Храни Господь того, кто окажет:
«Простите, мирные поля!»
И бедный свой челнок привяжет
К корме большого корабля…
Ветер порою разгоняет, разрывает туман, и в просветы мы видим то, что скрывается за его белесоватой, непроницаемой завесой. Так иногда и наша память разгоняет туманы прошлого, и перед нами, словно ярко озаренные лучами невидимого света, мелькают знакомые места, слышатся знакомые голоса, уже давно-давно отзвучавшие, восстают знакомые образы, уже давно исчезнувшие, пропавшие из наших глаз…
С помощью чудодейственной силы воспоминания я разрываю теперь густые-густые туманы прошлого и вижу, что было со мною сорок лет тому назад, каков я был, как я жил, как думал и чувствовал…
Вижу я себя почти совсем еще безусым, девятнадцатилетним юношей. В ту пору — в 1863 году — я только что покончил с вологодской гимназией, заменил форменный гимназический мундир сюртуком и открыто курил папиросы, купленные на свои деньги, полученные с уроков.
Вижу я отца… Немного строгий, немного ворчливый старик, высокого роста, бодрый, сильный, с большим лбом, с лысиной, полуприкрытой с висков редкими прядями седых волос, с густыми, часто нахмуренными бровями и с длинными седыми усами, опущенными книзу… Живо я представляю его себе.
Но еще живее, еще ярче я помню мать… Небольшого роста, худощавая, с идеально-прекрасным лицом, с густой косой темно-русых волос, увенчивавших ее красивую голову, с темно-голубыми глазами, добрыми, кроткими, с ласковой улыбкой на устах, — и вся запечатленная выражением душевной чистоты… Точно живую вижу я ее теперь перед собой, — в темном платье с белым воротничком, окаймлявшим ее нежную шею, с работой или с книгой на коленях, иногда задумчивую и грустную…
По выходе из гимназии, как и большинство моих товарищей, я решил отправиться в университет. Отец предлагал мне поступить на службу в канцелярию губернатора, но о чиновничьей карьере я не хотел и слышать. Идти в чинуши? Ни за что!.. В университет! Вот куда стремились мои думы и мечты. Днем я мечтал об университете, ночью грезил о нем… Он снился мне в виде какого-то величественного древнегреческого храма, с портиками, с колоннами…
Время тогда было не таково, чтобы соблазняться чиновничьим местом, хотя бы и в губернаторской канцелярии. За два года перед тем крепостные крестьяне были освобождены из-под помещичьей власти; ждали еще других больших преобразований. Общество ожило, проснулось, словно освободившись от какого-то тяжелого кошмара. Наши гимназические учителя читали публичные лекции в пользу бедных. За последние годы учителя обращались с нами, как с людьми взрослыми, как со своими младшими товарищами, приносили нам книги, которых не было в нашей ученической библиотеке, но которые, по их мнению, заслуживали нашего внимания, — и некоторые из этих книг дали нам более умственной пищи, чем целые кипы тогдашних учебников; иные из учителей приглашали нас к себе на дом для «бесед».
Мы были полны самых блестящих, радужных надежд и упований на светлое будущее и страстно стремились работать на пользу общества, на благо родного народа. И император Александр II, за несколько лет перед тем посетивший нашу гимназию, говорил нам в том же смысле, вполне соответствовавшем нашим стремлениям работать для блага родины. «Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству!» говорил он.
Лет за десять до того времени, даже еще при моем поступлении в гимназию, гимназисты восторгались офицерами, их блестящей формой, их удальством и молодечеством, звяканьем сабель и шпор и рвались в военную службу. Был даже такой случай: два брата-гимназиста убежали из гимназии с тем, чтобы пробраться на Кавказ — биться с горцами, но на дороге между Вологдой и Ярославлем были пойманы и снова водворены в гимназию. Тогда, помню, зачитывались лермонтовским «Героем нашего времени», повестями Марлинского и т. под.
С начала шестидесятых годов у нас повеяло новым духом. Читали гончаровского «Обломова», «Детство и отрочество» Л. Толстого, повести Тургенева, стихотворения Некрасова, из которых многие заучивались наизусть, декламировались… Офицер в наших глазах утратил свою былую прелесть. Студент стал нашим идеалом: студент благороден, великодушен, смел, стоит за правду, его единственное, могущественное оружие — горячее слово, убеждение. Студент стал живым олицетворением всего прекрасного. Так изменились вкусы и взгляды молодежи…
Как прежде гимназисты рвались в военную службу, так теперь они только и думали о том, как бы попасть в университет. Быть студентом считалось почетным. На вечеринках мы громко, с одушевлением распевали:
«Что чины, богатство, слава,
Оловянные кресты!
Это детская забава,
Это глупые мечты!..»
Отец был крайне недоволен моим отказом от службы в канцелярии губернатора и моим решением ехать в Петербург — в университет.
— Я не был в университете, а, слава Богу, прожил жизнь не хуже других! — ворчал он. — Немало послужил на своем веку… И ты мог бы так же… сначала бы чиновником особых поручений при губернаторе, а там дальше — больше, дальше — больше…
Но уговоры отца оставались для меня гласом вопиющего в пустыне. «В университет!» повторял я про себя, словно молитву или какое-нибудь заклинание. «Там знания, — думал я, — там свет во тьме светится»…
Мать моя всячески старалась смягчить отца, примирить нас, хотя и сама страдала при мысли о предстоявшей разлуке со мной. Ей и самой хотелось, чтобы я остался с ними, но идти наперекор желаниям своего любимца она не могла. Отец уступил ее настояниям, и кончилось тем, что вопрос свелся на деньги.
— При нынешних плохих обстоятельствах, я не могу тебе дать более семидесяти рублей! — сказал мне отец.
— Мне этого довольно! — замирающим от радости голосом промолвил я — и почувствовал, как щеки мои вспыхнули от сильного душевного волнения.
Значит, отец не препятствовал, уступал моему желанно и, по-видимому, лишь стеснялся тем, что не мог дать мне больше денег. Я и не ожидал получить от отца много денег: я уже знал, что вследствие летней засухи сена у нас было мало, и вообще в нашей стороне год выдался неурожайный, так что наши сельские хозяева едва сводили концы с концами. Впрочем, семьдесят рублей казались для меня тогда весьма значительной суммой, с которой смело можно было вступать в жизнь. К тому же я рассчитывал с помощью товарищей-земляков найти переводы с немецкого или с французского языка или какие-нибудь другие подходящие занятия…
Помню, был тихий, ясный августовский вечер…
Отец сидел в своем кабинете перед письменным столом, я стоял у стола сбоку. В окно были видны ярко-догоравшая вечерняя заря, белые легкие облака, словно застывшие, неподвижно стоявшие над горизонтом, и опустелые поля, покрытая желтой колючей жнивой, казавшиеся мрачными под темневшим вечерним небом. Одинокая яркая звезда горела на западе…
Отец сидел, нахмурившись, и смотрел прямо перед собой на кипы сельскохозяйственных книг и журналов и приходо-расходных тетрадей в синих обложках; перед отцом был раскрыт какой-то французский роман.
Вечерние тени сгущались, и комната мало-помалу погружалась в полусумрак.
До мельчайших подробностей припоминается мне этот вечер и отцовский кабинет, где происходил наш разговор…
Вдоль стены — большой книжный шкаф с наполовину стеклянными дверцами. С раннего детства для меня было величайшим наслаждением, когда отец раскрывал передо мной этот шкаф и позволял мне выбирать книги для чтения и рассматривать гравюры, хранившиеся на нижней полке. Отец не часто доставлял мне это удовольствие, не часто призывал меня к себе в кабинет, и «кабинет» мне представлялся заповедным местом, хранящим в себе массу чрезвычайно заманчивых, интересных. для меня вещей, а шкаф темного дерева с длинными рядами книг, выступавших из таинственного полусумрака, казался мне святилищем.
На стене перед письменным столом висел портрет министра Киселева, в ведомстве которого служил отец и имел знак отличия за 35 — летнюю беспорочную службу.
Пониже этого портрета висел фотографический, раскрашенный красками, портрет отца в сером ополченском мундире с красным кушаком и с саблей на боку. На стене, противоположной той, где помещался книжный шкаф, висела большая карта России, а рядом с нею — «вечный календарь».
На подоконнике лежали колосья ржи и пшеницы, зерна овса, ячменя, несколько волокон льна…
— Ну, так вот, в таком случае получай! — сказал отец, вынимая из шкатулки несколько потрепанных ассигнаций и кладя их передо мной на стол. — Пока больше не могу… А там увидим! — добавил он, вставая с кресла.
Я поблагодарил его и спрятал свой капитал в боковой карман. Несколько мгновений длилось молчание. В кабинете было так тихо, что треск кузнечиков за окном явственно слышался… Я был как-то смущен. Мне казалось, что я должен что-то сделать или сказать отцу что-то важное, значительное, приличное случаю… Отец пристально смотрел на меня, и мне почудилось, что глаза его как будто затуманились, и нижняя губа его слегка задрожала…
Вдруг он, не говоря ни слова, наклонился ко мне, обнял меня и крепко прижал мою голову к своей груди. Лед, дававший себя чувствовать в наших отношениях за последнее время, растаял, расплавился в крепких отцовских объятиях… Вот то, что именно и надо было сделать… Да, именно то!.. Мне стало так отрадно, так радостно, что мы с отцом расстаемся друзьями, и я крепко расцеловался с ним. На душе у меня было легко, светло, как в ясный майский день…
Начались сборы в дорогу.
Отец днем бродил по хозяйству, заглядывал на гумно, ходил в поле, а остальное время по большей части сидел в кабинете за своими книгами, хмурился и был молчалив. Я был уверен, что он тревожился и грустил обо мне, но отец мой, как и многие из мужчин, не любил и не умел приласкать, быть нежным, вообще не мог высказывать волновавшие его чувства.
Мать хлопотала, собирала мое платье и белье, укладывала в чемодан и давала мне добрые советы, как я должен вести себя, когда буду в Петербурге.
— Учись, голубчик, учись! — говорила она. — Профессора и старшие товарищи укажут тебе книги… В свободное время и читай! Если познакомишься с хорошими семейными домами, ходи туда, но не часто… С товарищами живи дружно, только от кутящих компаний сторонись. Ведь и товарищи у тебя будут всякие… Будь осторожен, мой милый! Ты еще так молод, людей ты не знаешь…
— Ну, мама, мне ведь уж двадцатый год! — возражал я.
— Двадцатый год! — насмешливо-жалостливым тоном со вздохом промолвила мать. — Конечно, иной молодой человек в твои годы уже знаком с жизнью, привык к самостоятельности… Но ты ведь еще сущий ребенок… Ты семь лет жил в гимназии, в пансионе, как в семье, жил с нами… Ну, что ты знаешь? Что ты видал?.. А теперь вдруг очутишься в таком большом городе без родных, без знакомых, далеко от меня… Не буду я за тебя спокойна, не буду… пока ты не возвратишься к нам.
Так говорила мама, стоя на коленях на полу перед раскрытым чемоданом и старательно укладывая мои вещи.
— Пиши чаще, голубчик, пиши обо всем, как ты там… хорошо ли устроишься! — продолжала она, не отрываясь от своего занятия. — Буду ждать твоих писем, стану жить от письма до письма… А главнее, голубчик, береги здоровье! Не дай Бог, — заболеешь… Измучусь я за тебя. Кто за тобой — за больным — будет там ухаживать… Ведь у каждого свое дело, кто станет с чужим — возиться, — может — быть, некому будет подать тебе воды напиться…
И мама тихо плакала, и слезы ее кропили мое платье и белье, укладываемое в чемодан. Я, как мог, успокаивал и утешал ее. Я опустился с нею рядом на колени, обнял ее худенькие плечи, вздрагивавшие от сдержанных рыданий, целовал ее щеки, мокрые от слез, — и горячие слезинки ее падали мне на лицо.
— Не плачь, мама! Ну, не плачь, дорогая! Право, я буду беречься, я буду здоров, стану часто писать, летом приеду домой на каникулы! — шептал я, прижимаясь щекой к ее щеке.
И сам я чуть не плакал: борьба шла во мне, на душе было смутно… И университет меня манил, и далекий Петербург меня пугал, страшил, и маму мне было жаль, и жаль родного дома…
Накануне отъезда из деревни я обошел все знакомые, милые места, где по-детски я был так счастлив.
Я обошел поля, луга и долго бродил по лесу. Наш лес назывался Аникиевским, по имени разбойника Аники. В пяти верстах от нашей усадьбы находилась Зааникиевская пустынь, и в тихую погоду или при западном ветре до нас глухо доносился звон монастырских колоколов.
Лес в ту пору начинал уже расцвечиваться в свой осенний убор. Посреди зеленой листвы и зеленой хвои сосен и елей золотились на солнце желтые листья берез и краснели вечно трепещущие листья осин.
В детстве лес был для меня полон очарования. Идешь, бывало, подходишь к лесу, и с сильно бьющимся сердцем всматриваешься в его таинственный полусумрак, словно приближаешься к какому-то святилищу, к жилищу неведомых, невидимых существ, трепещешь, волнуешься, особенно в вечернюю пору, бывало, и жутко и приятно, дрожь пробегает по телу, старые бывальщины, сказки и преданья приходят на память и помогают воображению.
А горячее, восприимчивое датское воображение и без того усиленно работает…
В ту пору мое воображение населяло темную лесную чащу всевозможными призраками, нелепыми, чудовищными образами, заимствованными из мира сказок… Вот тут, в этом лесу, живет леший с рогами, с хвостом, с козлиными ногами, тут и избушка на курьих ножках какой-нибудь старой ведьмы, тут и злая баба-яга, Костяная Нога, в своей ступе и с помелом, заметающим за нею след, тут и черти — прыгают и вешаются по ветвям деревьев («вроде обезьян», мысленно добавлял я).
Сказочные ужасы, вся сказочная нечисть, создания народной фантазии метко и ярко обрисованы Пушкиным…
«Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полу-журавль и полу-кот…
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке…»
Кроме сказочных сверхъестественных страшилищ, в ту пору я воображал встретить в лесу разбойников самого ужасного вида, натолкнуться на разбойничий притон, встретиться с беглыми (рассказы о них я слыхал от няни). Почернелый, обуглившийся пень мне представлялся издали медведем; мною же вспугнутый заяц, прыгнувший за кустом, казался мне волком и приводил меня в ужас…
Но этот яркий, цветистый мир сказок, привлекавший меня своею таинственностью и в то же время нагонявший на меня страх и трепет, уже давно, задолго до моего отъезда из родного дома, побледнел, поблек, утратил для меня свою живую прелесть и обаяние той жути, которая, словно чье-то холодное дыхание, приподнимала волосы на моей голове и заставляла меня вздрагивать. Лес утратил для меня таинственность, но не утратил своей прелести.
Теперь, бродя по лесу, я уже знал, что не встречу в нем никого, кроме зайцев, птичек, перепархивающих с ветки на ветку, да деревенских ребят, собирающих ягоды или грибы. Пробираясь по знакомым тропинкам, я наслаждался запахом багульника — белых лесных цветов, наслаждался величавым безмолвием леса и мысленно прощался с высокими, могучими соснами и с лохматыми, темными елями, как со своими старыми друзьями…
Обошел я и сад, заглянул во все свои любимые уголки.
Вот тенистая, высокая липа — выше всех деревьев сада, почтенное старое дерево. По словам отца, этой липе тогда было более полутораста лет. Почти на половине своей высоты она разделялась на две большие ветви, и еще недавно она была красивым, развесистым деревом. Но года за три или за четыре до моего отъезда в Петербург несчастье разразилось над нею… Однажды, летом, в сильную грозу молния ударила в нашу липу и отколола от ствола одну из ее могучих ветвей. Липа после того стала казаться какой-то кривой, кривобокой. Но и разбитая молнией, обожженная, искалеченная, липа по-прежнему стояла крепко, глубоко запустив в землю свои узловатые корни и во время бурь лишь поскрипывая и покачивая своею вершиной под налетами буйного ветра. Весна по-прежнему покрывает старушку зеленою листвой, а лето убирает ее душистыми цветами и согревает и живит поцелуями горячих солнечных лучей.
Под липой стояла старая серая скамья, подернутая зеленоватым мхом. В жаркие летние дни я часто с книгой сидел здесь в прохладной тени или лежал на траве, задумчиво смотря вверх на голубое небо, сквозившее из-за листвы, с легким шелестом передвигавшейся по светлому, сияющему фону… И теперь, через сорок лет, я как будто слышу этот знакомый шелест, этот шепот листьев, навевавший на меня рой светлых грез и уносивший в мир юношеских мечтаний…
Вот — большой пруд посреди сада, позаросший близ берегов высокою сочною осокой. Один берег его осенен деревьями: березами, олешняком, и под этими нависшими деревьями вода кажется темною. Там и сям плакучие ивы купают в воде свои гибкие свесившиеся ветви. На дальнем конце сада, на берегу пруда, видна баня с балконом, висящим над водой. В той же стороне на поверхности пруда плавают блестящие, ярко-зеленые листья кувшинки и крупные белые цветы — водяные лилии.
Помню в детстве, в летнюю пору я часто плавал по пруду на небольшом дощатом плотике, передвигаясь с помощью шеста. Тогда, начитавшись о приключениях «Робинзона Крузо», я воображал этот пруд морем, а себя — отважным путешественником, пустившимся на открытие неведомых островов. Прибрежную осоку, ивы и олешняк я представлял себе тропической растительностью, чащей первобытных лесов, полных всевозможных опасностей для одинокого странника. Лягушки и ящерицы были моими крокодилами, добродушные ужи превращались в моих глазах в гремучих змей, карась, проплывавший вблизи моего плота, был не иначе, как прожорливой акулой, наша пестрая кошечка Мурка, шнырявшая по берегу, была тигром или пантерой, если взбиралась на березу, а наш старый черный водолаз, Плутон, смиренно проходивший мимо, поджав хвост, изображал льва…
Еще помню, какую оживленную, фантастическую картину представлял этот пруд в один теплый темный июльский вечер. Это был день свадьбы моего дяди, Н. П. Засецкого.
На берегу пруда горели небольшие костры, и огни их резко обрисовывались на фоне сгущавшихся синих сумерек летнего вечера. Было совершенно тихо, и языки пламени не метались из стороны в сторону, но спокойно, ровно поднимались вверх, отчетливо отражаясь на неподвижной поверхности пруда. В красноватом освещении, отбрасываемом кострами, мелькали черными силуэтами людские фигуры, толпившиеся на берегу. Дядя в лодке плавал со своей молодой женой. На носу лодки был воткнут горящий смоляной факел, и красноватые золотистые искры дождем сыпались с него в темную воду пруда. Лодка неслышно, как призрак, плыла по тихой, неподвижной поверхности потемневших вод; то она на мгновенье пропадала в вечернем сумраке, то снова появлялась, ярко озаренная огнем костра… И как была прекрасна новобрачная в своем белом подвенечном платье, с веткой флердоранжа на белокурых волосах! Как она была молода, жизнерадостна!..[9]. Но недолго, бедная, пожила она после того июльского вечера, когда в честь ее по берегам пруда весело горели огни…
Последняя ночь в родном доме… В последний раз я ложусь на свой черный волосяной диван, заменявший мне кровать. Полный месяц заглядывает в комнату, и бледное сияние его полосой падает на пол. За окном трещат кузнечики. В доме все тихо… Я лежу, но не сплю, сон далеко отлетел. Лежу и все думаю, думаю… Моя жизнь, до тех пор связанная с этим милым старым домом, уже готова стать прошлым, а будущее мое — темно… Что ждет меня там? На что-то я променяю этот уютный старый дом, где меня так любят, так ласкают, нежат и лелеют?.. Стараюсь забыться, заснуть, но не могу… Приподнимаюсь, чтобы взглянуть в окно на знакомую картину, на спящий сад, на месяц, но месяц уже спустился низко, зашел за кусты акаций, и я не могу уловить ни одного его луча… Беспокойная, тревожная была ночь.
На другой день я с мамой поехал в город. Грустно, тяжело было наше прощанье… Вечером 3 сентября я уехал из Вологды.
В то далекое время между Вологдой, Ярославлем и Москвой еще не было железной дороги. Ездили на почтовых, «на долгих» или в дилижансе. Ехать «на долгих» значило нанять лошадей с экипажем вплоть до Ярославля или до Москвы; «на долгих» тащились с отдыхом, не торопясь, останавливались ночевать. Я с четырьмя знакомыми юношами ехал в дилижансе. В настоящее время читатель ни за какие деньги уже не увидит такого дилижанса, в каком мы тогда путешествовали. Это был большой, поместительный, но чрезвычайно неуклюжий тарантас, крытый, с фордеком, запряженный четверкой не особенно бойких лошадей. Подушки и мягкие вещи мы взяли с собой внутрь этого рыдвана, а все остальное ямщик привязал сзади и наверх.
Выехав из города и миновав заставу, ямщик остановился, развязал язык у колокольчика (ездить по городу с колокольчиком имел приятное право только один исправник), и мы со звоном и грохотом покатили по большой дороге, поднимая за собой серые облака пыли. Стук и грохот нашего рыдвана, по-видимому, крайне раздражающим образом действовал на нервы собак. Когда мы проезжали через деревню, то собаки, при виде нашего грохочущего дилижанса, просто захлебывались от злости и с неистовым, яростным лаем бросались вслед за нами.
Мои спутники студенты-земляки уже год перед тем пробыли в Петербурге. Они болтали, смеялись, рассказывали друг другу о своих летних похождениях, говорили о Петербурге, о профессорах, о своих столичных знакомых. Я слушал их молча, и чувствовал себя в их обществе чужим: их интересы не были моими интересами. Мне было грустно, тоскливо: впечатления прощанья с матерью, с отцом, с друзьями детства, с родным домом были еще живы и владели мной.
Во втором часу ночи мы приехали в уездный городок Грязовец, где предполагалась наша первая значительная остановка. Моросил дождь, было темно, грязно. Дилижанс остановился перед тускло освещенным подъездом какой-то гостиницы. Спутники мои пошли пить чай, а я предпочел спокойно полежать в дилижансе. Сгорбленный старик, седой, как лунь, ходил с фонарем около дилижанса и светил ямщикам запрягать лошадей. Этот старичок, как оказалось, некогда был лихим ямщиком, а теперь жил тем, что прислуживал проезжающим, хранил их вещи и за то получал подачки. И мы дали ему, а затем пустились далее в путь.
Товарищи мои один за другим заснули, и я бы с радостью заснул, да у меня разболелись зубы, и я промучился с ними всю ночь напролет.
На рассвете, помню, мы проезжали через какую-то большую деревню, мимо дымившегося пожарища. Близ самой дороги валялись обгорелые бревна, головни, почерневшие кирпичи; местами поднимались полуразвалившиеся печи. Старухи с ребятишками бродили по пожарищу, уныло понурившись, и разрывали палками мусор, как будто что-то искали.
На следующий день мы очутились уже в пределах Ярославской губернии. Моя зубная боль затихла, и я вообще чувствовал себя бодрее. Дождь перестал, небо прояснилось… Дорога большею частью шла лесом, и мы порой, желая поразмять ноги, выходили из дилижанса и шли по окраине дороги, чем лошади, по-видимому, оставались очень довольны, так как могли идти шагом. Ямщик также шел с нами, покуривая трубочку.
Здесь пошли леса лиственные, и уже редко попадались мои любимцы, сосны и ели. Зато в здешних лесах оказывалось много орешника. Мы заходили в лес и набивали орехами полные карманы, но орехи были еще не совсем зрелы.
Перед вечером мы приехали в Данилов и остановились в шумной и грязной гостинице под вывеской «Вина». Мы въехали в город прямо из лесу, да и при выезде из него тотчас же начался густой березняк. Данилов, так же, как и Грязовец, был в то время плохоньким, жалким городишком, где, по словам поэта, «только не грешно родиться, или под старость умирать».
Дорога от Данилова до Ярославля оказалась адскою. Глубокие рытвины и колеи перерезывали ее всю сплошь. Ямщики пробирались в объезд и портили крестьянские луга, лежавшие по сторонам дороги; крестьяне, чтобы сохранить свои луга, помешать ямщикам ездить по ним, рыли канавы, ямы… Дилижанс наш раскачивался с боку на бок, скрипя и потрескивая, и мы не раз рисковали опрокинуться и сломать себе шею… Стемнело. Опять пошел дождь и разгрязнил дорогу. Лошади шли шагом, колокольчик слабо позвякивал. Под это тихое звяканье и под шум дождя, барабанившего по кожаной обивке нашего рыдвана, мы стали, наконец, подремывать — и заснули.
Ночью разбудил нас ямщик.
— Эй, вылезайте! — кричал он, — Не можно больше… кони встали.
Волей-неволей приходилось вылезать, чтобы хоть немного облегчить измученных лошадей. Вышли мы из дилижанса, и впотьмах брели по грязи до станции — версты три или четыре.
Через час прибыл наш рыдван. Переменили лошадей и поплелись далее. На рассвете я проснулся от резкого холода. Дождь перестал, тучи разбежались, белые легкие облака быстро неслись над землею, и из — за них кое-где просвечивала лазурь. Наступало утро…
Выглянув из дилижанса, я увидел невдалеке большую, широкую реку. То была великая русская река, то была Волга… Клубясь, поднимались с нее густые утренние пары. Противоположный берег был задернут туманом. Тихо и мирно катила Волга свои воды, вдали еще подернутые серой утренней мглой. Мерно, с тихим плеском ударялись ее волны о крутой песчаный берег, и их плеск и свежее могучее дыхание реки уже доносились до нас. При взгляде на эту реку, мне невольно вспомнились некоторые эпизоды из истории русского народа, и в моем воображении стали проноситься картины.
Вот ушкуй за ушкуем мелькает средь волн. То плывут новгородские «повольники»… «Государь Великий Новгород» выслал их застрельщиками на разведки… Люди ищут простора, и Волга им дает его… Вот Иоанн Грозный под стенами Казани громит татар, но в то время его еще не называли Грозным, он был молод и доверчив, и добрые советники окружали его… Вот — в виду той же Волги — нижегородский гражданин Минин Сухорук созывал русских людей на защиту отчизны… Тут же по Волге ходил со своей голытьбой Стенька Разин, песнями и легендами запечатленный в памяти народной… Видала Волга и грозные полчища Пугачева…
И, смотря на реку, я думал: «Да! Много раз берега твои освещались заревом пожаров, обагрялись кровью! Ты и твои берега много раз были свидетелями страшных, потрясающих сцен… Ты издавна предоставляла казацкой вольнице „широкое раздолье“ для „гульбы“… Спасаясь от притеснений бояр и воевод, стекалась к тебе отовсюду беглая Русь, голь перекатная… И ты всех принимала — и беглого царского стрельца, и попа-расстригу, и боярского холопа, бежавшего за волей, за привольным житьем, и человека, жившего по старой вере, творившего двуперстное крестное знамение, и донского казака, и богобоязненного старца, искавшего уединения, и удалого разбойника, и русского, и татарина, башкира и чувашина, — всех ты привечала и укрывала в своих прибрежных горах и лесах… И зато с какой нежной лаской, с какою любовью величают тебя народные песни! Ты — „красавица“, ты — „кормилица“, ты — „матушка“… Вот твои прозвища, и нет для тебя у народа русского других имен!..»
Наконец мы стали на пароме переезжать Волгу. Туман понемногу рассеивался, показался противоположный берег, и из-за тумана, в лучах восходившего солнца, уже поблескивали купола и шпили ярославских церквей.
От Ярославля до Москвы шло шоссе, и после той «большой дороги», где мы едва не утонули в грязи, шоссе показалось мне гладким, как скатерть. Вместо рыдвана был уже настоящий дилижанс, и, кроме ямщика, при нем полагался кондуктор. Приближаясь к станции, кондуктор трубил, и лишь только, бывало, подъедем к станции, как уже ведут лошадей взнузданных и в хомутах; кондуктор трубными звуками сзывал пассажиров, и мы трогались в путь.
Проехали мы заштатный город Петров, Переяславль-Залесский, Ростов, Троицкий посад. Ходили мы и в монастырь, но очень спешили, бегали чуть не бегом по лавре, — и получилось лишь впечатление, что я видел нечто очень старинное и очень мрачное.
Помню: неподалеку от Москвы мы останавливались закусывать у блинщиц. Балаганы этих веселых, разговорчивых женщин приютились в замечательно живописной местности, у опушки леса. С проведением железной дороги исчезли блинщицы, так же, как и дилижансы и кондуктора с медными трубами, зычными звуками оглашавшими придорожные леса.
6 сентября около вечерен мы въезжали в Белокаменную. Потянулись заборы, пустыри, грязные, жалкие, низенькие домишки, лаяли собаки, где-то неподалеку названивали во все колокола. Дилижанс остановился у Креста, но я впоследствии ни разу не бывал в этой местности, и совершенно не помню этого московского предместья…
В Москве мы остановились в какой-то гостинице у Красных ворот, и товарищи тотчас же меня потащили осматривать город.
Прежде всего, отправились в Кремль. Лазали на колокольню Ивана Великого и оттуда, с головокружительной высоты, смотрели вниз. Странно было видеть людей, проходивших в разных направлениях по площади, и проезжавших извозчиков, — они казались игрушечными… Но, по правде сказать, Кремль, с его старинными соборами, с царскими дворцами, с Грановитой палатой, с разбитым Царь-колоколом и другими древностями меня не поразил. Все это я уже видал много раз на рисунках, был заочно знаком с Кремлем.
Но, действительно, поразил меня и заставил собой залюбоваться вид из Кремля на Замоскворечье. Никакой рисунок, никакой художник не дает ясного представления о той громадной панораме, что открывается с кремлевских высот. Когда в первый раз передо мной развернулась эта в своем роде несравненная, дивная картина, сердце мое сильно, учащенно забилось, как будто я очутился перед произведением величайшего художественного гения. Столько было воздуха, столько шири, простора в этой картине…
Наступал вечер. Солнце уже закатывалось, и красноватые лучи его сверкающими бликами, искрясь, догорали на крышах высоких зданий, на церковных куполах и шпилях колоколен. Внизу, в виде дымки, ложились синеватые вечерние тени, легкие, полупрозрачные, не скрывавшие, но лишь смягчавшие контуры предметов. А туманная даль, замыкавшая эту панораму, была еще пронизана золотисто-розовым сиянием…
Такие картины не забываются во всю жизнь, и я не позабыл ее…
Вместе с царем Феодором Алексеевичем Москва исчезает с первого места, какое занимала она в жизни и на страницах истории Московского государства, и уступает это место «Питербурху» — городку, появившемуся на финских болотах. Но тени и образы прошлого — образы, все боле е мрачные — все еще витают, как призраки, над Москвой. Здесь, как говорится, каждый камень напоминает о каком-нибудь событии из жизни русского народа…
«Здесь Грозный жил, то каялся и кланялся на площади народу, то, как лютый зверь, жестоко свирепствовал со своими любимцами-опричниками, с Малютой Скуратовым, князем Вяземским и Басмановыми, и заливал Москву кровью… Здесь его набожный сын, Феодор, „царские чертоги преобратил в монашескую келью“ и „на престоле воздыхал о мирном житии молчальника“… Здесь же, после его смерти, царствовал человек из татарского рода, Борис Годунов, умный, честолюбивый, подозрительный, постоянно окруженный толпой наушников-доносчиков… Здесь под именем Димитрия недолго царствовал загадочный самозванец, трагически кончивший свою жизнь. Во дни междуцарствия здесь хозяйничали поляки, собирались сажать на московский престол своего Владислава… Здесь, во время малолетства Петра, происходили стрелецкие смуты, убийства и всякие ужасы; здесь же Петр сотнями казнил стрельцов… Что посказали бы нам, если бы могли заговорить, все эти кремлевские палаты, все эти башни, все эти стены, кустами поросшие, наконец, Лобное место… Здесь же, с высот Кремля, около ста лет тому назад, властелин всей Европы, Наполеон, с затаенным страхом, смущаемый недобрыми предчувствиями, смотрел на огненное море, бушевавшее вокруг него по Москве»…
С такими думами и воспоминаниями ходил я по московскому Кремлю.
На другой день поутру мы опять отправились бродить по Москве. Храм Спасителя тогда еще строился. Дом Кокорева, также заставленный еще лесами, своими громадными размерами походил на дворец. Прошли мы по нескольким бульварам, побывали на Кузнецком Мосту, на Тверской. На улице было спокойно, тихо, лениво тащились извозчики, брели пешеходы…
После раннего обеда мы поехали на Николаевский вокзал. Здесь мы встретили своего земляка-студента, также направлявшегося в Петербург. Он возвращался с берегов Дона, где был «на уроках» у Иловайских, очень богатых помещиков, и, помню, много рассказывал о том, как он весело провел лето, восхищался прелестями малороссийской природы и с восторгом, яркими красками, описывал нам «тихий, синий» Дон, вишневые садочки, белые хаты…
Мы взяли билеты третьего класса и забрались в вагон. Помнится, что билет от Москвы до Петербурга тогда стоил 4 рубля или 4 с полтиной; вагоны были темнее и меньше нынешних, и пассажирский поезд между Москвой и Петербургом ходил гораздо медленнее (около суток).
Я в первый раз ехал «по чугунке», и эта езда, после черепашьего хода вологодского дилижанса, показалась мне чрезвычайно быстрою. Я высунулся из окна, смотрел на убегавшие окрестности и думал… Думал я о том: какая сила, какая мощь в человеческом уме… «Наш век, — думал я, — блестящий век! Не рассвет ли он того времени, когда человек твердою ногою станет в природе и начнет по произволу управлять теми ее силами, которые некогда наводили ужас и подавали повод к созданию всяких нелепых басен и сказок. Человечество идет из мрака к свету. Говорят, что человек гордится… Да и есть чем ему гордиться!.. Но что значит все, совершенное им до сего времени, в сравнении с тем, что впереди! Нельзя даже и загадывать, до чего дойдет человек своим пытливым умом… Все, что ныне сделано, почти ничто перед тем великим зданием, которому суждено создаться: для него еще только место расчищается… Какая блестящая, лучезарная будущность раскрывается для человечества в перспективе грядущих веков! Какое богатое, безграничное поприще для деятельности вечно работающего человеческого ума!..»
Паровоз между тем все несся и несся вперед. Леса, луга, поля, деревни, реки, мосты, железнодорожные домики-сторожки мелькали, убегая назад. Паровоз свистит, ухает, и отголоски далеко разносятся по лесу… Летит наш поезд по болотам, по высоким насыпям, по краю глубокого оврага, грохочет по мосту, лязгает железными цепями, а паровоз тяжело пыхтит, и словно дышит, как живое, чувствующее существо.
Стемнело. Я все еще глядел в раскрытое окно. Сырой вечерний воздух сильно бил мне в лицо, и лицо горело, но мне было весело… Меня порой обдавало дымом из паровоза, то запах леса или полей доносился до меня, напоминая мне родные поля и в то же время напоминая мне о том, что те знакомые поля уже далеко, что я все более и более удаляюсь от них. Клубы белого пара, разрываясь, летели по сторонам дороги, словно клочья ваты, расстилаясь меж кустами и как бы цепляясь за них. В синеватом сумраке было видно, как летели искры, летели и гасли…
Ночью мы кое-как поспали, примостившись на коротеньких лавках. А днем я опять не отрывался от окна. Мне хотелось насмотреться на открытый горизонт, — скоро он должен был скрыться от меня за стенами большого города.
Вечером 8 сентября мы подъезжали к Петербургу.
На горизонте, в синеватой дали, разостлалась длинная белая полоса, а над нею тяжело нависли серые облака дыма или тумана, — разобрать было невозможно. Наконец, высоко, из-за серой мглы, облегавшей город, что-то блеснуло, словно загорелась яркая звезда… Товарищи мне объяснили, что то был купол Исаакиевского собора. Смотря на громадный город, затканный туманом, я с юношеским увлечением повторял про себя слова моего любимого поэта:
«В стенах твоих
И есть и были в стары годы
Друзья народа и свободы,
А посреди могил немых
Найдутся громкие могилы…»
Поезд убавил ход; протяжно, жалобно засвистел паровоз. По сторонам потянулись пустые вагоны, склады дров, какие-то сараи, кирпичные здания, вроде казарм. Поезд шел все тише, тише… Вдруг в вагонах стало темно, и поезд остановился. Мы в Петербурге. Сердце мое так и ёкнуло… Мне стало и жутко и радостно…
В вагоне поднялась суматоха, возня, — все торопились, тащили свои вещи, кто чемодан, кто саквояж, а иной, как верблюд, нагрузился узлами и мешками. На подъезде меня оглушил стук экипажей, шум, галденье и крики извозчиков. А вдали уже слышался глухой гул и грохот большого города. Кое-как мы пробились через толпу, наняли извозчиков и поехали по какой-то великолепной улице, блестевшей зеркальными окнами, роскошными магазинами. Эта улица (Невский проспект) мне показалась чрезвычайно широкой и длинной-длинной, конца ей было не видно…
Извозчики привезли нас на Исаакиевскую площадь, в меблированные комнаты какого-то Ивана Иваныча. Этих комнат мне теперь ни за что не найти, да их, может быть, уже давно и нет там.
Напившись чаю и наскоро переодевшись, товарищи мои разбрелись, и я остался один в номере. Я раскрыл окно и сел на широкий подоконник…
Прямо передо мной возвышалась величественная, мрачная громада Исаакиевского собора, далее виднелась какая-то пустынная площадь, — с одной стороны ее шли большие здания, а там, в дальнем конце площади, я увидал уже знакомый мне по гравюрам памятник Петру… Вон он, Медный Всадник! Простерши руку, скачет он на своем медном коне… А даль за Медным Всадником была задернута мглой вечерних сумерек.
Наша комната находилась в четвертом этаже, и я, высунувшись из окна, стал наблюдать совершенно новую для меня картину уличной жизни большого города. По случаю праздника было большое оживление… Толпы гуляющей публики двигались по тротуарам, ехали извозчики — «ваньки», мчались «лихачи», катились блестящие щегольские экипажи; откуда-то доносились звуки духовой музыки, где-то близко, во дворе, наигрывала шарманка…
Но вдруг до меня донесся ветерок, — очевидно, откуда-то из-за города, — и на меня пахнуло свежим запахом полей… И опять вспомнил я покинутый родной дом, знакомые поля, леса, серые, убогие деревушки, и из этого шумного, чуждого мне города я унесся мысленно туда, в глубину России, где «вековая тишина, где лишь ветер не дает покою вершинам придорожных ив, и выгибаются дугою, целуясь с матерью — землею, колосья бесконечных нив»…
Вечерние тени сгущались. На улице в синеватом сумраке замерцали огни газовых фонарей. В темно-синем небе сверкали звезды… «Вот он, Петербург, — со вздохом подумал я, — вот тот город, куда я так страстно стремился, о котором я уже давно грезил во сне и наяву. Что-то дает он мне!..» Посмотрел я на потемневший город, на темное ночное небо, на мерцавшие звезды, и почувствовал я себя одиноким, страшно одиноким. Все для меня здесь чужие, и я все м чужой, — никому до меня дела нет. Мне стало страшно. Этот большой, великолепный город, на который я только что любовался, стал пугать меня. Почем я знаю, что ждет меня здесь. Мало ли здесь гибнет народу! И я почувствовал себя песчинкой, попавшей в водоворот… Вот-вот меня подхватит, закружит и унесет Бог весть куда… Знаний у меня мало, денег — лишь несколько рублей в кармане, ни родных, ни знакомых, кроме пяти-шести земляков, таких же юношей, как я, и таких же бедняков. Чем я буду жить? Уроками, переводами? Но где они?.. Об обществах вспомоществования нуждающимся студентам, о студенческих кассах тогда еще и помину не было, — живи и пробивайся сам, как знаешь… Тяжело стало у меня на душе, словно вместе с ночным мраком, темные страхи напали на меня. Припомнились мне слова поэта, и я мысленно сказал, обращаясь к самому себе: «Пройдут года, жизнь забьет тебя, истреплет, вымотает из тебя все лучшие силы, и ты, может быть, когда-нибудь
…В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь:
Громадный, стройный и суровый,
Заснув под тучею свинцовой,
Тогда предстанет он иным,
И опоясанный гробами,
Своими пышными дворцами,
Величьем царственным своим —
Не будет радовать. Невольно
Припомнишь бедный городок,
Где солнца каждому довольно…»
Я закрыл окно, зажег свечу и долго еще сидел один со своими грустными думами, со своими страхами и смутными надеждами: товарищи мои возвратились поздно — уже в первом часу ночи.
Утром я чувствовал себя бодрее, вчерашние мрачные впечатления, навеянные на меня одиночеством, стушевались при свете дня. Мы отправились на Васильевский остров искать квартиру, т. е. такую большую комнату, где мы могли бы поместиться впятером (забыл я сказать, что один из моих четырех спутников, отправившихся из Вологды, остался на несколько дней погостить в Москве у своего дяди, архимандрита Чудова монастыря). Мы долго странствовали, пообедали в какой-то греческой кухмистерской, в которой мы не нашли ни одного греческого кушанья и не видели ни одного грека, и, наконец, напали на подходящую комнату — на углу 5 линии и Большого проспекта — в большом доме с садом, где разрешалось прогуливаться в известные часы.
Мы наняли комнату в квартире очень доброй, почтенной старушки, Елены Андреевны Дашковской, и в тот же день уехали от «Ивана Иваныча». Вечером мы справили новоселье — за чайным столом перепели почти все студенческие песни, начиная с «Gaudeamus igitur» и до «Братья, друзья, собирайтесь сюда»…
На следующий день с утра мои товарищи отправились «в город», т.-е. за Неву, а я, написав прошенье и захватив нужные документы, пошел искать университет. Товарищи мне только сказали, что университет — на набережной, близ Академии Наук. Я спрашивал прохожих, как мне пройти к университету, и мне указывали дорогу. Вскоре я очутился на какой-то пустынной площади, вымощенной булыжником; посреди площади стояла высокая гранитная колонна. Это была Румянцевская площадь и памятник Румянцеву-Задунайскому; теперь на этой площади прекрасный тенистый сквер. А в то время — 40 лет тому назад — зимой, идя в университет, когда бывал густой туман, мы не раз блуждали по этой площади, не всегда верно угадывая то направление, по которому нам следовало идти.
Наконец я вышел на набережную, и по ту сторону реки опять поднялась передо мною темная громада Исаакиевского собора (высота которого, как я узнал впоследствии, 47 сажен). Идя по набережной, я увидал длинное здание и, уже проходя его, заметил высоко на стене, над подъездом, какую-то надпись золотыми буквами по черному фону. Я немного близорук, и, чтобы прочитать надпись, я подошел поближе и убедился, что это было именно то, что я искал: «Императорский С.-Петербургский университет»…
Не без робости поднялся я на подъезд и растворил тяжелую, массивную дверь, с чувством, похожим на то, как будто бы я входил в какой-то храм. Я очутился в большой, высокой, светлой передней. Прямо передо мной поднималась вверх широкая каменная лестница, и над первой же площадкой ее я увидал на стене большие круглые часы. Вправо тянулся коридор с длинным рядом вешалок. Студенты ходили группами и поодиночке по коридору, по передней; одни поднимались на лестницу, другие спускались с нее, и голоса их как-то странно, глухо звучали… Студенты представляли удивительную смесь «одежд и лиц, племен, наречий, состояний». Ни одного не было в форменном студенческом сюртуке. Встречались шикарно одетые и одетые совсем бедно. Иные были в сюртуках, в пиджаках, в венгерках; иные в русских рубахах — в красных, розовых, голубых, желтых, белых; иные в малороссийских рубахах, расшитых разноцветными узорами; у иных брюки были заправлены в сапоги; жители Кавказа ходили в своем национальном костюме.
У всех лица были молодые, оживленные, славные лица… Я смотрел на студентов, и сердце мое радовалось. В среде их, может быть, я найду друзей, во всяком случае, добрых товарищей. Эти молодые люди внушали мне доверие, я уже любил их, и, если бы не боязнь показаться странным, каждому из них я по-братски, крепко пожал бы руку, — и русскому, и поляку, и еврею, и грузину… Как в храме пред Божеством, так и в университете перед наукой все должны быть равны.
Направо, у окна, за столом сидел швейцар, старик почтенного вида, знаменитый Савельич, живая летопись университета, любивший студентов, помогавший им, стоявший за них горой… Во время волнений он поднимался наверх и усовещивал студентов. Патриархальные были времена… И — удивительное дело! — студенты охотнее, терпеливее выслушивали простые речи старого Савельича, увещания субинспекторов… Перед Савельичем на столе лежала кипа писем, и студенты подбегали и торопливо спрашивали старика: «На мое имя нет?» Если письмо было, то Савельич подавал его, молча; если же письма не было на имя того, кто спрашивал, то старик говорил: «Еще пишут!..»
Савельич указал мне, как пройти в канцелярию. Там, при входе моем, посреди комнаты стоял какой-то высокий старик, а неподалеку от него, за столом виднелся черненький господин, и по его почтительной позе я догадался, что высокий старик, должно быть, какая-нибудь важная особа. Я в смущении вертел бумаги, не зная, к кому же мне обратиться. «Вероятно, к черненькому!» подумал я, и хотел было уже подойти к нему, как вдруг старик обратился ко мне.
— Вы… с прошением? — спросил он, протягивая руку.
Я сказал «да» и подал ему прошение и документы.
— А-а! Из Вологды… — пробормотал старик и, как мне показалось, довольно благосклонно посмотрел на меня из-под своих густых, косматых бровей.
Он молча протянул мое прошение черненькому господину; тот быстро подошел к нему и взял у него бумаги. Этот высокий старик, как я вскоре узнал, был тогдашний ректор Петербургского университета, известный ученый Ленц, по учебнику которого в то время в гимназиях преподавалась физика.
Мне тотчас же был выдан билет на посещение лекций.
Итак, я был, наконец, в университете, — мечта моя сбылась…
О том, как я жил далее в Петербурге, что было со мной в университете и почему мне пришлось покинуть его, я, может быть, расскажу когда-нибудь после…