В этом году судьба столкнула меня с тремя замечательными личностями: с Феофаном Никандровичем Лермонтовым, с Иннокентием Васильевичем Федоровым (более известным под псевдонимом «Омулевского») и с Сергеем Николаевичем Кривенко.
Между этими тремя даровитыми людьми, очень не схожими наружностью, характером и образом жизни, было одно общее: они не мирились с существовавшим бюрократически-полицейским строем и по мере сил и возможности боролись за лучшее будущее для народа.
Ф. Лермонтов был человек с большими организаторскими способностями, с замечательной энергией, с сильной волей, самоотверженно преданный одной идее — освобождению народа, прямолинейный, иногда резкий в своих приговорах, смелый, решительный, для дела не жалевший себя — так же, как и других… Через него я познакомился со многими боевыми деятелями того времени. Ф. Лермонтов был арестован за устройство конспиративного кружка и за революционную пропаганду вообще, и умер в заточении, как и друг его, Куприянов, и многие, многие другие… Лермонтов и Куприянов были мои земляки- вологжане.
С Лермонтова и с других политических деятелей той эпохи списаны мною главные действующие лица моего романа «По градам и весям»…
В этом же «памятном году» я познакомился с Александрой Николаевной Богдановой, которая с тех пор и была моим верным, неизменным товарищем и другом, деля со мной и бедность, и горе, и те немногие радости, какие посылала на нашу долю судьба…
Как-то в декабре 1869 г. я зашел в редакцию «Дела», которая, помню, помещалась тогда в Троицком переулке, в д. Гессе. В редакции на ту пору собрались несколько сотрудников. Кажется, был приемный день — суббота.
В числе сотрудников оказался один незнакомый мне молодой человек, лет 30, очень симпатичной наружности, с развязными (но не нахальными) манерами, разговорчивый, живой, веселый… Я в предчувствия не верю, но тут, признаюсь, единственный раз в жизни со мной произошло что-то странное… При взгляде на этого незнакомца у меня мелькнула мысль или, вернее сказать, мне почувствовалось, что знакомство с этим человеком будет играть большую роль в моей жизни, будет иметь для меня какое-то особенное значение и окажет влияние на мое будущее… Это предчувствие мелькнуло неясно, смутно, пронеслось в моем сознании мимолетной тенью; я не решился тогда ни с кем говорить об этом предчувствии, но впоследствии я не раз о нем вспоминал.
Я подошел к Благосветлову, сидевшему за своим редакторским столом над какой-то корректурой и, наклонившись, вполголоса спросил его, указывая на незнакомца, разговаривавшего в те минуты с Шеллером: «Кто это?»
— Это?.. Омулевский!.. — ответил Благосветлов и тут же познакомил нас.
На этот раз мы разговаривали недолго, все больше как-то присматривались друг к другу, как обыкновенно бывает при первом знакомстве. Омулевский мне очень понравился, несмотря на тревожное впечатление, произведенное им на меня… Уходя из редакции, повторяю, я чувствовал, что отныне с этим любезным, веселым человеком что-то новое, значительное входит в мою жизнь…
После того еще раз или два я встречал Омулевского в редакции.
Иннокентий Васильевич Федоров (Омулевский)
Наступили святки.
На второй день праздника вечером я в первый раз отправился к Омулевскому. Мы жили недалеко друг от друга: я — на Б. Московской, а он — на Николаевской ул., близ Ивановской, в д. Кудрявцевой, — и этот дом «с садиком» остался для меня навсегда памятным. Омулевский нанимал комнату в знакомом семействе сибиряков — у Е. И. Тр-вой. Две дочери Тр-вой, обе очень красивые девушки, в то время еще учились в гимназии; старшей из них было лет 18, младшая — года на два ее моложе.
Когда я пришел, ни Омулевского, ни барышень не было дома. Меня приняла Е. И. Тр-ва, милая, приветливая дама уже пожилых лет. Помню: в этот первый мой приход к Тр-вым меня поразила маленькая обезьянка, сидевшая в зале на приступочке печи. Это бедное животное, по-видимому, зябло и старалось согреться.
Вскоре явился Омулевский, и я провел очень приятно вечер в семейной обстановке — в тихой, дружеской беседе за чайным столом. Знакомых семейных домов в Петербурге у меня не было вовсе, и теперь мне было так приятно, так я был рад семейной обстановке, которой я так долго был лишен… И немудрено, что я в первый же визит к Омулевскому долго засиделся у него.
Благосветлов пригласил меня встречать у него Новый год. Жил он в то время на углу Ивановской и Кабинетской, в доме Матушевич, — тоже дом памятный для меня… Под Новый год собралось у Благосветлова довольно большое общество. Мне было как-то невесело: разговоры шли все какие-то серьезные, «литературные» разговоры — о последних книжках журналов, о цензуре, о слухах из административных сфер и т. под. Я был молод, мне было 26 лет, и, понятно, в тот праздничный святочный вечер мне хотелось более веселого, более оживленного общества, общества молодежи. Тут я вспомнил, что меня звал к себе и Омулевский встречать Новый год, и я решил, что лучше пойти к нему, чем толкаться и скучать среди людей, которых большинство мне было незнакомо. И в 11 часов я ушел от Благосветлова.
У Тр-вых я застал танцы в полном разгаре, — было шумно, весело, непринужденно, танцевали не с серьезными минами, не выделывали старательно па по всем правилам искусства, но танцевали, шутя и смеясь… И я охотно принял участие в общей кутерьме.
Вскоре после 12 часов в зале появилась какая-то барышня в белом платье, очень молоденькая, лет 17, блондинка, со светло-русыми волосами, с живым румянцем на щеках и с чудными голубыми глазами, чистыми и ясными, как лазурь весеннего неба. С нею же пришли девочка, и два мальчика — подростка. Омулевский познакомил меня с ними. Это, оказалось, были две сестры и братья-близнецы, Богдановы, жившие со своими родными в том же доме, по одной лестнице с Тр-выми, и близко знакомые с ними.
Танцы продолжались; старшая из сестер, Шура Богданова, села за рояль и стала играть. Я бросил танцы, сначала постоял у рояля, а затем взял стул и сел близ барышни «с чудными глазами», как я уже мысленно окрестил ее. Отрывочный разговор завязался между нами… Мне, конечно, и в голову не приходило, какое значение будет иметь в моей жизни эта ночь на 1 января 1870 года…
Девушка произвела на меня очень сильное впечатление… Ну, впрочем, старая история — и вечно новая со времени появления первых людей на земле. Долго мне нечего рассказывать… Я влюбился, а потом, ближе познакомившись с этой милой девушкой, и полюбил…
С этого времени семейство Тр-вых сделалось для меня чрезвычайно привлекательным, и с Омулевским мы скоро стали друзьями. Я надеялся встречать у них заинтересовавшую меня молодую особу, но я стеснялся, и сначала ходил к Тр-вым раз в неделю, затем по два и по три раза, а потом, бывало, и чаще… И я, действительно, встречал у них часто Шуру Богданову и подолгу беседовал с нею. Иногда она пела кольцовские песни, сама себе аккомпанируя на рояле.
Она училась в Мариинской гимназии, и я, зная недостаточность программ наших средне-учебных заведений вообще, а женских в особенности, предложил Шуре Богдановой давать ей уроки из истории и русской литературы в дополнение к тому, что она уже знала из гимназического курса. Никогда еще уроки не доставляли мне такого высокого наслаждения, как эти мои занятия с m-elle Богдановой. О любви между нами не было речи, не было с моей стороны и пошлого ухаживанья, но моя понятливая ученица, конечно, с женской проницательностью легко угадала мои чувства и, по-видимому, мне казалось, разделяла их.
В начале 1870 г. в журнале «Дело» были напечатаны моя статья «Много ли света в нашем просвещеньи» и рассказ «А ей весело, она смеется»… И я с великим удовольствием выслушивал от своей ученицы отзывы о моих сочинениях, — отзывы робкие, краткие, но в высшей степени приятные для моего юного авторского самолюбия. Эти отзывы были для меня интереснее, чем критические заметки, иногда для меня довольно лестные, появлявшиеся в тогдашней печати…
В эту же зиму на одной из вечеринок у Н. Ф. Бажина я познакомился с Серг. Ник. Кривенко.
Кривенко и Омулевский своей наружностью, характером, манерами, своими свычаями и обычаями представляли собой живейший контраст. Омулевский — живой, экспансивный, остроумный, находчивый, в карман за словом не лазавший, а С. Кривенко — человек сильного, могучего сложения, несколько неповоротливый как в физическом, так и в духовном смысле, сдержанный, говоривший — так же, как и обдумывавший вопросы — медленно (таких людей в народе называют «тиходумами»), не скоро составлявший свои мнения, но зато уже прочно обосновывавший их. Омулевский был поэт, художник, всегда готовый удариться в лиризм, и писал легко, как бы шутя. Кривенко был публицист, мыслитель, часто склонный к юмору, — писанье ему доставалось не без труда… Омулевский кипел, горел и был весь, как на ладони; Кривенко был молчалив, вдумчив. Омулевский любил комфорт, любил хорошо одеться, любил вкусно поесть и попить, особенно попить; Кривенко по сравнению с ним был истый спартанец, терпеливый, выносливый, не обращавший внимания на житейские удобства.
Николай Федотович Бажин. 1907 г.
Оба они были для меня симпатичны, как люди честные, даровитые, идейные, — люди одних со мной убеждений (хотя в тактических приемах я с ними и расходился кое в чем).
С Омулевским, когда он бывал навеселе, случались довольно курьезные истории. Однажды вечером, выйдя из ресторана Палкина, он подошел к городовому, стоявшему посреди Невского.
— А знаете, городовой, — сказал он, ударив того но плечу, — ведь придет такое время, и вы с нами запоете Марсельезу… О, запоете!
В то отдаленное время нижние полицейские чины были еще люди необразованные, не имевшие понятая о Марсельезе и ее всемирном значении, а поэтому городовой, к которому со своим пророчеством обратился Омулевский, не потащил его в участок и не избил до полусмерти, но лишь несколько мгновений с недоумением посмотрел на него, а потом крякнул и добродушно заметил:
— Проходите, господин!
И «господин» удалился, крича городовому: «Запоете! Все запоем!..»
В пьяном виде Омулевский однажды было, как говорится, «попался» серьезно — его обвиняли в оскорблении Величества, но он отделался легко — непродолжительным арестом в доме предварительного заключения.
Помню: Омулевский и Д. Д. Минаев как-то ночью зазвали меня в «Ямку», — трактир, который зимой был открыт по ночам для извозчиков. Эта «Ямка» находилась где-то близ Казанского собора.
В ту ночь публики в «Ямке» собралось много. Смутный говор расходился по зале. Табачный дым волнами носился по всему трактиру. Огни в дыму едва мерцали… Смутно рисовались человеческие фигуры, как темные тени. Слышались звяканье и дребезжанье чайной посуды, стук стаканов, громкие возгласы, смех, — кто-то пьяным голосом запевал песню, и прерывал ее ругательством… В этой картине, озаренной сумеречным светом газовых огоньков, было что-то мрачное, призрачное, напоминавшее сцены из романов Сю и В. Гюго.
Войдя в «Ямку», я сразу заметил, что Омулевского и Минаева здесь уже знали, как завсегдатаев, и встречали, как желанных, «приятных» гостей. Для нас моментально очистили столик, и толпа извозчиков и личностей, напоминающих типы Горького, окружила нас.
— Дмитрий Дмитрич! Вы нам сегодня что-нибудь почитаете? — спросил Минаева какой-то бородач, человек громадного роста и атлетического сложения.
— Почитаю! — своим обычным хриплым голосом ответил ему Минаев. — Сначала только надо сюда пива…
— Дмитрию Дмитричу пива! Пива! — стало передаваться от одной группы к другой по направлению к буфету.
Выпив пивца, Минаев встал и махнул рукой.
Когда собрание поугомонилось и стихло, Минаев прочитал несколько своих стихотворений и, к удовольствию слушателей, окончил остроумным, не вполне цензурным экспромтом. Послышались одобрительные восклицания и хохот…
После того, немного погодя, Омулевский вскочил на стул и с пафосом продекламировал зажигательное стихотворение своего сочинения, в котором встречались рифмы: «свобода»… «для народа»… Стихотворение Омулевского, мне кажется, понравилось слушателям еще более минаевских стихов: по крайней мере, на его долю выпал более шумный успех. Какой-то молодой извозчик, с сильно раскрасневшимся лицом, неистово стучал кулаком по столу и зычным голосом кричал: «Ух, хорошо!.. Еще! Еще!..» Омулевский подбежал к нему, — я не слышал, что он сказал этому извозчику, но только видел, как они стали обниматься и лобызаться, дружески хлопая один другого по спине…
Уроки из истории и литературы, между тем, шли своим порядком. Из рассказов Тр-вых я заочно мало-помалу познакомился с семейным положением Шуры Богдановой.
Я узнал, что отец ее, Ник. Петр. Богданов, был петербургский купец, человек довольно образованный, что прежде он имел писчебумажный магазин, был содержателем типографии императорских театров, что прежде он жил широко, что в Лесном была у него прекрасная дача, на которую любоваться нарочно проезжали из Петербурга, что несколько лет тому назад он овдовел, немного погодя вторично женился и с тех пор дела его пошли под гору, что он запутался в долгах, хотя и ему также оставались много должны.
Я узнал, что семья Богдановых большая: три дочери и три сына, из которых старший в то время не жил дома (он вышел из Военно-медицинской академии, не кончив курса, и без согласья отца ушел в актеры и скитался где-то в провинции). Кроме того, с детьми жила еще бабушка, очень добрая, хорошая старушка, мать покойной жены Н. П. Богданова. Наконец я узнал, что Шуре Богдановой живется плохо, что мачеха дурно относится к ней, так же, как к ее младшим сестрам и братьям, и, пользуясь своим влиянием, восстановляет против них отца и сама притесняет их. Шура Богданова не посвящала меня в подробности и в тайны своей домашней жизни; об ее невеселом житье-бытье я узнавал стороной — через Омулевского и Тр-вых. Встречая ее иногда грустною, я уже догадывался, что у нее были неприятности с мачехой или с отцом. И в такие минуты у меня являлось горячее желание вырвать девушку из когтей злой мачехи и так устроить для нее жизнь, чтобы глаза ее никогда не затуманивались…
Как-то в конце мая, когда я был у Тр-вых, пришла к ним Шура Богданова, расстроенная, взволнованная, с заплаканными глазами. Оказалось, что в семье у них в то утро произошла вспышка сильнее обыкновенного… Тут уж я решился привести в исполнение то, что я уже давно задумал, о чем давно мечтал… Воспользовавшись тем, что девушка осталась одна в комнате барышень Тр-вых, я подошел к ней и, взяв ее за руку, спросил:
— Хотите выйти замуж?
Она посмотрела на меня и, в свою очередь, спросила:
— За кого?
— За меня! — ответил я.
Не помню, что она сказала, но только знаю, что глаза ее ответили: «Да!»
Вышло очень просто и хорошо.
Впоследствии я сам удивился, как я отважился на такой шаг. Я не подумал о том, на что мы будем жить… ведь заработки мои в ту пору были грошовые.
Но тут на нашем пути возникло препятствие.
Н. П. Богданов, несмотря на свое расстроенное состояние, а может быть, именно вследствие такого расстройства, нашел, что я — бедняк, начинающей писатель — не партия для его дочери. Бабушка моей невесты (почтенная старушка!) горячо вступилась за меня, но Н. П. Богданов, невзирая на ее заступничество, ничего слушать не хотел и повторял:
— Нет, маменька! За бедняка я свою дочь не отдам…
Ввиду такого неожиданного препятствия мне припомнился древний обычай «умыкания» жен, и я стал подумывать о том, как бы мне похитить невесту и обвенчаться без согласия отца. Надо было найти священника, который согласился бы при таких условиях обвенчать нас. Мне указывали священников, которые, по слухам, слыли покладливыми, и я обращался к ним, совался туда и сюда, ездил даже в Лигово. Священники спрашивали меня о моем материальном положении, о моих средствах к жизни, покачивали головой и отказывались, ссылаясь на риск, на ответственность.
С. Кривенко, зная мои затрудненья и неприятности, предложил мне в виде отдыха и развлеченья поехать с ним в Тамбовскую губ., в усадьбу к его родным. Я согласился.
В Петербурге в то лето устроилась в Соляном городке всероссийская промышленная выставка. Там была выставлена умопомрачительной величины сахарная голова, красовалось громадное артиллерийское орудие, которое могло бы разнести всю выставку, превратив ее в прах и пепел, были выставлены какие-то статуи из шоколада, много всякой всячины и немало дребедени…
Но на той же выставке было одно весьма поучительное отделение, маленькое, полутемное и мрачное, мало посещаемое элегантной публикой, где, между прочим, были выставлены напоказ похожие на засохший навоз куски черного хлеба, каким в голодные годы питаются российские простолюдины. Эти куски хлеба рядом с громадными головами сахара, с шоколадными статуэтками и с артиллерийскими орудиями, наводящими ужас, красноречиво свидетельствовали о том, в каком направлении движется современный прогресс, и насколько уродливое развитие промышленности содействует общему «благосостоянию»… Научились делать чудовищные головы сахара, страшилища-пушки для массового истребления людей, всяческая побрякушки, нужные только бездельникам «большого света», а народ той порой, оставляемый в невежестве, впотьмах, мрет с голода, питаясь хлебом из древесной коры «с отростками молодых елей»… «Слава российскому прогрессу!», думал я с горечью, смотря на эти кусочки. И вздумали же выставить их здесь, словно на позор кому-то…
Одновременно с выставкой открылся в Петербурге «съезд фабрикантов, заводчиков и техников».
С. Кривенко уговорил меня пойти на съезд, именно на заседание того отделения, которое занималось вопросами, касавшимися положения рабочего класса. Я захотел тоже сказать свое слово. Желавших говорить было уже записано много; я записался, кажется, последним или предпоследним, поэтому мне пришлось ждать очень долго. Очередь до меня дошла уже около часа ночи, или, вернее, утра.
Это заседание, сколько помнится, происходило 19 или 20 июня. В ту пору в Петербурге были еще «белые ночи»…
Предшествовавшие мне ораторы распространялись о том, что наших рабочих должно приучать к бережливости, говорили об устройстве касс, об устройстве школ при фабриках и заводах… Я же говорил, что для того, чтобы рабочие могли что-нибудь сберегать, откладывать в кассы, надо получать им за свой труд большее вознаграждение, чем то, какое им теперь бросают предприниматели; что теперь рабочие получают лишь столько, чтобы не умереть с голода; чтобы рабочие могли пользоваться школами, для того надо иметь им более свободного времени, т.-е. должно быть уменьшено число рабочих часов, а главное, говорил я, решать вопросы об улучшении быта рабочих могут сами рабочие лучше, чем кто бы то ни было… В заключение я выставил три обоснованных положения: необходимость увеличения заработной платы, уменьшения числа рабочих часов, права стачек и собраний.
Председатель не однажды во время моей речи усиленно звонил в колокольчик и предлагал мне то не удаляться от предмета обсуждения, то воздерживаться от резких выражений (я называл рабочих «жалкими париями современной цивилизации, двигающейся их усилиями и их же давящей»)…
Гром рукоплесканий, свист и шиканье поднялись в зале, когда я сходил с трибуны; впрочем, свист и шиканье скоро были совсем заглушены одобрительными криками и аплодисментами…
Таким образом оказывается, что наш пролетариат в 1905 г. заявлял государству почти те же требования, которые публично выставлялись 35 лет тому назад… В объемистом отчете о трудах съезда речь моя не была помещена целиком, но в сокращенном, скомканном виде.
На другой же день после моего ораторского выступления я уехал с Кривенко в Тамбовскую губернию.
Через два дня после того мы уже ехали со станции в маленьком легком тарантасе на паре бойких ямщицких лошадей. Я, северянин, житель лесной стороны, привыкший к холмам и пригоркам, в первый раз очутился в черноземной полосе. Меня поразили и степная, безлесная равнина и темная ночь, хотя при этом небо было ясно, усыпано звездами и полный месяц низко висел над горизонтом. Слишком был резок переход от «белых» петербургских ночей к этому бархатистому мраку волшебной степной ночи…
Тогда я пробыл у Кривенко в Никольском (Кабанье тож) недели две или немного долее. Родные С. Н. Кривенко — мать, братья и сестры — оказались очень хорошими, симпатичными людьми.
По целым часам, помню, бродил я по Никольскому саду, ел вишни, мечтал и думал об устройстве своих дел. Я переписывался с невестой и письма ее перечитывал по нескольку раз, словно задавшись целью выучить их наизусть.
В верстах 15 или немного далее от Никольского находится. Павловка, имение князей Волконских. В то время управляющими в Павловке был Ив. Мих. Мальнев, близкий знакомый С. Кривенко, впоследствии женившийся на его старшей сестре. С. Кривенко ездил со мной в Павловку — и рассказал Мальневу о моем деле. Мальнев с горячим участием отнесся ко мне и очень обрадовал меня, сказав, что мое дело может устроиться, что их приходский священник обвенчает меня…
Помню, что в квартире Пеньковского, помощника Мальцева, я видел маленьких князей Волконских (теперь все они уже люди пожилые), и меня поразило, что мальчики «по-шотландски» ходили с голыми икрами, что при нашем летнем изобилии комаров, мух, мошек и всякого «гнуса» было крайне неудобно.
На другой день я с Мальневым ездил к священнику, и тот, действительно, согласился обвенчать меня. Мальнев обещал выслать на станцию лошадей, и я с невестой должен был прямо приехать в Павловку… После такого оборота дел я приободрился. Вскоре же после поездки в Павловку я получил письмо от невесты, уведомлявшей меня, что она больна, что отец ее идет на уступки, соглашается на наш брак. На другой же день я распростился с гостеприимным Никольским и с его милыми обитателями, о которых у меня и по сие время сохранились самые лучшие воспоминания. К сожалению, многих из них уже не стало. Не стало матери С. Н. Кривенко, его старшей сестры, одного из его братьев, не стало и Мальнева. Умер недавно и С. Кривенко…
Кстати сказать здесь о нем несколько слов.
К каждому явлению общественной жизни, к каждому общественному вопросу и к оценке деятельности того или другого лица С. Кривенко подходил осторожно, отрешаясь от предвзятых суждений, заставляя молчать свои личные симпатии и антипатии. Он старался рассмотреть вопрос со всех сторон самым добросовестным образом, старался быть беспристрастным, справедливым, даже и по отношению к таким общественным явлениям и деятелям, к которым он относился враждебно. Это-то стремление к беспристрастию, к справедливости, ко всесторонней оценке людей и фактов принимали за «умеренность», за «отсталость» тупые, ограниченные люди, «либеральные болтуны», берущие города за стаканом вина и под звон трескучих фраз ловко обделывающие свои личные делишки.
Да. Умер Сергей Кривенко… Перестало биться сердце, болевшее за всех униженных и оскорбленных, за всех обездоленных…
Сергей Николаевич Кривенко
Пребывание в доме предварительного заключения, затем заточение в каземате Петропавловской крепости, ссылка в Глазов (Вятской губ.), далее перевод в Сибирь (в Тару) расшатали, надломили здоровье этого сильного, могучего человека… При иных условиях, в культурной стране, С.Кривенко мог бы прожить до 90 лет и работать на пользу родного края. Толпы рабочих с пением «Вы жертвою пали в борьбе роковой» проводили Сергея Кривенко к месту его последнего упокоения…
Теперь уж не смутят, не нарушат его покой, не долетят до него ни лицемерные похвалы его бывших сотоварищей, якобы воздыхающих о нем, ни инсинуации «друзей — приятелей», диктуемые чувством личного раздражения — злым, мстительным чувством… Спит он непробудным сном… Над могилой его высятся кавказские горные вершины, а внизу, под горой, как бы баюкая его, «море Черное шумит, не умолкая»…
По возвращении в Петербург из Тамбовской губ. я познакомился с отцом невесты, Н. П. Богдановым, и 22 июля я был приглашен им на обед. За обедом он объявил детям, что их «сестра Саша» выходит за меня замуж.
Наше тогдашнее молодое счастье было внезапно омрачено смертью Н. П. Богданова. Незадолго до нашей свадьбы он умер скоропостижно на пароходе, возвращаясь в Петербург из Финляндии, куда ездил по делам. По заключению врачей, смерть последовала от апоплексии.
30 августа в церкви при Ивановской гимназии я обвенчался.
Наше брачное пиршество, как легко догадаться, было очень скромное… На другой день после свадьбы в портмоне у меня оказалось 70 копеек.
С этими деньгами я и начал семейную жизнь…