П. Засодимский Из воспоминаний

Раннее детство

Часть первая

«Там светлые воды приветно текут,

Там алые розы, красуясь, цветут»…

«Лалла-Рук», Мура.

I.

Отец мой жил в Никольске, Вологодской губернии. По делам службы он приехал с моей матерью в Великий Устюг. Здесь я и родился ночью 1 ноября 1843 года.

Ночь, по рассказам отца, была темная и бурная. В это время отца не было дома: он возвращался из уезда и поздно вечером приехал на берег реки. За несколько дней перед тем стояли сильные морозы, и река Сухона, протекающая под городом, покрылась льдом, но затем случилась оттепель, лед взломало, и переправа прекратилась. «Если бы ночь была не такая мглистая и дождливая, — говорил отец, — я мог бы видеть освещенные окна нашего дома». Отец уже знал, что мать моя была больна, и очень беспокоился о ней.

Он стал упрашивать лодочников перевезти его в город. Лодочники отказывались. Было совсем темно, и во мраке на всем протяжении реки, сколько мог глаз охватить, видны были льдины, как чудовищные призраки, с глухим шумом несшиеся по темным волнам и уносившиеся в далекое Белое море. Наконец из среды лодочников нашлись смельчаки и взялись за 25 рублей перевезти отца. Тут началась геройская или — вернее сказать — безумно-дерзкая переправа, где на каждом шагу отцу моему и лодочникам грозила гибель.

Где было можно, плыли на веслах, а где весла оказывались бесполезными, пускали в ход шесты и отпихивались ими от налетавших льдин. Приходилось лавировать между льдинами, то возвращаться назад, убегая от верной смерти, то быстро двигаться вперед, пользуясь открывшимся свободным пространством. Несколько раз студеные волны хлестали через борт утлой лодки; не один раз лодку затирало льдом.

Рассказывая об этой переправе, отец, я помню, со вздохом говорил: «Жутко мне было… Ох, жутко!.. Я уж не раз каялся, что соблазнил своими деньгами этих бедняков и повел их вместе с собой на смерть!..» Полтора часа они боролись впотьмах с напиравшими льдинами, с волнами и ветром. Ступив на берег, эти люди скинули шапки и перекрестились, смотря на темное небо (и, я думаю, на тот раз они помолились от всего сердца).

Когда отец, иззябший и промокший до нитки, пришел домой около часу ночи, ему объявили, что у него родился сын. Родился я.

Четырех месяцев меня увезли из Великого Устюга в Никольск, где и прошли первые девять лет моей жизни. Никольск в ту пору был маленький, глухой городок, затерявшийся посреди лесов, — одним словом, такой милый городок, до которого, по словам Гоголя, «хоть три года скачи, — не доскачешь». При мне, помню, с улыбкой говаривали: «Дальше нашего Никольска и почта не ходит!» Слыша такие речи, я тогда представлял себе, что там за Никольском, за этими зелеными, дремучими лесами, был уже край света. Я в ту пору еще не учился географии, и поэтому рассуждал так: «Если дальше и почта не ходит, значит, дальше уж ничего нет, — так себе, что-то, пустое место, туман»… И мне чрезвычайно хотелось заглянуть за эти темные, дремучие леса и посмотреть: каков край света…

Вот что прежде всего я помню: прекрасное, бесконечно доброе лицо моей матери в рамке русых волос и ее кроткие ласковые глаза, темно-голубые, как ясное летнее небо. Это — мое первое и самое лучшее воспоминание.

Рядом с этим милым, светлым образом я помню другое, дорогое для меня, добродушное старческое лицо, с морщинами, с серыми глазами, с толстой, немного отвисшей нижней губой и с неизменным темным платком на белокурых, седеющих волосах. Это — моя няня, Марья Тарасьевна.

Я помню мою детскую светелку с одним окном и с лестницей вниз. Из окна были видны двор, огород, часть сада, сараи, далее река, а за рекой вечнозеленые, еловые и сосновые леса. Смотря из окна, я часто думал: что-то скрывается там, вдали, за этими лесами? И мои детские мечты населяли неведомый для меня мир различными фантастическими образами… И эти хвойные деревья, сосны и лохматые ели, бывшие у меня постоянно перед глазами во дни раннего детства, ярко запечатлелись в моем живом детском воображении и навсегда остались моими любимыми деревьями. Где бы я ни увидел их, я всегда им рад, и смотрю на них, как на своих старых друзей. Самый красивый ландшафт без сосен или без елей теряет для меня половину своей прелести…

Меня рано укладывали спать, а поэтому я и вставал раным-рано. Иногда, выспавшись, я поднимался еще ночью. Помню, бывало, зимой, когда было еще совсем темно и в дом все спали, я уже лежал с открытыми глазами и ворочался на своей маленькой кровати. Наконец, соскучившись, я будил Тарасьевну и начинал заговаривать с ней. Няне, само собой, очень не нравились эти ночные разговоры.

— И что тебе не спится? Полунощник! — зевая и крестясь, говорила она недовольным тоном. — Спи, батюшка! Спи, Господь с тобой!

Но все напрасно… У меня уже ни в одном глазу не было сна, и поэтому я норовил продолжить приятные разговоры.

— Ну, спи же, спи! — кряхтя и охая, уговаривала меня няня. — Теперь все спят… только волки не спят, бегают по лесу…

И Тарасьевна сама, против своего желанья, давала повод к дальнейшему разговору. Волки, бегавшие ночью по лесу, представляли тогда для меня такую заманчивую картину, что она уже вполне овладевала моим детским воображением. Лес был за рекой, тут же, у меня перед глазами… Я вскакивал с постели, бежал к окну и, забравшись с ногами на стул, принимался смотреть в окно.

В ночном сумраке передо мной смутно рисовались деревья в инее, крыши сараев, покрытые снегом, снегом занесенные плетни, река, белевшая под снежной пеленой, а за рекою темной полосой мерещились леса. И страшно и приятно мне было всматриваться в таинственную глубь этих лесов… Подолгу я смотрел на лес, — надеялся увидать там волков, но не видал их. Пока нянька тихо дремала, моя детская легкокрылая фантазия живо работала и уносила меня далеко-далеко…

— Няня! Ведь у волков глаза блестят? — спрашивал я.

— Блестят, батюшка… горят, как свечки! — заплетающимся языком отвечала няня: она уже знала по горькому опыту, что если прикинется спящей и не ответит мне, то я, все равно не дам ей покоя и пристану к ней со своими волками, «как банный лист», по ее выражению.

— И зубами они щелкают… вот так? — продолжал я, щелкая зубами.

— Да, батюшка… и зубами щелкают!

И волки, шмыгающие по лесу, все живее и живее начинают рисоваться моему воображению. Припоминаются обрывки чего-то слышанного, отрывки сказок или полусказочных бывальщин, виденные картинки… Нянька, наконец, принимаешь самые решительные меры к прекращению разговоров. Ее, бедную, сон одолевал, и она уже намеревалась напугать меня, полагая, что для достижения цели все средства пригодны…

— А ежели какие дети не спят, так волки подбегают к дому… — мрачным, зловещим тоном начинает няня.

— И уносят детей! — довольно равнодушно заканчиваю я уже знакомый мне рассказ.

— Да! И уносят! — с сердцем подтверждает Тарасьевна.

— Ну, к нам волк не заберется! — со вздохом облегчения говорю я. — Двери у нас заперты, в прихожей Василий спит…

Няня от негодования фыркает себе под нос, отворачивается от меня и, повернувшись на бок, сердито молчит. Ее печальный рассказ «о волке, уносящем мальчика», с течением времени перестал производить на меня устрашающее впечатление: я уже не раз слыхал его, но волков ни разу и в глаза не видал… Эти ночные сиденья у окна и разговоры о том, что теперь, ночью, происходит в лесу, имели для меня какую-то особенную прелесть и очарованье.

Иногда, помню, дело кончалось тем, что я просил у няни поесть. У нее на этот случай всегда был где-то припрятан кусочек пирога. Я забирался на кровать и ел, а потом, юркнув под одеяло, снова мирным сном засыпал до утра…

Река Юг, протекавшая перед окном моей детской светелки, была река не особенно широкая, но глубокая и очень быстрая. Весной река оживлялась… На берегах ее появлялись склады бревен, дров; из бревен составлялись плоты; строились барки, спускались на воду и нагружались хлебом, льном, дровами, бочками дегтя и смолы.

Помню светлый весенний день. Окно в детской открыто. В комнату врывается свежий воздух, пропитанный запахом сырой земли и дервовесенней растительности. Солнце заливает комнату. На дворе слышно неумолкаемое чириканье воробьев. В саду, на ветвях берез, едва опушенных зеленью, грачи с шумом суетятся над своими гнездами. С берега до меня доносится какой-то смутный гул — стук топора, плеск воды, говор, песни и крики рабочих: «Ух-ухнем! Вот идет, вот идет, сама по-шла-а-а! да, ух — пошла-а-а!..»

Нагруженные барки одна за другой отваливают от берега и плывут вниз по реке. «Куда-то плывут эти барки? Далеко плывут они»… задумчиво говорил я себе, смотря на суда, исчезавшие за лесистой излучиной реки. С осени берег опять пустел до весны…

II.

Помню праздничное, сияющее утро и веселый звон колоколов. На дворе светло, тепло. Белые, легкие облачка плывут по ясной небесной лазури. Цветочные ароматы широкою струей вливаются в комнату через открытое окно… Мать моя в белой утренней кофточке сидит перед своим зеркалом и расчесывает волосы. Я — на скамейки у ее ног.

Я не свожу глаз с ее милого лица и внимательно слежу, как мама расчесывает свои чудесные, шелковистые русые волосы, и как ее пальцы начинают проворно заплетать волосы в косу и затем эту длинную, толстую косу укладывает она на голове, в виде коронки. Я, бывало, сижу, положив руки к ней на колени, и все смотрю на нее и любуюсь. Краше ее не было для меня человека на свете… Убрав свою голову, она принималась приводить в порядок мои волосы.

— Ах, голубчик! Какой у тебя вихор! Никак его не пригладишь! — говорила она, стараясь причесать мои непокорные кудри. — Ты, видно, будешь у меня упрямый… Упрямый будешь, да?

И, причесав меня, она обеими руками брала меня за голову, несколько мгновений с любовью смотрела мне в глаза и потом так крепко-крепко целовала меня.

Я любил мою мать какою-то особенною, благоговейною любовью, как потом уже никогда никого не любил. Не было у меня в детстве такого горя, которое бы не утишилось и не смирилось, когда она обнимала меня, и я припадал своим разгоревшимся, заплаканным лицом к ее маленьким, нежным рукам… И мне иногда, в свою очередь, приходилось видать ее плачущею, приходилось видать слезы на ее ресницах, — и как мне было тогда больно! Конечно, я был мал и часто даже не знал, не мог понять, о чем она плачет и грустит, но я был бы готов в те минуты всем пожертвовать, был бы готов отдать себя на самые лютые, жесточайшие мучения, лишь бы только осушить слезы с ее добрых, кротких глаз.

Встречал я на своем веку добрых, красивых женщин, но мать, как была, так и осталась для меня самой лучшей, самой доброй и прекраснейшей из женщин. Мне и прежде казалось и теперь думается, что чище, прекраснее этого образа никогда не создавала самая пылкая, возвышенная мечта поэта… Я помню, все родные и знакомые считали се красивой и очень-очень доброй. Для меня же она была и осталась красавицей из красавиц и живым олицетворением доброты.

Моя мать была дочерью вологодского помещика, отставного морского офицера, Павла Михайловича Засецкого. Звали ее Екатериной.

В 1824 г. император Александр Благословенный посетил Вологду. Вологодские граждане по этому случаю дали бал в зале Дворянского собрания. Моя мать (в то время еще девушка лет 18) и старшая сестра ее были на бале. В нашей семейной хронике сохранились сказания об этом событии.

Мать моя и сестра ее были в белых креповых платьях, «выписанных из Петербурга»; у сестры ее платье было с пунцовыми цветами, а у матери (как у блондинки) — с розовыми, и у левого плеча ее была приколота алая роза. Представляю я себе, как дивно хороша она была в тот вечер! Немудрено, если государь обратил на нее внимание, но он танцевал польский не с нею, а с сестрой ее, Натальей Павловной Засецкой, с шифром кончившей курс в Смольном монастыре. Тут было едва не произошло недоразумения…

Государь в силу этикета танцевал лишь с женой предводителя дворянства, губернатора и городского головы и, кроме того, с бывшими воспитанницами казенных учебных заведений — смольнянками и другими институтками. Дворянский предводитель подводил к государю дам для танцев. Старик был подслеповат и, вероятно, приняв цветок за шифр, взял мою мать за руку и также хотел представить государю, но она поправила его ошибку, сказав, что она не институтка. (Мать моя воспитывалась дома.)

Император Александр произвел на нее очень приятное впечатление. Я помню, как она, рассказывая об этом бале, говорила: «По лицу было видно, что он — человек добрый и великодушный. У него такая мягкая, обворожительная улыбка… И мы на него смотрели не только как на нашего государя, но как на героя, победившего Наполеона»…

В наших семейных воспоминаниях личности Александра I и цесаревича Константина Павловича всегда были окружены каким-то сияющим ореолом.

III.

Помню жаркий летний день. С синего безоблачного неба солнце жжет и палит. Ветерок не подувает. Птички притихли… Тарасьевна с чулком в руках сидит в тени за воротами, на лавочке, и не столько вяжет чулок, сколько дремлет. Рыжий, кудластый Милонко лежит у ее ног, высунув язык и изнывая от жары. Я играю на лужайке перед домом.

Вдруг за мостом, на соборной площади поднимается пыль, слышится звяканье цепей. Арестанты возвращаются с работ в острог. Я бегу к матери.

— Мама, мама! «Несчастненькие» идут… — кричу я, и мигом возвращаюсь с деньгами за ворота.

Весь раскрасневшийся, запыхавшись, я выхожу на дорогу. Колодники идут нестройной толпой в сопровождении нескольких вооруженных солдат. Бритые, в серых шапках, в серых халатах, с цепями на ногах, уныло тащатся они под солнечным зноем по опустелой, безмолвной улице, поднимая пыль. И в тихом, дремотном воздухе летнего полудня слышится лишь их тяжелый, мерный шаг и звяканье цепей. Худые, бледные, глаза впалые… Я подаю им деньги. Они протягивают руки, берут медные монетки, мрачно смотрят на меня и, молча, проходят мимо.

Я уж давно знаком с «несчастненькими». Острог (двухэтажное белое каменное здание) — против нашего дома, через дорогу. Я часто вижу из-за железных оконных решеток их бледные, сумрачные лица. Я слыхал об этих людях страшные истории, но эти истории не запугали меня, может быть, потому, что я часто вблизи видел острожников и не находил в них ничего ужасного: люди — как и все люди, только иначе одетые, сидящие взаперти, в цепях — и именно «несчастные», как зовет их наш народ. Мне было очень жаль их, и по поводу их у меня однажды с няней вышел довольно оживленный разговор.

— Знаешь что, няня? — заговорил я, сидя с ней на лавочке за воротами и смотря на бледные лица, мелькавшая в окнах тюрьмы. — Я, когда вырасту большой, всех их выпущу!

— Это кого же, батюшка? — равнодушно переспросила Тарасьевна, углубившись в свое вязанье и не зная, о ком шла речь.

— А вот — «несчастненьких»! — пояснил я, указав рукой на решетчатые окна, темневшие против нас.

— Что ты, что ты, Господь с тобой! — заворчала няня. — Да разве можно пущать на волю арестантов! Да кто ж тебе позволит, баловнику?

Последний довод поколебал было мою решимость; на мгновенье я опешил.

— А вот что, няня! — спохватился я. — Я буду сильный, сильный… решетки выломаю и выпущу всех!

— А тебя солдат застрелит! — допекала меня няня.

— А я… я сам его застрелю! — чуть не со слезами говорил я, чувствуя, что дело мое плохо и освобождение узников не выгорает.

— Солдата-то застрелишь? Охо-хо-хо! — насмешливо, покачивая головой, сказала няня. — Ну, нет, батюшка! Солдат-то всякого застрелит… С ним ничего не поделаешь, с солдатом-то!..

Нянька говорила таким внушительным, уверенным тоном, что солдат, расхаживавший у острога с ружьем на плече, в моем детском воображении принимал вид какого-то всемогущего сказочного чудовища. Но тут, как я сам замечал, выходила какая-то путаница. Няня изображала солдата каким-то непреодолимым страшилищем, а я, между тем, видел, как те же самые солдаты вытягивались в струнку перед моим отцом, а в Новый год являлись к нам на двор с поздравлением, и под окнами залы усердно били в барабан. За это им с Васильем высылали денег. Оказывалось, что Тарасьевна как будто бы ошибалась… Солдат, как и черт, оказывался вовсе не так страшен, как его малюют.

Рядом с тюрьмой стояла старая, развесистая черемуха. Однажды летом, в какой-то праздник, когда ягоды уже поспели, это почтенное дерево было отдано уличным мальчишкам на разграбление. В сильное волнение пришло все малолетнее население нашего городка. Толпа мальчишек собралась перед тюрьмой и стала брать приступом черемуху. Крики, шум, гам… настоящей праздник. Мальчишки взбирались на дерево и, ловко цепляясь руками и ногами за сучья, лазали по ветвям и, покачиваясь на них, выглядывали из-за листьев, показывая публике, собравшейся перед деревом, свои веселые, смеющиеся лица… точь-в-точь мартышки! недоставало им только длинных цепких хвостов.

Мальчишки обрывали веточки с ягодами и бросали их на землю, и вскоре под деревом оказался громадный ворох ягод. И я ел эти ягоды, и они тогда мне показались очень вкусны… В темневших окнах тюрьмы были видны бледные лица, припавшие к железным решеткам. Мне думалось, что острожники завидовали мальчишкам, и им тоже хотелось отведать ягодок…

Помню: какая-то девочка, вероятно, с жалостливой душой, набрав полон подол ягод, взяла горсть веточек и бросила их острожникам в окно. Часовой погрозил ей ружьем…

IV.

В уездных городах в то время солдаты, состоявшие на службе, назывались инвалидной командой (горожане запросто звали их «инвалидными крысами») и подчинялась эта команда инвалидному начальнику. В ту пору у нас, в Никольске, инвалидным начальником был Шипунов, офицер среднего роста, довольно полный, с черными, длинными усищами.

Однажды на святках в доме нашего инвалидного начальника солдаты давали театральное представление. Я с матерью и с отцом был в числе почетных гостей, и сидел в первом ряду стульев (и всех-то рядов, кажется, было два или три, и половина публики помещалась стоя). До той поры я понятия не имел о спектаклях, и поэтому теперь, в ожидании начала представления, я не знал покоя, лихорадочная дрожь пробегала по мне, и сердце сильно билось…

Помню: дело началось с того, что по зале передо мной долго расхаживал, размахивая руками, какой-то человек в довольно странной одежде — в плохонькой короне, в какой-то длинной, красной хламиде с белой опушкой и в смазных сапогах. Как вскоре оказалось, это был не кто иной, как «нечестивый император Максимилиан». Из дальнейшего хода дел выяснилось, что этот господин был яростный гонитель христиан, и до очевидности было ясно, что он — ужасно злой, потому что, ходя по зале, он поминутно тряс головой и сердито размахивал руками. У этого злого царя был «сын Адольф», прекрасный, милый молодой человек, добрый и кроткий, по-видимому, страдавший насморком, фыркавший поминутно и украдкой от зрителей проводивший под носом рукой.

И вдруг Адольф, этот милый юноша, несмотря на страшные отцовские угрозы, принял христианство. Отец узнал об его поступке и, понятно, стал зверь-зверем. Сидит на троне, кричит благим матом, кричит, ревет, — ну, просто, — землю дерет, — да вдруг как рявкнет на всю залу: «Приведите, говорит, ко мне моего непокорного сына Адольфа!» Я так и обмер… Перед тем я посмеивался над его яростью, а тут, вижу, и не в шутку дела стали принимать весьма неблагоприятный оборот… Какие-то архаровцы с дрекольем и в остроконечных шапках притащили несчастного «сына Адольфа». Ах, как я боялся за него в те минуты! А он стоит, бедняга… на руках и на ногах цепи гремят, а архаровцы его тискают и толкают то в ту, то в другую сторону. А он все терпит, болтается между этими архаровцами, но не сдается, не покоряется, голову держит высоко, да только фыркает (должно быть, насморк сильно донимал его). Тут отец напустился на него. «Как ты, говорит, мог против моей воли идти, непокорный сын Адольф?» А Адольф тихонько что-то сказал ему, утер нос, и вдруг все цепи с него спали, а царь «ох-ох!» и мертвый повалился с трона, а его картонная корона, украшенная сусальным золотом и блестками, покатилась к моим ногам. Я от всего сердца порадовался за непокорного, но тем не менее добродетельного сына Адольфа…

После того солдаты (зачем-то, не знаю) схватили ружья и начали стрелять в потолок холостыми зарядами и трижды прокричали «ура!» Может быть, и солдаты были рады тому, что Адольф так счастливо отделался от угрожавшей ему серьезной опасности… В комнате, помню, сильно припахивало серою и сапогами, смазанными ворванью. В заключение спектакля солдаты сели на пол среди комнаты, скрестив ноги, и, покачиваясь из стороны в сторону и в такт хлопая в ладони, запели:

«Вниз по матушке по Волге,

По широкому раздолью…»

Все это было очень мило и забавно, и публика осталась вполне довольна представлением…

* * *

Помню еще один морозный зимний вечер. Днем по обеим сторонам солнца были видны багровые столбы. К вечеру мороз стал крепчать. Стены нашего дома потрескивали. Меня, против обыкновенья, не уложили спать в 9 часов.

Около десяти часов (может быть, и позже) мать подвела меня к окну, поставила на стул и, указывая на месяц, высоко стоявший в небе, сказала мне:

— Смотри, голубчик, туда!

И я, закинув голову, внимательно посмотрел вверх… Полная, бледная луна спокойно сияла с темно-голубых небес, усеянных звездами. А на земле, как я заметил, тревога и волненье. На соборной площади, за мостом, и на улице, перед окнами нашего дома, толпился народ.

Все смотрели на небо, указывали рукой на месяц, о чем-то переговаривались. Тарасьевна, стоявшая за моим стулом, вздыхая, проговорила:

— О, Господи, спаси и помилуй!

Всеобщее волнение сообщилось и мне.

— Мама! Что же такое будет? — спросил я с тревогой, оборачиваясь к ней.

— Смотри, смотри! Вот сейчас месяц затмится и сделается темно на земле! — говорила мне мать. — Смотри! Вот уж начинается…

В это время луна, такая светлая, блестящая, вдруг стала заволакиваться чем-то темным… Моей детской фантазии тогда казалось, что как будто какое-то черное, косматое чудовище навалилось на луну и все более и более закрывало ее собой. Наконец луна совсем скрылась, и только один край ее светился каким-то странным, желтоватым блеском. На земле стало заметно темнее. А Тарасьевна чаще и громче прежнего начала вздыхать и нашептывать у меня над ухом:

— О, Господи! Спаси и помилуй нас, грешных!

Мне стало страшно: страх заразителен, особенно страх перед таким неведомым небесным явлением. Я схватил мать за руку… Хотя мне и было жутко, но я не отходил от окна. «Чего ж мне бояться, когда со мной мама!..»

Люди, стоявшие перед нашими окнами, испуганно смотрели на потемневшее небо, как будто бы надеялись взглядом проникнуть вглубь небес и узнать о происходящем во мраке этих бесконечных, таинственных пространств.

Прошел час (может быть и меньше), — луна снова появилась на небе. Народ разошелся… На опустелой площади только высилось белое здание собора, снова залитое серебристым лунным светом…

Няня увела меня спать.

V.

После матери и няньки в моих ранних детских воспоминаниях самым близким лицом является отец. Он был довольно красивый мужчина, высокого роста, с большим открытым лбом, с тщательно всегда приглаженными усами и с волосами, зачесанными на висках по направлению ко лбу — по моде николаевского времени. Он был здоровый, сильный человек, ходил, высоко подняв голову, держался прямо, говорил властно, при случае умел казаться грозным, в дамском обществе был всегда утонченно вежлив и любезен.

Я верю, что он любил мою мать — так же, как и меня, но «по-своему», молча, сдержанно: он не умел выражать свою любовь ласками и нужными словами. Он не был ко мне суров, никогда не наказывал меня, но был как-то холоден, часто недоволен, брюзглив, ворчал на меня, — и поэтому при нем я всегда чувствовал себя как-то неловко, стеснялся, постоянно ожидая каких-нибудь замечаний или выговора. Мать обыкновенно служила посредницей между мною и отцом: понадобится ли мне бумага, карандаш, какая-нибудь книга, — за всем я обращался к матери.

— Отчего же ты сам не попросишь у него? — спросит она, бывало, иной раз.

А я молчу и только с умоляющим видом посматриваю на нее, — и кончалось тем, что она доставала у отца все, что мне было нужно… Отцовский кабинет с его большим письменным столом, уставленным всякими статуэтками и замысловатыми пресс-папье, с громадным книжным шкапом орехового дерева с наполовину стеклянными дверцами представлялся для меня каким-то заманчивым, и в то же время страшным, таинственным святилищем, куда я проникал счетом лишь несколько раз в год — и то почти всегда не иначе, как с матерью.

Не только за меня мать служила предстательницей у отца, но и все, кому нужно было попросить о чем-нибудь отца, разжалобить его, заступиться за кого-нибудь перед ним, обращались к моей матери, и она по своей ангельской доброте не умела никому отказывать, хотя бы проситель был самый последний из людей. Своей спокойной, ровной, решительной поступью шла она в кабинет и ни разу, кажется, не возвращалась без успеха.

— Мы должны чувствовать себя счастливыми, когда можем сделать добро другим или простить зло, причиненное нам…

Так говорила она.

Впоследствии, когда я уже кое-чему поучился и познакомился с историей, она напоминала мне верующих первых времен христианства, — тех времен, когда последователи распятого Христа принимали за Его учение гонения и муки. Родись моя мать в то время, и она, вероятно, была бы горячей проповедницей братской любви и милосердия и сделалась бы мученицей, — бросили бы ее на съедение хищным зверям на арене какого-нибудь цирка, или палач докрасна раскаленными клещами истерзал бы ее на потеху издыхавшего, языческого мира…

В спорах и столкновениях с матерью, что, впрочем, случалось очень редко, отец обыкновенно стушевывался, смирялся под ее ясным, чистым взглядом и делался кроток, как ягненок. Она никогда не возвышала голоса, но говорила тихо, спокойным, решительным тоном. Отец порой волновался, бунтовал, бурлил, слышались отрывочные возгласы: «Да уж с тобой не сговоришь!.. Где ж сговорить с тобой!» И дело кончалось тем, что отец ворчал что-то себе под нос и, насупившись, удалялся в свое логово — в кабинет. Я удивлялся той власти, тому, поистине железному влиянию, какое имела моя мать — это маленькое, нежное, хрупкое создание — над таким сильным, мощным человеком, каким всегда казался мне и каким в действительности был отец. Уже гораздо позже я понял, что в моей матери была большая нравственная сила, и эта сила покоряла в лице моего отца мощь физическую.

Если бы я жил один с отцом, то, может быть, и побаивался бы его беспокойного, ворчливого нрава, но, живя с матерью, я чувствовал себя в безопасности; я не только не боялся отца, но даже любил его, хотя не в такой мере и не так, как мать.

Благотворное влияние матери на всем сказывалось у нас в доме. Не было у нас, например, ни шума, ни крика, ни битья, ни колотушек и вообще никаких притеснений прислуги. Атмосфера благостного спокойствия и мира царствовала в нашем доме, и ворчанье отца не могло нарушить ее. Каждый бедняк, нуждавшийся в деньгах или куске хлеба, каждый несчастный, искавший совета или утешения, всякий больной, убогий, странник — находили доступ к нам в дом.

И даже гораздо позже — уже после смерти матери — ее влияние сказывалось в нашем семействе, словно бы она невидимо была еще с нами. Это потому, что — как сказал один поэт

«Не всякий жив, кто дышит,

Но и не всякий мертв в гробу».

Влияние доброго, честного человека сказывается и после того, как он сойдет в могилу, и в то время, как тело его тлеет в земле, его светлые чувства и мысли продолжают жить в мире, находя себе отклик в каждой доброй душе…

VI.

Из числа странных личностей, посещавших наш дом, я особенно хорошо помню Илюшу.

Это был мужчина средних лет, небольшого роста, худой, костлявый, как скелет, с желтым, изможденным лицом, с темными, низко остриженными волосами и с темными, бойкими и проницательными глазками, сверкавшими, как угольки, из-под черных густых бровей. Лоб у него был узкий, и, вероятно, в голове у него было очень немного мыслей, но этих «немногих» мыслей он держался горячо и упорно. С виду это было кроткое, незлобивое существо, но он был страшно упрям и настойчив, был жесток к себе, мог быть жестоким и к другим — во имя спасенья людей от греха. Когда я припоминаю его, мне думается, что в средние века он, пожалуй, стал бы сжигать людей на кострах за то, что они думают не так, как он, и не хотят по его указанию спасать своих душ. А может быть и то, что его самого сожгли бы на костре, как еретика, и он, задыхаясь в пламени, громко славословил бы Бога…

Зиму и лето он ходил в черной кожаной одежде, подпоясанной кожаным ремнем. При его появлении у нас в комнатах всегда пахло кожей.

Илюша, сколько мне помнится, родом был крестьянин Устюжского уезда и в течение многих-многих лет только и делал, что постоянно ходил из места в место по нашему северному краю, собирая пожертвования на постройку церкви у себя на родине, в каком-то глухом, лесном уголке. Более худого, телесно изнуренного человека я никогда не видал. Только в темных глазах его горел огонь. Илюша вовсе не думал о себе и о житейских удобствах… Вся сила души его ушла на то дело, которое он считал праведным и великим делом. Он, как дядюшка Влас в стихотворении Некрасова, ходил и в зимушку студеную, ходил и в летние жары, -

«Вызывая Русь крещеную

На посильные дары», —

ходил по городам, по селам, по деревням, по большим дорогам, по проселкам, переходил болота и лесные трущобы — один-одинешенек, опираясь на свой деревянный посох. Этот посох — сухой и легкий — от долгого употребления сделался так гладок и блестящ, как будто был полированный.

Движения Илюши были порывисты, ему как будто не сиделось на месте, говорил он быстро, и в речи его часто слышалось скороговоркой: «Ну, вот и слава Богу, и слава Богу!»

Он бывал у нас раз или два в год. Его обыкновенно поили чаем, угощали и покоили, как дорогого гостя. Он рассказывал о своих странствованиях, о разных путевых приключениях, о том, много ли насбирал денег и много ли еще не хватает. Даже отец мой, вообще недолюбливавший странников и странниц, благоволил к Илюше и, бывало, с улыбкой спрашивал его:

— Ну, что! Выстроил свою церковь?

А Илюша скороговоркой, тоже с улыбкой, отвечал ему:

— Нет еще, батюшка! Не сподобил Бог. Нет еще… Бегаю, бегаю!

— Ну, ну, бегай! — говорил отец.

Я любил слушать его рассказы о дальних странствованиях и обыкновенно все время не отходил от него. Илюша иногда, разговаривая, клал мне руку на плечо, а иногда как-то нервно-порывисто гладил меня но голове, приговаривая: «Умница, умница!..»

Помню: также изредка являлся к нам в дом один несчастный немой — крестьянин, кажется, нашего Никольского уезда. Он был еще человек не старый, высокого роста, блондин, с белыми, льняными волосами и с крупными чертами лица.

Судьба его была очень печальна. Однажды, уже давно, когда он ехал куда-то с деньгами, братья напали на него в лесу и ограбили, а для того, чтобы он не донес на них, отрезали ему язык. Он мог только жалобно мычать и объяснялся знаками. В его широко раскрытых, серых глазах застыл испуг, а на лице выражались следы душевных страданий. Когда в первый раз мне рассказывали ужасную историю о том, как родные братья жестоко изувечили его из-за каких-то рублей, я, помню, горько плакал. Этот несчастный немой дня по два и по три живал у нас…

В большие праздники, а также в дни именин кого-нибудь из моих семьян, в зале у нас появлялся некто Васильев, один из ссыльных, проживавших в Никольске. Он сильно попивал, но в тех экстренных случаях, о каких я теперь говорю, он являлся трезвым, одетым в потертое, но старательно вычищенное, черное платье и с широким, черным, шелковым галстуком на шее. Его темные с проседью, блестящее волосы были гладко причесаны, густые, черные усы свешивались книзу. Его желтовато-бледное, одутловатое лицо, с сизым кончиком носа и с покрасневшими веками, по своей неподвижности походило на маску.

Обыкновенно, сделав по зале несколько шагов, он важно расшаркивался — как-то по-военному, постукивая каблуком о каблук, как будто бы сапоги его были со шпорами. Затем он торжественно вынимал из бокового кармана бумагу, медлительно развертывал ее и, откашлявшись, принимался читать стихотворение своего собственного сочинения (чаще всего акростих). Эти стихи нашего пьяненького, несчастного Васильева, право, были ничуть не хуже тех, какие пишутся нынешними поэтами в трезвом виде и печатаются в наших журналах и газетах. А Васильев, бедняга, конечно, даже и не мечтал видеть в печати свои стихотворения…

Дочитав стихотворение, он с поклоном вручал его, кому следовало, по принадлежности. Ему предлагали вина, закуски и, само собой, давали денег. По уходе его мать, с сожалением покачивая головой, говорила:

— Вот и неглупый, способный человек — и добрый… а пропадает!

Матушка моя жалела всех без изъятий, кто был несчастлив… Вот отличительная черта ее характера.

В самом отъявленном злодее и разбойнике, я уверен, она сумела бы найти искру добра…

В числе ссыльных был у нас еще один — Федоровский, человек, как говорили, довольно образованный, из хорошего семейства, сосланный в Никольск за свое безобразное поведение. Во всю мою жизнь я никого так не боялся, как этого Федоровского. Достаточно было сказать «Федоровский идет!» для того, чтобы я моментально убежал со двора домой.

Без шапки, растрепанный, в грязных лохмотьях, вечно пьяный, шатался он по улицам с дикими криками и бранью, наводя ужас на мирных жителей Никольска. Он мне представлялся каким-то хищным зверем: бросится на человека и загрызет. Его дикие крики, рычанье и страшные ругательства порой даже тревожили мой сон по ночам… Вот с тех-то пор я и почувствовал непреодолимое отвращение к пьяному человеку, — и когда при мне называли кого-нибудь пьяницей, то мне этот человек представлялся не иначе, как в образе растрепанного, полуодетого Федоровского, с рычаньем и ругательствами шатающегося по улицам — на страх детям и на срам и на потеху взрослым…

VII.

Помню также появление у нас в доме в зимнюю пору коробейников. У нас их звали разносчиками. Разносчик был всегда желанный гость, и приход его был для меня великим праздником — днем сильных душевных волнений и тревог. Короб вносился в залу, и товары раскладывались на большом круглом столе. По комнате распространялся приятный запах курительных бумажек, благовонного мыла, духов.

Мать, няня моя, Тарасьевна, кое-кто из женской прислуги занимались рассматриваньем материи, кружев, лент, платков, тесемок, пуговиц, наперстков, ножниц и т. п. предметов. Отец интересовался галантерейными вещами — перстнями, табакерками, серьгами, кольцами… А я, не помня себя от восторга, разглядывал книги и картины. Тут были картины и черные (гравюры) и раскрашенные, книжки с картинками, в богатых переплетах с рисунками и без переплетов.

Разносчик вынимал из своего короба такую массу всяких занимательных предметов, что его лубяной короб начинал мне казаться каким-то неистощимым, сказочным вместилищем. И, смотря на разносчика, осторожно вынимавшего аккуратно уложенные книги и картины, я с тайной завистью думал: «Как должен быть счастлив этот человек, обладающей такими сокровищами! И есть ли на свете, — думал я, — такой богач, который мог бы скупить все эти прелести?» В то время мне казалось: трудно представить, чтобы нашелся в мире такой богач…

Положение мое становилось безвыходным и почти мучительным, когда отец или мать предлагали мне, наконец, выбрать три-четыре книги и несколько картин.

Тут глаза мои окончательно разбегались, и на меня нападала какая-то оторопь. «Выбрать!» легко сказать… А как тут выберешь! И та книга хороша и другая хороша, а вон те, кажется, еще занимательнее… В той — описание путешествия в дикие страны, в той — рассказы о зверях и раскрашенные картинки, в этой — «Сказки у камина доброй бабушки» и тоже с рисунками… А картины!.. Картины решительно были все хороши. Там по глухой, лесной дороге стая волков гонится за проезжающими, там корабль тонет в бурных морских волнах, там посреди кавказских гор генерал Ермолов разбивает черкесов, тут мчится лихая тройка и за ней летит пыль столбом, тут охотники гонятся за оленем, там арабы охотятся на львов… Ах, Боже мой! Как мне трудно было выбирать!

По уходе разносчика, любуясь на свои покупки, я долго еще вспоминал о том, что осталось в коробе, и через несколько дней мне иногда начинало казаться, что я выбрал из книг и из картин далеко не лучшее… Да! Много волнений и тревог было пережито в те дни…

Чтение и рисование очень рано сделались моими любимыми занятиями. Мать научила меня читать и писать, а потом, когда мне было уже 6 лет, переехала к нам на житье тетка, Н. П. Засецкая, та самая, с которою танцевал «польский» император Александр Благословенный. Она поселилась наверху, рядом с моей детской, в двух комнатах, из которых одна служила классной. Тут уж пошло ученье не в шутку. Стены классной увешались ландкартами. Стали меня учить и географии, и математике, и немного естественной истории, и языкам. В 8 лет я уже порядочно знал, кроме родного языка, французский и немецкий.

Для того, чтобы приохотить меня к изучению языка, тетка брала какую-то французскую книгу в сером кожаном переплете с очень интересными повестями и начинала мне переводить какой-нибудь занимательный рассказ. Переводила она прекрасно, как будто прямо читала по-русски. Дойдя до половины рассказа и остановившись на самом интересном месте, тетка откладывала книгу в сторону и говорила:

— Ну, дальше я читать не стану. Хочешь, так читай сам! Вот тебе словарь!..

И я поневоле уже сам с помощью словаря дочитывал повесть.

Тетка в то время была женщиной средних лет, довольно высокого роста, худощавая, с желтовато-смуглым лицом, с темными глазками и с черными смоляными волосами. С виду она была строга и сурова, но в душе — очень добрая. Она жила у нас года три, и после того уехала в Вологду. Она на всю жизнь осталась девицей, под старость ушла в Горицкий монастырь (Новгородской губернии), постриглась в монахини и умерла там несколько лет тому назад.

И тетка, как и все окружавшие, любила меня. Детство мое было светло и счастливо. Там все — яркий солнечный свет или тихое сияние луны, ясное небо, цветы, улыбки и ласки нежные… И теперь, забегая в прошлое воспоминаньем, я спрашиваю себя: «И за что все так любили меня? За что был я так счастлив?»…

Вскоре после отъезда тетки, когда мне минуло 9 лет, в нашей семейной жизни произошли большие перемены. Отец мой оставил службу, и с матерью, со всеми чадами и домочадцами, со всем скарбом переселился из Никольска в усадьбу.

Часть вторая

«Дайте мне оглянуться на прошедшее; оно когда-то струилось рекой, а теперь от этой реки осталось только высохшее русло, да и то заросло травой. Дайте мне посмотреть: не найду ли я в этом русле давнишних следов»…

Ч. Диккенс.

I.

Помню Азбуку, тоненькую книгу в голубой обложке. Помню крупные черные буквы и под ними рисунки; под буквой Д, например, был изображен дровосек, работающей в лесу; под буквой С — серп, под У — удочка и т. д. За азбукой шли склады: бла, бле, бли и т. д. За складами следовали молитвы: Отче наш, Богородице и др. Затем шли отрывки из русской истории с портретами государей, далее — несколько басен и стихотворений — и книга заканчивалась таблицей умножения. Помню и указку, — сама мать смастерила мне ее из лучинки.

Я очень скоро справился с азбукой, может быть, потому, что мне самому хотелось поскорее читать. Я любил рассматривать картинки в книгах, но для того, чтобы понимать их смысл, мне нужно было уметь читать. И я быстро научился читать, — и чтение сделалось с малых лет моим любимым занятием. Я читал много и без разбора, что попадалось под руку.

Вот первые прочитанные мною книги: Евангелие и Деяния апостолов, «Жизнеописание великих мужей древности» (очень старое издание на толстой, шершавой бумаге), рассказы о животных (с рисунками, — заглавия не помню), сказки («Синяя борода», «Красная шапочка», «Кот в сапогах» и др.), «Рассказы у камина доброй бабушки», «Конек-Горбунок» Ершова (знал почти наизусть), сочинения Державина, Пушкина, описание путешествия по диким странам, кажется, по Африке и Австралии, описание странствования по какой-то великой американской реке; История Наполеона I, Робинзон Крузо.

Затем следовала масса книг самого разнообразного содержания (впрочем, более всего романы и повести), как, например: «Тысяча и одна ночь», «Таинственный монах» Зотова, «Падение Новгорода», «Стригольники», «Ведьма за Днепром», «Юрий Милославский» Загоскина, «Рославлев» его же, «Александр Македонский», «История Петра I» (с рисунками), «Мартин Найденыш» Евг. Сю и его же «Вечный Жид», «Тарантас» гр. Соллогуба (с рисунками), «Пертская красна девица» В. Скотта, «Опасный замок» его же, «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Тарас Бульба» (начал читать «Мертвые души», но бросил, показались скучны), «Библиотека для чтения» Сеньковского. Остальных не помню, но их было еще немало.

Державин, помню, мне показался сух и напыщен, и лишь немногие из его произведений нравились мне своим торжественным, звучным стихом. Зато Пушкин сразу же меня очаровал и сделался моим любимцем. Конечно, я и в Пушкине еще многого не понимал, но все-таки Пушкин был проще, естественнее и ближе ко мне, чем важный певец Фелицы. Я зачитывался «Капитанской дочкой» и «Повестями Белкина», а из стихотворений многие знал наизусть, как, например: «Жених», «Утопленник», «Бесы», «Сказка о рыбаке и рыбке», «О царе Салтане» и др. Я читал и днем в свободное время, читал и по вечерам (если не занимался рисованием), читал и рано поутру, поднимаясь с огнем. Скажу без преувеличения, что я до 10 лет прочитал столько книг по истории и изящной словесности, сколько иной юноша не прочитает и до 16-летнего возраста. Я, разумеется, не хочу сказать, что все прочитанные мною книги в равной мере были полезны и способствовали моему умственному и нравственному развитию. Тут были и хорошие и дурные книги; но здоровый детский организм, росший в здоровой атмосфере, при благоприятных условиях, на глазах нежно любящей и любимой матери, все перемалывал — хорошее и дурное — и в итоге получалось добро. Даже такие книги, который теперь считаются плохими с педагогической точки зрения и, может быть, ныне уже вовсе не читаются у нас, как, например, роман А. Дюма «Граф Монтекристо» или «Вечный Жид» Евг. Сю, — для меня оказывались полезными. Они заставляли задумываться над людскою несправедливостью, жалеть несчастных, становиться на сторону угнетенных! восхищаться благородными подвигами самоотвержения, — одним словом, развивали гуманные чувства.

Я не был хворым, болезненным ребенком, но был очень нежного сложения и с не особенно большим запасом физических сил, и поэтому-то все игры, требующие мускульной силы, проворства и ловкости, нимало не привлекали меня; поэтому-то я и зарывался в книги, создавал свой особенный мир и жил в нем, и чувствовал себя отлично.

В отцовском кабинете стоял большой книжный шкап из орехового дерева и с наполовину стеклянными дверцами. Я смотрел на этот шкап, как на некое святилище.

Еще задолго до того времени, когда я стал читать книги, стоявшие в этом шкапу, я уже близко познакомился с их внешним видом. Я брал стул, взбирался на него и читал заглавия, разглядывал переплеты. По цвету переплета и по формату книги — еще задолго до моего личного знакомства с книгами — я уже знал, где стоит граф Монтекристо, где приютился несчастный Мартин Найденыш. Пушкин, помню, был в темно-зеленом переплете, Вечный Жид — в черном, Пикилльо Аллиага — в красноватом, Тарантас Соллогуба — в пестром, Тереза Дюнойьэ — в розовом, Опасный замок — в синевато-сером и т. д.

И как я любил эти книги! Это были мои неизменные друзья… Правда, некоторые из этих друзей сильно разжигали мое детское воображение, — я мечтал над ними, и Бог весть, куда уносили меня мечты… В мечтательности, может быть, для меня оказывался вред, но как трудно, оглядываясь на прошлое, провести черту между тем, что было вредно и полезно.

Прямым следствием чтения было то, что мне и самому захотелось сочинять. Девяти лет я написал повесть, — заглавие ее не помню. Начиналась же она так: «Была темная ночь. Ветер уныло завывал, и шел дождь»… Далее описывалась печальная судьба одного бесприютного сироты, всеми отверженного. Отец его был казнен за какое-то страшное преступление, мать с горя сошла с ума, сестра — немного постарше его — умерла. Все родные и знакомые отшатывались от него, все гнали его от порогов своих домов. И этот сирота, бродивший в мире без пристанища, пришел, наконец, к какому-то великолепному храму, прилег у входа и там умер с холода и с голода. В повести обличалось людское жестокосердие.

Когда мне было 11 лет, я написал пьесу, полную ужасов, убийств, самоубийств, и со своими сверстниками, деревенскими ребятишками торжественно разыграл ее в нашей зале. Помню, во время представления произошел казус, весьма огорчивший автора пьесы. Одно из действующих лиц было убито, и мы должны были своевременно унести его труп со сцены, но второпях совершенно позабыли об убитом. Этому несчастному надоело лежать неподвижно, он вдруг вскочил и убежал. Публика расхохоталась. Автору было очень досадно, что зрители развеселились именно в тот момент, когда, по его предположениям, они должны были плакать при виде бедствий, обрушившихся на героя пьесы.

В гимназии я всегда шел хорошо по русскому языку, а в старших классах, когда нам стали задавать сочинения на известные темы, мои сочинения ставились нашим почтенным учителем словесности, Н. П. Левицким, в пример прочим за ясность изложения и правильность языка. Без сомнения, в этом случае также оказалось влияние моей не по летам громадной начитанности.

II.

У моей матери в 400 верстах от Никольска была усадьба. Эта усадьба находилась при большой, так называемой, Архангельской дороге и называлась Миролюбово (Токаренец тож). Мать на лето уезжала в Миролюбово присматривать за полевыми работами и меня, обыкновенно, брала с собой. Я был любимцем матери и, кстати сказать, походил на нее лицом и складом характера, только она была несравненно красивее и лучше меня. Сестра Лиза, любимица отца, оставалась с ним на лето в Никольске.

Эти весенние поездки в деревню были для меня полны невыразимой прелести и очарования. Я ждал их, как праздника. Лишь только в воздухе начинало веять весной, и снег таял на солнце, я уже принимался за разговоры о том, как я с милой мамой поеду в деревню. Конечно, для полноты счастья нужно было бы прихватить с собой и мою старую няню, Тарасьевну; но горе в том, что в нашем тарантасе было место только для двоих.

Дорогу я помню смутно… По сторонам я видел поля, луга, но чаще дорога шла лесом, и нас обдавало лесными ароматами — в особенности рано поутру или поздно вечером. Помню, приходилось проезжать одним дремучим лесом. Лес был казенный, «строевой», и лесная стража тщательно берегла его. Мне говорили, что из этого леса деревья идут на мачты для кораблей. Помню, вьется узенькая дорога; по ту и по другую сторону — высокий-высокий лес, по низу густо заросший кустарником. На этой дороге всегда сумрак, даже и в светлый летний полдень, тень и прохлада, и для того, чтобы увидеть небо, надо было загнуть голову, — и там, высоко, из-за сходившихся вершин деревьев узкой полосой светлело небо… Этот лес, как я слышал, в последние годы сильно пострадал от пожаров.

Ночью, бывало, проезжаем через деревню. Майские ночи у нас светлы, все видно, как днем. Избы тянутся одна за другой, и так похожи между собой, что я, бывало, удивлялся, каким образом люди отличают одну избу от другой и как они, вместо своей, не заходят в чужую избу. У окон вырезные, ярко раскрашенные ставеньки; на крышах черные, закоптелые корзиночные трубы. Обдает теплом, запахом жилья… Колокольчик звенит, заливается, и звон его в ночном безмолвии гулко отдается посреди строений. Ни в одной избе не видать огня, нигде ни души живой — все тихо. И мама говорит:

— Наработались за день, сердечные… устали, спят!

Собаки лают спросонок и скоро отстают… За деревней вдоль дороги видны маленькие строенья без окон, с небольшими, наглухо запертыми дверями и с низко нависшими крышами. Это — амбарушки… Далее — поля; но недолго тянутся поля, за ними опять начинается лес…

Ночь. Мать с побледневшим от усталости лицом тихо дремлет, закутавшись в свой большой белый платок и прислонившись спиной к подушке. Я долго смотрю на лошадей, на дорогу, на мелькающую лесную глушь; но и меня, наконец, клонит ко сну, я припадаю к плечу матери и начинаю дремать. Я дышу все тяжеле и тяжеле; однообразный звон колокольчика становится как будто все дальше и дальше; во всем теле чувствуется слабость, голова кружится, земля уходит у меня из-под ног, и я лечу, лечу куда-то, в какие-то бездны… Через полчаса или через час, а может быть, и через 10 или 15 минут, при первом сильном толчке я просыпаюсь, раскрываю глаза…

Голова моя уже скатилась к матери на колени, и мать во сне придерживает меня одной рукой. Я не шевелюсь и лежу с раскрытыми глазами. Я смотрю на мать, на ее милое лицо, чувствую на своем плече ее руку, — и мне так хорошо. Ямщик покачивается на облучке; лошади бегут легкой рысью по знакомой им дороге; колокольчик звенит, и его динь-динь-динь глухо отдается в чаще леса. Лесная глушь так и напирает, так и надвигается на нас… Вверху из-за деревьев сквозит беззвездное, голубое ночное небо. Меня укачивает, звон колокольчика, вместо колыбельной песни, убаюкивает меня, и я опять дремлю…

Иногда днем мы останавливались на станции, пили чай, закусывали. Станционный смотритель стоял у притолоки и рапортовал о чем-то маме. Она просила его садиться и поила чаем. В том случае, когда не было готовых лошадей и нам приходилось ждать (что, впрочем, случалось редко), мама отпускала меня с ребятами гулять в поле, И я с удовольствием бегал с мальчишками, — приятно было размять ноги после долгого сиденья в экипаже. Мы рвали щавель и ели; я набирал для мамы полевых цветов.

Последнюю часть пути я проезжал уже впросонках, — не то спал, не то бодрствовал. Дремота одолевала меня, но заснуть крепким, спокойным сном я не мог. И вижу, бывало, сквозь сон, как мы проезжаем через деревни, потом вижу черные, вспаханные поля, луга, изумрудом отливающие вдали, а там опять — лесная глушь.

Ночью приезжаем на какую-то станцию. Заспанные ямщики ходят около тарантаса, смазывают колеса; в воздухе припахивает дегтем. Ямщики о чем-то спорят, перебраниваются… «Ванькина очередь!» — «Веди, веди Чалого-то!» — «Ушли в поле, ловят…» — «Вишь, черти! распустят коней, не соберешь!..» Наконец приводят лошадей, запрягают; ямщик стягивает хомут, упираясь в него ногой, колокольчик позвякивает… Ямщик взбирается на облучок, подбирает вожжи. Мама дает кому-то на чай. «С Богом! Трогай!» говорит кто-то.

— Эх, вы, соколики! — вскрикивает ямщик, и мы с места пускаемся в карьер.

Вижу сквозь сон, спускаемся под гору. Мама приподнимается в тарантасе и говорит ямщику:

— Тише! Тише!

Но уж поздно: лошади понесли под гору. «Тпру, тпру!» голосит ямщик, изо всей мочи натягивая вожжи, и откидывается назад, чуть не опрокидываясь к нам в тарантас. Мать испуганно обнимает меня и прижимает к себе… Мы мчимся все быстрее и быстрее, все ниже, ниже и вдруг с наскоку взлетаем на мост… Колеса гремят по мосту. Тут уж усталые лошади легкой рысцой поднимаются в гору. Ямщик поправляется на облучке и покрикивает на лошадей.

— Ну, слава Богу! — шепчет мать и наклоняется ко мне. — Испугался?

— Нет, мама! — бормочу я, чувствуя себя в совершенной безопасности в ее объятиях.

— Спать хочешь, голубчик? Притомился… Вот скоро приедем! Дома отдохнешь… — ласково говорит она, гладя меня по щеке. — Ну, спи пока, подремли… Дорога теперь пойдет ровная, все лесом…

Много ли, мало ли проходит времени, — не знаю. Чувствую, что меня обдает свежестью, и приятная, легкая дрожь пробегает по телу. Вижу сквозь сон, что мы на берегу какой-то большой реки. На противоположной стороне видно селенье, белая церковь с высокой белой колокольней. Солнце выходит из-за дальних зеленых лесов, и в его ярких красноватых лучах колокольный шпиль блестит и горит в ясном небе. Птички чирикают в кустах прибрежных ив… Ямщик сводит лошадей на паром: перевозчики тянут канат, переговариваются с ямщиком… Серебристые брызги летят с каната при поднимании его из воды…

И опять мы едем-едем… Лесу по дороге все меньше и меньше; чаще попадаются луга и поля. Проезжаем какой-то маленький, пустынный городок, и, наконец, к вечеру попадаем в наше Миролюбово.

Сонный, брожу я по пустым комнатам. Меня обдает сыростью и запахом нежилого здания. Мама растворяет окна и балкон. Прислуживает какая-то деревенская девушка. Отпирают шкапы, комоды, вынимают посуду, белье… Я кое-как допиваю чашку чаю, целую маму и валюсь спать — и сплю, как убитый, до позднего часа утра.

III.

После зимнего городского сиденья в четырех стенах летняя жизнь в деревне со всей ее свободой, со всем ее привольем и раздольем казалась мне райски-блаженной жизнью, длинным рядом светлых и радостных, безоблачных дней. С утра до вечера, если не было дождя, бегал я по полям и лугам и загорал страшно, загорал до того, что на шее у ворота рубашки оставалась лишь белая полоска, а кисти рук, казалось, были обтянуты светло-коричневыми перчатками. Я забегал домой только пообедать и напиться чаю.

Мать, бывало, вечером подходила к моей кроватке, чтобы благословить меня на сон грядущий и дать мне прощальный поцелуй, брала меня за голову, отводила со лба мои растрепанные, сбившиеся волосы и, с улыбкой смотря на меня, говорила:

— У-у, какой же ты у меня стал цыганенок!.. Смотри, до чего ты загорел! — И она проводила рукой по моей загорелой шее, гладила и ласкала меня, а я припадал лицом к ласкавшей меня руке и целовал ее.

— Ох, мама, как я устал! — бормотал я.

— И спи, Бог с тобой! Дай я расстегну тебе ворот… Вот, так лучше… Спи, голубчик, спи спокойно! — тихо говорила она, поправляя на мне покрывало.

Глаза мои слипались, но я все-таки видел, что мать еще несколько минут стояла, наклонившись надо мной, что-то тихо шептала, вероятно, молилась за меня, и с невыразимой нежностью смотрела она на своего «цыганенка»…

Мама, мама! Милая моя!.. Как любила она меня!..

Иногда в это время, на сон грядущий, у меня заходили с нею такого рода разговоры:

— Мама! ты любишь меня?

— Люблю, голубчик!

Я полулежал на постели, а мать, стоя на коленях у моей кровати, обнимала меня.

— А я… я вот как тебя люблю! — Я вскакивал на постели и, обхватив ее руками за шею, изо всей мочи обнимал ее, приговаривая: — Вот как! Вот как!..

— Ты у меня будешь добрый? Да? — целуя, спрашивала она меня.

— Да, мама! — В те минуты я был бы не в состоянии сказать ей «нет», и в ту пору мне хотелось всегда быть очень-очень добрым.

И, нежась, я спокойно засыпал на ее руках…

Почти от самого нашего дома поля на полдень шли скатом. За полями начиналось болото. В этом болоте по канаве рос шиповник, и весной он весь был облит розовым цветом и благоухал нежным, тонким ароматом. Нигде, кажется, я не видал такой сочной, ярко-зеленой травы, как на нашем болоте. И самые разнообразные цветы пестрели в этой высокой, ярко-зеленой траве.

Там и сям из-за кустов ив и из-за малорослых берез и ольх видны были тихие, стоячие воды, и на этих водах посреди блестящих круглых листьев плавали белые цветы кувшинки.

На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью; и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь… Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек… Разноцветные бабочки — пестрые, красные, голубые, белые, черные — порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками… И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца…

Я любил бродить по канаве и всматриваться в эту болотную жизнь.

У овина, с полуденной стороны, вдоль стены рос густой малинник, и, когда поспевали ягоды, я часто туда странствовал. Также я любил взбираться на небольшой зеленый холм, поднимавшийся на западной границе наших владений. Лежа на мягкой траве, я раздумывал и мечтал, Бог весть, о чем и подолгу смотрел на расстилавшуюся передо мной равнину с знакомыми полями, деревнями и перелесками.

8а садом в пруду я купался в жаркие летние дни. Пруд был не особенно удобный для купанья: мелкий, с вязким, илистым дном и местами покрытый зеленью. Но я в ту пору мало обращал внимания на подобные неудобства. В самых глубоких местах вода едва доходила мне по грудь. Барахтаюсь, бывало, плещусь — и в полном удовольствии! Выхожу на берег. Не знаю, на что я был тогда похож, — на тритона или на какое-нибудь другое сказочное животное… Марина, скотница — женщина ворчливая — проходит мимо и, качая головой, говорит:

— Ай да барин! Вот так так!.. Славно!

— Марина, уйди! — кричу я, и опять отправляюсь в пруд отмывать приставший ко мне ил.

— А вот не уйду! — ворчит скотница. — Прутом бы хорошенько! — говорит она немного погодя, смотря на меня, как на какого-нибудь невиданного звереныша.

Я смеюсь над ее угрозой, зная, что она, несмотря на свой сердитый, ворчливый нрав, чувствует ко мне большое расположение. Марина уходит, а я кричу ей вслед:

— Марина! Простокваша есть?

— Нету! — сердито откликается она.

— Ты мне дашь? Да? — пристаю я. — Да чтобы сметаны побольше…

— Ничего у меня нет, и сметаны нет… ничего не дам тебе, баловнику! — брюзжит Марина.

Скотница была очень добрая женщина, жалостливая к людям и к скоту; но в характере ее была страсть противоречить: я ни разу не слыхал, чтобы она на словах с кем-нибудь согласилась. Вечно она, бывало, спорит, брюзжит и как будто недовольна и собой и всем миром. Я уже знал ее повадку и на ее невинное брюзжанье вниманья не обращал.

— И отрежь мне, Маринушка, большой-большой ломоть хлеба! — продолжаю я. — Я к тебе сейчас приду…

— Приди-ка, приди! Я тебе задам! — грозится Марина, стоя на крыльце своей скотной и смотря из-под руки вдаль.

Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу.

— Вишь, уморился! — ворчит Марина. — И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно… Ведь ты не посидишь дома… не посидишь! День-деньской по полю рыщешь… С собаками тебя не сыскать… Что это маменька-то смотрит! Взяла бы да прутом!..

— За что же? — со смехом спрашиваю я.

— А вот за то самое… — внушительно поясняет мне Марина. — Балуешь все!..

Я смеюсь, при виде моего смеха морщины на лбу Маринушки разглаживаются, лицо становится веселее, и, как луч света, улыбка пробегает по ее губам.

— Спасибо! — говорю я ей, утирая «по-мужицки» рот рукавом рубахи. — А когда у тебя пенки[1] будут, ты мне дашь?

— Не будет у меня пенок, ничего я тебе не дам… И не жди! — ворчит Марина.

Но я уж знаю, что пенки будут, и она мне даст их. Мы с Мариной были большие друзья, и я скоро понял, что слово «прут» на ее языке имело ласкательное значение.

Так проходили май, июнь, июль, — пролетали, как один ясный, безоблачный день. На моих глазах росла, поднималась озимь, начинала колоситься, цвести, из зеленой превращалась в бурую; затем зерна в колосьях наливались, рожь желтела и золотилась на солнце. В конце июля, по окончании сенокоса, начинали жать рожь.

Помню из этого времени один вечер… может быть, то был и не один вечер, но теперь в моих воспоминаниях несколько таких вечеров слились в один.

Как теперь вижу: солнце заходит за лесистый край земли; ясное небо голубым куполом раскидывается над полями и перелесками. Мама в сером платье и в маленьком белом платке на голове жнет вместе с бабами. Какая-то пожилая женщина, высокая и дородная, стоит, опустив серп, смотрит на маму и говорит:

— Ой, матушка, устанешь! Твоим ли рученькам возиться с серпом?

— Я люблю жать! — говорит мама, выпрямляясь и поправляя выбившиеся из-под платка пряди русых волос. — Ведь ты же жнешь!

— Мы уж привычны к этому делу! — возражает баба. — А тебе, поди, и нагибаться-то тяжко…

И какой хорошенькой казалась мне мама в тот вечер, с блестящим серпом в руке и с белым платочком на полураспустившихся волосах — посреди золотистой, колосистой ржи. Ее темно-голубые, прелестные глаза блестели, а на щеках ее, залитых румянцем, казалось, горел огонь заката… Я ходил по полю за жницами и собирал колосья…

Иногда, пользуясь вечерней прохладой и светом летних сумерек, жали до позднего вечера, и мы с мамой оставались в поле. Бледный месяц тихо плыл над полями…

Как я тогда был счастлив!

Давно-давно уже прошли те вечера и боле е никогда для меня не возвратятся…

IV.

«Большая» Архангельская дорога, проходившая мимо нашей усадьбы, служила для меня интересным предметом для наблюдений в летнее время.

Вот идет «почта». Тройка мчится, колокольчик звенит, заливается, ямщик покрикивает: «Эх, вы, голубчики!» На почтовых тюках, прикрытых кожаным брезентом, перевязанных веревками, сидит почтальон в форменной одежде, весь запыленный, усталый. Через плечо у него надета кожаная сумочка; сбоку у него торчит пистолет. Проносится почта и скоро скрывается в серых облаках пыли…

Тащатся странники, странницы, богомолки. Загорелые, усталые, тихо тащатся они стороной дороги, тяжело опираясь на свои длинные посохи. Видно, бредут они издалека; одежда на них рваная, босые ноги в грязи и в пыли…

Мелкой рысцой на паре лошадок едет купец. В телеге у него — все узлы и узелочки да какие-то тюки в рогожах: за спиной у него подушки в красной наволоке; его картуз и длиннополый кафтан в пуху и в пыли. Он отправляется куда-нибудь на ярмарку или возвращается домой. Ямщик его сидит, сгорбившись, не кричит и не понукает лошадей. «Доедем, мол, помаленьку!..»

Вот идет партия арестантов, позвякивая цепями. Арестанты идут в серых халатах и в серых фуражках без козырька; хмуро посматривают они по сторонам. Их сопровождают солдаты с ружьями и с закрученными шинелями за спиной. Куда-то направляются эти серые, хмурые люди? «Не в Сибирь ли? — думается мне. — Ах, далеко эта Сибирь! Там — каторга, рудники под землей; там — вечная зима и вечный мрак»… Так представлялась Сибирь моему детскому воображению, и мне было ужасно жаль этих серых людей, с цепями и с железными оковами на ногах…

Иногда какой-нибудь сановник или богатый, важный барин проезжал в коляске четверней — в ряд или цугом, с форейтором. Этот грузный экипаж с фордеком, с красивыми фонарями по сторонам козел, на рессорах, с большими колесами, не стучал и не гремел, как обыкновенные почтовые тарантасы, но катился благородно, как-то мягко, без шума. Тут уж, конечно, ни колокольца, ни бубенчиков, ни ухарских восклицаний — вроде: «Эх, вы, соколики!» — не полагалось. Лишь кучер с высоты козел низким басом торжественно вещал: «Пади! Пади!» Он и лошадей-то при случае постегивал как — то особенно, деликатно…

Тащились цыгане со своими повозками, набитыми всяким хламом и смуглыми полунагими ребятишками с черными, всклоченными волосами. За повозками, опустив хвост, шли тонкие, поджарые собаки; шли цыганки с пестрой шалью через плечо, с красными рваными платками на голове, и громко тараторили между собой…

Проходили семинаристы с сапогами и с узелком за плечами, — то они шли на вакации, то возвращались в город. Веселый и бодрый народ! Идут, бывало, босые, в обтрепанных халатиках, переговариваются, хохочут, свищут и стравливают собак…

Поскрипывая, тянулись обозы, и деготком припахивало в воздухе. Извозчики шли около своих возов и похлопывали по земле кнутами…

Смотря на этих проезжавших и проходивших людей, я иногда думал: «Куда они направляются? Далеко ли? И зачем, по каким делам тянутся они по этой пыльной дороге? Отчего им не сидится дома? Что их манит, зовет в эту синюю даль, туда, за темные леса?» Там, куда проезжали и проходили, за этими темными лесами, начинался для меня неведомый мир. И об этом мире я загадывал и мечтал. Мне и самому хотелось порой пойти по «большой» пыльной дороге и проникнуть в тот таинственный мир, куда мимо меня постоянно, изо дня в день, днем и ночью шло и ехало столько народа… И я в свое время заглянул в этот заманчивый мир, и я направился по той же пыльной, столбовой дороге и скрылся в той же синеватой дали, где прежде на моих глазах потонуло столько проезжавших и проходивших людей…

Иногда по «большой» дороге проводили «ученого» медведя, и это большое, сильное животное, такое опасное и страшное в лесу, казалось теперь жалким и таким несчастным, когда ходило на цепи, с железным кольцом, проткнутым в нижнюю губу или в ноздрю. Животное, тяжело переваливаясь, покорно шло за своим мучителем. Проводник его иногда останавливался у постоялого двора, приютившегося по соседству с нашей усадьбой, и давал представление перед толпой зевак.

И медведь показывал, как старые старушки на барщину (т. е. на работу) ходят, как с барщины возвращаются, как красные девушки и молодицы в зеркальце смотрятся и т. д. Затем он начинал низко кланяться публике. Иногда какой-нибудь доброхот подавал медведю стакан водки. Медведь с удовольствием выпивал водку и, захмелев, начинал плясать и кувыркаться на потеху публики, а подчас, разбушевавшись, готов был взбунтоваться против своего проводника. Тогда проводник наказывал его железной палкой и изо всей силы дергал за цепь из стороны в сторону. Медведь ревел от боли и, пятясь от своего жестокого мучителя, старался уклониться от его побоев… Меня всего более удивляло то, что публика весело смеялась над страданиями этого несчастного животного. В этом смехе сказывалось злорадство трусливых людей при виде того, как такое страшное и могучее животное, посаженное на цепь, было унижаемо, пресмыкалось во прахе, бессильное и немощное, перед таким жалким, ледащим человечком, каким был его проводник…

А однажды по нашей «большой» дороге проводили животное, невиданное и неслыханное в нашей северной стороне. Это было в 1853 или 54 году. Появление этого животного вызвало сильное волнение в нашем околотке и долго потом служило предметом весьма оживленных разговоров и толков.

Раз утром, выйдя на крыльцо, я увидал на дороге громадную толпу народа. Впереди толпы бежали мальчишки, а высоко над толпой возвышалась голова какого-то странного животного с очень длинной шеей. Я, разумеется, пустился стремглав на дорогу и скоро протискался через толпу мужиков и баб. Тут оказалось, что я с этим животным уже давно был заочно знаком по рисункам, и теперь, к величайшему моему удивлению, я сразу же признал в нем верблюда.

Верблюд на «большой» Архангельской дороге — явление небывалое! И народ, понятно, смотрел на этого пришлого иностранца, как на диковинку. Все расспрашивали о нем вожатая, и тот, насколько мог, удовлетворял всеобщее любопытство. Что он ест, не кусается ли, ходит ли в упряжи, лежа ли спит, смирен или брыкается, и где же такой зверь живет, и как же он выводится, и отчего у него горб на спине, зашиблен или уж так отроду, и много ли таких зверей на свете, и отчего они не забегают к нам? и т. д.

Бабы ахали и вздыхали, мужики гладили верблюда и одобрительно покачивали головой, слушая рассказы вожатая. Вожатый, впрочем, — сколько мне помнится, — не мало им врал, вероятно, для красного словца.

Когда верблюда проводили по деревне, собаки точно с ума сходили: лаяли и выли, голосили на все лады, но близко подбегать к верблюду не решались. Встречавшиеся с ним на дороге лошади шарахались в сторону, фыркали и, прядя ушами, испуганно косились на это невиданное чудовище… Вообще переполох был ужасный.

Я и теперь не могу взять в толк: откуда в Вологодской губернии, на Архангельской дороге, взялся верблюд? Но могу уверить, что я видел его не во сне, а наяву, — видел его большие, спокойные глаза, его шершавую, темно-рыжеватую морду, видел так ясно, как теперь вижу мою чернильницу, даже слышал его отрывистый дикий крик, когда проводили его мимо постоялого двора. Откуда его вели, куда и зачем, — я и теперь не знаю…

Еще одно воспоминание, одно сказанье из того давнего времени.

Тогда, по случаю войны с турками, собиралось народное ополчение, и мой отец поступил офицером в Кадниковскую дружину. Несмотря на то, что в ту пору отцу моему было уже за 50 лет, он мне казался молодцом, когда я увидел его в ополченской форме — в сером казакине с косым воротом, в серых шароварах, заправленных в длинные, походные сапоги, подпоясанного шелковым пунцовым кушаком и с саблей на перевязи. В этом костюме он показался мне человеком гораздо более внушительного вида, чем в то время, когда он надевал свое черное штатское платье, украшенное на груди орденом, увешанное разными крестами и знаками отличия.

Помню, как однажды летом, уже под вечер, приехал ночевать к нам в Миролюбово дружинный начальник, М. А. Зубов — высокий старик, с гладко выстриженными, седоватыми волосами и усами, опущенными книзу. Мы узнали, что дружина, по дороге в Вологду, расположилась на ночлег в соседних деревнях и сеновалах. Дружинное знамя, новенькое, блестевшее золотом, принесли к нам в дом, в залу, и там поставили его, прислонив к стене. У знамени стоял часовой с ружьем, и наша прислуга, помню, с величайшим любопытством и недоумением заглядывала на свернутое знамя, на его черное древко и на часового, неподвижно, как статуя, стоявшего перед ним с ружьем… Утром ратники потянулись мимо наших ворот; толпы родных провожали их в город. Зубов и отец мой уехали вслед за дружиной…

Скажу здесь кстати несколько слов о родных моего отца. Предки его были скромные, неизвестные труженики.

Дед мой с отцовской стороны, Михаил Андреевич, был, впрочем, в своем роде человек довольно замечательный. Сын бедного сельского священника, он, по окончании курса в вологодской семинарии, отправился пешком доучиваться в Москву и здесь поступил в Славяно-греко-латинскую Академию, а по окончании академического курса слушал лекции в Московском университете. По выходе из университета он несколько времени давал уроки в домах тогдашней московской знати, а затем был сделан смотрителем, т. е., по нынешнему, инспектором вологодской гимназии и учителем греческого и французского языка. Он первый стал преподавать в вологодской семинарии французский язык: до него кафедры этого языка не существовало.

Очевидно, дед мой был человек энергичный, даровитый, с сильным характером, но, как видно, не честолюбивый… Он много писал и в прозе и в стихах; особенно легко давались ему стихи. Стихами он даже переписывался со своими сановитыми друзьями. Он, между прочим, был в очень дружеских отношениях и состоял в постоянной переписке с Петром Васильевичем Лопухиным, занимавшим в ту пору какой-то важный пост. Вологжане за различные заслуги избрали моего деда в «именитые» граждане г. Вологды, и добрая память о нем долго сохранялась в среде вологодских старожилов начала прошлого столетия…

Если действительно некоторые наши душевные, так же, как и физические качества мы получаем в наследство от предков, то я могу думать, что свою раннюю страсть к книжным занятиям и к писательству я получил в наследство, вместе с настойчивостью и упрямством, именно от моего деда по отцу.

Загрузка...