец, получила возможность осесть в Киеве и проявить себя у нас во всю ширь и глубь.
У нас установился и продержался в течение целого года настоящий советский строй — говорю: в течение года, потому что через год, весной 1921 года, началась новая экономическая политика, и вожжи стали сами собой отпускаться. Но в течение этого года мы испытали на себе все, или почти все, что написано в программе российской Коммунистической партии, и что должно привести к царству справедливости, добра и красоты.
Магазины были закрыты[138], частная торговля уничтожена, вывески сняты, все было национализировано, зарегистрировано, взято на учет. Каждый день мы заполняли какие-нибудь новые ведомости или формуляры — то о числе своих стульев, то о размере комнат, то о своих годах, занятиях и способностях. Все эти ведомости и формуляры шли в соответственное учреждение, имеющее, вместо названия, сокращенный «адрес для телеграмм»; там они, должно быть, соответственным образом сортировались, распределялись и подшивались. Без надлежащего ордера от надлежащей инстанции не могло произойти ни малейшего изменения в живом и мертвом инвентаре советской республики. Чтобы перенести матрац из одной квартиры в другую, нужен был ордер; чтобы выехать на соседнюю станцию, нужен был пропуск; чтобы купить лист бумаги, нужно было предварительно исписать несколько листов просьбами о надлежащем разрешении.
Вся жизнь стала подведомственна учреждениям. Киев, как и вся Россия, стал похож на деревню одного чудака-помещика, описанного по второй части «Мертвых душ».
«Все было у полковника необыкновенно. Вся деревня была вразброску: постройки, перестройки, куча извести, кирпичу и бревен по всем улицам. Выстроены были какие-то дома, вроде присутственных мест. На одном было написано золотыми буквами: Депо земледельческих орудий, на другом: Главная счетная экспедиция, на третьем: Комитет сельских дел; Школа нормального просвещения поселян; словом, чёрт знает, чего не было!»
Когда, однако, Чичиков «решился сам отправиться поглядеть, что это за комиссии и комитеты», то –
«что нашел он там, то было не только изумительно, но превышало решительно всякое понятие. Комиссия всяких прошений существовала только на вывеске. Председатель ее, прежний камердинер, был переведен во вновь образовавшийся комитет сельских построек. Место его заступил конторщик Тимошка, откомандированный на следствие — разбирать пьяницу приказчика, со старостой, мошенником и плутом».
Сколько было у нас комитетов и комиссий, существовавших только на вывесках! Сколько было школ без учителей, учеников и учебных пособий! Сколько больниц без лекарств! Сколько мастерских без инструментов! И не во всех ли советских учреждениях главнейшие функции выполнялись исключительно на бумаге?
У нас, как и во всей России, жизнь шла мимо советского аппарата, так как жизнь, несравнимо сильней жалких попыток доктринерской регламентации…
Все жители Киева имели продуктовые и хлебные карточки различных категорий. Но за все время моей жизни при большевиках (а потом и подавно) ни единого раза хлеба по хлебным карточкам выдано не было. Так они и лежали мирно у нас в ящиках со всеми своими талонами, печатями и подписями, и от времени до времени в «Известиях» выходил целый лист с объявлениями об утрате тем или иным гражданином карточки. Без таких публикаций — тоже пережиток дореформенной канцелярщины — этот драгоценный документ не возобновлялся. По продуктовым карточкам иногда выдавали сахар, соль и спички.
Хлеб покупался — на базаре.
Жизнь была сильнее. Она выпирала из всех щелей и прорех социалистической брони. Одно время, например, частная торговля преследовалась, но кооперативы терпелись. И вот все торговые предприятия, как по мановению волшебного жезла, преисполнились духа рочдельских пионеров и объявили себя кооперативами. Когда уже в городе не было ни одной частной вывески, повсюду красовалась надпись «КЕПО №…» КЕПО означало «Киевск. единое потребительское о-во». Вывески КЕПО до того примелькались, что для меня они сделались настоящим кошмаром. Раз ночью мне снилось, что по новому декрету отменены фамилии и отныне все граждане будут ходить с привешенными на груди табличками «КЕПО № такой-то»…
Когда закрыли и кооперативы, из всех видов частных предприятий остались разрешенными только кустарные мастерские. Тогда в короткое время все лавочники на Васильковской и на Подоле оказались суздальскими и иными кустарями и начали выделывать бензинные зажигалки и резиновые подошвы из краденых автомобильных шин. Разрешено было торговать только съестными припасами — во всех лавках появился в окне хлеб и коробочки с суррогатами чая; остальные товары продавались в задних комнатах. Запретили и продовольственные лавки — вся торговля перешла на квартиры лавочников или производилась с заднего крыльца.
Замечательно приспособлялся к экономическим декретам лавочник нашего дома Гершман. Во времена апогея коммунизма он ограничился только маленькой перестановкой мебели: фасадное помещение магазина было превращено в жилую комнату и через окна можно было видеть с улицы, как на том месте, где раньше царил разврат спекуляции, теперь семья мирных пролетариев Гершман обедает и пьет чай. Торговля в это время производилась в прежней жилой комнате лавочника, выходящей во двор. Времена изменились, новая экономическая политика разрешила торговать бакалеей: снова маленькая перестановка мебели, прилавок опять водворен в переднюю комнату, а обеденный стол перенесен обратно в заднюю.
Большевики успешно боролись с контрреволюцией, с Деникиным и Колчаком, с Петлюрой и Пилсудским. Но они никак не могли победить лавочника. От всех их декретов лавочник только богател. И, что самое замечательное, — из всего городского населения богател только лавочник. В прежнее время в больших домах на лучших улицах города владелец помещавшейся в полуподвале лавки был самым последним из жильцов. Теперь он стал самым богатым и почетным жильцом дома. На дороговизне он только зарабатывал, а декреты умел обходить. И поэтому, хотя все мобилизации и контрибуции неминуемо падали на него как на «нетрудовой элемент», все же он — и он один — благоденствовал посреди всеобщего обнищания.
Большевики стремились уничтожить спекуляцию и частную торговлю, хотели, чтобы все жили исключительно заработком от своего труда. А на деле вышло то, что никогда ни в одной стране столько не торговали, как в эти годы в России, и никогда спекулятивная горячка не охватывала столь широкие круги населения. «Национализация торговли означает, что вся нация торгует», говорили остряки. Я уже упоминал о том, как основа всех частных бюджетов неизбежно перемещалась от жалований и гонораров к выручке за проданные скатерти и простыни. Благодаря этому, в результате всех запретов, не только торговцы остались торговцами, но торговцами же стали и бывшие пролетарии — люди физического и духовного труда. Достаточно было выйти на базар (в Москве на Сухаревку, в Киеве на Еврейский), чтобы увидеть, кто только ни торгует и чем только ни торгуют в Советской России. Базары получили характер постоянных ярмарок, на которых можно было достать решительно все — разумеется, подержанное…
Кроме лавочников, зарабатывали достаточно на сносную жизнь самостоятельные ремесленники — печники, стекольщики, сапожники, пильщики и т.п. Притом и из числа ремесленников могли сносно существовать не пролетарии, о которых пеклись большевики, а мелкие предприниматели, работавшие своими инструментами и из своего сырья. Настоящие же фабричные рабочие, как это признавалось и официально, были деклассированы и либо разъехались по деревням, либо занялись мошенничеством. Класс фабричных рабочих перестал существовать, так как в большинстве перестали работать фабрики и заводы, а продолжавшие работать не могли прокормить своих новых владельцев.
Каковы были результаты казенного хозяйства в промышленности, об этом пусть судят специалисты. Я хочу только иллюстрировать рациональность социалистического хозяйства одним примером, взятым из сферы главнейшей отрасли юго-западной индустрии — сахароварения. Сахарная промышленность была, как полагается, национализирована и объединена под одним центральным управлением. Называлось это управление «Главсахар», а киевский его отдел назывался «Киевсахар». Один сотрудник Киевсахара — человек в высшей степени положительный — рассказал мне о том, что ввиду полного обесценения советских денег заводы принуждены расплачиваться с крестьянами за всякие работы натурой, притом главным образом — сахаром из имевшихся запасов. И вот по калькуляции стоимости производства 1920 — 1921 гг. было официально установлено, что один пуд вырабатываемого нового сахара обходился на одних заводах — в 30 ф. старого сахара, на других — в 35 ф., на третьих — во все 40 ф. и, наконец, на некоторых, особенно по-хозяйски поставленных заводах — в 50 и 55 фунтов! Чтобы изготовить пуд сахара, «Киевсахар» выдавал из своего запаса 1 п. 10–15 ф.! «Это звучит как анекдот, — сказал мой собеседник, — а между тем это печальная действительность».
Деятели совнархоза прекрасно знали — и не могли не знать — об истинных результатах своей работы. При этом скептическое отношение большевиков к их собственным хозяйственным мероприятиям выражалось не только в измышлении или пересказе более или менее удачных курьёзов. К некоторым областям, они, сознавая свое бессилие, и не решались подступать. Не подступили, например, к не раз возвещённому аннулированию денег. Без печатного станка «Экспедиции»[139] они бы задохлись на второй день… Еще в мою бытность в Киеве началось генеральное отступление по всей линии, а с осени 1921 года, как известно, было официально декларировано банкротство коммунизма и под названием «новой экономической политики» большевики стали усердно — возвращаться к старому.
Любопытным примером невольной недоделанности советского режима даже в самые лучшие его времена может служить следующий эпизод.
Странным образом, в момент полного расцвета коммунистического строя у нас оставался в неприкосновенности один пережиток капитализма — извозчики. В то время, когда ничего нельзя было ни купить, ни продать; когда всякие услуги оплачивались исключительно по тарифным ставкам; когда все люди, мужского и женского пола, были либо мобилизованы, либо на службе у государства, — в это время все же разрешалось всем и каждому нанимать извозчика и условливаться с ним о цене на основах самого вольного соглашения.
— Чем объяснить такую непоследовательность? — спросил я однажды у одного чина «Губтрамота». Отчего вы не национализируете извозчиков?
— Видите ли, — задумчиво ответил мой собеседник, — мы попробовали, но выяснилось одно большое затруднение. Когда людей не кормят, они отчего-то все же продолжают жить. А когда лошадей не кормят, они непременно умирают. Оттого мы и не национализируем извозчиков.
В этот заключительный период у нас успел, наконец, вполне оформиться и административный аппарат советской власти. Был избран совет рабоч. депутатов, и выделенный им из своей среды «Губисполком» сменил засидевшийся у нас временный орган — «Губревком».
Совет — центральный орган всего организма большевистской власти, основа нашей конституции и fundamentum regnorum[140]. Совет дал имя всему в России, — самой республике, всем ее учреждениям, деньгам, программе, идеологии. В этом понятии и термине мы имеем один из редких случаев, в которых Запад заимствует у России политические идеи.
А вместе с тем, с первого же момента большевистской власти советы играли фактически весьма незначительную роль в политической жизни. В описываемую эпоху их значение совершенно сошло на нет. Как от многого другого в большевистской системе, от власти советов осталась одна только вывеска.
Выборы в Киевский совет состоялись, кажется, в начале 1921 года. Во всех советских учреждениях и предприятиях были для этого созваны собрания служащих, на которых от имени местной комячейки предлагалась сначала общеполитическая резолюция, а затем список кандидатов в совет. Там, где председателем собрания был коммунист, он вносил эти предложения и спрашивал: кто против? Обычно таких смельчаков не находилось. Спрашивал: кто воздержался? — и несколько дрожащих рук поднималось вверх. Тем избирательные собрания в большинстве случаев и заканчивались. Там, где некоммунистическому большинству удавалось провести председателя из своей среды, выборы проходили уже не столь упрощенно. Обыкновенно в этих случаях коммунисты, находившиеся повсюду в ничтожном меньшинстве, заключали блок с беспартийными, и при блоковом соглашении выговаривали для своих кандидатов число мест, которое бы не роняло престижа руководящей партии.
Меньшевики и эсеры были по возможности отстранены от участия в выборах: большинство их активных деятелей предварительно арестовали, а в отношении самих «соглашательских» партий подняли такую травлю, что выбирать после этого в совет открытого меньшевика или эсера оказывалось небезопасным для избирателей.
В конце, концов, в совет (в Киеве, как и во всей России) прошло подавляющее большинство коммунистов и некоторое количество беспартийных (кажется, последних было в киевском совете процентов двадцать). Что собой представляла эта «фракция беспартийных», никто не знал и не узнал. В всяком случае, это была запуганная фракция.
Тех немногих меньшевиков и эсеров, которые каким-то образом все же оказались в киевском совете, в одном из первых заседаний торжественно исключили из его состава. При этой расправе новых монтаньяров с новыми жирондистами беспартийные воздержались от голосования.
При полном отсутствии политической жизни, выборы в совет внесли у нас некоторое оживление. Но о самом совете забыли немедленно после того, как он был избран. Руководящие круги провели через совет выборы в Губисполком, в состав которого прошел in corpore[141] прежний Губревком с Яном Гамарником в качестве председателя. После этого совет собирали только для больших оказий, вроде торжественных приемов каких-нибудь заморских делегатов на съезд III Интернационала или для празднования годовщины заговора Бабефа.
Ни малейшего влияния на администрацию и политику совет не имел. Последним председателем Киевского Губревкома и первым председателем Губисполкома был, как я уже сказал, Ян Гамарник. Перед ним этот высший пост губернской администрации занимал Ветошкин, а перед Ветошкиным — Иванов. Смена высшего начальства каждый раз сопровождалась более или менее фантастическими слухами о ее причинах. Вероятно, подобные же слухи возникали в провинциях Древней Персии, когда Великий Царь менял своих сатрапов. Так как жизнь становилась у нас все тяжелее и тяжелее, то, естественно, прошлые времена и прошлое начальство вспоминали всегда со вздохом. Смену начальствующих лиц чаще всего объясняли чрезмерным либерализмом отставляемых. Иванов, по слухам, ушел будто бы потому, что противился повальным обыскам, Ветошкин — уже не припомню вследствие какого свободомыслия. Когда же, наконец, бразды правления получил Ян Гамарник, то между губернск. комитетом комм. партии и Губ. Рев. комитетом установилась персональная уния: Гамарник был председателем обоих комитетов.
После этого всякие междуведомственные трения прекратились. Наша административная практика стала верным стереотипом московской ряби.
Чека от времени до времени давала о себе знать расправами с людьми, заподозренными в участии в гражданской войне на стороне враждебных большевикам армий. Спорадически происходили расстрелы так называемых спекулянтов и валютчиков. В остальное время чрезвычайка развлекалась «борьбой с бандитизмом».
От времени до времени у нас затевались повальные обыски для так называемого изъятия излишков. На население, при посредстве районных и домовых «комбедов», налагались различного рода вещевые повинности. А раза два или три снова поднималась гибельная волна выселений.
Последний раз в мою бытность в Киеве выселяли весной 1921 года, уже при наличности нового курса и начале новой экономической политики. Выселяли целые дома для вселения в них рабочих, которых хотели хоть чем-нибудь ублаготворить. Выселяемые дома были населены по преимуществу членами профсоюзов, то есть теми же рабочими. И получалась довольно дикая картина: членов одного профсоюза выселяли и разоряли в угоду членам другого профсоюза. Выселяемые жаловались в Рабоче-крестьянскую инспекцию и в народный суд. Но туда были даны надлежащие директивы из наркома и жалобы оставлялись без последствий. Выселения были вскоре приостановлены, так как оказалось, что нет желающих вселяться в освобождённые дома.
Я подлежал учету и мобилизации дважды: как юрист и как преподаватель. Случилось так, что одна из этих мобилизаций спасла меня от другой. Профессиональный союз учителей повторно пытался мобилизовать меня — в первый раз для чтения лекций в красной армии, во второй — на борьбу с Врангелем. Оба раза я предъявлял в профсоюзе отношения «Губюста» о том, что я мобилизован как юрист и никаким иным мобилизациям не подлежу, и это меня вывозило. Сама же юридическая мобилизация свелась к тому, что мне пришлось руководить практическими занятиями по уголовному праву на краткосрочных курсах для народных судей. На этих занятиях мы разбирали с будущими советскими преторами элементарные казусы о покушении, умысле, неосторожности, соучастии и т.п. И занятия протекали без всяких инцидентов[142].
Курьезно, что не только юридическая мобилизация спасла меня от педагогической, но и vice versa[143] — как будто в качестве реванша — через несколько месяцев преподавательство спасло меня от неприятностей, грозивших мне в качестве юриста.
Зимой 1921 года сам народный комиссар юстиции (по-видимому, по внушению кого-либо из своих сотрудников-киевлян) вздумал затребовать меня в Харьков, «в порядке мобилизации юристов», для участия в работах кодификационного отдела Наркомюста. Приказ был составлен довольно решительно, но вместе с тем любезно; местному Губюсту предлагалось снабдить меня деньгами и предоставить возможность перевезти семью. Несмотря на такое обилие внимания, я все же пришел в ужас от перспективы переезда в Харьков и работы по части кодификации советского права. Я отправился в Губюст и хотел умолить пом. заведующего, тов. Волкова как-нибудь освободить меня от этой неприятности. Как я рассказывал в I главе, я при этом весьма некстати напомнил ему о нашей совместной работе в 1917 году в Исполнит. комитете, где он фигурировал в качестве делегата «коалиционного студенчества» Г.И.Гуревича. Но все, чего я мог от него добиться, было обещание пойти мне навстречу в смысле удобств переезда. Тогда я стал искать путей к самому «Наркому» Терлецкому и заручился поддержкой, благодаря которой возбуждённые из Киева ходатайства Института народного хозяйства и Народного университета о моем оставлении как преподавателя были удовлетворены. Впрочем, формально я получил только отсрочку на два месяца с обязательным «использованием» меня местным Губюстом. Но второй пом. заведующего Губюстом, к которому я явился говорить об этом использовании, тов. Мамас, оказался гораздо податливее Волкова. Мы порешили с тов. Мамасом, что я уже достаточно использован в качестве лектора, и дело о моем призыве в Харькове тем и закончилось. Впоследствии я узнал, что этот самый Мамас числился студентом Института народного хозяйства и, чего доброго, еще мог попасть ко мне на экзамен. Этим, должно быть, и объяснялась его любезность.
Занятиями на краткосрочных курсах и хлопотами по поводу мобилизации ограничилось мое соприкосновение с советской юстицией. Заседаний рев. трибунала и народных судов я не посещал. Но однажды мне пришлось воочию увидеть уголок того ужаса, который творился в этих учреждениях.
Я лечил зубы у Ник. Льв. Головчинера, которого близко знал с детских лет. Как-то раз, когда я явился на приём, мне сказали, что доктор арестован. Дня через два его освободили, и он рассказал мне затем о происшедшем. Жильцы избрали его председателем домового комитета. Он решил отказаться, но так как по новым правилам отказываться от этого звания без уважительных причин не разрешалось, то он пробыл в нем несколько дней, пока соответствующая инстанция не признала выставленные им причины отказа достаточно уважительными. За дни его председательствования ему пришлось посвидетельствовать подпись одного из жильцов, обратившегося с каким-то заявлением в Рев. трибунал. На несчастье случилось так, что этот жилец затем был из свидетеля превращен в обвиняемого и скрылся. Следователь ревтрибунала Ковальский вызвал Головчинера для допроса о личности жильца, подпись которого он засвидетельствовал. Бедный Коля ничего о нем показать не мог, и поэтому следователь решил подержать его пока под арестом. При этом, — рассказывал он мне, — Ковальский с каким-то невыразимым цинизмом предупреждал его: «Вы ведь врач и, значит, человек компетентный. Вы понимаете, что у нас вы и сыпнячок можете схватить и всякое иное. Лучше скажите открыто все, что знаете» …
Головчинера освободили через два дня, благодаря хлопотам каких-то влиятельных пациентов. Но предупреждение Ковальского сбылось с ужасающей точностью. Смертельный укус уже был сделан и через положенное число дней несчастный заболел сыпняком и умер.
Ему было 26 лет. Жизнерадостный, цветущий…
Процесс, случайной жертвой которого пал несчастный Коля Головчинер, был из наиболее громких в практике Революционного трибунала. Это было дело Вайнштейна — бывшего присяжного поверенного, а теперь коммуниста, правозаступника и публичного обвинителя. Обвиняли его в служебных злоупотреблениях весьма тяжкого свойства — а именно, не более и не менее как в вымогательстве миллионной взятки у родных подсудимого по одному из дел, в котором он выступал обвинителем. Взятка дана не была, и Вайнштейн с большим пафосом требовал смертной казни. Трое из подсудимых по этому делу были казнены.
Процесс Вайнштейна обнаружил истинное лицо клоаки, именуемой советским судом. Сам Вайнштейн был человек ограниченный и нудный; он пользовался небезупречной репутацией в среде нашего сословия. Его превращение в ярого коммуниста было, однако, неожиданностью; революционный пыл, с которым он исполнял прокурорские обязанности в трибунале, казался напускным и недоброкачественным. Тем не менее, никто не считал Вайнштейна способным на то вопиющее дело, в котором он теперь был изобличен. И процесс его производил крайне тяжёлое впечатление. Было страшно думать, что интеллигентный и даже по-своему начитанный человек мог дойти до такого морального падения.
Его приговорили к расстрелу, но затем (кажется, по очередной амнистии) заменили смертную казнь десятилетним тюремным заключением. В тюрьме он, если не ошибаюсь, был назначен заведующим культурно-просветительным отделом. — Есть и такие отделы и в очагах тифозной заразы, именуемых теперь в России тюрьмами…
Характерной чертой советской юстиции является то, что настоящим образом приводятся в исполнение только приговоры к смертной казни. Всякие срочные наказания с карикатурной поспешностью сокращались, а затем сводились на нет регулярными амнистиями, которые ВЦИК провозглашал во все табельные дни революции — 1 мая, 25 октября и т.д. Для людей со средствами или со связями (не говоря уже о коммунистах) отбытие тюремного заключения происходило в самых необычайных формах: сначала их переводили, невзирая на состояние здоровья, в тюремную больницу, затем назначали там завед. хозяйством или чем-либо в этом роде и в качестве таковых обычно «командировали» в город на целые дни. Иногда обнаруживались комические гримасы этого оригинального тюремного режима. Так, например, в одной из торжественных процессий по улице Киева участвовал, среди других чинов Губюста, какой-то проворовавшийся коммунист, недавно только упрятанный тем же Губюстом в тюрьму. Теперь он фигурировал на торжестве в качестве делегата одного из тюремных комитетов.
Кроме смертной казни, действительно приводились в исполнение только всякие административные меры наказания — заключение в концентрационном лагере, аресты, высылки и т.д. Арестованные меньшевики и эсеры по полгода и больше валялись по тюрьмам и им, разумеется, никаких поблажек не делалось…
Каким недостойным фарсом были при таких реальных условиях все разговоры большевиков о пенитенциарной реформе, все их комитеты по делам о малолетних преступниках и т.д.!
Что сказать о жизни высшей школы при советской власти?
Хотя я последние полтора года жизни в России имел непосредственное касательство к академической жизни, я все же не чувствую себя призванным рассказать всю ее печальную повесть. В этой области как нигде обнаруживался провинциализм нашей киевской администрации. Мы жили отголосками Москвы и Харькова, верховоды наших «Увузов»[144] и «Главпрофобров»[145] постоянно менялись и дурили каждый по-своему. Кроме того, я намеренно держался в стороне от всей административной части учебного дела, не вступал ни в какие комитеты и комиссии и не участвовал в тяжелой борьбе за сохранение высшей школы, которую вели в них другие. Я читал лекции и был рад, что мне дают их читать, не навязывая мне никаких программ.
Поэтому я и не могу дать достаточно полной картины школьной политики советской власти. Ограничусь отдельными штрихами, по необходимости отрывочными и беглыми.
Из всех институтов нашей жизни, вероятно, именно школа больше всего пострадала от того неудержимого реформаторского психоза, которым вообще отличаются большевики. История высшей школы за последние годы есть история непрерывных реформ, реорганизаций, переименований. При этом, со свойственным им максимализмом, наши реформаторы обязательно бросались из одной крайности в другую. Например, сначала было объявлено об отмене всяких экзаменов, баллов и т.д. Доступ в высшие учебные заведения был открыт для всех; обучение было, разумеется, бесплатным. А затем, через некоторое время, не только были восстановлены все виды экзаменов, но еще были выдуманы истинно-драконовские меры надзора и контроля за занятиями студентов. Все студенты стали считаться мобилизованными, а некоторые категории — «ударными». Каждый студент был обязан ежемесячно сдавать не менее определенного числа экзаменов; в случае невыполнения этого, он подлежал немедленному исключению, и имя его сообщалось в «Губкомдезертир» для привлечения на принудительные работы.
Учебные планы и программы подвергались переработке едва ли не ежемесячно. При этом, если нечего было реформировать по существу, то хоть переносили старое с одного места на другое или меняли его название. Юридический факультет университета был закрыт. Но через некоторое время он воскрес под видом «правового факультета» Института народного хозяйства (то есть бывшего Коммерческого института). В программе новоиспечённого правового факультета было вычеркнуто уголовное право, но зато введены два новых предмета: криминальная социология и криминальная политика. В названии факультета иностранное слово было заменено русским; в названии учебного предмета русское — двумя иностранными. Дух реформаторства был удовлетворен.
Студенчество представляло собой массу весьма пёстрого характера и состава. Большую его часть составляли прежние студенты и студентки, прервавшие свои занятия во время войны и стремившиеся теперь наверстать пропущенное. Хотя по новым правилам диплом не давал никаких прав и преимуществ, все же студенты весьма ревностно стремились сдать побольше зачётов, набрать в свои матрикулы побольше подписей. Здесь, как и во всем, отражался дух времени — все чувствовали себя «sur lа branche[146]», никто не верил в прочность режима и все «ориентировались» на предстоящее восстановление прежнего.
Если профессоров дергали постоянными реформами и изменениями учебных планов, то студентам не давали покоя бесконечные регистрации и перерегистрации. Большевики хотели добиться того, чтобы в высшей школе обучались только дети пролетариев и коммунисты. Достигнуть этого было невозможно; но тем не менее, начальство с большим упорством занималось отсеиванием наличного состава учащихся. Для этой цели и выдумывали все новые и новым регистрации, заставляли студентов заполнять бесконечное количество анкет и отвечать на всякие изустные вопросы. В анкетах спрашивалось о занятиях самого учащегося во все периоды революции, о профессии его родителей, об его политических симпатиях и т.д. На последние вопросы, естественно, стремились отвечать по возможности уклончиво (например, на вопрос об отношении к советской власти отвечали «лояльное», на вопрос о сочувствии той или иной партии отвечали «политикой не занимаюсь» и т.д.).
Разочаровавшись в анкетах, большевики принялись за допросы. Были образованы какие-то «тройки» из представителей начальства и «надежных» студентов; каждый студент должен был предстать пред ясные очи подлежащей тройки и подвергался инквизиторскому допросу. По существу, однако, и из этого варварского приема ничего не вышло. Студенты изворачивались, тройка записывала ответы, а затем весь собранный материал клался куда-нибудь под сукно и вскоре предавался забвению.
В Институте народн. хозяйства, где я лекций не читал и встречался со студентами исключительно на экзаменах, я имел дело почти только со студентами прежних времен, — постаревшими, обветренными в окопах и потрепанными жизнью, но все же студентами прежнего типа. Только на лекциях в Народном университете и в «Академии нравственных наук имени Л.Н.Толстого» я приходил в соприкосновение с новым типом студента, — студента, не получившего гимназического образования, занятого тяжелым трудом и урывающего у вечернего досуга два-три часа для пополнения пробелов своего развития. Впечатление, оставшееся у меня от общения с моими слушателями, было самое отрадное. Я видел пред собой людей, действительно стремившихся к знанию: внимательно слушавших и задававших вопросы, свидетельствовавшие о подлинном, глубоком интересе к предмету. Для всей этой молодёжи книга была абсолютно недоступна, журналов не было вовсе, газеты были полны надоевшими агитационными фразами. Только на лекциях ей приходилось иногда слышать слова, отрывавшие ее от печальной и тоскливой действительности.
Только этим можно объяснить, что, несмотря на неблагоприятнейшие внешние условия, лекции посещались довольно исправно, а устраиваемые Народным Университетом от времени до времени краткосрочные курсы[147] имели большой успех. И это несмотря на то, что занятия зимой происходили в нетопленых помещениях, часто при жалком мерцании керосиновой коптилки.
Если мне было с чем-либо жаль расставаться, уезжая из Киева, то только с этой аудиторией в Народном университете и в Академии …
Впрочем, оба учреждения задыхались от различных житейских невзгод и, насколько мне известно, в следующем учебном году занятия ни здесь, ни там не возобновились.
От учащихся следует перейти к учащим. О них страшно и больно писать…
Могу сказать — не для оправдания какого-либо политического тезиса, а по опыту и личным наблюдениям, — что из всех слоев населения России от большевистского режима сильнее всего пострадала интеллигенция. Режим был направлен против так называемой буржуазии, то есть против представителей финансового и торгово-промышленного капитала. Но у этих последних было сравнительно много средств сопротивления: они имели запасы, на которые могли жить, они имели кредит, они в значительном количестве могли выехать за границу.
Интеллигенция и, в особенности, деятели высшей школы были, напротив, совершенно безоружны в борьбе с ограблением и обнищанием. Ни запасов, ни кредита у них не было. Выехать очень многие из них не могли или не решались. И они остались и страдали больше и глубже других. Для человека духовного труда выселение, мобилизация, лишение привычной работы — все это чувствуется острее и болезненнее, чем для всякого иного. А этому подвергались все — интеллигенты не меньше других.
Помню, как в одну из эпидемий выселения целых домов, которые мы иногда переживали в Киеве, талантливый и заслуженный зоолог, профессор Киевского университета, тщетно искал заступничества пред всеми властями. В конце концов, он должен был выехать из своей трехкомнатной квартиры, так как весь дом предназначался для каких-то железнодорожных мастеровых.
Материальные условия жизни людей науки были ужасны. Педагогическая работа, по всемирной и вековой традиции, оплачивается хуже всякого иного труда. В этом — и в этом одном — советская власть не отступила от традиций. Нам платили гроши, платили с запозданием в 2-3 месяца… Перед отъездом из Киева я зарабатывал около 20.000 рублей в месяц, в то время как на прокормление небольшой семьи нужна была такая же сумма в день. Другие, читавшие больше лекций и занимавшие должности по администрации учебных заведений, зарабатывали больше — в пять, в десять, но не в тридцать раз больше. И все недоедали, все тащили тяжести и рубили дрова, все жили без книг, без света, без бумаги, без рабочей комнаты…
«Академический паек» вне Петрограда и Москвы существовал почти только на бумаге. В Москве же он был таков, что популярный литературный критик, имя которого известно всей России, еле прокармливался вдвоём с женой, а детей должен был отослать в колонию Собеса. Пользовавшийся академическим пайком Иосиф Алексеевич Покровский — самый крупный цивилист в России — умер от болезни сердца, нажитой при колке дров. А его коллега по московскому университету, профессор-романист В.М.Хвостов, покончил с собой, оставив записку: «Вот единственный способ избавиться от советской власти…» То же сделал годом ранее сенатор бар. Нолькен — неутомимый комментатор нашего торгового законодательства. Не проходило месяца без вести о новой смерти: умер Е.Н.Трубецкой, умер Л.М.Лопатин, умер М.Я.Капустин, умер С.А.Венгеров — не перечислить всех…
В Киеве академический паек стали выдавать в декабре 1920 года и выдавали, помнится, всего месяца три. По нашим карточкам мы получали какую-то ячную муку, получали иногда пшено и умеренные количества сахара, и соли. С какой тревогой все эти дары судьбы ожидались, с каким трудом доставались и разносились по домам…
Если большевики вздумают построить памятник или триумфальную арку в честь советской власти, то я представляю себе следующий сюжет для фронтового барельефа:
Раннее зимнее утро. Холод, снег и вьюга. Еще полутемно. На Николаевской улице, у входа в кооператив, где выдается академический паек, задолго до его открытия, стоит профессорская очередь. Тут и математики, и биологи, и языковеды, и знатоки античной древности. Почтенные, седые лица. Попадаются среди них и жены, и ребята — эти дежурят у привезенных с собой санок. У каждого профессора в руках несколько мешков или корзина. Он ждет несколько часов того счастливого момента, когда откроется дверь кооператива, ему насыпят в мешки муку и крупу, он взвалит их на плечи и поплетется домой.
Под барельефом можно сделать надпись словами Ремизова:
«Нищенский хвост на паперти коммуны».
Каковы были общественные настроения в Киеве этой эпохи? Что думало, что чувствовало, на что надеялось население?
Мне рассказывали, что один крестьянин, вспоминая о прежних временах, приговаривал со вздохом:
— Колысь була свобода…
Для этого крестьянина прошлое отождествлялось с представлением о том, как он мог невозбранно запрячь свой возок и съездить, без риска реквизиции, с хлебом или картофелем в соседний уездный город, где в лавках продавалось все, что было нужно для его хозяйства. И это прежнее, невозвратное приволье жизни в самодержавной России он, нарушая политическую терминологию, выражал словом «свобода».
О такой «свободе» мечтает последние годы едва ли не все население России. Каждый мыслит ее себе по-иному. Но для всех эта «свобода» состоит в возможности нестесненной и лучшей жизни — для начала, хотя бы в такой степени правового порядка и материального довольства, какая имелась при старом режиме.
Было бы несправедливо заклеймить эти настроения как реставрационные. В них вообще нет никакой сознательной политической идеи. Конечно, многие не умеют выделять предметов своих нынешних воздыханий из общей обстановки, в которой они были действительностью. Позади «французской булки за пятак» и «извозчика за пятиалтынный» представляют себе и Императора Николая II, при котором этот сон был явью. Но если теперь сплошь и рядом в России говорят, что «при царе было лучше», то это отнюдь не значит, что у нас особенно сильны монархические настроения. Массы мечтают о «свободе», которая когда-то была, и рады приветствовать всякий строй, который ее даст.
Но каким путем осуществить эту мечту? Этот вопрос бесконечно мучителен и труден для всякого, кто хочет над ним серьезно задуматься…
В странах с налаженной политической жизнью имеются трафареты в виде программ отдельных партий, между которыми нужно только сделать выбор, и имеются лидеры, среди которых нужно остановиться на том или другом. В России последние годы ничего этого нет, гражданин предоставлен самому себе и своим слабым силам. Естественно, что у нас политические ориентации больше, чем где-либо, подсказываются не идеями, а желаниями. И понятно, что широкая публика, лишенная руководителей, не умеет и не хочет задумываться над сложнейшими проблемами, которые ставит дело возрождения России.
Цель — воскресить былую «свободу» — налицо. Ее сознают и чувствуют отчётливо и ясно. Но когда ставится вопрос о средствах, ведущих к этой цели, то общественное мнение оказывается совершенно беспомощным. И ища выхода, оно, естественно, прежде всего останавливается на средствах, представляющихся ему наиболее простыми и быстрыми.
Как античные трагики прибегали для драматической развязки к непосредственному вмешательству божества в человеческие дела, так и у нас долгое время тешили себя проектами того «dеus еx machina»[148], который бы сверг большевиков.
Таким dеus еx machina многим долгое время (примерно: 1918, 1919 и 1920 гг.) казалось вмешательство иностранной вооруженной силы, так называемая интервенция. У нас на Украине интервенционные настроения питались еще и тем, что мы фактически три раза были освобождены от советской власти при помощи военной интервенции: в первый раз при немцах, во второй — при Деникине и в третий — при поляках. Все три попытки, в конце концов, потерпели крушение. Но эти неудачи не могли нарушить веру в спасительность интервенции, так как причины их, во всех трех случаях, не были, так сказать, имманентны самой идее интервенции: немцев одолел Версальский мир и германская революция, добровольцев — внутреннее разложение, поляков — стратегические ошибки. О национальном подъёме, побеждающем вторжение иностранцев, мы читали в истории французской революции; но ничего подобного мы не видели в России ни при немцах, ни при поляках. И многим казалось, что после трех неудачных будет четвертая удачная интервенция, и что для этого требуется только, чтобы иностранная армия была достаточно сильна…
О том, существует ли в данный момент на Западе такая сильная армия, готовая на военную экспедицию в Россию, наши интервенционисты не задумывались. Их пылкое воображение создавало и армии, и военачальников, и коалиции. И общественное мнение г.Киева целые годы жило химерой интервенций.
Оно жило химерой, и самая возможность столь длительной психической аберрации служит лучшим признаком той упадочности, которой было отмечено все наше существование.
К сожалению, приходится констатировать одно прискорбное явление. Переживаемая трагедия отразилась не только на жизни и телесном здоровье людей; она наложила свой отпечаток и на их психику. Не только в материальном, но и в духовном смысле мы стали жить упадочно и убого.
Мыслительная реакция на все происходящее вокруг стала у большинства элементарнее и примитивнее. Люди спустились на несколько ступеней вниз по лестнице духовной культуры. Город стал жить в духовном смысле так, как прежде жила деревня; люди ХХ-го века стали мыслить и умозаключать, как это делали их предки; интеллигенты в некоторых отношениях опустились до уровня захолустного мещанства.
Характерными чертами примитивного мышления являются подозрительность и легковерность. Мужику всегда кажется, что собеседник его обманывает; а в то же время он слепо верит знахарю, верит самому вздорному слуху или басне. Этот — на первый взгляд парадоксальный — симбиоз подозрительности и легковерия стал теперь в значительной мере определять собой политическое мышление даже наиболее культурных слоев.
Настоящей информации о том, что делается на свете, у нас не было. Были только казённые газеты, открыто преследовавшие свои агитационные цели. И в результате наши политические суждения и оценки стали пробавляться, с одной стороны — слухами, а с другой — перетолковыванием тех известий, которые сообщались в газетах.
Особенно широкое поприще для упражнения своей подозрительности находили в — предполагаемых и действительных — умолчаниях советских газет. Все миросозерцание большинства было построено на презумпции, что есть какой-то спасительный для всех нас секрет, который большевики тщательно скрывают. Во время Кронштадтского восстания в Киев по какому-то случаю не дошел один номер московских «Известий» — кажется, номер от 5 марта 1921 года. И вот, когда номер от 6-го марта был уже расклеен, один профессор Киевского университета говорил мне с совершенно уверенным видом, что номер от 5-го в Киеве получился, но скрыт, так как в нем есть известие о занятии восставшими матросами Петрограда. Почтенного профессора совершенно не смущало, что имевшийся налицо следующий номер газеты не содержал в себе ничего, что бы было хоть сколько-нибудь совместимо с таким известием в предыдущем…
Мнимые и действительные пробелы советской информации восполнялись слухами. И тут уже находила применение вторая черта нашей вульгаризированной психики — легковерность.
Слухи — это целая эпопея. Никогда не было сочиняемо столько слухов, сколько в эти годы, никогда они не находили столь восприимчивой почвы, никогда они не играли столь значительной роли в политическом обиходе широких кругов. Отсекая время начатков и время отмирания этого царства слухов, можно смело сказать, что весь 1920 год Киев жил слухами.
Было тяжело видеть, как некритически и наивно эти слухи воспринимались, — видеть, кто в них верил, и кто их распространял. В легковерном ослеплении не замечали самых явных несообразностей, не замечали очевидных признаков выдуманности. Не замечали того, что одни и те же слухи периодически повторяются с незначительными вариантами. Не замечали того, как постепенно многие из этих слухов превратились в нечто вроде так называемых «бродячих сюжетов» фольклора, повторяющихся в народных сказаниях различных стран и эпох.
Было несколько таких «бродячих сюжетов», которые всплывали вновь каждые пару месяцев и каждый раз встречали отклик. По своему содержанию — незамысловатому, сшитому белыми нитками — они также напоминали народные легенды и сказки. Тем не менее, их принимали за чистую монету и многие буквально жили и дышали этими легендами. Припоминаю отдельные образцы.
Говорили, например, о том, что из Одессы получено письмо на еврейском языке, в котором сказано, чтобы к такому-то празднику мы ждали «гостей». Гости — это означало иностранные войска, которые идут оккупировать Украину. О таком письме говорили и в 1919-м, и в 1920-м, и в 1921-м году. Местом отправки письма называли сначала Одессу, затем Варшаву.
Говорили много раз о том, что в таком-то доме, населенном коммунистами, прачке дан приказ: экстренно закончить стирку к такому-то (близкому) сроку. Отсюда делалось заключение о предстоящей на днях эвакуации большевиков.
Говорили несколько раз о полученном в Киеве номере румынской (затем — польской) газеты. Этот номер всегда был перепродан кому-нибудь за большую сумму (смотря по состоянию валюты — сначала за 1000 рублей, затем за 10.000 рублей). В газете имелось сообщение о речи румынского короля (затем ее заменил Манифест Пилсудского), в которой румынский (затем — польский) народ предупреждался, что через страну пройдут немецкие войска; король (или Пилсудский) просил своих подданных отнестись к этим войскам благожелательно, так как они приходят не как враги, а с единственной целью освободить Украину (или Россию) от власти большевиков.
Говорили десятки раз о том, что большевикам поставлен немцами (или Антантой, или Лигой Наций) ультиматум: в такой-то срок (обыкновенно двухнедельный) эвакуировать Украину.
Были и другие слухи с повторяющимися сюжетами, которые я теперь уже не могу припомнить в точности. Про указанные четыре сюжета могу сказать с уверенностью, что слышал их по несколько раз, в разные эпохи, иногда от тех же самых людей, и что их передавали с верой и надеждой.
Всякий обрывок сообщения, приходивший с Запада, разукрашивался и расцвечивался самым причудливым образом. Дошло, например, до нас известие о том, что в Спа состоялась конференция[149]. Этого было достаточно для возникновения слухов о том, что в Спа немцам сделаны большие поблажки в отношении условий мира — с тем условием, чтобы они оккупировали Украину. Подобного рода соглашение Антанты с немцами было одной из излюбленных тем, фигурировавших уже во времена Версаля. Говорить нечего, что всякое интервью с ген. Людендорфом или с ген. Гофманом истолковывалось как готовое решение всех держав производить интервенцию.
Самое нелепое в этих слухах и самое печальное в факте доверия к ним было то, что, как было ясно для всякого неослепленного наблюдателя, большевики меньше всего были склонны скрывать что-либо, касавшееся интервенционных планов «западных капиталистов». Напротив, они всячески подогревали и муссировали всякое подобное известие, приходившее с Запада. Любимой темой приказов Троцкого всегда служило рассуждение на тему, что, хотя, мол, мы всех победили, но коварный враг не дремлет, и нужно быть начеку. Уже по одному этому все передававшиеся «пантофельной почтой» известия о предстоящих интервенциях не имели и тени правдоподобия. Ведь презумпцией достоверности слуха является невозможность получить сведения нормальным порядком; в данном случае эта презумпция безусловно отпадала…
Апогеем развития слухов, в частности слухов об интервенции Антанты или немцев, была осень 1920 года, когда было официально объявлено о радио лорда Керзона, говорившее о помощи союзников Польше, и когда после этого началось отступление красной армии, уже дошедшей до преддверья Варшавы и затем за два месяца откатившейся обратно почти до самого Киева.
Затем все постепенно улеглось. Поляки не обнаруживали никакого желания занять Киев, уже почти эвакуированный большевиками. В Риге начались, длительные переговоры, закончившиеся миром[150]. Армия Врангеля эвакуировала Крым. Красин подписал торговый договор с Англией. Об интервенции, видимо, речи больше быть не могло. Это должны были, в конце концов, признать самые ярые шептуны и паникеры.
Так как «невозможно жить без веры», то, разочаровавшись в интервенции, стали надеяться на быструю внутреннюю эволюцию большевиков. Но здесь уже и наиболее восторженные оптимисты не могли назначать таких близких и осязательных сроков, как это делалось в отношении воображаемых ультиматумов Антанты. В соответствии с этим, наступил упадок духа, и все чаще стали слышны ноты отчаяния и безнадёжности.
Примирился ли кто-либо с большевизмом? Думаю, что искренно и честно едва ли кто с ним примирился. Но многие, не видя и не зная выхода, примирились со своей судьбой и с своим положением обреченных и пассивных жертв большевизма…
Убожество и измельчание нашей жизни выражалось между прочим в том, какими важными событиями стали представляться самые, казалось бы, обыкновенные вещи. Случилось мне, например, летом в 1921 году съездить на несколько дней в Москву. Не преувеличивая можно сказать, что об этом событии знал и говорил весь наш квартал. После возвращения ко мне подходили на улице еле знакомые люди, обычно в сопровождении вовсе незнакомых, и начинали расспрашивать о моих московских впечатлениях. Должен признаться, что я решительно разочаровал всех любителей сенсаций. Приезжавшие из Москвы обыкновенно рассказывали — не иначе, как в самых суперлативных тонах, — либо о налаженности и спокойствии, либо о голоде и нищете московской жизни. Я же, по совести, не мог сказать ничего другого, как то, что в Москве живется приблизительно так же, как в Киеве. Меньше разрушенных домов, более высокие базарные цены, немного больше связи с Западом[151], больше высокой политики и «придворных» сплетен, немного меньше озорства со стороны низшей администрации; но, в общем и целом — то же, что и в Киеве, — тот же дух и тон, та же комедия и та же драма…
Единственное различие, которое я мог установить между Москвой и Киевом, находилось в плоскости общественных настроений. В Москве не было того десятка переворотов, который мы пережили после первого прихода большевиков в 1918 году. И там гораздо раньше воцарилась та резиньяция и пассивность, до которой, после стольких надежд и разочарований, в конце концов дошел и Киев. Некоторые интеллигентские круги Москвы, насколько я мог видеть, больше нашего спасовали пред большевизмом — приняли его как неизбежное и чуть ли не заслуженное испытание неумолимого рока…
В этой резиньяции я вижу один из опаснейших моментов в духовной жизни современной России.
Небезопасно еще одно последствие большевистских наездов на психику русского интеллигента, — последствие, которое я назвал бы развитием у нас своеобразного политического снобизма. Большевистская агитация состояла, в своей разрушительной части, главным образом в изобличении «буржуазных предрассудков» демократической государственности — всеобщего избирательного права, свободы печати, неприкосновенности жилища, тайного голосования, законности, института суда присяжных, местного выборного самоуправления и т.д., и т.д. Приходится, к сожалению, констатировать, что эта часть большевистской пропаганды падала на слишком восприимчивую почву и оставила некоторые следы. Казалось бы, вся деятельность большевиков и её результаты должны были бы только убедить всех и каждого в том, что от этих выработанных вековым опытом начал культурной государственности ни при каких условиях отступать нельзя. На деле получилось, однако, иное. Несамостоятельные умы оказались в известной степени восприимчивы к большевистской критике этих начал и, в значительной мере бессознательно, восприняли ее. Способствовала этому и та карикатура народовластия, которую осуществили большевики, выполняя положительную сторону своей программы. Многие по этой карикатуре делали заключения о негодности самих извращенных большевиками принципов. Большевистские выборы были дурной комедией — стали говорить, что всякие выборы являются комедией; большевистская пресса была лжива и цинична — стали говорить то же о всякой прессе; в большевистских учреждениях царило кумовство, протекция и взятка — стали утверждать то же о всяких государственных учреждениях и органах. В одних этот снобизм питал самые реакционные и монархические настроения, а в других — напротив, готовил почву для примирения с советским режимом, так как везде, мол, так же плохо.
При здравой оценке, опыт советской власти должен был послужить предметным уроком политической грамоты. Но у нас, к сожалению, не любят брать элементарных уроков. Еще Тургенев где-то сказал о том, что если дать русскому гимназисту карту звездного неба, то он и не подумает ее изучать, но через четверть часа возвратит ее вам со своими исправлениями.
Страшнее всего подумать, какую умственную дисциплину и культуру вынесет из этой эпохи подрастающее поколение. И утешением может служить лишь то, что если молодежь легко и быстро усваивает, то она не менее легко и быстро забывает. А затем усваивает новое.
Об этом новом только и нужно позаботиться.
Месяцы и годы жили мы среди этого обнищания и оскудения, под постоянным гнетом и в постоянной тревоге.
Выселят… Ограбят на обыске… Мобилизуют… Обложат какой-нибудь повинностью… Закроют магазины и ничего нельзя будет достать… Потащат на какие-нибудь работы… С завтрашнего дня не будет света… Истекает срок на обмен таких-то удостоверений…
Кругом выселяли, обыскивали, тащили на работы…
Материально жилось скверно, и было ясно, что не может не становиться все хуже и хуже. Жили изо дня в день, — во всех смыслах. С чувством облегчения ложились вечером в постель, сознавая, что, по крайней мере, сегодняшние неприятности закончились. С волнением шли на каждый звонок и были рады, если оказывалось, что звонили в нашу дверь по ошибке. Прислушивались ко всякому шороху на лестнице — не к нам ли…
Ходили по мертвым улицам города, смотрели на кошмарно-однообразные вывески «КЕПО № такой-то», на изможденные и тупые лица прохожих. Читали расклеенные по стенам газеты, сообщавшим о революции в Лиссабоне и о победе на каком-нибудь вновь изобретенном фронте…
Мы задыхались. И вокруг нас задыхались. Все — близкие и далекие.
Европа, Запад представлялись обетованной землей…
27 июля 1921 года мы снова провели ночь на вокзале; снова, как полтора года назад, в вагоне железнодорожника.
Утром вагон двинулся, но на этот раз уже не для маневрирования. Он увез нас из Киева.
Надолго. Надеюсь, что не навсегда.