По окончании лекций в университете я не мог, вследствие безденежья, тотчас же уехать домой. Лишь в конце июня мне удалось выбраться из Петербурга. Эти мои первые студенческие вакации были омрачены для меня пережитыми в то лето грустными, тяжелыми впечатлениями…
«Не длинен и не нов рассказ»…
В Фоминском, в семействе моего дяди, Алекс. Засецкого, жила племянница его жены, молодая девушка, баронесса Любовь Васильевна фон-Плотто. Она была предметом моей первой, юношеской любви — любви чистой, ясной, как зарождающаяся заря ясного весеннего дня.
Когда я впервые увидал ее, мне было 17 лет, а она была годом старше меня. Ранее я уже видал молодых девушек красивее ее, но в Любе была для меня какая-то особенная привлекательность, — ее я не мог бы выразить словами. Если бы я верил в сказочные чары, то, право, подумал бы, что Люба околдовала меня. Но тогда колдовала не она, а моя юность…
Блондинка, довольно высокого роста, стройная, с роскошными, белокурыми волосами, хрупкое, нежное создание, — такою запомнилась она мне.
Я был счастлив, когда летнею порой мне удавалось зайти с Любой в дальний, заглохший уголок, в старую беседку из акаций.
Тут мы сиживали и в те часы, когда сад под горячими, полуденными лучами, казалось, погружался в истому и негу, и развесистые, вековые деревья, как в сказочном спящем царстве, стояли неподвижно, не шелохнув листвой, и словно замирали под голубыми, сияющими небесами… Под пенье и щебетанье птиц вели мы тихую беседу… Сиживали мы в этой беседке и поздним росистым вечером, когда серебристый месяц светил из-за темной листвы, обдавая нас своим мечтательным, бледным сиянием и блестящими бликами падая на песчаный пол беседки, позаросший травой. Темно было вокруг нас в чащах сада и тихо-тихо…
Эта старая беседка из акаций с обвалившимся дерновым диваном была для меня в ту пору земным раем.
Я говорил о своей любви, говорил все, что подсказывало мне наивное юношеское чувство. Девушка, казалось, с удовольствием прислушивалась к моему любовному бреду и, прислонившись к дерновой спинке дивана и полузакрыв глаза, как бы в дремоте, спокойно и доверчиво порой взглядывала на меня из-под своих густых и длинных ресниц.
И возвратившись в свою комнату, я еще подолгу мечтал. Помню: на стенах той комнаты, которую я занимал, бывая в Фоминском, висел ряд старинных гравюр в золоченых рамках, и между ними была Гретхен с прялкой. На эту Гретхен я часто и подолгу засматривался и засыпал иногда, смотря на нее. В Любе я находил сходство с Гретхен старинной гравюры…
В Петербурге, в конце зимы, до меня дошли слухи, что Люба заболела, что ее возили в Москву к докторам, что возвратилась она в деревню уже совсем больной… Приехав домой и пробыв несколько дней со своими милыми старичками, я отправился в Фоминское.
Завидев издали тенистый сад, знакомые аллеи, знакомые старые березы (на их белых стволах было немало вырезано мною перочинным ножом всяких инициалов и цифр), завидев издали старый дом, я почувствовал, как мое сердце учащенно забилось под влиянием нахлынувших на меня воспоминаний… Вот обдало меня и знакомым запахом тополей…
Я нашел Любу… нет! я нашел не Любу, но призрак, тень ее…
При входе моем в комнату Люба — худенькая, бледная — сидела в большом, мягком кресле у окна и, пригорюнившись, смотрела в сад, на его деревья, покрытые свежею листвой… Я почувствовал, что на глаза мои набегают слезы, но постарался сдержать их. Грустное то было свидание…
По-видимому, Люба была рада мне, немного оживилась, усадила меня рядом с собой и слабым, тихим голосом, прерываемым кашлем, стала расспрашивать меня о Петербурге, об университете, о том, как я жил зиму, были ли у меня знакомые семейные дома. И опять, как в былые, хорошие дни, начались у нас долгие, тихие беседы.
В эту печальную пору, когда Люба доживала свои последние дни, я, по своей наивности, опять принялся мечтать и мечтал упорно, назло действительности… «Люба выздоровеет, — думал я. — Конечно, выздоровеет… не может же она умереть такая молодая… Я той порой кончу курс в университете»… А далее уже волновался какой-то золотистый туман, затканный алыми розами. Иногда я мечтал вслух, а больная, слушая меня, только грустно улыбалась… Может быть, в те минуты она думала про себя: «Добрый мальчик… глупый мальчик!»
Я думал и говорил ей о будущем, а для Любы уже не было его… Не для нее — солнечный свет и тепло, не для нее — надежды, мечты и радости жизни.
Иногда ее кресло выкатывали в сад, и тут сидела она, в тени душистых лип, вдыхая аромат цветов, но вздохнуть глубоко, полной грудью, она, бедняжка, уже не могла… Ее легкие отказывались служить….
Так однажды сидела она, и с тоскливой, скорбной думой смотрела на старый сад, залитый светом и блеском роскошного летнего дня. Вдруг она слегка выпрямилась в кресле и протянула руку.
— Смотри… Что ж это такое?.. — заговорила она тревожно. — Ведь теперь же лето, июль месяц… Отчего же там желтые листочки на липе? Вон, видишь? Вон! — указывала она своею бледной, прозрачной рукой. — Ведь осень еще не скоро… Сорви же их, пожалуйста! Сорви!
Взглянув по тому направлению, куда указывала Люба, я, действительно, увидал из-за зелени на одной из лип несколько преждевременно пожелтевших листьев. Больная, вероятно, уже чувствовала, что это ее последнее лето, что вместе с пожелтившими листьями падет и она. Люба уже чувствовала, что новой, свежей травы ей не мять, не срывать весенних цветов, не радоваться на сияющее весеннее небо… Оттого-то не вовремя пожелтевший лист так неприятно поразил ее и больно резал ей глаза, как memento mori.
Я сорвал желтые листья и бросил их подальше в траву, с глаз долой. Когда я возвратился к Любе, она горько плакала, закрыв лицо рукой.
Конечно, она понимала, что если теперь еще можно обрывать там и сям желтые листья, то через месяц — через полтора рук не хватит для того, чтобы обрывать с деревьев эти неприятные листья — предвестники осени, роковые напоминанья о близком и неизбежном конце. Кто же успеет уничтожать их, когда все деревья и кусты, наконец, пожелтеют и своим увядшим, желтым листом станут густо покрывать все дорожки, устелют всю землю в саду!..
Наступил август — и прошел август…
Почти весь конец этого месяца я пробыл в Фоминском.
Больной становилось все хуже и хуже. Кажется, с 23 августа она уже не вставала с постели. 30 августа — памятный день! — я часто заходил в комнату больной. Но Люба почти не говорила, спрашивала лишь несколько раз: который час, лежала, повернувшись лицом к стене и часто впадала в забытье.
Наступила ночь — темная, ненастная.
Мне не спалось. Беспокойно ворочался я на своей кушетке и все к чему-то прислушивался. В доме было тихо; за окном, в саду ветер завывал. Было слышно, как порой на крыше скрипел железный флюгер, и ветви тополя, росшего перед домом, хлестали в окна моей комнаты.
Вдруг из комнаты больной донёсся жалобный крик: «Тетя, тетя!» — и затем стон… Я приподнялся и прислушался. Опять наступило затишье. Сердце мое колотилось в груди с такой силой, как будто ежеминутно было готово разорваться… Вскоре поднялась ходьба, стукнули где-то дверью, кто-то вполголоса заговорил в коридоре, ходили с огнем, и через дверную щель проникал в мою комнату красноватый свет. Стонов уже не было слышно… Мне как будто кто-то шепнул: «Умерла!» Лихорадочная дрожь пробежала по мне. Я зажег спичку и посмотрел на часы; был уже второй час. Я продолжал лежать впотьмах, а в воображении моем Люба, как живая, стояла передо мной — здоровая, цветущая, с нежным румянцем на щеках, какою я знавал ее в лучшие дни, и ее голубые глаза, такие добрые, кроткие, весело, доверчиво смотрели на меня…
Я встал, раскрыл окно и выглянул в сад. Темно… Воздух холоден и сыр. Припахивает сырым, увядшим листом… Ветер проносится по вершинам лип и осыпает капли дождя с их полуобнаженных ветвей…
Когда поутру я вышел из своей комнаты, все зеркала были завешены белым, дверь в залу плотно притворена и оттуда глухо доносился хриплый монотонный голос дьячка.
В комнатах запахло ладаном. Служили панихиды…
В плачущее, ненастное утро 2 сентября, когда последний желтый лист слетал с деревьев на мокрую, поблекшую траву и мелкий, осенний дождь сеялся из серых облаков, низко нависших над землею, мы отнесли Любу в церковь.
И здесь, уже в конце обедни, солнечный луч, проскользнув из-за темных облаков, словно на прощанье, обдал Любу на мгновенье своим золотистым сияньем…
По краям могилы посадили четыре маленькие рябины.
После того 2 сентября уже 43 раза весна во всем своем царственном величии шествовала по земле, уже 43 раза желтели листья на деревьях… Рябины уже давно выросли, стали большими, развесистыми деревьями, и теперь в летнюю пору, в жаркий полуденный час, они бросают над могилой густую тень…
Грустно закончились мои первые студенческие вакации…