Будни большевизма. — Политическое затишье. — Материальные заботы. — В уединении. — Условия жизни. Сыпняк. — Неожиданная эвакуация. — Вступление польских войск. — Экономический тупик. Валюта. — Окно в Европу. — Польское отступление. — Последняя «перемена».
В 1918 году мы увидели буйную молодость большевизма, в 1919-ом он предстал перед нами во всем своем жестоком размахе. В 1920 году начались большевистские будни — картина серая и мутная, настроения томительные и скучные.
С первых же дней прихода большевиков в конце 1919 года было видно, что они полиняли и выдохлись. Исчезло увлечение юности и энергия зрелого возраста; наступила усталость. Исчезла детская вера в себя и в свои силы; началось доделывание дела, за которое взялись, и которое нельзя было уже бросить, без всякой надежды на конечный успех.
Период третьего пребывания у нас большевиков — между добровольцами и поляками — был временем политического затишья. Киев перестал быть украинской столицей, и высокая политика делалась, под суфлера из Москвы, в Харькове. Красная армия одерживала легкие победы над остатками добровольцев. Пала Одесса, пал Ростов, пал Новочеркасск; большевистская лавина остановилась только на пороге Крыма.
Мы ждали от большевиков преследований и мести; ведь весь город был в той или иной степени скомпрометирован в их глазах проявленным сочувствием к их врагам. Однако, никаких репрессий не было. Чека несколько присмирела. Только изредка она давала о себе знать облавами и расстрелами «валютчиков» и «спекулянтов».
Советские учреждения обрели свой характерный облик — собрания недоедающих и озябших людей с подавленной волей, в апатии и праздности. Наступившая зима наложила этот видимый отпечаток на внешность советских канцелярий. Эти полупустые комнаты с железными печками, эти люди, сидящие за своими столами в пальто, платках и перчатках, эта наносимая с улицы грязь — все это сливалось в картину необычайно стильную, но и бесконечно унылую. Поражала, после прежней расточительности, скудость во всем — в бумаге, в мебели, в перьях, в пишущих машинках… Почти в каждой комнате торжественно разрезался и делился между присутствующими дурной черный хлеб — пресловутый паек, символ советского существования.
Если прежде сильнее всего проявлялась жестокость и наглость большевистского режима, то начиная с этого времени самой характерной и показательной его чертой стала нечестность и продажность. Наблюдательному взору эти свойства открывались уже по внешнему виду людей, занявших теперь начальнические посты, и, еще более — по наружности тех, кто их облепливал. Каждого вошедшего в любое из советских учреждений сразу обдавала атмосфера канцелярии старорежимного полицейского участка или воинского присутствия…
Глубокая перемена наступила и в жизни населения, в частности его более культурных слоев. У всех, за самыми ничтожными исключениями, выдвинулся на первый план вопрос о том, как прокормиться. Все помыслы были направлены на добывание хлеба; остальное отодвинулось далеко назад. Дороговизна стала расти катастрофически, процентов на 30–40 в месяц. Жалованья, тарифные ставки, ликвидационные, — о которых столько говорили в 1919 году, — все это потеряло существенное значение. У всех была уверенность, что все равно жалованьем не проживёшь, и что нужно искать других источников для существования. Экономическая необходимость пробивала бреши в нелепые схемы тарифной политики, на разработку которых было в 1919 г. затрачено столько труда. Запрещенное на бумаге «совместительство» стало теперь общим и терпимым явлением. Началась математика расчета «премиальных», «сверхурочных», «сдельных» и т.п. Все это, однако, не могло заполнить зияющих дыр, образовавшихся у каждого в повседневном бюджете на удовлетворение самых насущных потребностей.
Хотя магазины были открыты, и базары торговали, но уже начал практиковаться в широких размерах натуральный обмен вещей на продукты, особенно с крестьянами. Денег на покупки у большинства не хватало, а вещи было выгоднее выменивать, чем продавать. Впрочем, практиковалось и то, и другое… При этом главным, — а одно время даже единственным, — приобретателем всего продаваемого был привозивший в город продукты крестьянин. Позже к числу покупателей присоединилась новая плутократия из разбогатевших лавочников и казнокрадов.
Характерной чертой этой внутренней, домашней стороны советского существования является то, что материальные тяготы в каждой семье оказались в значительной мере переложенными с мужей на жен. Выбор предназначенных для продажи вещей — главным образом платья и белья, — их переделка под крестьянский вкус, самая продажа или обмен — все это, разумеется, дело женское. А так как именно «ликвидсобхоз» (как в шутку называли ликвидацию собственного хозяйства) стал основным фактором материального существования, то главным действующим лицом во всех семьях оказалась женщина.
Что же делали мы, мужья, мужчины? Разумеется, помогали женам в физической работе. А кроме этого, делали бесконечно мало или почти ничего. Это всеобщее, подневольное безделье стало одним из проклятий русской жизни. Оно было естественным результатом большевистской хозяйственной и политической системы. Прежде всего, всех (или почти всех) заставили перестать делать то, что каждый умел и к чему привык: коммерсанта заставили перестать быть коммерсантом, адвоката — адвокатом, журналиста — журналистом, чиновника — чиновником. Благодаря многообразным мобилизациям выбили из колеи также большинство работников остальных профессий — врачей, инженеров и т.д. Засим, всех обратили в советских служащих, совершенно не заинтересованных в результате своей работы и обязанных отсиживать положенное казенное число часов в канцеляриях. Н наконец, поставили всех в такие материальные условия, при которых у каждого явилось сознание, что трудом он, во всяком случае, на жизнь не выработает, и если может честным образом облегчить жене тяготы базара, то только защитой своих прав на «премиальные», орудованием в комитете служащих и хлопотами об усилении пайка.
Труд стал подневольным и непроизводительным: таков был результат установления у нас царства труда. Апофеозом этого парадокса стали так называемые «воскресники». По идее, воскресники мыслились как веселые и дружные пикники или экскурсии, на которых служащие различных учреждений в праздничные дни выполняли бы те или иные физические работы: нагрузку, очистку, рубку дров и т.п. В таком именно виде представляет себе, между прочим, нечто подобное нашим воскресникам П.А.Кропоткин в своей книге «Завоевание хлеба». Но в действительности воскресники свелись к тому, что несчастных советских служащих сгоняли по воскресеньям в какой-нибудь пункт и заставляли дружно и весело работать. Те, разумеется, отвиливали от этой новой обузы всеми знакомыми по гимназическим воспоминаниям способами. И в результате получалась как всегда и во всем — карикатура.
Невольное безделье как результат подневольного труда царило не только в канцеляриях и не только в городах.
Тэн рассказывает о том, как при якобинском владычестве самый трудолюбивый хозяин на свете — французский крестьянин — перестал сеять. Наше крестьянство при советской власти также сократило площадь запашки. Большевики вздумали бороться с этим — газетной агитацией! Выдумали какой-то «посевной фронт», разослали агитаторов и через некоторое время при помощи подтасованных цифр торжествовали победу на этом новом фронте. И никто в совнаркоме или наркоме не подумал о том, какое это, в сущности, testimonium paupertatis[131] — агитировать в газетах за то, что крестьянин делал без всякого понуждения целые тысячелетия до изобретения печатного станка…
Экономическая политика большевиков в эти месяцы также отличалась отсутствием агрессивности. Магазины торговали, хотя в большинстве под вывесками вновь возникших кооперативов. Наряду с новыми, фиктивными, продолжали существовать и прежние, настоящие кооперативные объединения. Ввиду оказываемого им покровительства, они в некоторых областях заняли положение монополистов, благодаря которому кооперативы расширялись или, точнее, разбухали. К ним переходило, на предмет спасения от реквизиций, много частного добра. Советская власть сначала с ними кокетничала, затем стала их «реорганизовывать»[132], и наконец — поглотила их.
Большим расположением советской власти пользовались, особенно первое время, артисты. Их профессиональные органы сохраняли некоторую автономию; а мобилизации, которым их подвергали, не были страшны. Артистический труд оплачивался поначалу довольно широко. Постепенно, по мере общего оскудения, это благополучие кончилось.
Театр также испытал на себе все изломы советской политики. Сначала его сделали бесплатным для зрителей, а актеров вознаграждали очень щедро. Затем, когда кончились веселые расплюевские дни, это положение сменилось обратным: стали у публики деньги брать, а актерам платить по-нищенски. Мне пришлось только однажды быть в театре во время большевиков. Ставили «Овечий источник» Лопе де Вега, причем революционная цензура заменила в строфах в честь испанского государя слово «король» словом «народ»…
Месяцы третьего пребывания в Киеве большевиков мы прожили в приютившей нас комнате на Прорезной, куда мы перешли 28 ноября, в день эвакуации добровольцев. Мы жили в довольно укромном месте, во втором дворе, и до нас в большинстве случаев не докатывалась волна обысков, облав, проверок и реквизиций. За эти месяцы мы не видели у себя ни одного сановника из Жилотдела и так как уплотнить нас больше, чем мы были уплотнены, было невозможно, то мы были сравнительно спокойны за свое жилье и могли повторять слова английской поговорки «my home is my castle»[133].
Наш castle, как я сказал, состоял из одной комнаты, служившей спальней, столовой, кухней, приемной и рабочим кабинетом. Это был приспособленный для своего нового назначения салон модной мастерской. Теперь пришлось в самом центральном месте его водрузить печурку, которая топилась щепками и не поддерживала тепла ни на одну минуту дольше, чем щепки подкладывались…
Первое время мы почти не выходили из своей комнаты, но затем, когда некоторые тучи рассеялись, мы снова вышли на свет Божий. Я возобновил чтение лекций в школе. Отсутствие всякой профессиональной и общественной работы давало возможность и досуг для работы научной. Я ухватился за эту возможность и, впервые после окончания университета, стал систематически и интенсивно заниматься наиболее интересовавшими меня теоретическими вопросами.
В марте 1920 года кружок юристов, группировавшийся с 1918 года возле О-ва «Право и Жизнь», возобновил свои занятия под флагом вновь открытого «Киевского Социологического Общества». Еженедельно О-во устраивало публичные собрания с докладами и прениями. Никаких препятствий со стороны властей нам не делали и только однажды, помнится, меня попросили объявить себя больным и отложить доклад ввиду ожидаемого посещения кого-то из чинов Управления высшей школы…
Повторяю: большевики вели себя в эти месяцы довольно мирно. Но это, разумеется, не могло ни на минуту остановить тех гибельных процессов разложения, обнищания и вымирания всей страны, к которым вел их режим.
Кустарное отопление железными печками, с выпуском дыма через вентиляторы и окна, не могло не приводить к пожарам. А недостаток воды вызывал то, что о тушении речи быть не могло. Сколько ни сгоняли для этого «буржуев», — загоревшийся дом неминуемо догорал до основания.
Физические условия существования становились все хуже и хуже. В большинстве домов с центральным отоплением, в которых теперь еле обогревались печками в каждой квартире 2–3 комнаты, замерзали и лопались водопроводные и канализационные трубы. Эту катастрофу пришлось испытать и нам в нашем новом жилище, которое оберегало нас от комиссаров, но не от стихий. Три зимних месяца мы прожили в самых примитивных санитарных условиях. А когда наконец лед в трубах оттаял, то на электрической станции стало недоставать топлива, и в результате вода подавалась водопроводом на какие-нибудь полчаса за целые сутки, притом чаще всего ночью. Бывало, раздается у нас среди ночи звук самодельного гонга: это дворник извещает жильцов, что в водопроводе показалась вода. Обычно она доходила только до подвального или первого этажа, а иногда показывалась лишь в одном, — самом низком, — кране на всю усадьбу. И вот, двор наполняется народом. Жильцы с ведрами и кувшинами становятся в очередь и получают живительную влагу. Очередь еще далеко не исчерпана, когда напор воды слабеет, а затем вовсе прекращается. Не наполнившие своего ведра выбегают на улицу и спешат вниз, — на Крещатик, на Подол — где, быть может, еще возможно набрать воды…
Убийственные санитарные условия и всеобщее недоедание фатально вели к развитию эпидемий. В эту зиму нас посетил сыпной тиф и именно в первое свое посещение эта страшная эпидемия приняла самые жестокие формы. Удовлетворительной статистики не было, несмотря на все «статбюро», но несомненно, что сыпным тифом переболели в России миллионы, и что смертность была чрезвычайно велика.
В каждом доме было по несколько больных, больницы были переполнены, а на кладбищах тела по несколько дней выжидали очереди, пока их не предавали земле.
Наибольший риск заразы был на железных дорогах. Люди, пускавшиеся в путешествие, натирались какими-то маслами и обвешивались амулетами с нафталином. И все же обычно, после приезда, где-либо в складках пальто находился экземпляр передатчика заразы — платяной вши — и приходилось с замирающим сердцем выжидать окончания периода инкубации.
А между тем, эта форма тифа в Западной Европе уже сдана в архив истории и о ней вспоминают, как о биче, посещавшем человечество когда-то давно — давно…
В конце января 1920 года, красная армия заняла Одессу. Вскоре пал Ростов, и на фронте установилось затишье.
В западном направлении большевики на этот раз не продвинулись так далеко, как в 1919 году. Части волынской и подольской губернии оставались в руках поляков. В Каменце и Могилеве-Подольском удерживался и Петлюра с перешедшими вновь на его сторону галичанами.
Отношения большевиков к своим западным соседям были для нас не вполне ясны.
С поляками мы все время были на положении войны. Никто толком не знал, когда эта война началась и из-за чего она ведётся. Но привыкли к мысли, что на Западе имеется «фронт» и что там, от времени до времени, происходят незначительные боевые столкновения.
В апреле 1920 года этот фронт внезапно оживился. Как мы узнали впоследствии, в это время Пилсудский заключил свое соглашение с Петлюрой и решил предпринять большое наступление на Украину. Тогда ничего об этом известно не было, и мы не ждали никаких событий, ни военных, ни политических. Они и наступили, как всегда, неожиданно и бравурно.
Около 20 апреля Киев посетил польский аэроплан, сбросивший над городом несколько бомб. Затем стали распространяться слухи о неудачных для большевиков боях где-то под Коростенем и Овручем. А 27 апреля уже была решена эвакуация Киева.
Я всегда относился весьма скептически к слухам, особенно же к благоприятным, порождаемым не фактами, а желаниями. И на этот раз я упорно отрицал возможность каких-либо перемен, пока, в самый день 27 апреля, один весьма положительный «продработник» не сообщил мне, что «создалось положение, при котором мы вынуждены оставить город».
В этот день Киев имел еще нормальный вид, но уже на следующее утро мы увидели знакомую нам картину панической эвакуации. Ее полнейшая внезапность усиливала стремительность и поспешность бегства. Красноармейские части и советские учреждения уходили так быстро, что враг фактически не мог за ними поспевать. Киев был совершенно оставлен большевиками в последние дни апреля, между тем как поляки подоспели к городу только через 7–8 дней. Мы опять пережили период безвластья…
Этот раз переходное время было особенно тяжелым в продовольственном отношении. Опыт последних переворотов с последовавшим аннулированием денег прежней власти (сначала советских, затем деникинских) научил торговцев, что в дни эвакуации ни в каком случае нельзя ничего продавать, так как рискуешь остаться затем с кипой ничего не стоящих бумажек. Но вместе с тем опыт научил и обывателя, что необходимо по возможности обеспечить себя запасами на все время эвакуации. Взаимодействие этих двух противоположных тенденций и повело к тому, что уже с утра 28 апреля, то есть в первый же день эвакуации, во всем городе нельзя было достать ни одного фунта хлеба, ни одной картошки, ни пуда дров.
Отказываться от приема советских денег торговцы не решались; поэтому они и предпочитали припрятывать товар или же торговать под полой за «керенки» и «царские». Население, — особенно женская его половина, — изощрялось, изобретая способы обмена или кредита.
И почти все голодали.
Польские войска вступили в Киев 7 мая 1920 года и оставались у нас пять недель.
Радость при избавлении от советской власти была, как всегда, большая. Но на этот раз у всех было сознание неестественности и непрочности нового порядка. Пришла и завоевала нас чужая армия, — это было ясно всем. Ни более благоразумные из числа поляков, ни тем менее население Украины не думали о том, чтобы наш край мог окончательно подпасть под власть воскресшей Речи Посполитой. Официальные пронунциаменто Пилсудского[134] говорили только о помощи самостийной Украине. Это напоминало приход немцев и гетманщину; большевистская пресса и называла Петлюру кандидатом в гетманы. Но различие было в том, что вместо немцев пришли поляки, а также и в том, что тогда эксперимент проделывался в первый, а теперь во второй раз.
Через несколько дней после занятия города польские войска устроили блестящий парад. Со свойственной им любовью к помпе поляки дали нам весьма импозантное представление. В течение нескольких часов воинские части всех видов оружия маршировали по Крещатику. Формы были новехонькие, лошади прекрасные, муштровка великолепная. Офицерство — сама элегантность и удаль…
Гражданской администрации поляки у нас не завели, предоставив эту функцию украинцам. Верховный атаман Петлюра составил кабинет министров во главе с Прокоповичем, при участии Ефремова, Никовского, Саликовского и других лучших представителей умеренного украинства. Резиденцией правительства был не слишком близкий к фронту Киев, а Винница. Но и эта предосторожность не спасла кабинет от необходимости, через несколько дней после своего конструирования, приступить к эвакуации.
В киевских органах управления царил совершенный хаос. Мы имели польскую комендатуру, украинскую комендатуру, губернского комиссара Преснухина, какой-то суррогат городского управления. Все это не налаживалось и функционировало чрезвычайно беспорядочно и растерянно.
Совершенно не налаживалась и хозяйственная жизнь. Если при добровольцах мы пережили, как я писал, полосу восстановления, то во время поляков мы успели только убедиться в том, как бесконечно трудно или даже невозможно стало теперь восстановление всего разрушенного большевизмом. Ни банки, ни магазины, ни городские учреждения, ни суд ожить и воскреснуть теперь не успели или не смогли. Материальный субстрат всех этих институтов — мебель, делопроизводство, архивы, запасы — за протекшие несколько месяцев продолжали расхищаться и разрушаться. Личный же состав окончательно поредел после вторичного киевского исхода в ноябре 1919 года.
Бесконечно сложной стала самая элементарная хозяйственная операция — покупка провизии на обед. Прежде всего негде было достать денег. При большевиках население в весьма значительной своей части состояло на советской службе, теперь оно лишилось жалования и бросилось на поиски заработков. О запасах и фондах, на которые можно было бы жить в переходное время, не могло быть и речи: кто мог что-либо накопить за долгие месяцы недоедания и растраты всего накопленного прежде?
Однако голым фактом бедности и безденежья не исчерпывались трудности хозяйственной ситуации. Даже для тех, кто имел деньги, вставал вопрос, те ли у него деньги, на которые можно что-либо купить. Валютный вопрос стал во время польской оккупации фантастически запутанным и острым. Циркулировало бесконечное количество сортов денег: советские, думские, украинские, царские, керенки, польские марки. Украинские деньги делились на карбованцы и гривны, карбованцы — на тысячные и пятидесятки. Среди керенок различали сороковки и двадцатки, среди царских — пятисотки, сотки и мелочь. В качестве раритетов попадались на базаре и все виды звонкой монеты: золотые, серебряные рубли и мелочь. На каждый из этих четырнадцати сортов денег был особый, притом изменчивый, курс. И цены каждого товара были различны на каждый сорт валюты.
Базарные торговки должны были стать профессорами математики, чтобы разобраться во всем этом финансовом лабиринте!
Курс денег варьировался по сословиям. У крестьян были свои вкусы, у «биржи» свои. Всеобщими фаворитами были «гривны», царские и керенки-двадцатки. С карбованцами или сороковками в Кармане можно было и не ходить на базар… Достать привилегированные сорта денег было, конечно, чрезвычайно трудно.
Результатом бедности и валютной путаницы был всеобщий голод. Ни в один из пережитых нами периодов, даже при большевиках, экономическая разруха не чувствовалась так болезненно и остро, как в эти пять недель польской оккупации. И оставалось только утешаться тем, что и этот голод, и эта валютная неразбериха — неизбежный этап на пути к хозяйственному восстановлению, тогда как мнимое благополучие пайков и неограниченных бумажных эмиссий есть путь к дальнейшему разорению и обнищанию. Но нетерпение есть роковой недостаток человеческих суждений, а в данном случае, действительно, не было времени для выжидания.
Настроения киевлян в недели польской оккупации были мрачные и озлобленные.
Единственным дельным учреждением в Киеве был во времена польской оккупации Американский Красный Крест. Делегация его приехала в Киев в первые же дни; она устроилась в чистеньком бюро и стала проявлять весьма большую активность. Только когда поляки уходили, и население начало грабить и распродавать припасы из складов Красного Креста, — мы увидели, сколько добра успели за столь короткое время привезти американцы.
Были у нас и польские красно-крестные организации. Много бывших киевлян-поляков, превратившихся в красно-крестных генералов, посетило нас в эти недели, блистая щегольскими формами. Наладить какую-либо реальную работу польский Красный Крест не успел.
Светлым пятном среди всех зол и бед было только одно: приотворенное окно в Европу, через которое дохнуло на нас свежим воздухом. Железнодорожная связь с Варшавой была восстановлена, путешествие туда длилось всего (!) 36 часов. Мы видели живых людей, приезжавших из Европы, получали свежие письма. Все рвались туда — на волю. Но немногие успели уехать, так как затруднения чинились чрезвычайные.
— Чем объяснить, — спрашивал меня один поляк, мой товарищ по сословию, приехавший теперь из Варшавы, — что в Варшаве все бывшие киевляне умоляют меня помочь им возвратиться восвояси, а здесь ни один знакомый не пропускает меня, чтобы не просить вывезти его за границу?
— Очевидно, русским в достаточной мере плохо живется и здесь, и там…
Мы, разумеется, чувствовали только то, как плохо здесь. И стремились, и искали путей туда.
Наезжавшие польские приятели, на протекцию которых многие рассчитывали, оказывались в этом отношении более чем сдержанными. Своими средствами получить возможность уехать было немыслимо. Поэтому все, кто имел родных за границей, бомбардировали их письменными просьбами о помощи в этом деле.
«Вопрос о том, как бы отсюда выбраться, — писал я брату в Америку в мае 1920 года, — стал последние полгода основным вопросом нашего существования. Мы совершенно извелись физически, духовно и морально. Жизнь невыносима и непрерывно ухудшается, независимо от политических перемен.
Теперь произошла очередная — по счету 12-ая — смена власти: большевики ушли, явились, pour changer[135], поляки. Но мы живем, кроме текущих забот, исключительно мыслью об отъезде.
Хлопочите за нас!»
В письме к родным в Париж, относящемся к тому же времени, я писал:
«Теперь у нас, в связи с приотворившимся окном в Европу, на очереди вопрос об отъезде. Мы твердо решили при первой возможности бросить все и ехать сломя голову, без средств, без планов — лишь бы уехать. В холодном ужасе от мысли что, может быть, снова здесь застрянем и будем переживать все сначала».
Эти письма дошли до своих адресатов, когда в Киеве уже были большевики.
Киев оказался предельным пунктом продвижения поляков на восток. На левом берегу Днепра, у Броваров, польские войска укрепились; завоевание левобережной Украины Петлюра должен был произвести своими силами. Все время пребывания в Киеве поляков до нас доносились из-за Днепра звуки канонады; от времени до времени прилетали аэропланы, бросавшие бомбы. Разумеется, это не могло способствовать налажению жизни и успокоению. Зато в крепости своего фронта поляки не сомневались. На левый берег подвезли через весь город тяжелые орудия необычайно внушительного вида… Приблизительно за неделю до бегства поляков один из красно-крестных генералов говорил мне, цитируя слова главнокомандующего: «Пускай вся германская армия попытается продолбить наши Броварские позиции –удержимся!»
Вспоминая парад польских войск на улицах города и сравнивая эту картину с видом отступавших красноармейских частей, невозможно было сомневаться в том, что эта похвальба, при данных условиях, имеет некоторые основания.
Однако, как я говорил, прошло немного времени после произнесения этих гордых слов, как все пошло прахом. Поляков где-то обошли или потеснили, их стратегическое положение сделалось невозможным, и вся эта щегольская армия с необычайной поспешностью ринулась обратно. Кажется, 23 июня был оставлен Киев, а через два месяца большевики были в 20-ти верстах от Варшавы…
Эвакуация наступила, как всегда, неожиданно и внезапно. До последнего дня газеты сообщали о прекрасном положении на фронте. А затем вдруг вовсе перестали писать о фронте… Мы же своим опытным глазом увидели все непреложные признаки предстоящей «перемены»[136].
Уход поляков сопровождался различными безобразиями и разрушениями, как намеренными, так и стихийными. Были, по стратегическим соображениям, взорваны все мосты, ведущие через Днепр. Цепной мост, построенный при Николае II и являющийся одной из Киевских достопримечательностей, так и не был потом восстановлен. В городе произошло несколько пожаров. Сгорела 4-я гимназия, в которой с 1914 года помещался лазарет, сгорела украинская комендатура. Сгорел — это стало эвакуационной традицией — пакгауз на товарной станции. Товары из этого пакгауза и из разграбленных складов американского красного креста затем долгое время продавали на всех базарах. Эта массовая продажа и покупка краденого была хорошим показателем для уровня общественных нравов, до которого мы докатились. Вероятно, во всем Киеве не было тогда ни одной семьи, которая не распивала бы в последовавшие затем голодные дни американского какао…
Поляки уходили. Наши надежды на отъезд не осуществились. В самый день ухода войск я подошел к помещению американцев для последней попытки умолить их вывезти нас.
— Have you any official business?[137] — спросил меня стоявший у входной двери очаровательный мальчик-курьер.
Он так мне понравился, что я не решился сказать ему неправду.
Меня не приняли.
Я вернулся домой. Снова, как 3 декабря 1919 года, на душе был мрак и тупое отчаяние.
В одном из писем в Европу, писанных при поляках, я просил поспешить с помощью, пока не успела «закрыться крышка гроба».
Теперь она закрывалась.