IV. Большевики (февраль— август 1919 года)

Междувластие. — Первые впечатления. — «Жилищная политика советской власти». — Стратегическое переселение буржуазии. — Большевик-идеалист. — Профессиональные союзы. — В юридическом отделе Совнархоза. — Судебная реформа. — Мой товарищ Звонштейн. — Праздник просвещения. — Работа в школе для взрослых. — Наркомвоен, Предсовнарком, Наркомсобес. — Губчека и Вучека. Лацис. — Жертвы: Раич, Приступа, Науменко, Горбунов, Пересвет-Солтан. — Делопроизводство Чрезвычайки. — Городская жизнь и городские настроения. — Военные дела большевиков. Повстанцы. — Наступление Добровольческой армии. — Киев перед эвакуацией. Петерс и последние жертвы Чека.


Войска Директории оставили Киев заблаговременно и с преувеличенной поспешностью. Большевики были еще не близко и никак не могли вступить в город тотчас же после его эвакуации. Поэтому между уходом одних и приходом других образовался некоторый vacuum — период безвластья, когда никто нами не владел, и никакого начальства в Киеве не было.

Период этот продолжался целую неделю. За это время все население убедилось в том, что отсутствие правительства есть тоже своего рода форма государственного строя, притом, пожалуй, не самая худшая форма. Царило совершенное спокойствие, магазины были открыты, базары торговали, извозчики ездили. Было только как-то неуютно-тихо…

Ожидание большевиков стало уже несколько надоедать, а Директория почувствовала неловкость из-за своего не в меру поспешного бегства. Снова стали поговаривать о предстоящем приходе французов из Одессы, и был издан какой-то приказ о мобилизации. В этом приказе, между прочим, дезертирам угрожали каторжной работой на срок 15-20 лет; это звучало довольно комично в устах власти, которой, по всеобщему (и в том числе ее собственному) мнению, оставалось существовать не более нескольких дней… Был еще какой-то шутовской приказ, предостерегавший население от гибельного действия «химических лучей», которые будут пущены в ход против большевиков. Об этом новом смертоносном оружии, будто бы употреблявшемся на Западном фронте, уже давно шли разговоры. В действительности это был миф. И со стороны главного командования Директории «пугать» таким образом врага (подобно тому как, говорят, китайцы некогда рисовали декорации крепостей) было недостойным и неуместным фарсом.

Так прошло несколько сравнительно спокойных дней, в которые многие, не успевшие уехать в дни паники 28-29 января, выехали в более сносных условиях в Одессу.

В конце концов, однако, — это было, помнится, 6 февраля 1919 года, — большевистские войска вступили в Киев.

На этот раз приход большевиков обошелся без избиений и расстрелов. Первое наше специфическое переживание, связанное с советской властью, были солдатские постои, которые расположились по всем лучшим домам города.

Большевики оправдывали необходимость расквартирования войск по частным домам тем, что украинские части, уходя, привели казармы в совершенно нежилое состояние: выломали окна, сожгли нары, попортили водопровод и т.д. Это был, действительно, варварский прием; он лишний раз подтверждает уже высказанное мною наблюдение о той распоясанности, с которой уходящая власть поступает в отношении мирного населения города. В самом деле, Советские войска ничуть не пострадали от того, что казармы оказались загаженными и необитаемыми: они тем удобнее разместились по «буржуазным» квартирам. Но легко вообразить, каково было обитателям этих квартир в присутствии таких гостей. Первые недели пребывания большевиков в Киеве по всему городу стоял настоящий стон от требований и издевательств, которые приходилось переносить жителям от своих новых постояльцев. Все наперерыв рассказывали друг другу о поведении стоявших у них красноармейцев.

Хуже всего солдаты вели себя в квартирах, оставленных хозяевами. Тогда появился термин «бежавший буржуй», вполне соответствовавший древнеримскому sacer[99] или германскому friedlos[100]. Имущество «бежавших» отдавалось — и de jure, и de facto — на поток и разграбление.

Вскоре начались повальные обыски. За несколько дней перед ними был издан громовой приказ об обязательной сдаче оружия. А затем патрули, под начальством чекистов, стали обходить один дом за другим в поисках несданного оружия. Настоящего обыска, разумеется, при этом производить не могли: это отняло бы слишком много времени в каждой квартире. А при поверхностном осмотре, конечно, невозможно было обнаружить оружия, даже если бы таковое действительно было припрятано. Так эти повальные обыски и свелись к трепке нервов для обывателей и к некоторой возможности «незаконного обогащения» для обыскивающих.

Еще при Директории в Киеве нелегально существовал Совет рабочих депутатов, в котором большинство принадлежало фракции большевиков. С вступлением советской власти он вышел на поверхность, и избранный им «Исполком» принял бразды правления городом.

Председателем Исполкома был в это время Бубнов, человек энергичный и речистый, который очень хорошо позировал под завоевателя. Он принялся с первого же дня «разносить» сохранившиеся в Киеве остатки буржуазии.

На город была наложена контрибуция в размере 200 миллионов рублей — тогда это была колоссальная сумма, собрать которую было совершенно невозможно. Образовались комиссии и подкомиссии для распределения контрибуции между отдельными категориями «буржуев» — сахарозаводчиками, торговцами, банкирами, домовладельцами и т.д. Так как большинство внесенных в проскрипционные списки оказались в отсутствии, то Чека, которой было поручено взыскание контрибуции, арестовывало жен, детей и служащих в качестве заложников. Их затем выкупали…

Одновременно с наложением на город контрибуции, на нас, как из рога изобилия, посыпались мобилизации. До этого времени мы знали только один вид мобилизации — призыв на военную службу. Теперь оказалось, что и помимо военного призыва каждый человек может быть мобилизован. Мобилизовались врачи, инженеры, техники, фельдшера, санитары, ветеринары, артисты; регистрировались, ввиду предстоящей мобилизации, юристы. Люди, с сотворения мира, занимались добровольно каждый своим делом; без этого они умерли бы с голода. Но явились большевики, и оказалось, что работать можно только по мобилизации.

Самый тяжёлый вид мобилизации — это была «мобилизация буржуазии». Мобилизованных посылали на принудительные работы, — разумеется, самые тяжелые и отвратительные, — и в самых невыносимых условиях, моральных и физических. В категорию «буржуев» входили и «бывшие присяжные поверенные и их помощники». Освобождались от мобилизации советские служащие (в ту эпоху это было еще вполне привилегированное сословие); страх перед принудительными работами побудил многих искать прибежища в каком-нибудь из быстро размножавшихся учреждений.

Солдатские постои продолжались сравнительно недолго — недели четыре, — так как часть армии была постепенно выведена из Киева и продвинута дальше на юг. Солдат гарнизона в конце концов переселили в казармы; самим большевикам стало ясно, что пребывание в «буржуазных квартирах» уж слишком развращает их и отбивает всякую охоту служить.

Но освобожденные от постоя обыватели сейчас же начали испытывать прелести реквизиции. Это излюбленное словцо большевистской терминологии, применяемое решительно ко всем родам и видам жизненных благ, самый ужасный свой смысл приобретает в отношении жилых помещений. Всякий человек, имеющий хоть минимальные культурные потребности и привычки, дорожит своим жильем. И опасность ежеминутно его лишиться, которая живет в России в сознании всех и каждого — кладет особый отпечаток на человеческое прозябание под властью советов.

Для большевиков же реквизиция помещений, уплотнение и выселение — это неизбежный, естественно-необходимый атрибут власти. Никакие перемены курса и политики не могут ничего изменить в нём. Даже против своей воли они не могут к нему не прибегать…

Учреждения растут как грибы, служащие плодятся и размножаются, все организованное реорганизуется и снова реорганизуется: для всего нужны новые и новые помещения. Из Харькова, вскоре по занятии Киева большевиками, должен был переселиться украинский совнарком и иже с ним; по этому поводу в Киев были присланы «квартирьеры» (характерное слово, перешедшее из терминологии штабов и казарм в словоупотребление совдепов и исполкомов), с поручением реквизировать, кажется, 3000 комнат. При гетмане у нас существовали все министерства, вплоть до министерства здравоохранения, и все они имели вполне комфортабельные помещения. Казалось бы, отчего не въехать каждому наркому по своему ведомству, и дело с концом? Так рассуждали мы, непосвященные профаны. А совнарком прислал квартирьеров, и он был со своей точки зрения прав: сколько бы они ни реквизировали квартир и комнат — все было недостаточно.

Осуществление «жилищной политики» большевиков началось в Киеве с восхитительного по форме приказа коменданта города — матроса с какой-то односложной фамилией[101]. Приказ этот предлагал томящимся в подвалах рабочим переселиться в хоромы их бывших эксплуататоров и заканчивался словами: «а буржуазию переселить в подвалы и потеснить».

Затем стали рыскать по городу «квартирьеры», которые брали на учет «лишние» комнаты и объяснялись с протестующими хозяевами. Комнаты эти немедленно заполнялись советскими сотрудниками, приносившими свои мандаты и удостоверения. После этого на город налетела саранча сотрудников из Харькова: для них реквизировали целые этажи, расселяя несчастных жильцов, не в счет уплотнения, по остальным этажам дома. И наконец начались выселения целых домов — для переселения рабочих и по стратегическим соображениям. В освобожденные специально для рабочих дома, при посредстве профессиональных союзов, попадали в огромном большинстве случаев те же советские сотрудники.

Огромный дом, в котором мы жили, оказался первой жертвой «комиссии по стратегическому переселению буржуазии». Эта комиссия и руководившие ею стратегические соображения — это было какое-то вопиющее издевательство над здравым смыслом. Какие военные действия имела в виду эта стратегия, оставалось неизвестным. Уличных боев не ожидалось и не было; а если бы они и были, то всякая квартира с окнами на улицу имела одинаковое «стратегическое значение». Тем не менее, образовалась специальная комиссия, с полагающимся штатом «ответственных» и «технических» сотрудников, и начала намечать свои жертвы. Во главе комиссии стоял 18-тилетний стратег Шейнин.

Стратегическая комиссия как-то являлась к нам, осматривала с серьезным видом подвалы и другие помещения, сделала распоряжение об отводе помощникам швейцаров комнат в барских квартирах партера[102] и удалилась. Посещение стратегической комиссии носило настолько несолидный характер, что как-то не верилось в возможность серьёзных результатов этого визита. Однако, через несколько дней наш домовый комитет получил приказ, как обухом ударивший нас по голове.

Я очень жалею, что не сохранил копии этого приказа; он достоин помещения в музей. Приказ гласил, что жильцы трех верхних этажей должны в течение 24 часов оставить свои квартиры. Взять с собой разрешалось по 2 смены белья и на каждого члена семьи по одной ложке, вилке, ножу, тарелке и проч. Все остальное предписано было оставить в квартирах.

Одновременно с объявлением нам приказа стратегической комиссии, на лестницах между несчастным седьмым и шестым этажами, были поставлены красноармейцы, которые следили за тем, чтобы никакие вещи не переносились из обреченных квартир в нижние… Тем не менее, разумеется, главной заботой всех верхних жильцов было именно стремление спустить так или иначе все портативное имущество в те квартиры, которые должны были уцелеть. И те 24 часа, которые продолжали срок нашего ультиматума, в особенности ночные часы, были посвящены перетаскиванию вещей черным ходом, в скрытом под платьями виде и т.п.

На следующий день стратегическая комиссия в полном составе явилась в наш дом и, в сопровождении домового комитета, начала осмотр подлежавших выселению квартир. Осмотреть их до издания своего приказа Комиссия не удосужилась.

Я был тогда членом Домкома, избранного еще до прихода большевиков, и проделал вместе с тов. Шейниным и другими этот обход обреченных квартир. Я никогда не забуду этих нескольких часов унижения — унижения за себя и за тех, кого мы стремились защитить. Во всех квартирах нас встречала та же картина.

Благоустроенная обстановка, уют. Некоторые следы поспешного изъятия отдельных ценных предметов. Вся семья в сборе, налицо и комнатонаниматели. Все вооружены «бумажками» — удостоверениями о принадлежности к той или другой категории привилегированного сословия: к советским служащим, артистам, членам профессиональных союзов и т.д. В глазах — испуг, трепет, иногда отчаяние. Говорятся бессвязные слова, взывают к справедливости или снисхождению. Наши стратеги отвечают или с презрительной сдержанностью или с издевательски-притворным сочувствием. Число комнат и состав жильцов записывается, документы приобщаются к делу, и мы идем дальше — из квартиры в квартиру, из этажа в этаж.

Осмотр кончен. Комиссия садится за стол и готовит свою резолюцию. Через четверть часа она объявляется жильцам. Подлежат освобождению все квартиры, кроме квартир певца Смирнова[103], жены одного московского большевика и еще двух или трех. Правила о взятии вещей несколько смягчаются. Зато строго предписывается оставлять квартиры в порядке, с полным оборудованием и, в частности, не прикасаться к библиотекам. Домовый комитет составлял впоследствии описи всех оставленных в каждой квартире вещей и передавал их под расписку новым жильцам; в России тогда еще была лишняя бумага…

Вечер. Стратегическая Комиссия, сделав свое дело, удалилась. Но наш дом продолжает быть в лихорадочном оживлении. Линии окон всех обреченных квартир ярко освещены: за ними наспех собирают и упаковывают вещи. Это продолжается всю ночь. А с утра двор полон площадок и возов, развозящих по родным и знакомым достояние выселенных…

Господа члены стратегической комиссии сразу облюбовали наш дом и, до самого ухода большевиков в августе 1919 года, не оставляли нас в покое. Прежде всего они поселились у нас сами. Шейнин занял комнату у почтенного присяжного поверенного Ш. и первым его действием по укреплению завоеванной стратегической позиции было то, что он вырезал из рамок расставленные в комнате семейные фотографии и вставил в рамки свои. В остальных освобожденных квартирах разместились военные, чекисты, а в некоторых — какие-то подозрительные рабочие. Раз десять в течение этих месяцев нам снова грозило выселение, дом осматривался, состав жильцов переписывался, даже назначался к нам особый комендант по переселению. Но наш переизбранный домовой комитет (в котором я участия уже не принимал) сумел войти в контакт с Жилищным отделом и, при посредстве этой высшей инстанции, парализовал действия стратегической комиссии. Главнейшим средством к этой цели были обеды и ужины, которыми Комитет угощал членов жилищной коллегии в организованной у нас общественной столовой. При этом приходилось быть, по возможности, внимательными хозяевами; и когда каким-то образом стало известно, что один из членов коллегии «обожает» тыквенные семечки, наши жильцы специально отправлялись на базар, чтобы добывать к столу тыквенные семечки…


* * *

Заступником моей квартиры был все это время покойный Гессель Рувинович Гинзбург. Это был глубоко честный и добрый человек, совершенно не гармонировавший со средой, в которой он оказался. Вечный студент, перебывавший на всех факультетах; неблагонадежный, посидевший по тюрьмам; по способу заработка репетитор и учитель, — он в 1918 году, по внутреннему убеждению, примкнул к партии коммунистов. Когда большевики заняли Киев, Г.Р. пошел работать в жилищно-реквизиционный отдел, полагая, — и не без основания, — что именно там будут злоупотребления, от которых он страстно желал оградить советскую власть. Разумеется, его — человека уже немолодого и вполне интеллигентного, — приняли с распростертыми объятиями. Ему давали ответственные назначения и в конце концов он стал членом коллегии Отдела Коммунального хозяйства — то есть большевизированной Городской управы, — заведовавшим юридической и жилищной частью.

Среди советских властителей Г.Р. занимал совершенно исключительное положение: он был коммунистом и работал в самом ненавистном советском учреждении — в жилищном отделе, — и вместе с тем, я ни от кого не слышал о нем буквально ни одного дурного слова. Можно себе представить, сколько жалоб и просьб приходилось выслушивать этому человеку; его приемы тянулись по пять-шесть часов. И несмотря на то, что в значительном большинстве жалобы были справедливые, а он был бессилен помочь, — все же жалобщики уходили от него сравнительно успокоенными и отзывались о нем не иначе, как с уважением. В клоаке жилищного отдела, в которой ему пришлось работать, среди шарлатанов, взяточников и воров, Г.Р. сумел сохранить чистый душевный идеализм, сердечное отношение к. людям и наивный оптимизм.

При всем том Г.Р. был убежденный коммунист, с увлечением говорил об успехах советской власти и твердо верил в то, что «реакция не победит». Как настоящий партийный работник, он усваивал себе все ходячие в его «наркоме» мотивировки и рассуждения, и оправдывал почти все мероприятия советской власти. Он искренно верил в необходимость чрезвычайной комиссии и даже в целесообразность «стратегического переселения буржуазии».

Я старался не пускаться с Г.Р. в политические разговоры, но иногда невольно беседа переходила на эти темы. Помню, как однажды я не удержался и высказал ему самое банальное, но тем не менее неопровержимое возражение против тактики большевиков. «Ваш учитель Маркс, — сказал я ему, — основывал свое учение на начале закономерности социального развития. Оттого он и считает себя вправе называть свою теорию научным социализмом. Можно ли признать правоверным марксизмом тактику большевиков, которые хотят осуществить социализм в стране наиболее отсталой по капиталистическому развитию, недозревшей до экономической концентрации и притом страдающей не от перепроизводства, а от недостатка товаров? Как примирить с идеей социальной закономерности то, что в России будет социализм в то время, как Англия и Германия до него еще не доразвились?» — «Маркс, — невозмутимо ответил мой собеседник, — не ограничивал своей теории территориально. Он рассматривал весь мир как единый хозяйственный организм. И для момента, когда назреет переворот, он не предуказал, где именно начнется его осуществление».

Так, значит, большевики устраняли тогда свое противоречие с Марксом. Их, видимо, не смущала явная несообразность, которую они такой интерпретацией приписывали своему учителю. Ведь марксистская закономерность получала при таком толковании совершенно непонятный характер; выходило, что в Лондоне будут предпосылки для социализма, а в России — социализм…

Но Г.Р., по-видимому, не замечал этой несообразности.

Судьба бедного Г.Р.Гинзбурга и всей его семьи была глубоко трагической. Их было пять братьев. Один умер молодым, еще до революции, от болезни сердца. Другой — Абрам — был в плену и в 1918 г. возвратился в Россию. Третий — Исаак — много лет мучился, лишившись места и не находя новой службы. Все они были чрезвычайно привязаны друг к другу, и особенно Исаак служил всеобщей нянькой. — Когда большевики в августе 1919 года эвакуировали Киев, все три брата выехали с ними на Север. Через несколько месяцев ни одного из них не было уже на свете. Г.Р. получил в Москве назначение членом коллегии Коммунотдела в Уфу. Несмотря на даль, тяжёлые условия переезда и эпидемии, он с радостью отправился туда, желая, как он говорил, прикоснуться к земле — увидеть работу Советской власти среди чисто русского населения. Поехал в Уфу и Исаак. То, что они застали в Уфе, — рассказывала мне впоследствии жена Г.Р. — не поддается описанию. Этот город представлял сплошной тифозный барак. При этом город был переполнен, и морозы стояли жестокие. Едва вступив в отправление своих новых обязанностей, Г.Р. заболел сыпняком, а через несколько дней слегла его жена. Их перевезли в больницу, где они лежали в различных палатах, оба в сорокаградусном жару и без сознания. Брат сначала посещал их, сообщая жене, в светлые минуты, сведения о состоянии мужа. Затем он исчез. Никаких известий о состоянии Г.Р. его жена не получала, больничный персонал отделывался незначащими фразами. Несчастная женщина решилась, наконец, спросить: «Когда умер Гинзбург?» и узнала ужасную правду… Когда она вышла из лечебницы, ей рассказали, что Исаак Гинзбург, едва успев похоронить брата, очертя голову бросился обратно в Москву. Этот самоотверженный, заботливый Исаак вдруг преобразился. Им овладел какой-то непреоборимый страх перед тифом. Он оставил невестку в тяжелом состоянии и бежал… В Москву он приехал уже больным, умолял поместить его в лучшую лечебницу, добился этого, пролежал там две или три недели, всеми силами цепляясь за жизнь, и — умер. — А третий брат Абрам, вернувшийся в 1918 году из плена, через несколько дней после смерти Исаака где-то в Брянске заболел воспалением легких, которое унесло и его…


* * *

В 1919 году большевики явились в Киев на всей высоте своего величия. Неуверенность и болезни детства прошли, преждевременная старость еще не наступила. «Старый мир» был разрушен, но не все оставшиеся от него запасы съедены; всякие сдержки в печатании бумажных денег были устранены, а деньги еще не были окончательно обесценены. Одним словом, была полная возможность, под видом строительства новой жизни, расточать остатки наследия старой.

Советская власть проявила в это свое появление к нам максимальную энергию как в хозяйственной, так и в политической области. Притом Киев был тогда еще украинской столицей и резиденцией всех советских наркомов, главков и центров. И Совнархоз, и Совнарком работали полным ходом. А над ними обоими бодрствовала В.У. Че-Ка.

Работа Совнархоза (Губернского и Всеукраинского) сводилась к взятию на учет материалов и сырья, к национализации банков и к обобществлению большинства промышленных предприятий. Магазины торговали более или менее по-прежнему, с тем лишь отличием, что крупнейшие фирмы укрылись под флагом кооперативов или «товариществ служащих».

Весьма энергично действовал тогда и Совет профессиональных союзов, занимавший большое здание гостиницы «Савой» на Крещатике[104]. Организованные с самого начала революции примирительные камеры, страховые суды и фабрично-заводские комитеты развили весьма интенсивную деятельность. Начало паритетности, на котором, были прежде основаны рабочие судилища, теперь, при диктатуре пролетариата, отпало: все места во всех органах были заняты представителями рабочих. Соответственно с этим, не мог не измениться их характер. Работая в таком однобоком составе, да еще обвеваемые духом времени, они не могли делать ничего иного, как бить и добивать лежачую буржуазию. Нужно сказать, что сами органы союзов, — тогда ещё в большинстве свободно избранные рабочими, а не назначенные коммунистической властью, — проявляли некоторую сознательность и всячески старались не перетягивать дуги. Но на всю массу опекаемых ими — рабочих, низших служащих и прислуги — наличность Профсоюза, в такой противоестественной конструкции и с такими громадными полномочиями, действовала развращающим образом.

Я стоял не особенно близко к профессиональному движению ни до, ни после революции. В эту эпоху мне пришлось участвовать в так называемом «Рабочем секретариате» — своего рода бюро юридической помощи при Совете Профсоюзов. В качестве представителя секретариата я присутствовал раза два на заседаниях примирительных камер и, по назначению от секретариата, выступал поверенным потерпевших в страховом суде.

Ко времени пребывания большевиков у нас в 1919 году относится и мой кратковременный эксперимент состояния на «советской службе». В конце июня мой товарищ по адвокатуре Пл.Льв. Симиренко[105] убедил меня вступить вместе с ним в юридический отдел «Губсовнархоза». Я пробыл на службе ровно два месяца, — до ухода большевиков, — и очень рад как тому, что имел случай вглядеться в жизнь советского учреждения, так и тому, что происшедший переворот дал мне возможность так скоро вернуться на свободу.

«Юридический подотдел Отдела Управления Киевского Губернского Совета Народного Хозяйства» состоял из пяти лиц: трех членов коллегии, секретаря и делопроизводительницы. Впрочем, непосредственно перед моим поступлением, было сделано еще «сокращение штатов», жертвой которого пал шестой чин нашего подотдела (если не ошибаюсь, «заведующий канцелярией»). Среди этих пяти человек было четыре юриста. Кроме того, большинство отделов Совнархоза — как например, лесной, страховой и т.д. — имели своих юрисконсультов. Таким образом, господство права было как будто вполне обеспечено.

Что делала вся эта орава юрисконсультов? По своему кратковременному опыту могу констатировать, что не менее 75 % всех восходивших на наше заключение вопросов касались интересов служащих — ликвидационные, тарифные ставки, наказы, регламенты и т.д., — а из остальных процентов двадцать упадало на дела о злоупотреблениях служащих.

В «юридических отделах» бюрократическая экспансия, составляющая неизбежный атрибут социалистического хозяйства, выкристаллизовывалась особенно явно и особенно явно доходила до полного абсурда. Раз все советские учреждения главным образом обслуживают своих служащих, то их юридические отделы, естественно, должны заниматься главным образом оказанием тем же служащим юридической помощи. Наш юридический отдел и был бесплатным консультационным бюро для сотрудников Совнархоза.

Хотя служащих в многочисленных отделах Совнархоза было много (кажется, около 2000) и, хотя юридических вопросов служебные дела каждого из них вызывали немало, — наш многоголовый подотдел не был завален работой. По совести, для выполнения всей нашей работы было бы достаточно одного юриста и, пожалуй, ввиду бюрократической переписки со всеми отделами, — делопроизводительницы. Но, верный советским принципам, наш подотдел обслуживал сначала шесть, а затем пять сотрудников. Свободное время мы посвящали регистрации декретов и т.п. душеспасительным занятиям. Отсиживать положенные шесть, а затем, при милитаризации, восемь часов полагалось. При полной невозможности заполнить это время, мы, как гимназисты, читали принесенные из дому книги. Мы скоро усвоили себе чиновничью психологию, защищали свои штаты и ставки и не жаловались на отсутствие работы.

Во главе Губсовнархоза стоял в мое время Алексей Иванович Ашуп-Ильзен[106]. Это был коммунист самого лучшего типа. Но окружен он был либо малоинтеллигентными ремесленниками, либо партийными карьеристами, либо, наконец, нечистыми на руку инженерами и спекулянтами. Поэтому хозяйственная работа Совнархоза шла из рук вон плохо, а количество служебных злоупотреблений все возрастало. Совершенная неразбериха царила во взаимоотношениях между Губсовнархозом, заседавшим во Дворянском доме[107], и Укрсовнархозом, занявшим гостиницу Михайловского монастыря. По-видимому, это последнее учреждение, при наличности Выссовнархоза в Москве и Губсовнархозов на местах, не имело решительно никакого raison d'être[108]. И действительно, в следующий приход большевиков на Украину оно не было восстановлено.

Приход большевиков в феврале 1919 года застал меня начинающим адвокатом и активным участником сословных дел адвокатуры, в качестве старшины Киевского Совета помощников присяжных поверенных. Естественно, что с особым вниманием я относился к операциям большевиков над судом и адвокатурой. Предстоящее упразднение судов, действующих по Уставам 20 ноября 1864 года, и всех связанных с этими судами учреждений, в том числе независимого сословия адвокатов, — было нам ведомо. Совершенно туманными представлялись нам только те новые институты, которым предстояло сменить эти близкие и родные учреждения. Да и сами большевики не были подготовлены к судебной реформе; народные суды и правозаступники[109], введенные годом раньше в Великороссии, уже успели обнаружить свою нежизнепригодность; но ничего иного в запасе у Советских законодателей не было. Поэтому, после непродолжительного периода колебаний, московские декреты об упразднении судов и адвокатуры и о введении народного суда и правозаступничества были, с несущественными вариантами, опубликованы и у нас.

В отношении правозаступников были первоначально введены некоторые послабления; в частности, по изданной в Киеве инструкции, за ними признавалась известная самостоятельность и, что было особенно важно, их нельзя было, против их воли, назначать обвинителями. Инструкция была составлена с несомненной целью captare benevolentiam[110] киевской адвокатуры; до известной степени это и удалось, так как на многочисленном собрании адвокатов было признано вполне допустимым для члена сословия вступать в число правозаступников. Таково же было финальное решение по этому вопросу Московского и Петроградского сословий, о котором нам докладывали в Киевских Советах М.Л.Гольдштейн и Л.Д.Ляховецкий. Но на Севере приемлемость правозаступничества была провозглашена только через год после октябрьской революции, — год, в который проводилась тактика саботажа. Впрочем, наше киевское решение реальных результатов почти не имело. Данной индульгенцией воспользовались весьма немногие коллеги; притом все они, почти без исключений, потом сожалели о сделанном шаге. Самый же институт правозаступников, несмотря на либеральную инструкцию, оказался на практике весьма непривлекательным учреждением.

Большевики не только упразднили адвокатуру, но и всячески старались деклассировать самих адвокатов[111]. Не было ни одного декрета или приказа, перечисляющего предосудительные категории граждан вроде фабрикантов, домовладельцев и т.д., в котором среди прочих «буржуев» не значились бы «бывшие присяжные поверенные и их помощники». Мы подлежали всем мобилизациям и повинностям; у нас с особой охотой производили реквизиции конторской мебели, пишущих машин и даже портфелей: наше звание приходилось, при всяких столкновениях или опасностях, по возможности скрывать.

Адвокатские советы в первое время заседали довольно часто, обсуждая вопрос о позиции адвокатуры и о допустимости для адвоката тех или иных занятий; но с течением времени их жизнь замерла — без официального самоупразднения, но сама собой. К тому же и помещение наше в Окружном суде было занято Народным комиссариатом юстиции.

В течение последовавших шести месяцев я всего несколько раз по неотложным делам заходил в здание суда. Было тяжело видеть в этом месте, которое с детства в моих глазах окружалось каким-то ореолом, новых людей и новые учреждения. Коробила введенная большевиками нумерация комнат и прикрепленные ко всем дверям вывески. Коробила и работа заседавших в этом доме людей, которые легкомысленно и безответственно разрушали то самое лучшее, что в смысле социального устроения и правопорядка завещал нам старый режим.

Однажды, — кажется, в середине апреля, — я был вызван в «Наркомюст» для переговоров об участии в работах комиссии по кодификации гражданского права. Председателем комиссии состоял некто Гросс, но верховное руководство над ее работами сохранял сам Народный комиссар юстиции Хмельницкий[112]. Со специфической вежливостью, напоминавшей обходительность жандармских офицеров, Гросс пытался уловить меня на службу в это учреждение. Когда это не удалось сделать добром, он попробовал пугнуть мобилизацией юристов; но я уже состоял лектором на различных курсах и мобилизации не боялся. В конце концов, кодификационная комиссия, в которую Гроссу удалось различными способами втянуть некоторых юристов, так и обошлась без моего сотрудничества.

Приглашением в комиссию я, как затем выяснилось, был обязан протекции одного моего университетского товарища, фигура которого настолько характерна для советского Министерства Юстиции, что я не могу оставить его без упоминания.

Назову его Звонштейном.

Впервые я услышал его вкрадчивый голос и размеренную речь в коридоре Киевского университета, вскоре после моего поступления. Он что-то проповедовал своим соседям, стоявшим в очереди в деканскую. Снова тот же голос донесся до моего слуха на практических занятиях у проф. Билимовича. Вскоре мы познакомились, стали бывать друг у друга и работали вместе в целом ряде научных кружков.

Звонштейн был человек чрезвычайно способный. Сын умного провинциального адвоката деляческого типа, он необыкновенно рано начал «жить и мыслить». Кажется, уже 10 лет от роду он писал письма в редакцию уманской газеты, защищая невинность Дрейфуса. Аттестат зрелости он, в качестве экстерна, получил в 15 или 16 лет и тогда же поступил на юридический факультет университета. Уже через несколько месяцев после своего поступления Звонштейн выступил с часовой речью в качестве оппонента на диспуте проф. Билимовича. А на последнем курсе он сумел в короткий срок написать объемистое сочинение по гражданскому праву, удостоенное золотой медали.

При всех талантах, феноменальной памяти и трудоспособности, Звонштейну чего-то не хватало, чтобы быть «настоящим человеком» в какой бы то ни было роли. Все в нем было утрировано; у него совершенно отсутствовало чувство меры и то, что англичане называют «sence of humour»[113]. Воплощение шаржа — он так и просился на карикатуру. При всех обстоятельствах и со всякими собеседниками он говорил тем же докторальным тоном с тем же гомерическим количеством цитат, имен, цифр и терминов. Собеседник был ему вообще безразличен — он сам никого не слушал и считал (или делал вид, что считает) всякого достойным слушателем своих речей.

Случилось так, что Звонштейн, который по окончании университета забросил науку и занимался коммерческими делами на Кавказе, в 1919 году счел своим гражданским долгом вступить в партию коммунистов. Он объявил об этом во всеуслышание открытым письмом в одной из киевских газет и начал работать в партии.

Звонштейн был неоценимой находкой для большевиков. Он ведь был в состоянии испекать по дюжине декретов в день, выступать на неограниченном числе митингов и читать любое количество лекций. Он и стал на некоторое время воплощать своей персоной «весь Наркомюст». Звонштейн был и обвинителем, и защитником, и юрисконсультом, и инструктором, и декретодателем. Нужно было видеть, как он, со своим шалым лицом, с длинными кудрями, в каком-то пальто весьма странного покроя и с красной звездой на груди, носился по городу — из учреждения в учреждение, из заседания в заседание…

Воспоминания о большевистских судах и, в частности, о Революционном трибунале невольно ассоциируются для меня с фигурой Звонштейна.

Мы со Звонштейном и с другими товарищами по университету одно время очень увлекались «литературными процессами». Мы судили, по всем правилам Устава уголовного судопроизводства, Алеко из «Цыган», Карла и Франца Моора из «Разбойников», графа Старшенского из гауптмановской «Эльги», Хлестакова и многих других литературных преступников. Суды происходили у кого-либо из знакомых, в присутствии многочисленной публики. Подыскание подходящей квартиры для этих судбищ служило предметом постоянных забот для наших председателей и прокуроров. И каждый раз как я слышал о «постановке» большевиками того или иного дела в Ревтрибунале (заседавшем в Купеческом собрании со всеми атрибутами эффектного зрелища), у меня невольно в ушах звучал торжественный голос Звонштейна и слова: «Товарищ, не имеете ли вы в виду квартиры для предстоящего процесса?»

У большевиков квартира для процессов, к несчастью, всегда была. И они «ставили» и «ставили» их, собирая полные сборы любопытных. В отличие от наших литературных судилищ, их суды кончались кровью и страданиями.

Ассоциация Ревтрибунала с нашими инсценированными процессами так прочно укоренилась в моем сознании из-за того, что первая судебная постановка, инсценированная большевиками, носила особенно эксцентричный характер. Это был суд над палачом, казнившим убийцу Эйхгорна — Бориса Донского и над всеми участниками его дела в германском военно-полевом суде. Большевиков ничуть не смущало то, что почти все обвиняемые — германские офицеры — были в то время уже в Германии и даже ничего не знали о суде над ними. И к ответственности перед революционной совестью киевских судей были привлечены, кроме имевшегося в наличности палача, также все отсутствовавшие члены военного суда, обвинитель, директор тюрьмы и др. Всех их заочно приговорили к смертной казни… Чем не процесс Франца и Карла Моора? — Среди обвиненных был и мой знакомый Gеrichtsоffizier киевской комендатуры лейтенант Бюттнер. Воображаю, какие глаза бы сделал этот детина — он был в косую сажень ростом и атлетического телосложения, — если бы узнал, что киевский Ревтрибунал приговорил его к смерти…

В довершение карикатурности, Ревтрибунал постановил «снестись с германским правительством о приведении приговора в исполнение»… Чем не литературный процесс?[114]


* * *

Я говорил уже, что пребывание Советской власти в Киеве в 1919 году совпадает с эпохой ее полного расцвета. Размах строительства был у нее еще неудержимо широк, никакие досадные сомнения в осуществимости затеянных нововведений еще не появлялись. И большевика строили и строили.

Строили они — учреждения. Ничего иного они и тогда не были в силах создать. Но учреждения создавались поистине без удержу.

Особенно в фаворе была в то время просветительная часть. Почти вся интеллигенция, постепенно отходившая от тактики саботажа, охотно шла на службу именно в просветительные учреждения. Таким образом, личный состав учреждений Наркомпроса был всегда обеспечен. С другой стороны, здесь легче и проще, чем где бы то ни было, можно было создать «потемкинские деревни». И их создавали сотнями.

Каждое уважающее себя советское учреждение имело «культпросвет» либо «агитпросвет», то есть, культурно-просветительный либо агитационно­ просветительный отдел. При более крупных учреждениях были также особые издательские, библиотечные, лекционные, школьные и внешкольные отделы. Более всего умиляли меня имевшиеся в разных «губвоен-продснабах» и «компочтелях» особые «кино-комитеты» или «кино-секции, специально ведавшие кинематографической частью.

Так как бумажных денег печатали ad libitum[115] и на просветительные цели экономничать не полагалось, то народным просвещением занимались решительно все ведомства. Военное ведомство, в котором денег было особенно много, представляло собой настоящее царство науки. Народный комиссариат по военным делам, окружный военный комиссариат, губернский военный комиссариат — все учреждали школы, читальни, кинематографы и клубы.

Громадное большинство всех этих начинаний оставалось, разумеется, на бумаге, а во многих случаях просветительная цель была лишь предлогом для реквизиции помещений и мебели. Кое-что, однако, было все же сделано; кое-какие, если не знания, то полузнания, получили и большинство красноармейцев и довольно значительный контингент городского населения. И из всей массы богатств, растраченных советской властью, деньги, потраченные на просветительные цели, израсходованы наименее непроизводительно.

Рядом со всем этим великолепием обеспеченных средствами военных и политических органов, работа самого ведомства народного просвещения была сравнительно скромной. Почти все силы его уходили на ежемесячную реорганизацию университетов и гимназий, на заседания по выработке программ и т.д. Притом, по старой традиции, средства самому Наркомпросу отпускались не столь щедро, чтобы могло хватать на все старые и новые школы.

Народным комиссаром просвещения был Затонский[116] — приват-доцент Киевского политехникума и лютый коммунист. С работой комиссариата мне сталкиваться не приходилось, но зато весьма близкая связь установилась у меня с «Губернским отделом народного образования».

Я впервые попал в «Губотдел» еще в феврале или начале марта, хлопоча об «охранной грамоте» для своей библиотеки. Среди служащих отдела я встретил много знакомых из газетного и литературного мира, которые с увлечением принялись тогда за работу над различными культурными начинаниями. Меня привлекли к участию по отделу внешкольного образования, ведавшему публичными лекциями, вечерними курсами и библиотеками. Я подал заявление о зачислении меня лектором по истории и правоведению и был назначен преподавателем в первую из открывшихся вечерних школ для взрослых. Отношения мои с Губотделом продолжались и после зачисления лектором, так как я принимал участие в комиссиях по выработке программ для вечерних школ.

Наша школа открылась 24 апреля 1919 года в помещении Екатерининского реального училища[117], в котором нам отвели на вечерние часы несколько классов. Ученики были разбиты на две группы по степени подготовки.

О работе в школе у меня остались в общем самые лучшие воспоминания. Несколько месяцев я преподавал также в другой подобной же школе на Печерске, но та с уходом большевиков в августе 1919 года заглохла, тогда как наша первая школа — единственная из сотен основанных тогда школ — пережила, меняя наименования, все последовавшие перевороты и, вероятно, существует и поныне. Ее жизненность обусловливалась тем, что в нее с самого начала вступило крепкое ядро сознательных и интересовавшихся делом слушателей. Это ядро и вынесло школу на своих плечах через все политические бури, тогда как состав преподавателей (за исключением заведующего школой Л.М.Левицкого и меня — преподавателя второстепенных предметов) постоянно менялся.

Я не педагог и не берусь судить, насколько рационально было поставлено наше начинание, правильны ли были наши методы и достаточны ли результаты. Склонен думать, что лекционная система, по которой я вел занятия, не вполне соответствовала уровню слушателей. Однако, самый интерес, с которым эти последние относились к урокам, а также составлявшиеся некоторыми из них записки, показывают, что совершенно безрезультатно лекции не проходили.

Записки подавались мне слушателями для просмотра и исправления. Разумеется, регулярные записи лекций умели вести только несколько человек из всего класса. Но, читая записки этих нескольких слушателей и слушательниц, я поражался здравому смыслу, восприимчивости и понятливости, которые обнаруживались в этих неотесанных, не видавших настоящей школы мозгах. Некоторым, по умению схватить и изложить сущность лекции, могли бы позавидовать иные студенты. И это впечатление выигрывало в яркости от того, что записки обычно были писаны полудетскими, невыписанными почерками — писаны нередко с грубыми орфографическими ошибками. Последнее, впрочем, в значительной мере нейтрализовалось благодаря новой орфографии.

Составленные комиссиями при Губотделе учебные программы были посланы на утверждение в Наркомпрос. Но там, как и следовало ожидать, программы были признаны буржуазными (это, действительно, были серьезные учебные программы без всяких тенденций и без политики) и в утверждении их было отказано. Программы были сданы для переработки в новую комиссию при Комиссариате, которая своих занятий, как водится, так и не закончила. К счастью, школы не были закрыты в ожидании новых программ — по-видимому, и большевикам несколько импонировало, что какое-то их культурное начинание существует не только на бумаге. Мы обходились без утвержденных учебных программ, фактически руководствуясь неутвержденными проектами комиссии при Губотделе. Преподавание наше было совершенно свободно. Я, по крайней мере, читая самый скользкий предмет (начальное правоведение, переименованное впоследствии в «обществоведение», а затем даже политическую экономию), до самого конца моей работы в школе, то есть, до поздней осени 1920 года, ни единого раза не удостоился ни посещения какого-либо ревизора, ни вообще давления с той или иной стороны. Разумеется, я тщательно избегал касаться вопросов злободневной политики, — но ведь, с точки зрения марксизма, теория ценности есть также политика.

Пришлось мне летом 1919 года принять участие еще в одном просветительном проекте, носившем уже более декоративный характер. «Агитпросвет Политуправления Наркомвоен» (читай: агитационно-просветительный отдел политического управления Народного комиссариата по военным делам) затеял организацию «Дворца просвещения». Средств должно было быть отпущено сколько угодно (у Наркома Подвойского[118] была широкая натура) и в этом «дворце» предполагалось сосредоточить и театры, и кинематограф, и лекции, и курсы, и Бог знает что еще. Я был приглашен в организационную комиссию в качестве консультанта по научно-учебному отделу. Из всей затеи ничего не вышло.

Участие в организации Дворца Просвещения привело меня в контакт с одним из бывших тогда в Киеве центральных учреждений У.С.С.Р. — с Наркомвоеном. Комиссариат, со всеми своими оперативными, интендантскими, агитационными, библиотечными, кинематографическими и прочими отделами, занимал огромный дом 1-го Российского Страхового Общества, на углу Крещатика и Прорезной улицы. Во главе его стоял Подвойский — по общим отзывам, наряду с Раковским, самая яркая фигура украинского Совнаркома.

Сам Раковский — председатель Совнаркома и Нарком иностранных дел — имел штаб-квартиру во дворце, а частное жилье — в особняке миллионера Могилевцева[119], на парадной лестнице которого был, на страх врагам, установлен пулемет.

Я ни разу его не видел, так как на митингах не бывал, а с комиссариатами иметь соприкосновение не приходилось. Репутация и имя у Раковского были громкие, и низкопоклонничество перед ним (и даже перед его секретарем, товарищем Миррой) было громадное. Но, насколько я могу судить, в коммунистической партии его не считали вождем или даже лидером группы. Он был, бесспорно, талантливый и ловкий исполнитель московских предписаний, по-видимому, не имевший сам никакого политического багажа. Раковский слыл умеренным, но это не мешало ему издавать декреты, объявлявшие форменную войну украинской деревне, не мешало прокламировать «красный террор». Думаю, что его репутация и сравнительно благожелательное отношение к нему несоветских кругов основывалось исключительно на его внешнем европеизме и на том, что он составлял оппозицию таким ошалелым элементам, как Георгий Пятаков. Однако, эта оппозиция, как и вся линия поведения Раковского, была основана исключительно на улавливании московских директив. Карьеризм и беспринципность Раковского были и морально­-отвратительнее, и политически-опаснее, нежели прямолинейная пугачевщина Пятакова. А европейский лоск, быть может, приятный в личном обращении, весьма мало гармонировал с внутренними качествами его ума и сердца. Что может быть ужаснее палача в смокинге и в белых перчатках? Раковский же моментально становился палачом, как только это соответствовало видам Ленина.

Хорошо отзывались в Киеве о наркоме социального обеспечения (фамилии его не могу припомнить). Это был убежденный и бескорыстный коммунист, весьма благожелательно относившийся к своим сотрудникам из интеллигенции. Ему удалось сосредоточить в своем комиссариате весьма видный состав работников. Юрисконсультом комиссариата был Ю.И.Лещ, заведующим одним из отделов — В.К.Калачевский. Наркомсобес слыл «нейтральным», «аполитичным» — поэтому в него охотно шла интеллигенция. Однако, поступившие в Собес интеллигенты жестоко разочаровались в нем, и многие из них пережили тяжелую душевную драму. В действительности, работа Собеса была далеко не такой аполитичной, как казалось извне. Не знаю, кого обеспечило это «Социальное обеспечение», — но уничтожило оно целый ряд полезнейших и важнейших, действительно аполитичных учреждений.

Одним из первых пал его жертвой Международный Красный Крест. За ним последовал через некоторое время «Всеукраинский комитет помощи пострадавшим от погромов». Этот комитет был организован еще во времена Директории, в самую эпоху погромов. Во главе его стоял сначала М.Н.Крейнин[120], а затем продолжительное время — М.Л.Гольдштейн[121]. Я принимал участие в Юридической комиссии комитета, председателем которой состоял маститый Я.Л.Тейтель[122]. Комитет работал и при большевиках. М.Л.Гольдштейн употреблял все свои адвокатские таланты, чтобы защитить его или, по крайней мере, затянуть процесс его уничтожения. Но существование общественно-филантропического комитета противоречило духу времени, а дух времени был тогда очень силен. Он и смёл погромный комитет со своего пути, заменив его какой-то подкомиссией при подотделе Собеса, главная задача которой состояла в надзоре за тем, чтобы восстанавливались только пострадавшие от погромов трудовые хозяйства, и чтобы ни одна копейка денег, собранных среди буржуев, не попала в руки вдовы или сирот убитого погромщиками буржуя.

В Погромном комитете, в предвидении его неминуемой гибели, все бумаги составлялись в двух экземплярах. Второй экземпляр сохранился у президиума Комитета после официальной передачи дел Собесу. Он явится ценным источником для истории этой мрачной полосы из жизни украинского еврейства.


* * *

В первые же дни прихода большевиков у нас была организована «Чрезвычайная комиссия», и первым же председателем был некто Сорин[123]. При нем этот «аппарат» только налаживался — реквизировалась мебель, набирался штаб шпиков и других сотрудников, оборудовались необходимые помещения. Сорин был человек недисциплинированный и не подчинялся распоряжениям и декретам. Говорили, что он брал взятки. В конце концов, его убрали, причем в поднятой против него кампании большую роль играл, — к чести его будь сказано, — Звонштейн. На смену Сорину в киевскую Губчека был назначен некто Дегтяренко, но к этому времени губернская чрезвычайка потеряла всякое значение, так как, вместе с центральным правительством, переехала из Харькова в Киев Чрезвычайка Всеукраинская.

Эта последняя (Вучека, как ее называли) разместилась в лучшем особняке в Липках, в котором во время войны жил Великий князь Александр Михайлович, а при немцах — фельдмаршал Эйхгорн. Ее председателем еще в Харькове был назначен знаменитый Лацис[124]. Это имя весьма много говорит уху киевлянина….

Лацис не был взяточником, он не был атаманом разбойничьей шайки; он не был одураченным идеалистом. Он был настоящий организатор и глава своего специфического ведомства. При нем чрезвычайка разрослась и обогатилась целым рядом вспомогательных учреждений — особым корпусом войск, клубом, кинематографом, больницей. Он редактировал и специальный печатный орган Чека, который назывался «Красный меч» и имел подзаголовок: «Орган Всеукраинской Чрезвычайной Комиссии». Впоследствии, на досуге, Лацис издал целую книжку о деятельности чрезвычайки, — кажется, под названием «Два года борьбы на внутреннем фронте». В этой книжке со статистическими данными и даже диаграммами изображается вся деятельность чрезвычайки, число расстрелов, распределение их по годам и месяцам, по полу, возрасту и сословию жертв… В своих писаниях Лацис всецело опирался на марксистские представления о государстве, как орудии классового господства. Из этой доктрины он делал внешне последовательные выводы, сводившиеся к теоретическому оправданию всякого насилия, и так, с феноменальным цинизмом, выступал публицистом, теоретиком, а иногда и фельетонистом заплечного мастерства.

Вучека, руководимая министерской головой Лациса, развила в Киеве летом 1919 года весьма напряженную деятельность. Был декретирован красный террор, и это давало возможность расстреливать всех и каждого, без указания какой-либо индивидуальной вины. В публикуемых в газетах «сводках» обычно после имени расстрелянного, в скобках, приводилась причина расстрела: бандитизм, контрреволюционность, преступление по должности, спекуляция и т.п. Но после декрета о красном терроре нередко, вместо определенного мотива, значились слова: «расстрелян в порядке красного террора».

Первыми жертвами красного террора были 68 киевлян, значившихся в обнаруженном у кого-то списке членов клуба националистов. Среди них были почтенные судебные деятели, как товарищ председателя окружного суда Н.Н.Раич: профессора университета, как Армашевский и Флоринский, адвокаты, как Минников и Приступа, гласные Городской Думы, как Коноплин и Моссаковский. Большинство казнённых были глубокими стариками (и Раичу, и Армашевскому, и Моссаковскому, и директору Общества Взаимного Кредита Цытовичу, и владелице мастерской надгробных памятников вдове Де-Векки было за 70 лет). Некоторые из них были активными правыми деятелями (Коноплин, Мининков, Армашевский), но большинство было политически бесцветно и состояло в клубе националистов только потому, что того требовало их служебное положение и господствовавшие в этих кругах правила приличия и тона. Гнетущее впечатление производило убийство Раича — популярнейшего старожила киевского суда, строгого и по-генеральски резкого председателя, но умного и независимого судьи. Трагикомедией было политическое мученичество присяжного поверенного Приступы — адвоката по крестьянским делам, забитого и заваленного мелкой практикой, не вылезавшего из своего старенького фрака, в котором он ежедневно выступал во всех отделениях суда и палаты. Он был бестолковый, но вполне честный и порядочный ходатай за своих клиентов-крестьян, чем выгодно выделялся из среды остальных специалистов по крестьянским делам. Само собою разумеется, что он не имел никакого отношения к политике, — никто в суде не знал, какому направлению он сочувствует, — и, по всей вероятности, какой-либо приятель на его несчастье записал его в клуб националистов…

Вторая партия расстрелянных ударила прямо по киевской интеллигенции. Список был короче, но среди имен были два близких и родных Киеву имени — имена Владимира Павловича Науменко и Сергея Ивановича Горбунова. Расстрел Науменко был, несомненно, самым вопиющим преступлением киевской чрезвычайки. Как мотив расстрела было указано, что Науменко состоял членом последнего гетманского кабинета и что он, вместе с братом Игоря Кистяковского — профессором Богданом Кистяковским, основал какую-то умеренную украинскую партию. Я лично не был знаком с Науменко и не хочу посвящать его светлой памяти банальных или заимствованных слов. Это был один из немногих людей, пользовавшихся совершенно исключительной репутацией и известных всему Киеву, — одно из немногих имен, которое произносилось не иначе как с величайшим уважением. Если бы ему дали умереть своей смертью, за его гробом шла бы стотысячная толпа… И такого человека схватили и поспешили расстрелять через 24 часа, — чтобы никто не успел за него заступиться. А в качестве основания казни не сумели объявить ничего иного, как то, что он был товарищем по партии с братом Игоря Кистяковского…

С.И.Горбунов, павший жертвой своего юрисконсульства в гетманском Министерстве финансов, был одним из популярнейших киевских адвокатов. Он был человек умный и способный, но вместе с тем — надломанный, неврастеничный, прекрасный товарищ и собутыльник — настоящая русская «широкая натура». Он был прирождённым пессимистом и скептиком; общественная и сословная работа у него как-то не клеилась. Перед приходом большевиков он бежал в Одессу, а затем, через несколько месяцев, на свою погибель возвратился и поступил на службу в «карательный отдел» Комиссариата юстиции. Отчего пал на его несчастную голову гнусный меч Лациса, — неведомо и необъяснимо.

Процедура арестов, сидения в Чека, вызова смертников и расстрела много раз описана. Я стараюсь передавать только непосредственные впечатления и не буду поэтому своим бледным пером вновь описывать все эти ужасные в своей упрощённости приемы чекистской расправы… Нам пришлось столкнуться с этим кошмаром лицом к лицу в связи с расстрелом одной из жертв пресловутого проходимца, «бразильского консула» графа Пирро[125]. Я не буду касаться и этой драмы, так как вся роль Пирро для меня остается загадочной.

Однажды — это было в июле, — развернув газету, я был потрясен, прочитав в кровавом синодике еще одно имя. Чека сообщала о расстреле Иордана Николаевича Пересвет-Солтана. Он был пламенный польский патриот и погиб на посту, как рыцарь без страха и упрека. И.Н. был в то время председателем польского Исполнительного комитета. Когда начались аресты среди поляков, он временно скрылся на пригородную дачу одного товарища по адвокатскому сословию. И вот однажды зять его Стемпковский, посетивший его в этом убежище, передал ему, что в польском обществе существует неудовольствие тем, что он, официальный глава его, скрывается и как бы бросает тень на всех поляков. Иордану Николаевичу было достаточно этих слов, чтобы немедленно же сняться с места и возвратиться обратно в город. В ту же ночь он был арестован, вместе с невольным виновником его гибели Стемпковским. Через несколько недель они оба были расстреляны по обвинению в связях с польскими легионами. В очередной газетной «сводке» подле имени Пересвет-Солтана значилось: «бывший председатель Киевской судебной палаты». В действительности, он никогда не был судьей, а был известным в городе адвокатом и состоял председателем Распорядительного комитета, а затем - товарищем председателя Совета присяжных поверенных. Но такими деталями, по-видимому, не интересовались следователи и судьи, решавшие вопрос о его жизни и смерти…

Так делала свое дело чрезвычайка.

Типичное «советское учреждение», со своими сотрудниками, барышнями, комслужем, агитпросветом и прочими атрибутами, — осуществляло функции террористов и палачей…

Достоевский вложил в уста Шатова следующие слова о «бесах» революции:


«О, у них все смертная казнь и все на предписаниях, на бумагах с печатями, три с половиной человека подписывают»… («Бесы», ч. II, гл. VI.)


Этот гениальный психологический штрих слишком хорошо подтвержден большевизмом и чрезвычайкой. После прихода Добровольческой Армии среди оставленных Вучека бумаг нашлись некоторые журналы заседаний её коллегии, под председательством Лациса. Журналы эти были составлены примерно по следующему типу:



И так далее, — приговоры к расстрелу вперемежку с постановлениями о выдаче ликвидационных и наградных и с другими вопросами внутренней жизни канцелярии. Нельзя себе представить ничего характернее этих кровавых журналов «Коллегии В.У.Ч.К.». Как эти люди — революционеры и ниспровергатели раr ехсеllеnсе[126] — раболепно цеплялись за самую внешнюю, мелкую сторону разрушаемого мира! Коллегия чекистов, «отрекшихся от старого мира», творит суд и расправу над контрреволюционерами — и в то же время всеми силами стремится ни на шаг не отойти от шаблона какого-нибудь уездного съезда земских начальников. При этом, в качестве настоящих выскочек и parvenus[127], канцеляристы из Чека употребляют технические термины там, где это даже и не полагается. Уголовный приговор, а тем паче приговор к смертной казни, разумеется, никогда не бывал изложен в виде абстрактной формулы — «подвергнуть высшей мере наказания». Но ведь рабоче-крестьянская власть так безмерно любит высокопарные термины и бумаги с печатями, которые «три с половиной человека подписывают» …


* * *

Занятые высокой политикой и борьбой на многочисленных фронтах, большевики в 1919 году еще не успели наложить своей мертвящей руки на все проявления хозяйственной и культурной жизни Киева. Магазины продолжали торговать[128], гимназии и университеты еще существовали в прежнем виде. Население еще не успело изголодаться и опуститься. Люди жили с запасов или со служб; жалований еще хватало на минимальные потребности, особенно если в семье было несколько служащих. Независимых газет в Киеве не выходило. Помещение «Киевской мысли» было занято редакцией «Известий Всеукраинского Центрального Исполнительного комитета». Кроме этого официального органа выходил официоз «Коммунист» и несколько украинских большевистских газет. В Харькове некоторое время еще существовал меньшевистский орган — не помню его названия, — в котором военный обозреватель различными темными намеками поддерживал в публике надежду на интервенцию союзников. Эта газета бралась в Киеве нарасхват, и мы называли ее «буржуазным утешителем».

Слухи о помощи со стороны союзников, об их близком приходе из Одессы, о спасительных условиях Версальского мирного договора, возлагавших будто бы не то на Германию, не то на Польшу миссию удушения большевиков, — уже тогда непрерывно муссировались в Киеве. Большевистский режим вообще является золотым веком слухов; впрочем, эта черта эпохи, вместе с другими бытовыми чертами, вполне проявилась впоследствии, в третий и четвертый приходы большевиков.

В действительности, несмотря на обнадёживающие статьи «буржуазного утешителя» и на слухи об интервенции, военные дела большевиков шли, поначалу, блестяще. Их власть распространялась все дальше и дальше на юг; в начале апреля пала Одесса, за ней последовал и Крым. Вся Украина и Дон были под властью большевиков… Одновременно с этим спартаковский «путч» в Берлине и авантюра Бэла-Куна в Венгрии поддерживали разговоры о начинающейся всемирной революции.

Однако большевикам на этот раз не было дано и часа насладиться плодами победы. Как морской прибой без единой минуты остановки сменяется отливом, так и волна большевистского наступления, достигнув предельной точки, в тот же момент покатилась обратно. Первые удары военному могуществу большевиков на Украине были нанесены повстанцами. Отложился покоритель Одессы атаман Григорьев, затем возникли повстанческие очаги в Уманщине, в Подолии, у Полтавы. Струк, Ангел, Зеленый, Махно — все эти имена бандитских и повстанческих вождей привлекали к себе все большее внимание. Каждый отряд в отдельности был слаб, никаких лозунгов (кроме неизменного «бей жидов!») у них не существовало, и восстания обычно без труда ликвидировались Красной Армией. Но, рассеянные в одном уезде, повстанцы появлялись через некоторое время в другом. Они останавливали поезда, убивали коммунистов и евреев, грабили, портили железнодорожный путь.

Эта партизанская война подкашивала силы большевиков, необходимые им для сопротивления против начавшегося в июне 1919 г. исторического похода Добровольческой армии. Ей предстояло в течение нескольких месяцев завоевать не только всю Украину, но и почти всю Россию.

Киевские шептуны и передатчики слухов как будто меньше всего интересовались Добровольческой армией. Имя Деникина, унаследовавшего пост ее вождя после смерти ген. Алексеева, очень мало говорило тогда уму и сердцу киевлян. А единственное соприкосновение с добровольческими частями, которое мы имели во время защиты Киева от Петлюры в декабре 1918 года, не могло оставить особенно обнадеживающих воспоминаний. Однако, со времени занятия добровольцами Донского бассейна, наступление ген. Деникина силою вещей выдвинулось на первый план общественного внимания. Стало ясно, что, невзирая на все слухи, только это и есть тот единственный сильный враг, с которым большевикам предстоит бороться не на жизнь, а на смерть.

Наступление добровольцев шло чрезвычайно быстро, как все пережитые нами наступления-отступления. 25 июня 1919 г. пал Харьков, через несколько дней — Екатеринослав. Положение Красной армии на Украине становилось серьезным, тем более что основная коммуникационная линия с Москвой была под угрозой. Наше правительство начало нервничать. Раковский носился по митингам и провозглашал повсюду, что республика в опасности.

Началась мобилизация. Сначала было декретировано «всеобщее военное обучение», — глупая затея, из которой абсолютно ничего не вышло. Затем пошли призывы все новых и новых возрастов. Параллельно начались усиленные хлопоты об отсрочках. За время гражданской войны мы пережили бесконечное количество мобилизаций; нас мобилизовал гетман против Петлюры, затем Петлюра против большевиков, затем большевики против добровольцев, затем добровольцы против большевиков, наконец, снова большевики против поляков и Врангеля. Все эти мобилизации были как две капли воды похожи друг на друга. Всегда в мобилизационном декрете стремились захватить возможно более широкий круг лиц, и каждому уклоняющемуся от призыва отставному ветеринару или белобилетнику грозили самыми суровыми наказаниями. Вопрос о предоставлении отсрочек учащимся и служащим различных учреждений регламентировался с величайшей подробностью. Устанавливались процентные нормы, по которым учреждениям предоставлялось ходатайствовать об отсрочке исключительно для самого ограниченного числа своих самых необходимых, незаменимых и неоценимых сотрудников. Разрешенный процент был обыкновенно весьма мал, и при точном соблюдении нормы оказывалось, что на отсрочку может рассчитывать в каждом учреждении примерно ¾ одного служащего. Однако ходатайства о предоставлении отсрочки можно было возбуждать в неограниченном числе. И с первых же дней мобилизации комиссии по отсрочкам бывали завалены таким необозримым количеством прошений, что на рассмотрение их уходило несколько месяцев, в течение которых кандидаты на отсрочку были свободны от явки. Обыкновенно эти кандидаты так и не успевали получить ответа из комиссии, пока не приходила новая власть, и не нужно было готовиться уже к новой мобилизации.

По мере приближения Добровольческой армии положение в Киеве становилось всё более и более напряженным. Была объявлена милитаризация учреждений, при которой служащих заставляли бездельничать вместо шести — восемь часов в день. Наряду с этим, шло сокращение штатов, и начиналась подготовка к эвакуации. По мере того как приход добровольцев представлялся уже неминуемым, вопрос об эвакуации начинал все больше и больше волновать население. Было тяжело и противно видеть как увозилось бесконечное количество запасов и всякого имущества, в том числе, напр., оборудования реквизированных частных лечебниц и т.д. Но самым грозным был вопрос о возможности принудительной эвакуации людей. В городе распространялись слухи о предстоящем увозе целого ряда категорий интеллигенции — инженеров, профессоров, адвокатов, врачей. В действительности, это несчастье стряслось только над последними. «Обычаи» гражданской войны, по-видимому, допускали, чтобы население эвакуируемой территории было оставлено без медицинской помощи. Какие-то чрезвычайные коллегии и комитеты с неограниченными полномочиями, руководствуясь какими-то загадочными критериями, намечали по спискам врачей, своих жертв, и публиковали их имена в «Известиях». Обреченные должны были в 2—З дня сняться с мест и ехать куда-то вдаль…

Между тем, известия с фронта становились все менее и менее утешительными для Красной армии. На западе, у австрийской границы, воскрес Петлюра, собравший снова какую-то армию и также двигавшийся на Киев. Его войска заняли Жмеринку и перерезали прямую связь Киева с Одессой.

В то же время добровольцы не переставали приближаться. Пал Константиноград, пала Полтава. Стали поговаривать о том, что Деникин не идет прямо на Киев только для того, чтобы совершенно отрезать большевиков от Москвы, заняв, прямым ударом из Харькова, Бахмач и Ворожбу. Настроение в советских кругах сделалось паническим. Многие стали спешно отправлять на север своих жен, оставаясь в Киеве налегке, чтобы уехать в последнюю минуту. Для отступления большевикам оставалось только два пути — гужом по Черниговскому шоссе или по Днепру в Гомель. Для высших сановников были приготовлены автомобили, которые должны были увезти их в минуту опасности по шоссе. А остальные уезжавшие дрались из-за мест на пароходах.

Советские учреждения стали спешно готовиться к эвакуации. Это выражалось прежде всего в том, что «отделы личного состава» тщательно сжигали всевозможные табели и списки с именами служащих. В этом деле «советские барышни» и кавалеры проявляли колоссальное рвение. Они высиживали целые ночи напролет, пересматривая груды бумаг и выискивая подлежащие уничтожению фамилии сотрудников.

Одновременно с этим шел спешный раздел всех запасов комслужей, продовольственных секций и т.п.

Учреждения, ведавшие транспортом, — в частности, Губтрамот[129] Совнархоза, — были облечены исключительными полномочиями и стремились осуществить широкие планы увоза из Киева всего того, что большевикам хотелось бы захватить с собой.

Результаты деятельности Трамота были видны на улицах города.

Бесконечное количество подвод, груженных всякими вещами, спускалось по улицам города на Подол, к гавани. Тут были и реквизированные швейные машины, и утварь эвакуируемых учреждений, и кожа, и мешки с солью… Иногда попадалась подвода со щегольскими чемоданами, довольно часто — под­воды с мебелью. Возле гавани, особенно в последние дни, происходил форменный базар: половина свезенных к Днепру вещей попадала не на пароходы, а в руки перекупщиков. Этот специфический вид спекуляции — скупка подлежащих вывозу «казенных» вещей — впервые возник в эти дни; впоследствии он всплывал на поверхность при каждой эвакуации, которых мы пережили ещё немало…

Когда дело начинало уже близиться к развязке, и окончательное оставление Киева ожидалось со дня на день, в нашем городе появился специальный посланец Москвы — Петерс[130]. Ему, по-видимому, было поручено вспрыснуть камфару умиравшей советской власти на Украине. Киев был объявлен «укреплённым районом», и Петерс назначен его комендантом. Его помощником был назначен Лацис.

Будучи не в силах изменить что-либо в военном положении, Петерс и Лацис стали отыгрываться на внутреннем враге. Была объявлена какая-то грозная мобилизация для рытья окопов, участились облавы на дезертиров и проверки документов на улицах. При этом хватали и сажали в Чека по малейшему подозрению и без всякого подозрения.

Таким образом, в подвалах чрезвычайки набрались сотни сидельцев. И над ними была учинена кровавая расправа.

Однажды утром газеты вышли с бесконечно-длинным, столбца в два, списком расстрелянных. Их было, кажется, 127 человек; мотивом расстрела было выставлено враждебное отношение к советской власти и сочувствие добровольцам. В действительности, как выяснилось потом, коллегия чрезвычайки, усиленная Петерсом, решила для острастки произвести массовый расстрел и выбрала по списку заключенных всех, против кого можно было выставить хоть что-нибудь компрометирующее.

Среди 127-ми расстрелянных был Мих. Ник. Добрынин — председатель домового комитета нашего дома. Эти семь месяцев оп по должности присутствовал на всех обысках, арестах, реквизициях. Он держался вполне корректно с большевиками и был вообще очень осторожен. Но в каждом его слове, в самых интонациях его по-великосветскому картавящей речи чувствовалось такое бесконечное презрение к своим собеседникам из Чека или жилотдела, — что он не мог не нажить себе врагов и недоброжелателей в советских кругах. И вот, накануне освобождения Киева, они свели с ним счеты…

Действительное число расстрелянных не ограничивалось опубликованным в газетах списком. В самый последний день перед уходом большевиков в Чека расстреливали уже без всякого учета и контроля. Ужасная судьба постигла одного из жильцов нашего дома — Иос. Сол. Горенштейна. Несчастье его состояло в том, что он выглядел не по летам моложаво. При уличной проверке документов указанный в его паспорте возраст — 53 года — вызвал подозрение. Горенштейн был арестован. Стали за него хлопотать, но из высших чекистских сфер был получен ответ: кто это беспокоится о нем, ведь он сахарозаводчик? Заступники после этого не решались проявлять большой активности в его деле. — В списке расстрелянных Горенштейн не значился, это отчасти успокаивало его семью. Но его все же не освобождали. Наконец, большевики ушли — а узник, домой не вернулся, и среди увезенных заложников его также не было…

Только через несколько дней выяснилась его участь. Люди, жившие в доме напротив Губчека, видели, как за несколько часов до оставления города красноармейцы вывели из помещения Чека нескольких человек, в том числе, одного с длинной бородой и в черных лакированных ботинках с серыми вставками; их повели в дом на Садовой № 5, где производились расстрелы. Через несколько минут из дома вышел красноармеец, державший в руках черные, с серыми вставками, ботинки.

Быть может, эти полюбившиеся солдату ботинки и погубили Горенштейна…

Загрузка...