Мой добрый знакомый, Ф. Н. Л., сообщил мне, что одна барыня подумывает завести школу в своем имении, подыскивает подходящего учителя, и спросил меня, не возьмусь ли я за устройство школы.
Дело происходило в начале 70-х годов.
Хотя я в то время уже выбрал себе путь в жизни и в течение шести лет довольно прилежно уже работал на литературном поле, но, тем не менее, в принципе я был согласен сделаться сельским учителем. Самое дело учительства манило меня к себе, да и, кроме того, жизнь в деревне, среди народа, была всегда для меня привлекательна. Но смущал меня чисто практический вопрос: в состоянии ли я буду хорошо устроить школу? Смогу ли я без предварительной, основательной подготовки сделаться порядочным, толковым учителем? Положим, во дни студенчества я живал «на кондициях», давал уроки в помещичьих семьях. Но готовить двух-трех детей к поступлению в гимназии или устроить и вести школу с полусотней крестьянских мальчиков и девочек — два дела, совершенно различные.
Дело, повторяю, мне было по сердцу, но мне казалось страшно взяться за него, ибо я на него смотрел, как на дело весьма серьезное и ответственное, каково оно и есть в действительности. Я сознавал всю свою неподготовленность, и сознание мое высказалось вслух в виде полувопроса, полувосклицания:
— Сумею ли?!.
— Конечно, сумеете!.. Добудьте книг, проштудируйте их хорошенько… — ободрял меня приятель. — Барыня будет очень довольна, и вы, наверное, сойдетесь с ней…
Конечно, я знал, что можно купить книжек и проштудировать их; все это так… но в то же время я знал, что настоящих педагогических приемов, педагогического уменья, навыка, не вычитаешь ни из каких книг. В этом случае необходима практика: нужно видеть, как на деле применяется тот или другой педагогический прием, и затем надо время, чтобы самому приспособиться к делу. Последствием колебаний вышло то, что я не решился сказать моему приятелю ни «да» ни «нет».
На другой день ко мне пришла сама «барыня» или, вернее, барышня — С. А. Л.
Тут вопрос для меня еще пуще осложнился…
По словам г-жи Л., оказывалось, что в их местности, неподалеку от имения ее отца, уже в течение нескольких лет существует школа, но крайне плохая: в две, в три зимы ребята в этой школе едва могут научиться кое-как, с грехом пополам, читать и писать, да и те скудные знания скоро утрачиваются, и случаи рецидивизма безграмотности — самое обыкновенное явление.
Все эти жалости достойные обстоятельства с каждым годом все более и более дискредитировали во мнении крестьян школу, ее значение, да и вообще значение науки, «ученья». Наставниками в этой школе являлись родственники местного священника, но эти наставники смотрели на учительство лишь как на Brodarbeit до получения более доходного места, как на временное занятие, дающее средства к жизни: школа была для них лишь станцией на пути к дьяконству или священству. Относились они к делу без любви, холодно и нехотя, спустя рукава, словно отбывая какую-нибудь немилую повинность. В ряду учебных пособий розги, как водится, занимали главное место. Наказание производилось, как говорили, тут же, в классе, на глазах у всех (школа, кажется, была только для мальчиков). Крестьяне, может быть, и не оценивали по достоинству весь цинизм подобных наказаний, но было очевидно, что они все-таки оставались недовольны таким отношением к их детям. Крестьяне видели, что ребята напрасно целые зимы ходят в школу, «только напрасно одежу да обутку рвут», что в школе их походя стегают зря, и деревенские люди, понятно, стали смотреть на школу, как на пустое баловство и неохотно пускали ребят в «науку». Школа сама, стараниями учителей, подрывала к себе доверие в среде сельского населения.
Обо всем этом подробно, обстоятельно рассказала мне г-жа Л.
— Вот видите, при каких неблагоприятных условиях я завожу школу! — закончила она свой рассказ. — Крестьяне почти совсем разочаровались в школе. Чтобы сломить их недоверие и расположить к школе, нужно сразу же как можно лучше повести дело… Пусть они увидят, что в одну зиму мальчик, без розог и без битья, может научиться читать, писать, считать, получить кое-какие сведения о природе, о родной стране…
Можно было бы подумать, что рассказ г-жи Л. окончательно меня обескуражит и охладит, как вылитый на меня ушат студеной воды, и заставит меня окончательно и наотрез отказаться от учительства при таких невыгодных обстоятельствах. Но — загадочна человеческая душа! — именно этот-то рассказ и побудил меня принять сделанное мне предложение. Учительство при сказанных условиях являлось уже в ином свете, подразумевая большие трудности, борьбу, а борьба и бури были мне по душе. Мы ударили по рукам.
Мне было обещано, что никто не станет вмешиваться в мое дело, и не будет меня стеснять. Мне давались материальные средства и carte blanche устраивать и вести школу наилучшим образом, согласно моим взглядам и убеждениям. Такая постановка придавала делу в моих глазах еще большую заманчивость, но в то же время и усугубляла мою ответственность. Наибольшую ответственность принимает на себя тот, кто получает наибольшую свободу действия в известной сфере. Оправдать оказанное доверие (с чьей бы стороны оно ни было дано), не злоупотребить своими полномочиями, воспользоваться наиболее полно предоставленной свободой для общественного блага — нелегкая задача.
Устраиваемая школа была отчасти земская, отчасти частная. Г-жа Л. устраивала ее по своей инициативе в имении отца; она давала землю под школу, помещение, нанимала прислугу и приобретала на свой счет часть школьной обстановки; земство, сколько мне помнится, сделало на свои средства другую часть обстановки и ассигновало 300 руб. в год на содержание учителя. Ремонт школы взялись, кажется, производить сообща земство и г-жа Л. Таким образом, мне было предложено 25 руб. в месяц, квартира и прислуга.
Я спросил г-жу Л., кто будет преподавать в школе Закон Божий?
— Вы же, конечно! — ответила она.
— Хорошо! — сказал я. — Так я начну с Нового завета, с Евангелия…
— Кстати, у меня и картины есть из Нового завета!
Не позже, как через две недели я должен был явиться в школу. Переговоры с г-жой Л. происходили у меня в конце сентября.
Сказано — сделано. Купил я себе книжку Корфа о звуковом методе обучения и другую книжку его же, кажется, под заглавием «Наш друг». Первую книжку я проштудировал основательно, но «Нашего друга» забраковал и, предпочел ему для школы книги Ушинского. Все эти прелиминарные сообщения оказываются необходимыми для понимания многого из того, что последует далее.
Г-жа Л. раньше отправилась в деревню, поручив мне кое-что закупить для школы. В первой половине октября и я отправился на свое новое поприще деятельности. Проехав несколько станций по Николаевской железной дороги, я вышел из вагона и нанял пару лошадей. Ямщик веселыми возгласами подбадривал коней: «Эх вы, соколики! С горки на горку! Даст барин на водку»… Местность, действительно, была волнистая, ямщик вез хорошо и мог не без основания льстить себя приятными надеждами… Ночью приехали в Б., уездный городок, на ту пору уже спавший крепким, мирным сном. Утром рано я тронулся далее в путь к месту моего назначения, в село Б. М., бывшее некогда большой станцией на бойком почтовом тракте, уже давно заброшенном и утратившем всякое значение со времени проведения железных дорог.
М*** оказывалось большим селением. Мы долго ехали по его главной улице, мощеной жердями, миновали почтовое отделение, завернули за угол, прогремели по мосту и, наконец, поднявшись с моста на бугор, очутились перед школой или, вернее, перед домом, предназначавшимся под школу. Это была с виду довольно хорошая, почти новая, большая изба, приткнутая на юру и предоставленная на произвол всех четырех ветров. Вокруг — ни дерева, ни кустика; старый, дырявый плетень да какие-то жалкие сарайчики — и только. Узким коридором изба разделялась на две части: направо от входа — кухня и помещение для сторожихи; рядом — чулан, нечто в роде кладовой; налево первая дверь вела в школу, т.-е., собственно в классную, далее дверь — в мою комнату. Комната в два окна, с большой русской печью в углу.
«Жить можно!» решил я про себя, оглянув отведенное мне помещение. Но, как оказалось впоследствии, это помещение имело одно очень большое неудобство, которое, впрочем, в октябре месяце, при теплой осенней погоде, не могло дать себя почувствовать.
Против школы, прямо через дорогу, в глубине двора стоял почтенный, настоящий барский дом, окруженный с трех сторон примыкавшим к нему обширным тенистым садом. В этом-то доме жила основательница школы и ее семья — отец, мать, сестра.
Отец ее был генерал николаевских времен, кажется, сослуживец Клейнмихеля, — высокий, худой старик, полу-мертвец. Неизлечимый недуг буквально, как говорится, «приковал его к одру». Старик проводил свои последние дни или, вернее, годы, не вставая с постели. Жизнь его только и поддерживалась ежедневными впрыскиваниями морфия. Старшая дочь производила эти впрыскивания, и после них больной оживал, избавляясь на время от своих тяжких страданий.
Мать и обе дочери производили на меня очень приятное впечатление. Между сестрами, впрочем, было мало общего.
Старшая — сдержанная особа, очень любезная и внимательная, с мягкими, спокойными манерами, с тихим, ровным голосом. Из таких девушек жизнь вырабатывает самоотверженных Антигон, добрых, честных жен, прекрасных матерей семейств. Тихо, но не бесследно такие женщины проходят в мире… Младшая же сестра, С. А. (основательница школы), была ее живым контрастом. Наружность ее была также симпатична, хотя совершенно в другом роде. Худощавая, нервная, с живыми темными глазами… Вся — огонь, пламя; вечно увлекающаяся, еще более старшей сестры готовая на самопожертвование, готовая забыть себя ради идеи, ради общественного блага. Обращение ее было нервное, — то спокойное, тихое, то резкое, порывистое; в голосе ее слышалась неравная дрожь. В загадочной глубине ее выразительных темно-карих глаз было что-то трагическое, что-то роковое, невольно заставлявшее опасаться за нее. Эта молодая девушка не жила, но горела… Многие впоследствии находили, что С. Л. кончила печально. Я же всегда думал, что она кончила так, как должна была кончить, и не было иного исхода для этой натуры — кипучей, страстной и несчастной…
В следующие два дня — пятницу и субботу — я устраивал свое помещение и приводил в порядок всю школьную обстановку. Нужно было повесить в школе висячую лампу, развесить по стенам раскрашенные картины из св. писания, из русской истории и рисунки с изображением разных зверей и птиц. Нужно было переписать книги, имевшиеся в школьной библиотеке, и составить наскоро каталог.
В эти дни с утра до вечера ко мне приходили «записываться» желающие поступить в школу — мальчики и девочки, иные в сопровождении отца или матери, иные же, побойчее, — одни. В эти два дня записалось человек 40, да на следующей неделе, уже во время занятий, прибыло еще около 20 человек из соседних деревень. С. А. ранее уже сама начинала урывками заниматься с ребятами и теперь пустила самые заманчивые слухи об ее «новой школе».
Некоторые из отцов, приводившие ко мне своих ребят, спрашивали меня:
— Правду говорят, что ты можешь в одну зиму научить читать и писать?
— Постараюсь даже научить скорее… месяца в три! — отвечал я.
— Ой ли! — с изумлением говорили отцы, недоверчиво покачивая головой. — Что уж больно скоро… Ведь этак, пожалуй, и мы, старики, учиться к тебе придем!
— Ну, что ж, — говорю, — и в добрый час! Только хватит ли меня одного на всех!..
— Мальчонка-то моего не оставь, подучи, пожалуйста! — упрашивал один чадолюбивый отец семейства. — Ужо моя старуха, как-нибудь, яичек тебе принесет, либо кончик холста… Холст-то добрый!.. Уважь! Не оставим!
От холстины и от яиц, как вообще от всяких приношений, я, конечно, отказался раз навсегда, объяснив просителям, что я за свою работу получаю жалованье и уже ни на какие приношения не имею права, что просьбу их «поскорее подучить» я и без того должен «уважить».
Матери все хлопотали больше о теле.
— Стегать-то станешь? — спрашивали меня бабы.
— Нет, не стану! — категорически отвечал я. Одна мамаша готова была торговаться и идти на уступки и заботилась только о том, чтобы «того»… «не очень больно».
— Известно, парнишка глуп… — рассуждала она, гладя по голове своего сыночка, парня лет 14, чуть ли не выше ее ростом. — Для чего иной раз не постегать… только, чтобы не шибко… А то вон в той школе как дерут — страсть! До крови настегают… С разумом ежели постегать — ничего!
Я уверял баб, что ни с разумом ни без разума сечь ребят не стану, и убедительно просил, чтобы и сами они дома моих учеников и учениц не подвергали этому телесному наказанию. И должно отдать честь этим деревенским отцам и матерям: никто из них не упрашивал меня сечь ребят.
Всем записывавшимся я объявлял, чтобы они в воскресенье, к 5 часам вечера, собрались в школу, причем пояснял, что ученья в этот вечер я, разумеется, не начну, но хочу только познакомиться с ними, поговорить кое о чем и кстати поучу их тому, как надо учиться.
В воскресенье вечером зажгли лампу. Пришла С. А., собрались ученики; все свободные места около двери и за лавками были заняты разношерстной деревенской публикой.
С живейшим интересом следили за каждым моим движением и, по-видимому, ожидали какого-то торжественного начала. Но никакой торжественности не вышло…
Для того, чтобы познакомиться со степенью развития моих будущих учеников, я стал расспрашивать то того, то другого из них: каково они живут? сколько у них лошадей, коров, овец? сколько у них в наделе десятин земли? когда сеют рожь и яровое? почему не раньше? много ли ставят стогов на лугах? поздно ли кончается молоченье? и т. д. Ребята сначала несколько смущались: они, очевидно, не ожидали подобных вопросов, но, несмотря на их смущение, ответы по большей части получались толковые. Я скоро увидал, что с этим маленьким народом можно хорошо повести дело.
Затем я указал им на то, что они должны стараться учиться как можно лучше — для того, чтобы деньги, потраченные на школу, на их ученье, не пропали даром. Тут я по пальцам стал высчитывать: что стоит их ученье, т.-е. устройство и содержание школы, постройка дома, обзаведение обстановки — столов, лавок, доски, счетов, шкафа для книг; далее — учебные принадлежности: учебные книги, бумага, перья, чернила, карандаши, подвижные буквы, картины на стенах, книги для чтения.
— Все это, — говорил я, — стоит денег — и немалых денег. Я за свои занятия с вами буду получать 25 рублей в месяц. Вы только подумайте: двадцать пять рублей, — проговорил я с расстановкой и внушительно, смотря на ребят.
Я знал, что 25 рублей, им покажется громадной суммой; причем мне также было известно, что самое сильное впечатление на детей, обыкновенно, производят подробности наиболее конкретного свойства. Детский ум еще не готов для отвлеченностей и для широких обобщений; ребенок — реалист par excellence, и даже в область фантастических вымыслов вносит он свой реализм.
— Смотрите же, чтобы ни один день в школе не пропал для вас даром! — говорил я. — Пусть не говорят добрые люди, что деньги на вас тратятся напрасно! От школы вы не увидите ничего худого, но узнаете в ней много доброго, полезного для себя… Поэтому каждый порядочный ученик будет относиться к школе с уважением и с любовью.
Далее я пояснил, что значит хорошо учиться.
— Нужно внимательно слушать меня, — говорил я, — и стараться понять, о чем я говорю. Чего не поймете, спрашивайте меня сейчас же; когда же поняли, то старайтесь понятое запомнить навсегда, а для того, чтобы запомнить, повторяйте про себя, молча или вслух, то, что надо запомнить. На авось, не подумавши, не отвечайте, не торопитесь; если чего не знаете, так и скажите: «Не знаю!» Нам придется начать ученье с азбуки.
Я объяснил, что для каждого звука нашего голоса есть соответствующей знак — буква (тут я взял из ящика о и сказал, как читается эта буква), что все буквы вместе составляют азбуку, что слово «азбука» происходить от названия первых двух букв, читавшихся по-старинному «аз», «буки». Чтобы не потерять даром вечера, я воспользовался случаем и экспромтом стал показывать ребятам буквы: о, а, у, х. Тотчас же мы стали разлагать слова: «ухо», «уха», «ох», «ах», на составляющее их звуки, и затем из этих звуков снова составлять слова. Через полчаса мальчики и девочки посмышленее уже начали постигать механизм слогов, т. — е. чтения.
Публика, не дождавшаяся никакого торжественного вступления, тем не менее, с напряженным вниманием следила за всем происходившим.
В восьмом часу наша первая беседа кончилась. Назавтра следовало начаться ученью.
— Понедельник — день-то тяжелый! — заметил один из публики при выходе из школы.
— Нет, — говорю, — день хороший, легкий… он тяжел только для того, кто в воскресенье был шибко пьян. Веселый смех послышался в толпе.
В понедельник, едва ли не с семи часов утра, у меня за стеной послышалось движете — стук дверьми, шарканье, сдержанный говор: ученики мои на первый раз спозаранку забирались в школу.
В 9 часов я пришел в класс. Смотрю: девочки сидят налево, мальчики — направо, точь в точь, как народ размещается в сельских церквах: мужчины — направо, женщины — налево. «Ну, думаю, это не дело!»
— Не так, — говорю, — вы сели…
И тотчас же раскассировал их, рассадив вперемежку тех и других. (Мальчиков было больше: они составляли почти 2/3 всех учащихся). Мальчики были от 8 до 15 лет; девочек не было старше 13.
Против совместных школ и поныне еще изредка раздаются голоса, — голоса последних могикан. Трудно привести более или менее основательные возражения против подобных школ. Так я думал до своего учительствования, а после него на практике еще тверже убедился во всей несостоятельности нападок на совместные школы (я говорю о сельских школах).
В деревнях мальчики и девочки растут вместе, вместе они и дома и на улице, вместе играют, бегают по полям и по лесам, — после этого что же может быть дурного, если они вместе же станут заниматься делом под надзором учителя? Что бы, напр., такое предосудительное девочки могли узнать в школе от мальчиков, чего они еще не знали, не слыхали до той поры? Возьмем худшее, — допустим, что девочки рискуют услыхать от мальчишек какую-нибудь грубую, не совсем приличную шутку или даже ругательное слово. Но ведь дело-то в том, что подобные милые шуточки и ругательства в деревне ни для кого не новость, и девочки еще задолго до своего поступления в школу уже много раз слыхали их от отцов, от братьев или, просто, на улице от какого-нибудь пьяного забулдыги. К тому же, кстати замечу, этим неприятно звучащим для нас словам в деревне далеко не придается того шокирующего значения, какое они имеют для культурного человека, — так же точно, как ребенок до двух, до трех лет без всякой мысли о бесстыдстве проделывает много такого, что во взрослом человеке мы можем признать лишь за проявление цинизма. Вообще, в ругательстве пьяного мужика заключается менее оскорбительного и менее вредного для общественной нравственности, нежели в наших оперетках, в которых самый необузданный разврат, подслащенный и замаскированный и тем еще более ядовитый, заставляет захлебываться от восторга культурных людей.
Школа, напротив, как я убедился на деле, при совместном обучении может только улучшить, смягчить, облагородить отношения между девушками и молодыми людьми. В моей школе мальчики относились к девочкам совершенно по-товарищески, но, тем не менее, они не позволяли себе с девочками того, что иногда, расшалившись, допускали по отношению друг к другу. Я заметил, что с течением времени в отношениях мальчиков к девочкам стала сказываться скрытная, словами не передаваемая деликатность. Некоторые из моих учеников, может быть, впоследствии женились «по любви» на своих школьных товарках. Но разве подобный союз дурен? Не нахожу, чтобы он был менее желателен, чем брак по расчету, навязанный разными внешними обстоятельствами или заключенный под влиянием бешеной вспышки животной страсти…
Занятия в школе начинались с 9 часов. С 12 до 1 часу делался перерыв для обеда; затем занятия продолжались с 1 часу до 4. В половине 11-го и в половине 3-го на 15 минут я отпускал школьников на двор — побегать и поразмять ноги. Таким образом, в сутки выходило на занятия 5 ½ часов. Это не особенно обременительно, если принять в расчет, что у меня было положено за правило никаких работ в течение первого года на дом не давать. Ученики должны были работать только в школе, а дома, если им заблагорассудится, могли лишь читать по своей воле. Я, по крайней мере, не мог заметить, чтобы ученики особенно утомлялись к концу классов, хотя в этом отношении я очень зорко следил за ними. Если же после горячих занятий, требовавших продолжительного умственного напряжения, я иногда подмечал в своих учениках некоторую вялость, как результат утомления, то уже не насиловал их и de facto ранее кончал урок, но по домам учеников все-таки не отпускал ранее раз назначенного часа: дисциплина — не внешняя, не казовая, но внутренняя, сознательная дисциплина необходима в каждом деле. К такому случаю я обыкновенно приберегал какой-нибудь интересный, удобопонятный рассказ без голой морали, но самим содержанием своим дававший возможность вывести ту или другую мораль. Тут уж мне приходилось работать, а ученики как бы отдыхали.
В течение первой недели я познакомил свою аудиторию со всеми, гласными буквами и с некоторыми из согласных. Мы разлагали слова на составляющие их звуки и, наоборот, из звуков собирали слова. Так, в течение первой недели мы уже бойко читали: «ухо, уха, муха, мох, мама, Маша, хорошо, соха, борона, кошка, овца, корова, село, деревня, узда, дуга, мука, мыло, тятя, вилы, пила, Фома, Анна» и нек. др. (Твердый и мягкий знаки — и ь — я показал лишь в половине второй недели).
Одновременно с чтением шло и письмо. Писали сначала печатными буквами и без употребления прописных букв. Разложив слово и снова составив его, мы прочитывали его раз, другой и третий и затем писали это слово.
Мне могут при этом указать на то, что я, приучая школьников писать печатными буквами, доставлял себе и им двойную работу, так как впоследствии им, конечно, пришлось переучиваться писать. Нет, двойной работы тут не оказывается, и переучиваться почти нечему, потому что очертания большинства наших печатных букв совершенно тождественны с очертаниями письменных литер (за исключением букв: а, г, д, т, ч,).
По крайней мере, в моей м-ской школе переход от печатных к письменным буквам произошел совершенно незаметно, можно сказать, шутя, и потребовал от меня лишь нескольких кратких объяснений и 2 — 3 дней практики. В сущности, приходилось учиться не столько новым начертаниям букв, сколько новому способу письма их.
В школе, как водится, в одном углу стояла традиционная черная доска, с губкой и кусочками мела; в другом углу помещались такой же величины счеты. Познакомив учеников с цифрами, я в течение второй недели приступил к двум первым арифметическим правилам — сначала на счетах, потом на доске, в тетрадях и «в уме». Перешли прямо к практике и занялись решением маленьких задач. Два раза в неделю происходили у нас беседы из Закона Божия. Я брал тот или другой праздник и рассказывал историю тех событий, о которых данный праздник нам напоминает. При этих объяснениях я пользовался картинами, и беседы принимали иногда очень оживленный характер.
Иногда для того, чтобы сосредоточить на время свое внимание на более слабых и отсталых, раздавал я одной половине класса обрывки газет затем, чтобы ученики подчеркивали карандашом встречавшиеся им знакомые буквы и те слова, которые они были в состоянии прочитать; пока одна половина класса занималась таким подчеркиваньем, я работал с другой. Или бывало так: собирал тетради у одной половины класса и раздавал их — другой для того, чтобы в словах, написанных под диктовку, были указаны ошибки. Таким образом я контролировал то одну, то другую половину класса.
Вообще, я старался, по возможности, давать простор самодеятельности и разнообразить занятия, ибо я заметил, что при таком разнообразии дети не так скоро утомляются: разнообразие служит как бы своего рода отдыхом.
В моей школе не было ни гимнастики, ни маршировки. Гимнастики не было потому, что я сам не мог преподавать ее и не мог также поручить ее преподавание какому-нибудь бессрочному или отставному солдатику: гимнастика — для того, чтобы она приносила пользу — должна быть поставлена на разумных началах, а в одном лазанье или прыганье толку мало. Маршировка же, как весьма односторонняя гимнастика, по моему мнению, в школе вовсе не нужна, ибо мускулы ног у ребят и без нее отлично развиваются от постоянной ходьбы и беганья. А если бы были средства, я завел бы при школе: 1) библиотеку; 2) ремесленное училище и при нем мастерскую (столярную, слесарную, кузнечную и сапожную); 3) метеорологическую станцию; станцию для исследования почв, хлебов, животных, вредных для растений, и семенное депо; 4) небольшой огород и сад — с ягодными кустами или с фруктовыми деревьями, смотря по условиям почвы и климата; 5) поле; 6) небольшой клочок леса и при нем питомник; 7) пчельник.
Теперь уж я не помню, в каком порядке шло ученье… При моей скитальческой жизни затерялось немало интересных документов, потерялся и тот школьный журнал, который я вел изо дня в день, для того, чтобы впоследствии по нему мне было легко составить к концу года отчет о пройденном в школе. Только верно одно, что к началу декабря, т. — е. через шесть недель после начала занятий, большинство школьников — девочек и мальчиков, т.-е., но крайней мере, 3/4 учеников, читали и писали, умели постукивать на счетах, слагать и вычитать до тысячи, знали содержание и смысл главных праздников, знали, сколько дней, недель и месяцев в году и как месяцы называются, могли толково передать «своими словами» несколько басен, стихотворений и сказок. Впрочем, читать, не торопясь, и нацарапать письмо школьники могли и ранее. Они уносили домой газетные обрывки и там вечером читали отцу-матери или соседям разные известия; иногда они брали с собой книги и читали вслух: когда требовалось, смело брались написать письмо.
Я теперь и сам невольно удивляюсь, когда оглядываюсь на прошлое и припоминаю, с какой быстротой у меня двигалось дело. Я и теперь еще не могу дать себе вполне ясного отчета: каким образом я, человек неопытный, неподготовленный, мог достигнуть в шесть недель такого успеха. Положим, я не манкировал своим делом, занимался им с любовью; я не прогулял ни одного урока, не пропустил ни одного дня даже и по болезни, хотя и бывал болен. Я работал так усердно, как будто сам учился вместе с детьми. Мой жар, мое увлеченье, мое настойчивое желание сделать дело как можно лучше и скорее, может быть, сообщались и моим ученикам. А также, может быть, в этом случае кое-что значило и то обстоятельство, что я не насиловал внимания учеников, старался сделать для них, по возможности, «не горьким» корень ученья, старался быть с ними спокойным, ровным и, не выказывая настойчивости, умел быть настойчивым и добиться того, что мне было надо.
Слух о том, что в м-кой школе в полтора месяца ребята научились читать, писать и прикидывать на счетах, быстро разошелся по околотку и произвел поразительное впечатление. Таким образом, одна цель была достигнута: нам удалось поднять во мнении крестьян значение школы, уже сильно дискредитированное в той местности.
Однажды, в начале декабря, ко мне явились несколько крестьян, из них один — человек уже очень пожилой — стал убедительно просить меня научить их грамоте.
— Уж если ты ребятишек так скоро научил, так и с нами не дольше пробьешься! — говорил он. — Ведь мы-то, чай, будем посмышленее.
— Но когда же, — говорю, — стану я учить вас! Днем я вожусь с ребятами, к вечеру устаю… Трудно мне весь день говорить, сил не хватит… Грудь, — говорю, — болит!
Но не мог я отказать им, и условились, что по вечерам в воскресенье и в четверг они станут приходить в школу.
Говорят иногда о равнодушии наших крестьян к школе. Если школа два и три года учит — мучит ребят и в заключение ничему толком научить не в состоянии, то спрашивается: за что же на такую школу крестьяне станут смотреть с особенным умиленьем и станут интересоваться ею? Подобными школами можно только отбить от ученья, но уж отнюдь не привлечь к нему.
О сельской школе, о желаемом ее устройстве, об ее современном состоянии, об отношении к ней учащихся и сельского населения вообще пишут много и охотно, ибо тема, действительно, весьма богатая, но, к сожалению, часто по этому вопросу пишут люди, витающие в теоретических эмпиреях, лишь вскользь, a vol d'oiseau, знакомые с деревней и с деревенской школой. Вследствие такого положения дел из всего написанного о сельской школе и об отношении к ней деревни лишь самая незначительная часть имеет хоть сколько-нибудь ценное значение в качестве действительно толковых обобщений или сырого материала по школьному вопросу. Большая же часть этих писаний представляет лишь априорные рассуждения, собственные измышления авторов — в том или другом направлении, с той или другой окраской.
Горе наше в том легкомыслии, с которым люди берутся «с легким сердцем» судить и рядить о предмете, знакомом им лишь понаслышке. О дорожной повинности, напр., пишет тот, кто знаком с этой повинностью; об инженерном деле, об архитектуре и т. п. пишут люди, специально изучавшие эти отрасли человеческого ведения… О школе же (так же, как о медицине) каждый, поучившейся грамоте, по-видимому, считает себя вправе писать, что ему Бог на душу положит. Отсюда-то и происходит у нас немало недоразумений в тех случаях, когда по тому или другому делу вызываются «сведущие» люди, при чем вдруг оказывается, что эти «сведущие» люди ни бельмеса в деле не разумеют, но писали по этому «вопросу» для препровождения времени, просто потому, что им «нравилось» писать… Подобные ошибки и недоразумения особенно гибельно дают себя чувствовать в критические моменты, переживаемые обществом. Пирожник начинает шить никуда не годные сапоги, сапожник печет хлеб, которого нельзя в рот взять, или — что еще хуже — принимается писать экономические статьи «о современном состоянии нашего отечества» и на каждой странице городит лишь вздор и чепуху.
Так, например, некоторые утверждают, что крестьяне питают сильное, непреодолимое влечение к церковно-славянской грамоте и будто бы настойчиво просят учить их ребятишек по «старой азбуке» (т.-е. не по звуковому методу) и обязательно по Псалтири. Откуда взялся такой взгляд, — я решать не берусь, ибо весьма трудно, да и мало интересно разбираться в массе показаний часто противоречащих друг другу докладчиков по этому вопросу.
Я вырос в деревне, по выходе из университета жил в деревне и затем в течение последних 25 лет не порывал связей с деревней, так что безошибочно можно положить, что половину моей жизни я провел в деревне, среди народа. Я знаком с крестьянством, со школами и школьными учителями в местностях, весьма различных по своим этнографическим, экономическим и др. условиям, как, напр., в губерниях: Петербургской и Воронежской, Новгородской и Тамбовской, Тверской и Уфимской, Вологодской и др., - и, решительно, нигде ни разу я не слыхал, чтобы крестьяне выражали свое пристрастие к церковно-славянской грамоте. Нигде я не слыхал ни от учителей, ни от самих крестьян о желании последних, чтоб их детей учили «по-старому».
Можно ли считать случайностью то обстоятельство, что я в столь различных по положению местностях нигде не встретил подтверждения указанного взгляда? Напротив, можно думать, что такое мнение о любви крестьян к церковно-славянскому языку сложилось именно на немногих, действительно, исключительных, случайных данных.
В принципе, никаких наказаний в школе я не допускал. Но вышли три случая, которые не могут быть названы иначе, как наказанием.
Была одна девочка в числе моих учениц, довольно тупая в деле ученья, но на шалости — большая мастерица. Однажды во время занятий я заметил, что ближайшие соседи этой девицы чем-то взволнованы, перешептываются, хихикают, заглядывают под стол, а та делает им какие-то знаки. Я несколько времени присматривался, ничего не говоря шалунам, но присматривался напрасно: никак не мог догадаться, в чем тут было дело. Наконец я быстро подошел к девочке и взял ее за руку. В руках у нее оказался сделанный из платка «зайчик»… Хотя зайчик сам по себе предмет совершенно невинный, но, несмотря на всю свою невинность, все-таки он отвлекал от дела наше внимание, отнимал у меня моих учеников. На будущее время надо было предупредить повторение подобных явлений, не идущих к делу.
— Встань! — сказал я этой шаловливой девице. — Подними руку, повыше… вот так! Покажи всем своего зайчика! Пускай знают, какая ты рукодельница…
Девочка стояла, выпрямившись во весь рост. Зайчик заметно дрожал в ее высоко поднятой руке, и на ее, обыкновенно тупом, невыразительном лице теперь проступал легкий румянец. Девочка, по-видимому, смутилась под сотней устремленных на нее глаз. Она стояла с опущенными глазами, понурив голову, и ей, очевидно, хотелось бы совсем сократиться на это время. Пытка длилась не дольше полминуты. Мне стало жаль эту шалунью… Не всегда легко быть строгим… После того зайчиков в классе уже не появлялось. Другой неприятный случай.
Мальчик уже довольно взрослый, лет 14, сын местного кулака, рассчитывая на безнаказанность ввиду своего привилегированного общественного положения, стал позволять себе в классе разные шалости и выходки, обращавшие на себя внимание школьников. Я уже несколько раз внушительно посматривал на него и, в виде предостережения, говорил ему:
— Сиди же смирно, не мешай нам! Успокоится малый на время, а назавтра, как ни в чем не бывало, снова принимается за свои проделки.
Однажды, когда встретились кое-какие трудности и мне было нужно сосредоточить все внимание моих учеников на том, о чем шла речь, этот парень нахальнее обыкновенного принялся за свои штуки. Что оставалось делать? Один мешал пятидесяти… Будь на его месте обыкновенный деревенский мальчишка-проказник, забывающий о месте и времени, сын заурядного крестьянина-бедняка, я, вероятно, и на этот раз постарался бы словами убежденья усмирить его. Но тут во всех движениях и позах, в каждом взгляде и в усмешке сказывалось нахальство, ясно говорившее всем: «Я и в школе так же, как на улице, делаю все, что хочу… не так, как вы!»
Взял я этого «привилегированного» баловня и вытащил из школы на крыльцо.
— Ты один всем мешаешь! — резко сказал я ему. — Сам не хочешь учиться, так не учись, а другим не мешай! Убирайся!
И захлопнул за ним дверь. Парень, по-видимому, был ошеломлен…
Подобный поступок с моей стороны, может статься, был вовсе не педагогичен. Не спорю: учитель более опытный, постарше меня, может быть, действовал бы в таком случае иначе… Но что ж делать! Я уже сказал, что был не подготовлен к учительству и нес на служение делу лишь искреннее желание быть добросовестным и исполнить дело, как могу и как сумею лучше.
Через день, сколько помнится, парень опять появился на нашем горизонте. Он, очевидно, не смел войти в школу, но, мрачный и молчаливый, толкался в сенях. Я нашел его перед дверьми школы.
— Ты зачем здесь? — спросил я его.
— Отец послал… — промолвил он, не глядя на меня.
Отец, вероятно, велел ему пойти просить у меня прощенья, но мальчуган стоял, молча, как истукан. По-видимому, ему было трудно попросить извиненья, т. — е. выговорить обычную, заученную фразу. Последнее обстоятельство меня несколько расположило к нему.
— Ну, ладно! Помиримся на первый раз… Но если ты не перестанешь мешать нам, я совсем прогоню тебя из школы!
Последние слова я сказал твердым, решительным тоном.
На несколько времени этот шалун, действительно, присмирел, стал даже тише и скромнее прочих, но недели через 2, через 3 опять, было, начал распускать крылышки, но тут подошло Рождество.
Третий случай…
Несколько мальчиков — человек шесть или семь — жили при школе, в большом помещении, предназначенном для сторожихи. Эти мальчики были из соседних деревень — версты за 3, за 4 от нашего селения, и зимой, в морозы, им было бы крайне неудобно каждый день странствовать в школу. С моего разрешения они устроились при школе и ходили домой лишь в воскресенье; они запасались из дома хлебом, кое-каким приварком, и сторожиха готовила им обед. Однажды вечером, на сон грядущий, один из этих пансионеров развозился с товарищем и, увлекшись, разорвал тому шапку. Обидчик оказался из семьи зажиточной, а потерпевший — бедняк. Он не жаловался мне, но был в большом горе и плакал. Единственная шапка — и теперь стала никуда не годна; не в чем на улицу выйти. А обидчик еще подсмеивается: «Волосьями, — говорит, — прикроешься… не что и надо!» Сторожиха на другой день рассказала мне об этой истории. Потерпевший мальчуган со слезами показал мне свою растерзанную шапку. Пришлось быть судьей… Не берусь судить, насколько был прав мой суд, но только могу поручиться, что он был скор и нелицеприятен. Изорванную шапку я отдал изорвавшему ее («чини или покупай новую!»), а его шапку, тоже довольно поношенную, отдал потерпевшему. Тем дело и кончилось, и никаких протестов ниоткуда не последовало.
Вспоминая темные тени, невольно вспоминаешь и о свете… Какие славные крестьянские дети были у меня в школе!
Помню, напр., одного маленького мальчугана. Ему не было еще 8 лет, и в школу его приняли лишь по усиленным просьбам его матери-вдовы. Он сидел на первой скамейке, потому что был очень мал ростом, — он был всех меньше в школе. Маленький, но довольно коренастый, здоровый, «гладкий», как говорится, с круглым личиком, с большими голубыми глазами, открытыми и доверчивыми, и с густыми-густыми льняного цвета волосами, нависшими надо лбом, — этот мальчик мне очень нравился, и я любил смотреть на его милую белокурую головку. За его неуклюжесть я звал его «медвежонком». Иногда в деле ученья он не поспевал за своими взрослыми товарищами, и мне порой приходилось останавливаться с ним и помогать ему. Но по своим годам он был довольно развит, даже развитее многих из его товарищей.
В своих воспоминаниях я с каким-то необыкновенно тихим, отрадным чувством останавливаюсь на этом «медвежонке» и еще на одной темноглазой девочке, Маше, — смуглой, высокой и худенькой; вот тоже было милое, прекрасное создание, — натура нежная, жалостливая, отзывчивая. И «старый сельский учитель» через 30 долгих лет теперь вспоминает о них и раздумывает: что-то сталось с ними? Живы ли они? А если живы, то какова судьба пала на их долю?
Впрочем, да не подумает читатель, что из всех школьников только эти двое, мальчик и девочка, были хорошими, добрыми существами и остались в моей памяти! Вовсе нет! Вся моя маленькая публика (за весьма незначительными исключениями) была — для меня, по крайней мере — крайне симпатичной: с этими крестьянскими детьми я чувствовал себя лучше, легче, чем с избалованными, капризными детьми богатых семейств. Крестьянские дети в общем оказывались, несомненно, серьезнее этих детей (тех, с какими мне приходилось сталкиваться на своем веку — в городах и в помещичьих усадьбах). Правда, крестьянские дети, каких я знавал, не умели «шаркать ножкой», делать «смехотворные реверансы» и т. под., но в них было больше деликатности, чем в детях, «приседавших» и «шаркавших ножкой»…
С соседями школа моя жила в мире и любви. Только еще на первых порах, осенью, у моей маленькой публики вышло некоторое недоразумение со становихой из-за индюка; это недоразумение могло, пожалуй, повлечь за собой последствия, весьма неприятные для шкур моих учеников, но, к счастью, все разрешилось благополучно.
Дело в том, что рядом со школой находилась квартира станового пристава (значит, «особы» — в известном смысле); школьные владения разграничивались от соседнего двора плохоньким, старым плетнем. Становиха была любительница всякой птицы, и, между прочим, водилось у нее изрядное стадо индеек. Моим шалунам нравилось, когда индейский петух со своей индюшечьей важностью распускал хвост и крылья и, размахивая своим великолепным, красно-сизым наростом, начинал все пуще и пуще бормотать и волноваться. Мальчуганы, как только, бывало, урвутся из школы, сейчас и примутся всячески дразнить его из-за плетня. А тот, бедняга, ревет, надрывается, индюшки тоже начинают усиленнее клохтать, а мальчуганы и рады — и в упоении чувств гогочут, гикают и свищут. Одним словом, поднимался страшный содом. Комната моя находилась далеко от места этих подвигов, и о дразнении индюка я ничего не знал до тех пор, пока становихина кухарка, весьма почтенная старуха, не пришла ко мне и не попросила унять шалунов.
— Индюк, того и гляди, надорвется, еще заболеет, пожалуй! Нешто это порядки… дразнить чужую птицу! — рассудительно говорила мне старуха.
Я согласился с тем, что это, действительно, непорядки.
— Ну, вот то-то и есть! Ты, батюшка, своих атаманов-молодцов не распускай, а то ведь от этой вольницы житья никому не станет! Озорной здесь народ… что и говорить! — шамкала старуха.
— Усмирю, усмирю, бабушка! Иди с миром! — успокаивал я старушку.
Я сказал школьникам, что индюк — птица смирная, безобидная, что нехорошо дразнить и обижать его, когда он никакого худа им не сделал. Этим инцидент с индюком и был окончательно исчерпан. Дразнение индюка прекратилось, и лишь иногда изредка кое-кто из «непримиримых» ироническим тоном покрикивал по адресу тщеславной птицы: «Хорош! хорош!» — и вполголоса передразнивал ее бормотанье…
Вышел и еще один случай — одна из тех неприятностей, от которых в жизни ни за что не убережешься, как ни хлопочи.
Приближался храмовой праздник в том приходе, к которому принадлежало наше селение. Храмовой праздник — значит пивной день, день пьянства, гульбы и драк. Еще задолго до этого многознаменательного дня ребята мои стали поговаривать о том, что у них «праздничают» три дня. Я тогда же им заявил, и накануне праздника повторил что я буду праздничать только один день, что на другой, же день после праздника школа будет открыта, и я стану заниматься, хотя бы пришли только трое или двое. Вот на Рождество им будет дан большой отдых, а теперь достаточно и одного дня. (Я и не воображал тогда, как окажется продолжителен их святочный отдых!).
На другой день праздника половина учеников явилась в школу; на следующий день не хватило человек десяти… Отмечу при этом, как интересный факт, то обстоятельство, что в первый и на второй день не являлись в школу исключительно мальчики, девочки же в оба дня были все налицо.
Через день или через два после праздника, — в точности теперь не помню, — во время занятий ввалился в школу причетник, бывший сильно навеселе, и шибко заплетающимся языком, с трудом немалым, кое-как довел до моего сведения, что батюшка остался в избе такого-то (имя рек) и послал его узнать, может ли он прийти в школу «пославить». За мною уже слышались сдержанные хихиканья и шепот… Я чувствовал: еще одна минута, — и ученики мои придут в весьма игривое настроение духа, а тогда занятая наши — «прости-прощай!» Я думал: сегодня уже не праздник, а будни, — идут занятая в школе… А с другой стороны, священник, весьма может быть, и совершенно трезв, но ведь и появление «со славой» одного пьяного причетника представится уже немалым соблазном для ребят. Я поспешил объявить вестнику, что теперь принять не могу.
Иные, я слыхал, жалуются на то, что занятия и жизнь сельского учителя крайне монотонны. Сам человек придает своим занятиям тот или другой характер, сам складывает жизнь, дает ей смысл и значение. Человек на отмежеванном ему судьбой клочке земли может или посеять пшеницу, или развести терния и плевелы… Самую отчаянную монотонность человек может превратить в самое живое разнообразие. Средства для такового превращения у человека всегда под рукой: они, главным образом, в нем самом, а затем уже в окружающей его среде.
При добром желании, при стараниях и энергии каждое действительно полезное дело можно сделать живым и разнообразным. Стоит только перестать относиться к миру с чиновничьей точки зрения и сознать себя общественным работником.
Представлю здесь краткий сжатый очерк моего времяпрепровождения.
С 9 часов утра начинались занятия в школе; в 12 я завтракал и урывками читал газету; с 1 часу до 4 продолжались занятия в школе. В 4 часа я обедал с книгой по одну сторону прибора, ибо повторяю: я мог находить время для чтения лишь урывками. После 5 ко мне приходили за книгами деревенские грамотеи — взрослые крестьяне и парни из нашего селенья и из соседних деревень. Таких читателей у меня было около трех десятков.
Всего охотнее, помню, читались: чья-то книга «О грозе», «О деньгах», «Откуда пошла русская земля» (может быть, заглавие было как-нибудь иначе), «Год на севере» С. В. Максимова и другие книги того же автора, рассказы А. И. Левитова, «Безоброчный» Нефедова, «Батрачка» Бельского, стихотворения Никитина, Кольцова.
Книг у нас было немного — заглавий до 200, т.-е. 300 экземпляров с чем-то, но я надеялся с каждым годом расширять библиотеку.
Библиотека при сельской школе составляет насущную интеллектуальную потребность деревенской жизни. Где же и быть деревенской публичной библиотеке, как не при школе? Не устраивать же ее при волостном правлении, где никто не в состоянии дать объяснений и указаний, иногда настоятельно требуемых читателями. Библиотека может и должна служить постоянною связью между учителем и деревней, между школой и бывшими ее учениками. Школа с библиотекой должна быть центром умственной жизни деревни — таким местом, куда каждый крестьянин и крестьянка, старый и малый, богатый и бедный могли бы обращаться с запросами по поводу разрешения всяких недоразумений.
Ныне школа стоит особняком от деревни и на все лето, т.-е. на треть года, если не более, порывает с деревней и последнюю связь. Ныне мальчик, по окончании курса, уходя из школы, забывает и дорогу к ней. Этого не должно быть в интересах народного просвещения. Ныне деревенский парень, кончивший курс в школе, не находя порядочных, полезных книг для чтения, за неимением библиотеки, и не находя возможности покупать их, должен поневоле ограничиваться всякою случайно попавшею ему в руки печатного дрянью — иногда просто глупою книжонкой вроде, напр., «Проказницы Нади», а иногда книжонкой и безусловно вредной, или же должен оставаться вовсе без книг. (Не должно упускать из виду, что ныне, с успехами типографского дела, «печатная дрянь» широким мутным потоком заливает книжный рынок, так что дешевые, но ценные по существу издания совершенно тонут в этом грязном омуте: на одну порядочную книжку приходится до полусотни таких книг, которым не следовало бы и появляться на свет).
Вследствие вышеуказанных обстоятельств и происходят печальные явления рецидивизма безграмотности. Для того чтобы школа до конца доводила свое благое дело, необходимо нужно иметь ей при себе библиотеку.
Выдача книг и разговоры по поводу их занимали иногда час времени, — случалось меньше, случалось и больше. Затем я обдумывал порядок занятий на завтра, вносил заметки в свой журнал, писал письма и — если оставалось время — читал. Иногда вечером я ходил в «большой дом», навещал своих хозяев; иногда же ко мне приходил какой-нибудь крестьянин, а то и несколько человек зараз. Сторожиха ставила самовар, и мы за чашками чая иной раз до поздней ночи гуторили о том, о сем: я рассказывал о городе, о городской жизни и о жизни в дальних иностранных краях; собеседники мои говорили мне о своих деревенских делах, толковали иной раз о школе.
В то же время, т.-е. когда я был сельским учителем, мною были набросаны начальные главы моего первого романа «Хроника села Смурина» (впрочем, этою работой мне удавалось заниматься только ночью).
Окружавшее в ту пору дало мне материал для создания некоторых образов и сцен в этом первом моем романе; отчасти также материал дали мне для этого романа кузнечные артели, с которыми я ознакомился в начале же 70-х годов, во время моих странствований по Тверской губернии для изучения артельного дела вообще…
С декабря месяца, как уже сказано, по воскресеньям и четвергам открылись у меня в школе вечерние курсы для взрослых рабочих. По воскресеньям утром, кроме того, ко мне являлись с просьбами написать «письмецо». До моего приезда, конечно, был же у них кто-нибудь, писавший им письма, но этот «писатель», вероятно, собирал с них за свое писанье копеечки или брал натурой.
Я же, разумеется, мог оказывать им эти услуги бесплатно и без всяких затруднений, так как день был праздничный и время свободное. Диктовавшие мне письма волей-неволей должны были иногда посвящать меня в разные более или менее интимные стороны своей семейной жизни. Меня просили «никому не сказывать», и я, таким образом, являлся как бы в роли носителя чужих маленьких тайн, впрочем, интересных более лишь для тех, кто хранил их за «тайну».
Все эти обстоятельства ставили меня близко к народу. На меня не смотрели как на барина, на чиновника, но считали своим человеком, готовым со всяким и побеседовать по душе, и оказать услугу, и поучить кое-чему. Занять такое положение для сельского учителя — весьма важно. Но нужно знать границу, до которой можно брататься или, как говорится, «сливаться» с народом. Нельзя идти вместе с народом, когда он, напр., пьянствует и сквернословить, когда собирается мазать у соседей ворота дегтем, когда во время падежа скота заставляет баб ночью в одних рубахах «опахивать» деревню или когда он собирается жечь «колдунью», или убивать конокрада…
Я с крестьянами держался совершенно запросто, как с ровней, пил с ними чай, делил хлеб-соль, беседовал с ними решительно обо всем, о чем они со мной ни заговаривали, но водки с ними не пил и ругательства обрывал на полуслове. И крестьяне скоро узнали, что я водки не пью и пьяных не терплю, а поэтому пьяные ко мне и не показывались; только как-то в праздник крестьяне однажды под хмельком заходили ко мне — звать меня к себе в гости.
Впрочем, такое мое отношение к водке и к пьяным не произвело ни малейшего охлаждения между мной и крестьянами, а со стороны женщин даже снискало мне самое горячее одобрение и похвалы. Ведь и между крестьянами не все же пьют и сквернословят, и за то односельчане хуже не относятся к ним. Строгостью жизни, ригоризмом не оттолкнешь от себя крестьянина; отталкивает его посматриванье на него свысока, желание морализировать, читать ему проповедь, — одним словом, народ не может лишь терпеть ханжей и лицемеров и чутьем быстро угадывает Тартюфа, под каким бы костюмом он ни прятался…
Бывали и такие случаи, когда крестьяне приглашали меня на сходки, в качестве как бы эксперта, истолкователя по тому или другому вопросу. Такое приглашение служило доказательством высшего доверия, какое только крестьяне могли оказать человеку, не принадлежащему к крестьянскому миру.
Помню живо первый такой случай из моей практики. Сходка собиралась вечером в избе одного из «стариков», которому, впрочем, как часто случается, было не более 45 — 46 лет. («Стариками» называются хорошие, добропорядочные домохозяева, — стары они или молоды, богаты или бедны — все равно. В иных местностях «стариками» звали прежде сельских судей). За мной зашли два крестьянина. С минуту я колебался: идти или нет? Могу ли я быть на крестьянской сходке и говорить, — хотя бы только с правом совещательного голоса? Нравственное право было за мной; мне даже казалось совестно не пойти на такой зов… И я пошел…
Замечательно, как иногда ярко запечатлевается в памяти какая-нибудь отдельная сцена, картинка, выхваченная из ряда дней серой, обыденной жизни!
Как теперь вижу: быль ясный морозный зимний вечер. В избах кое-где мерцали красные огоньки. Я шел по опустелой, безмолвной деревенской улице, залитой на ту пору серебристым лунным светом. Снег скрипел под ногами, искрился, блестел; искрились и блестели при сиянии месяца деревья, опушенные инеем. Ярко сияли звезды в далекой синеве небес над безмолвным селением, занесенным снегом, над безмолвными полями, задернутыми снежной пеленой, искрившейся в месячных лучах… Избы казались совсем темными, и густая, черная тень ложилась от них на одну сторону дороги.
Я шел молча; молча шли рядом со мной мои провожатые — дюжие, рослые молодцы, с разбойничьими физиономиями, нравом кроткие и смиренные, как агнцы. Мне, помню, тогда еще подумалось: «Мы — точно заговорщики!» Когда мы пришли, в избе уже стон стоял, — и в синеватом дыме махорки виднелись раскрасневшиеся лица, оживлением блестевшие глаза, и явственно слышались лишь отрывочные восклицания. Жестяная небольшая лампочка с закоптелым стеклом стояла на столе и мутным красноватым светом озаряла распахнутые азямы, красные и синие пестрядинные рубахи, головы со всклоченными волосами, большие густые бороды… далее — закоптелые черные бревенчатые стены, полати и с полатей свесившиеся белокурые детские головы.
В дальнем углу избы сидела очень древняя старуха, все что-то бормотала себе под нос, охала и зевала. Неподалеку от нее молодая женщина пряла, качая ногой колыбель, задернутую рваным пологом.
Сходка собралась для того, чтобы привести в известность, много ли крестьяне переплатили лишнего оброку своему бывшему помещику. Надо было сделать учет, так как при сборе оброку вообще вышли какие-то недоразумения, надо было составить приговор и написать барину письмо «миром», т. — е. в виде коллективного заявления… Сходка затянулась до поздней ночи, но все-таки письмо написали, приговор составили, и староста приложил к нему печать.
Люди, не посвященные во все подробности крестьянских дел, — люди даже, прямо сказать, мало знакомые с укладом народной жизни, принимаясь описывать крестьянскую сходку, изображают ее в виде беснующейся зря, бушующей толпы. Подобные наблюдатели, конечно, не в состоянии уловить общего смысла речей, часто перекрещивающихся между собой: они не знают подробностей дела, и общий смысл ускользает от них. Наблюдатель видит только, что люди целые часы топчутся на одном месте, кричат, шумят, как будто даже ругаются, хватают друг друга за руку, за плечо, то на минуту стихают, то вдруг с удвоенной яростью начинают кричать и жестикулировать. Члены сходки понимают каждый намек, понимают один другого с полуслова, а наблюдателю, не разумеющему этих намеков и полуслов, начинает казаться, что люди как будто говорят на каком-то тарабарском непонятном для него языке.
И вот посторонний наблюдатель заносит в свою тетрадь впечатление, произведенное на него крестьянской сходкой: «Столпотворение вавилонское! Шумят, галдят, друг друга не слушают, перебивают. Не видал ничего безобразнее крестьянского схода!» Благодаря таким наблюдателям-верхоглядам, в известной среде образованного общества и слагается такое мнение, что наши крестьянские сходы — нечто в высшей степени бестолковое и сумбурное… Замечу только, что я никогда не слыхал, чтобы крестьянский сход когда-нибудь закончился рукопашной свалкой.
А затем, в виде параллели, я напомню о том: как иногда ведут себя интеллигентные люди, когда речь заходит о каком-нибудь животрепещущем вопросе, о жгучем вопросе, близко касающемся интересов той или другой общественной группы, — я напомню: как эти благовоспитанные, просвещенные граждане ведут себя иногда во время прений в своих кружках, в собраниях обществ — ученых и иных, в земских собраниях, в собраниях городских дум, наконец, в парламентах, где таковые имеются (в таких, например, как английский — старейшее и самое почтенное из народных собраний, или как французский), куда страна (в принципе, по крайней мере) посылает весь цвет и блеск своей интеллигенции и где, тем не менее, министры, для вразумления своих собратов по собранию, представителей народа, не находят более убедительных доводов, как пощечины и подзатыльники…
Не станем же лучше и заикаться о безобразии и бестолковости наших крестьянских сходок!..
Я не мог пожаловаться на монотонность моего существованья: жизнь моя была полна интереса и самого разнообразного содержания. Допустим, мое положение, в роли сельского учителя, было несколько исключительное. Я пришел в школу уже в то время, когда знал деревню, когда народ со всем его складом духовной и внешней жизни, с его взглядами и мировоззрением, с его нуждами и потребностями, с его радостями и горем не был для меня тем таинственным незнакомцем, каким он был и остался для многих моих сверстников и коллег.
Иные кичатся знанием народа, выставляют это знание как бы заслугу, как некий патент на получение каких-то особенных привилегий при собеседовании о том или другом вопросе из народной жизни. Для меня же знание народа было совершенно естественным последствием всей моей известным образом сложившейся жизни. Я никогда не поставлял себе задачей изучение народа, никогда я не смотрел на народ, как на объект, подлежащей исследования, никогда я не подходил к народу с заранее выработанной программой «для собирания сведений», но я был бы совсем неумным человеком, если бы не узнал народа, целые годы — с раннего детства — живя с ним вместе. Я никогда не смотрел на людей из народа, как на каких-нибудь замечательных козявок, которые нужно рассматривать чуть не под микроскопом, а затем, уехав в Москву или в Петербург, писать в журналах по поводу их глубокомысленные трактаты или весьма легкомысленные повести и рассказы. Мне всегда казалось странно, когда иной исследователь открывал Америку, бывшую до той поры неизвестной лишь ему и расположенным к нему критикам.
Конечно, я не всегда сидел с народом на трехногой скамье, в курной хате, не всегда питался хлебом из лебеды или из ильмовой коры, но, тем не менее, с малых лет я сиживал с ним и в курной избе и в овине у дотлевавшей теплины, спал с ним в степи и в лесу у разведенного костра, ночевал с ним и в землянках на берегу Волги, ел и «лебедовый» хлеб, и знаю вообще вкус той пищи, какую он ест, на опыте знаю всю тяжесть, его работ в лесу и на поле — во все времена года. С малых детских лет я жил среди народа, узнал его и полюбил, узнал его слабость и мощь, — одним словом, узнал его настолько, насколько возможно узнать его человеку, по своему общественному положению стоящему вне крестьянской среды.
Так, положение мое в роли учителя было несколько исключительное, вследствие моего близкого знакомства с деревней. Но, мне думается, и каждый сельский учитель при добром желании — если не вдруг, то мало-помалу может занять в среде деревенского населения такое же положение, какое удалось завоевать мне.
Зима в тот год встала рано: с половины ноября затрещали морозы. Тут-то одно из неудобств школьного здания и дало себя почувствовать. Оказалось, что полы были не сколочены, на чердак земли не наношено, от окон дуло. Напрасно я топил свою большую русскую печь, напрасно я жарил ее; стужа была страшная… Ребята в школе сидели в шубах и в полушубках, я дрог в своем пледе. В это время я попростудился; заболели зубы и не давали мне покоя ни днем ни ночью. Недели две я чувствовал себя совсем несчастным человеком.
В половине декабря С. А., на возвратном пути из Петербурга, заезжала в наш уездный город и вечером же в день своего приезда, придя ко мне в школу, заявила, что я оставаться учителем не могу… (Я не был утвержден в звании учителя.) Приближались святки, и было условлено, что дня за три до Рождества я распущу учеников на праздник и объявлю, что уважаю в Петербург. Пришлось укладывать свои малые пожитки и собираться в путь: всю жизнь, кажется, мне только и приходилось распаковывать и запаковывать свой чемодан и собираться в путь. Я так привык к тому, чтобы судьба перебрасывала меня из угла в угол, не давая мне покоя в сем мире, что мне даже кажется странным, когда приходится прожить месяцев 6–8 на одном месте.
На этот раз, признаться, с грустью оставлял я школу… Я уже попривык к делу, начал сживаться с людьми, успел привязаться к своим ученикам, полюбить их, да и они уже успели попривыкнуть ко мне. Кто заменит меня? Добрый ли то будет человек? Сумеет ли он любовь к идее слить с гуманностью, с нежным, участливым отношением, необходимым для живой, впечатлительной детской натуры так же, как необходимы тепло и свет для распускающегося цветка? Легко заставить ребенка спрятаться от нас, уйти в самого себя и, словно за семью печатями, скрыть от нас свою душу…
Тяжело видеть, когда хорошо начатое дело ускользает от нас в другие руки и гибнет. Конечно, тяжело бывает и тогда, когда дело рушится, находясь у нас в руках, но в последнем случае некоторым утешением служит, по крайней мере, то обстоятельство, что человек может и сам пасть и погибнуть под развалинами рухнувшего зданья, так же точно, как знаменосцу легче умереть со знаменем в руке, нежели, умирая, видеть знамя в руках неприятеля… С такими горькими думами собирался я в путь.
Слухи и без помощи газет разносятся быстро; слухи, как известно, иногда каким-то странным таинственным образом даже предупреждают имеющий совершиться факт.
Стали похаживать ко мне мои ребятишки и крестьяне. Спрашивали: правда ли, что я уважаю в Петербург? Не желая никого морочить, я прямо говорил, что уезжаю, и уже не возвращусь. Вопросы следовали далее и нужны были объяснения.
Оставляя школу, я вывел одно, по моему мнению, весьма важное и отрадное заключение: из числа людей, не принадлежащих к крестьянству, но живущих в деревне, сельскому учителю всего легче (и всего естественнее) сделаться человеком самым близким и влиятельным по отношении к деревенскому миру. Вопрос лишь в степени умственного и нравственного развития учителя, в его взгляде на его права и обязанности, в его миросозерцании. Только один священник мог бы соперничать с учителем в этом отношении, но священник, как известно, вследствие различных обстоятельств материалистического свойства иногда, к сожалению, встает в весьма натянутые отношения к крестьянам. Учитель же в материальном отношении поставлен в более независимые условия.
Накануне отъезда, после урока, на прощанье я рассказал притчу об умиравшем старике, об его сыновьях и о венике, и убеждал моих учеников жить дружно, мирно и любовно, поддерживать друг друга, не выдавать в беде… В последний раз погладил я маленького Ваню по его льняным волосам, наскоро простился с учениками, сказал им в утешение, что без учителя они не останутся, и ушел из класса — с тем, чтобы уже не возвращаться в него.
На этот раз тихо, без шума, без обычных возгласов и криков: «Прощайте! Прощайте, П. В.! До свиданья! До утречка!..» разошлись мои ребята из школы, но долго еще топтались они в сенях, как будто о чем-то совещаясь, прежде, чем разбрелись по домам.
Я просил ямщика приехать за мной в 7 часов утра, еще до рассвета: мне хотелось уехать из М. пораньше, пока деревня еще спала. Ночь я провел плохо (а если бы мне было дано знать будущее мною оставляемой школы, ночь я провел бы еще хуже)[12], поднялся я в 5 часов, напился чаю и, перекинув через плечо свою дорожную сумочку, уселся на чемодан в ожидании лошадей. В восьмом часу подкатил ямщик — один из моих хороших знакомых.
На небе еще чуть брезжил рассвет. Когда я вышел на крыльцо, сердце мое ёкнуло и забилось шибко-шибко… При свете предутренних сумерек я увидал около саней толпу школьников, десятка два-три, мальчиков и девочек.
60 лет в мировой истории — один момент; в жизни же человеческой 60 лет — большое время. 60 лет прожить — не поле пройти за сохою. Всего бывало на моем веку: переживал я, как и всякий, минуты радости и горя, минуты уныния и минуты торжества, но редко в течение этих 60 лет я бывал так глубоко растроган, как в эти серые предрассветные сумерки декабрьского дня.
Мне было больно, было жаль этих малюток… Ведь я уже знал, что более не возвращусь к ним никогда. Без меня они вырастут, без меня судьба разбросает их на разные стези жизни. Иной из них станет пахать дедовскую ниву, иной уйдет на чужую сторону и потонет в городском омуте; иному, может быть, предстоит светлая доля, иному — тяжкий крест до могилы. Я уже знал, что жизнь наша — ряд свиданий и разлук, а все ж мне было горько в те минуты… В то же время мне было и отрадно сознавать, что эти малютки не забудут меня и, очевидно, не станут поминать меня лихом. Кто их созвал к школе ни свет ни заря? Не по приказу, не по чьему-нибудь наущенью — «ломать комедию», но сами, по доброй воле собрались эти крестьянские ребята проститься еще раз со своим учителем… Добровольно. Вот что было дорого и так растрогало меня.
— Приезжайте, П. В.! — плаксиво говорили они. Возвращайтесь к нам!..
Я расцеловал их…
Пара бойких коней уносила меня вдаль от моей школы. Колокольчик гудел под дугой. По сторонам расстилались белоснежные поляны, темнели леса, — и было все тихо, безмолвно вокруг.
На востоке, где осталась моя школа, на горизонте уже светлела полоса, разгоравшаяся с минуты на минуту красноватым светом, а там, на западе, куда я держал путь, предрассветными тенями, как темно-синим туманом, была задернута даль — так же, как и мое будущее, ожидавшее меня там, в этой темно-синей дали…