— Уж какие там замечательные врачи были! — вздохнул Николай Трофимович.

— Не все,— сказал Верховский.

— Да уж это само собой… не все.

— Держите.— Карбышев вынул из котомки мешочек, набитый сухими бобами, дал горсть Николаю Трофимовичу и ровно столько же Верховскому.

— Товарищ Карбышев…

— Берите, берите. Мне, беззубому, все равно всего не сжевать, а удастся ли сварить — тоже ведь неизвестно.

99

Николай Трофимович засуетился.

— Вы присели бы, товарищ генерал. Сейчас положим сумку на сумку да еще одну… И нормально. И ладно будет. Садитесь, мы покараулим…

Вот этой заботой он и жив до сих пор. Разве вынести бы ему то, что порой не под силу было вынести молодым и здоровым, если бы с самого начала неволи ежедневно и ежечасно не ощущал он помощи своих?!

Еще до Острова-Мазовецкого в каком-то лазарете для военнопленных у него украли генеральское обмундирование. Контуженный, он первое время маялся сильными головными болями, часто впадал в забытье, так что дежурному полицаю ничего не стоило сунуть в свой мешок его форменную одежду. Каких трудов стоило потом санитарам достать для него хотя бы красноармейскую форму! Ведь мародеры-полицаи держали под неусыпным наблюдением умирающих и очень часто, не дожидаясь кончины, забирали их сапоги, гимнастерки, шинели.

А в Замостье, когда Карбышева свалил сыпной тиф?! Знали, что рискуют заразиться, а не отпустили в лагерный изолятор, потому что там было совсем худо. Поочередно приносили ему на нары баланду, подавали воду, сумели где-то раздобыть сахару. Кругом был мор, люди погибали от голода, тифа, дизентерии, от пули часового, под палкой зверя-полицая — сами гибли, но его берегли, собственно, не его, Карбышева, а русского, советского генерала Карбышева. Хоть так, да досадить врагу—вернуть живым его, генерала, Родине!..

— Auf da! — послышалось невдалеке.— Auf! Auf!1

Карбышев встал.

— Паразит какой! — тихо ругался Николай Трофимович.— Никто же его, паразита, не понуждает. Что за вредная тварь! Может, еще вместе помирать придется.

— Не желает он с тобой, Трофимович, за компанию помирать,— сказал за спиной Карбышева кто-то неунывающим голосом.

— Не желает—не надо. Я что, зову его? Я только о том, что когда блоковым был, и то меньше глотку драл.

— Крысы первые чуют беду, известно.

— А мы из беды с двадцать второго июня не вылазим,— снова раздался неунывающий голос.— Нас не больно застращаешь этой самой… бабушкой с косой. На то и война…

«Как это точно: на то и война! — мысленно повторил Карбышев, вновь погружаясь в свои думы.—Все закономерно, по

1 Встать там!.. Встать! Встать!

100

сути. Пока идет война, никто из солдат не распоряжается своей жизнью. И в день окончания войны, в день долгожданной Победы будут убитые. Плен — великое несчастье, огромная беда для тех, кто не по своей воле— раненым или контуженым — попал в лапы врага, но и здесь должен действовать закон войны, по которому жизнь солдата принадлежит его Родине. И если теперь враг угрожает нам смертью — что же!.. Хорошо бы только и смерть свою обратить на пользу Родине.

…Ах, конечно, умирать под конец войны вдвойне нелегко! Как бы я был счастлив увидеть моих милых, обнять детей, жену!.. Чует мое сердце, ты ждешь меня домой, Лида, только ты одна, может быть, еще и ждешь… Аленушка, дружок мой сизокрылый, а ты что думаешь об отце? Ведь ты не можешь обо мне плохо подумать, правда? Я крепко надеюсь, девочка, на тебя, ведь ты старшая, ты должна помочь маме вырастить Таню и Алешу, если что…»

4

Небо все более темнело. Подсвеченное кольцом электрических огней ограды, оно казалось мглисто-желтым по горизонту, мутно-зеленым, затем серо-зеленым — ближе к зениту, а над самой головой — бездонным и чистым, как вода в степном колодце.

Лагерь в ожидании рабочих команд как будто притих. Прекратилось хождение заключенных по плацу, не скрипели белые двери жилых блоков, реже раздавался уверенный стук кованых сапог эсэсовцев. Опушенные инеем, со снежными подушками на крышах, лагерные строения слабо мерцали в свете редких фонарей внутренней зоны.

Команда заксенхаузенцев второй час стояла на площадке возле здания бани-прачечной. Все, что можно было надеть на себя для тепла, люди надели: некое подобие шарфов, платков, накидок, заготовленных впрок к наступлению морозов и извлеченных теперь из самодельных сумок, да и сами сумки сгодились в качестве башлыков или капюшонов. Строй инстинктивно уплотнился, сжался: плечо к плечу, грудь — к спине впереди стоящего, и только общее тепло нескольких сот физически изнуренных людей давало необходимый для жизни минимум тепла каждому.

Охранники в голубых шинелях — это были маутхаузенские пожарники, набранные из заключенных-уголовников,— пока не вмешивались в дела новеньких — цугангов; эсэсовское начальство, похоже, вовсе забыло о них. Даже бывший заксенхаузенский блоковой унялся: забился куда-то в середину строя.

101

— Что же это деется, товарищ генерал? Места у них в лагере не хватает или душ испортился? Или хотят заморозить до смерти?..

И на этот вопрос он обязан ответить. И на другие, не менее трудные. Честно, как думает.

— Выводы делать рано, Николай Трофимович. Мало знаем. Придут с работы — больше узнаем. Может, все узнаем… Но и о нас люди узнают. Это важно. Эсэсовцы ведь не больно любят, когда много свидетелей. Так что… Или они совсем обезумели, или будем жить.

Сказав это, Карбышев сам почувствовал облегчение. Как всегда, только выраженная в слове мысль становилась до конца ясной… Маскировка. Сохранение секретности. Разве эсэсовцы могут этим пренебречь? Действительно, сколько уж он повидал в Майданеке и в Аушвице, особенно в Аушвице! И не помнит случая, чтобы эсэсовцы хоть раз изменили своему правилу — тщательно скрывать от обреченных готовящееся преступление.

— А вы как полагаете, Николай Трофимович?

— Считаю, что вы очень правильно, товарищ генерал, просили передать всем русским. Главное, чтобы как можно больше народа узнало. Верно, верно! И эти не посмеют загазировать нас, могут не осмелиться.

— Вы все с точки зрения здравого смысла, товарищ Карбышев,— сказал Верховский.— А я убежден, никакого здравого смысла у них нет. Действует тупая беспощадная машина. Но, видимо, какой-то механизм или винтик пока не сработал…— Верховский говорил медленно, с усилием двигая непослушными от стужи губами.

Карбышев усмехнулся:

— Отказывать противнику в здравом смысле — негоже для военного человека, уважаемый товарищ. Это вообще. А в данном случае я только утверждаю, что эсэсовцы обычно не допускают огласки, и если мы стоим тут битых два часа на глазах у всего лагеря, то было бы нарушением всех их правил гнать нас после этого в газовую камеру.

— Верно, верно! — сказал Николай Трофимович.

— Верно, да не совсем. Бывают и исключения из правил. И теперь, под конец войны, у них все больше этих исключений…

Карбышев не стал спорить с Верховским. Знал: есть люди, которые боятся надеяться на лучшее.

— Ладно, поживем — увидим,— сказал он.— По крайней мере, не будем раньше времени себя отпевать.

— Нет, вы правы, товарищ генерал. Ежели они еще не сов-

102

сем чокнулись… правы, правы! — твердил Николай Трофимович.

— Правильно,— просипел чей-то простуженный голос.— До поверки как-нибудь, а там будет видно.

— Ничего, ребята,— сказал неунывающий.— Живы будем, не помрем, а помрем, так спляшем!

Настроение чуть поднялось.

Карбышеву вдруг вспомнился Хаммельбург той поры, когда над лагерем с утра до вечера гремел репродуктор. Торопливый, с нерусскими интонациями голос диктора, захлебываясь от возбуждения, перечислял номера советских дивизий, окруженных под Ростовом и Воронежем, спешил сообщить, сколько захвачено русских пушек и автомашин, какие населенные пункты оставлены большевиками, отступающими к Волге… А в это время бывший ростовский юрисконсульт, сидя в соседнем бараке и получая от немцев двойную порцию хлеба, формировал «новое русское правительство». Год назад, когда немцы приближались к Москве, он объявил о создании «трудовой народной партии», а теперь, когда враг прорвался к Волге,— о формировании «правительства».

И вот о такую-то пору бывший воспитанник Академии имени Фрунзе, адъюнкт, а затем и преподаватель, которому Карбышев некогда читал курс фортификации и от которого слышал немало лестного, спевшись с юрисконсультом, приходит к нему, к Карбышеву, в барак и предлагает занять пост военного министра в этом так называемом «русском правительстве».

Чувство, похожее на тошноту, охватило Карбышева. «Между прочим, вы историю русско-японской войны помните?» — спросил он бывшего преподавателя. «Не понимаю, Дмитрий Михайлович…» — «Ведь даже царь Николай Второй осудил генерала Стесселя».— «Простите ради бога, при чем здесь Стессель?» — «А о доблести капитана первого ранга Руднева и японские газеты не сочли возможным умолчать».— «Ну и что?» — «У меня семь русских орденов и медалей, царских еще — заметьте,—но русских! И еще два высоких ордена — советских… Неужели трудно понять?»

Дошло все-таки. Убрался, как побитый пес…

Настроение было подавленным у всех пленных. И тогда Карбышев заговорил в полный голос. О чести солдата. О человеческом достоинстве. О верности присяге. О святости долга… Военный человек, он, ведя этот бой, не оставлял неприкрытыми фланги и тыл. Попробуй обвини его в политической пропаганде, за которую можно было в два счета угодить в гестапо! А молодые, да и немолодые пленные офицеры уходили после беседы с Карбышевым чуть-чуть более успокоенными, более твердые духом.

103

э

Стоящий у лестницы моложавый пожарник покосился по сторонам и шагнул к строю.

— Вы русские? Откуда?

— Сам-то откуда?

— Меня интересует ваш генерал. Я желаю поговорить с ним.

— Что вам нужно? — сказал Карбышев.— Кто вы?

— Это вы? Я бы желал спросить… Возможно, я смогу быть полезным…

— Вы не русский?

— Я русский немец. Мои родители жили прежде в Ревель…

— Почему нас держат здесь?

— Почему — на это теперь трудно ответить. Я думаю, у коменданта нет свободных постовых сопроводить всех в Гузен. Это соседний лагерь, за пять километров. Здесь, в центральном лагере, все переполнено. Но я точно не знаю, не хочу обманывать… Сейчас я закончу отвечать на ваш первый вопрос, господин генерал. Я бывший штабс-фельдфебель. Я обвинен, что как будто помогал побегу из лагерь Яков Джугашвили. Знаете?.. Вы меня слышите?..

— Слышим, слышим,—промямлил Николай Трофимович.

— Вы, конечно, не доверяете мне. Это правильно, я понимаю. Но если я хочу помочь господину генералу…

— Мне одному никакой помощи не надо,— сказал Карбышев.— Помогите всем — узнайте правду, и мы будем вам благодарны… Кто вы в этом лагере: полицейский?

— Я пожарник. Есть в Маутхаузене такая команда из бывших арестантов… Но всем я помочь, к сожалению, не могу, только одному.

— Узнайте поточнее, что нас ждет.

— Это теперь пока невозможно, я уже ответил. Я прошу, подайте мне знак, если вам будет плохо, господин генерал, я прошу…

И пожарник попятился к лестнице, ведущей в душ, возле которой он был поставлен.

И все же они кое-что, пожалуй, узнали. То, что у коменданта сейчас недостает конвоиров, вполне правдоподобно: пока заключенные на работе, эсэсовцам приходится охранять кроме лагеря внешнюю зону оцепления. Правдоподобно, что их, заксенхаузенцев, из-за тесноты решили препроводить в другое место, видимо в филиал Маутхаузена, и что поэтому их и не ведут в душ. Конечно, отшагать еще пять километров — удовольствие невелико, но стоять без движения на морозе и того хуже… «Как же, одна-

104

ко, охотно хватается человек за все, что дает хоть малейшую надежду!» — подумал Карбышев с острым чувством недовольства собой.

Нет, подозрительностью он никогда не страдал, но и верить на слово первому встречному здесь, в концлагере, было бы непростительной глупостью. Ведь оп уже учен. Вероятно, будь он менее доверчив, не пришлось бы пережить того, что пережил он в позапрошлом году в Берлине.

Карбышев покашлял, потер лоб. Как мог он поверить россказням хаммельбургского переводчика-белоэмигранта, будто сам Геринг задался целью вызволить из русского плена своего личного друга, генерала авиации, и что именно генерал Карбышев показался Герингу наиболее подходящей фигурой для обмена! Почему он, Карбышев, поверил в это? Не потому ли, что просто очень хотел освободиться?..

В громадном каменном лабиринте, каким в первый момент представился Карбышеву Берлин, сперва его держали в камере-одиночке. Потом переодели в цивильный костюм и отвезли в загородный отель. За ним круглосуточно следили — он чувствовал это. Через день, ровно в девять утра, его навещал вежливый чиновник в штатском и информировал, что переговоры между доверенными лицами русского и германского правительств протекают успешно и что немецкая сторона надеется на положительное решение вопроса. Основание: после потери Сталинграда русские стали сговорчивее. Карбышев в потерю Сталинграда не верил, но не находил нужным спорить с чиновником.

А однажды сереньким промозглым утром к отелю подкатил черный лимузин, и через час в строго официальной обстановке Карбышеву объявили, что Советское правительство не только отказалось от обмена, но и заявило, что считает сдавшегося в плен Карбышева изменником. В доказательство Карбышеву показали очень похожую на подлинную стенографическую запись заключительной беседы доверенных, состоявшейся в пограничном городке нейтрального государства.

Удар был рассчитан с иезуитской точностью, и, кто знает, может, Карбышева и удалось бы убедить, что какие-то переговоры имели место, если бы спустя несколько дней, под сочельник, его не пригласил к себе маститый немецкий фортификатор профессор Раубенгеймер.

Высокий сухопарый человек в наглухо застегнутом темпом сюртуке выразил Карбышеву соболезнование по поводу неудачи с обменом и сказал о своей надежде, что крепость духа, которую проявлял до сих пор господин генерал-лейтенант Карбышев, не оставит его и впредь. Затем он посетовал, что в современной

Ш5

войне — увы! — все более забываются рыцарские правила, что нынешнему поколению кадровых военных несвойственно то высокое понимание долга, офицерской чести, верности присяге, которое отличало прежние генерации военных.

К счастью, проникновенно говорил Раубенгеймер, есть сфера деятельности, которая не подвластна политическим модам и капризам тех или иных должностных лиц,— он имеет в виду науку. И он, как человек науки, рад протянуть руку своему коллеге, господину профессору, доктору Карбышеву в этот сложный момент его жизни.

О, он отлично понимает всю деликатность проблемы! Господин генерал не будет связан никакими обязательствами делать то, что может причинить военный ущерб его стране… Нет, нет! В Германии, слава богу, еще не разучились ценить людей чистой пауки. Необходима лишь добрая воля господина профессора, и он получит возможность заняться разработкой любого интересующего его в инженерной науке вопроса. Разумеется, ему будут созданы все условия…

Карбышев слушал не перебивая. Видный фортификатор лауреат Нобелевской премии Гейнц Раубенгеймер оказался плохим психологом. Уж слишком явно было, что до их встречи он изучал биографию Карбышева и знакомился с донесениями о его поведении в плену… Кто представил Раубенгеймеру эти донесения? С какой целью?.. Все было шито белыми нитками.

Однако завязалась крупная игра, и Карбышев, не веря больше ни единому слову немцев, решил настаивать на обмене. Только так, казалось ему, сможет он заставить немцев раскрыть все их карты и узнает правду.

— Да и черт с ним, что он бывший фельдфебель,— долетел до Карбышева приглушенный голос Николая Трофимовича.— По мне, будь он хоть майор, а ежели я могу его использовать… Зачем упускать возможность?

Верховский с раздражением сказал:

— Интересно, как вы с такими взглядами попали в концлагерь?

— Как попал? Не выполнял ихних распоряжений в лагерях пленных, вот как! Ни побегов, ни саботажей у меня не было, а на военном производстве отказался работать. К бауэру — пожалуйста. А точить головки для мин — извиняйте. Вот так, друг… товарищ Верховский, так и попал.

— Тем более странно…

— Мне тоже, по правде, странно,—сказал Николай Трофи-

106

мович.— Говорите, что подполковник, а рассуждаете, как не военный. Я сержант и то понимаю: есть в лоб удар, а есть маневр… Вы-то как, такой осмотрительный, угодили сюда — тоже все хотел спросить.

Верховский ответил не сразу. Чувствовалось, что ему трудно говорить о себе.

— Я артиллерист… Был заместителем командира гаубичного полка. А здесь, в плену, какая-то сука донесла, что комиссар… Вот почему я за осторожность. Осторожность и бдительность! Чтобы не было напрасных, лишних жертв.

— Да при чем же тут это? — возмутился Николай Трофимович.— Нашему главному здешний пожарник предлагает помощь, не безвозмездно видимо, а мы — нет, данные у пожарника не те. Так? Я считаю, это неправильно. В конце концов, можно спросить, чего он желает, на каких условиях… Никто нам, товарищ Верховский, не простит, ежели мы не воспользуемся этой возможностью… Не исключено, последней.

— Боюсь, что прощать нас не понадобится… Некого будет прощать,— поспокойнее и помягче заметил Верховский.

Карбышев понял, о чем был спор, и согнал с себя остатки болезненной дремы.

— Послушайте, Николай Трофимович, и вы, Верховский. За что это вы лишили меня права голоса?

— А мы ничего. Мы просто так,— сказал Николай Трофимович.— Беседуем помаленьку.

— А теперь вдобавок обманываете…

— Никто не обманывает, товарищ Карбышев. Может быть, вам действительно следует воспользоваться предложением этого фельдфебеля… или, что ли, пожарника, как он себя назвал?

— И вы агитировать меня?

— А что? Не любите? — усмехнулся Верховский.—Конечно, сперва надо узнать, что это за помощь и что он хочет за нее, потому что, черт его знает, не нарваться бы на провокацию.

— Да будет вам… провокацию! — проворчал Николай Трофимович.— Неужто непонятно, что он прощение себе хочет заработать?

— Я уже сказал, друзья, что мне одному никакой помощи не надо… Не приму. Если что — буду со всеми. И давайте больше к этому разговору не возвращаться.— Карбышев внимательно посмотрел на курносый профиль Николая Трофимовича, на тонкое, ссохшееся лицо Верховского и спросил не без досады: — А вообще, что случилось? Мы еще не дождались рабочих команд.

— А вдруг поздно будет? Сейчас такая возможность есть, или, допустим, есть…— опять заволновался Николай Трофимо-

107

вич.— Вы, товарищ генерал, конечно, извините, но все же сдается, что понапрасну-то и вы не имеете права рисковать. Вы не только себе или, к примеру, своим детям принадлежите. А мы обязаны… я вот лично, чувствую, по присяге обязан не допустить… Выживем все — чего лучше, а если суждено не всем — вам-то надо, еще много пользы армии принесете. Да и о нас правду расскажете — вам правительство поверит.

— Спасибо на добром слове, Николай Трофимович,— сказал Карбышев.— А ну как верно, что этот пожарник провоцирует? Слышали насчет Якова Джугашвили? Намекает, что участвовал в организации его побега, а я точно знаю, что Яков Джугашвили убит в лагере под Берлином.

— В том-то и штука,— пробормотал Верховский.

— Но в данном случае даже не это главное. Честный человек пожарник или провокатор, может помочь или нет — есть еще моя воля. Я такой же солдат, как и вы, а солдаты не бросают друг друга в беде, вы знаете. Тем паче командир — своих солдат… Давайте-ка еще раз спокойно обсудим положение, и я уверен, половина тревог рассеется.

И Карбышев, словно стремясь освободиться от какого-то груза, сдвинул на затылок капюшон — вывернутую наизнанку вещевую сумку.

— Удивляюсь все же вам, товарищ Карбышев,— сказал Верховский.— Третьи сутки наблюдаю вас и, признаться, не могу понять, то есть совершенно не могу…

— Именно?

— Я ведь ничего другого, кроме того, что написано в немецкой листовке, не знал… про ваше пребывание в плену…

— Ах, вот в чем дело… отчего такой колючий! Так что же?

— Теперь-то я вижу, все более убеждаюсь… Но как вы, известный в армии человек, позволили, чтобы они состряпали такой листок? Особенно это… будто наши отказались от вас?

— Как я позволил? — гневно вдруг сказал Карбышев, делая ударение на слове «я».— Вы сколько времени в плену, подполковник?

— Два с половиной года.

— Чем же объяснить вашу наивность? Неужели неясно, что они могут написать про любого из нас самую гнусную ложь, а мы пока бессильны опровергнуть!

— Ну, это еще как сказать! Опровергаете же вы своим поведением!— возразил Верховский.— Но суть и не в опровержениях, а в том, чтобы не давать материал… Ничего не давать им в руки, ни малейшей зацепки!

— Теперь понятно, какой вы сами-то осторожный! — с груст-

! 08

ной усмешкой произнес Карбышев.— Однако скажите прямо… Неужели вам показался убедительным… неужели поверили этому клеветническому листку, будто Карбышев переметнулся на сторону Германии?

— Не хотел верить. Откровенно, слишком больно… А другие могли поверить. Видимо, если бы с самого начала вы оборвали разговор об обмене, оставили бы вас в покое… Вот пленный командарм Лукин отпустил себе бороду, сидит за проволокой и помалкивает.

— Вы, очевидно, плохо знаете Михаила Федоровича,— сказал Карбышев.— Во-первых, он сильно искалечен ранением, а во-вторых, помалкивает далеко не всегда. Вам известно, что он ответил Власову, когда тот приезжал агитировать его? Слыхали?.. Ну вот. Что же касается меня, этой истории с обменом, то немцы во всех отношениях проиграли больше.

— Позвольте, они получили превосходный материал для своей пропаганды!

— Больше, говорю вам,— твердо сказал Карбышев.— Это был самый настоящий грубый шантаж, и я уверен,— большинство военнопленных поняли это — раз. То, ради чего заваривали кашу — использовать мои знания и опыт,— сорвалось — два. А насчет пропаганды… Может быть, мое негромкое слово в лагерях пленных дальше разносилось, чем их трескотня. Не исключена, знаете, и такая возможность. Зачем-то им понадобилось превратить меня в политического заключенного и упрятать в концлагеря…

— Вам предъявили какое-нибудь обвинение перед отправкой в концлагерь?

— Обвинили в большевистской агитации. Но я отказался подписать протокол.

— В Берлине?

— В Нюрнбергской тюрьме. В Берлине, когда мне осточертела игра с обменом, я объявил голодовку. Потребовал устроить мне встречу с представителем международного Красного Креста или вернуть меня в лагерь пленных… Вот лучшее доказательство, что они сами себя разоблачили: не дали, мерзавцы, встретиться! Через несколько дней я очутился в офицерском лагере Нюрнберг-Лангвассер. А оттуда после мелкой стычки с немецким врачом сунули в тюрьму. И в тюрьме обвинили.

— Тонко все-таки они работают, товарищ Карбышев! Не за то, мол, сажаем, что не хотите с нами знаться, а за то, что нарушаете статус военнопленного — занимаетесь враждебной агитацией. Собственно говоря, пришить вам такое обвинение, вероятно, тоже нетрудно было.

10Э

Карбышев тихо рассмеялся.

— Жалею, что не встретился с вами раньше. Уж мы бы друг с другом поделились горьким опытом…

— И все не о том, не о том говорят! — почти с отчаянием воскликнул Николай Трофимович.

6

Наверно, никогда еще не было ему так холодно.

Озноб поднимался откуда-то изнутри и постепенно заполнял все тело. И оттого, что озноб возникал внутри, было невозможно согреть стынущие ноги, лицо, спину. Особенно мерзли спина и затылок — последствие давнего ранения. Он хлопал себя по бокам и наискосок через плечо — по лопаткам, растирал рукавицей ноги от щиколоток к бедрам, помогая кровообращению, но кровь, которая должна была нести тепло, несла дрожащий холод.

«Замерзаю,— подумал Карбышев.— Так на ногах и окоченею, как воробей в крещенский мороз. Стреляный воробей, старый воробей, вора — бей… Однако не то».

Он стиснул пальцы в кулак и разжал их, снова стиснул с силой и опять разжал. «Глоток горячего — вот что сейчас надо бы, несколько ложек горячей похлебки».

— Николай Трофимович,— перебарывая себя, сказал он,— у меня есть пачка югославских сигарет «Драва»… Не можем ли мы как-нибудь выменять на них котелок баланды?.. Может, через этого пожарника?

— Попытаю счастья, товарищ генерал, может, и удастся,— живо откликнулся Николай Трофимович.

Он очень обрадовался просьбе Карбышева. Про себя он уже решил, что сам начнет переговоры с пожарником, только бы представился подходящий случай. А тут как по пословице: на ловца и зверь бежит.

— Поменяемся местами, браток,— шепнул он стоявшему за ним и сделал шаг назад.— Поменяемся, товарищ,— сказал он другому соседу, справа от себя.— Поменяемся, камрад… Поменяемся, коллега…

Старый, тертый заключенный, он через несколько минут приблизился, насколько это было возможно, к бывшему фельдфе-белю-пожарнику и украдкой поманил его.

— Только ша! — предупредил он.— Имею важное поручение от начальства…

Николай Трофимович нарочно подальше отошел от своих соседей русских, чтобы не слышали его разговора с пожарником.

НО

А разговор этот был коротким и неправдивым. Генерал, дескать, пожелал убедиться в искренности господина пожарника и с этой целью поручил ему достать за сигареты котелок горячего супа…

Через четверть часа, соблюдая необходимые предосторожности, Николай Трофимович тем же путем вернулся на свое место. Он вынул из-под полы закрытый крышкой, тяжелый, горячий на ощупь котелок и отдал Карбышеву.

— Вот спасибо,— сказал Карбышев.— Снимите крышку…

Он отлил густой брюквенной похлебки Николаю Трофимовичу, потом Верховскому и только тогда, сдерживая знобкую дрожь в руках, стал быстро глотать сладковатую кашицу.

Тепло возвращалось в тело, и вместе с теплом возвращалась сила, а с силой — надежда.

— Однако ловко вы сделали дело! — сказал Карбышев.— После такой закуски можно, пожалуй, еще дгп часа простоять.

— Откликнется кто из русских на ваше обращение, товарищ генерал? — спросил Николай Трофимович.

— Из маутхаузенцев? Вот придут с работы — все узнаем. Это ведь пятый концлагерь на моем счету. Во всех прежних встречал учеников или сослуживцев. Вероятно, и тут есть. Должны откликнуться.

Верховский пожал острыми, худыми плечами.

— А что они могут сделать, ваши ученики, товарищ генерал-лейтенант? Если такие же заключенные, хефтлинги…

— Многое, дорогой товарищ, многое! Лишь бы по-настоящему переступить порог лагеря… Переступим, будем надеяться.

— Вот в этом-то и задача,— сказал Николай Трофимович.— Кто не закоченеет — тот переступит. Поэтому столько и держат на морозе. Мол, околеют, и прекрасно, и ничьей вины вроде нет.

— Было и так. Со мной раз уже было,— сказал Карбышев, подавляя вздох.

Может, стоило бы рассказать товарищам, как год назад в такую же стужу везли его в группе слабосильных из Флоссенбурга в Майданек? Более тысячи километров в расшатанных товарных вагонах… Для чего? Какая была надобность в этом перемещении ослабевших заключенных из-под Нюрнберга на окраину Люблина, уже подготовленного из-за приближения фронта к эвакуации? Цель у эсэсовцев могла быть лишь одна. И все же выстояли, выжили.

Карбышев вспомнил Флоссенбург, двухъярусные койки лагерного лазарета, угловатое лицо польского врача-заключенного Станислава… Лазаретный барак был переполнен. Лежали по трое в деревянных клетушках, застланных истертыми бумажными тюфячками и дерюжными одеялами. А Карбышева поло-

111

жили на отдельный топчан, поближе к комнатке блокперсонала. Конечно, сыграло роль, что он старик, профессор, генерал. Но не это было главным.

Даже не все близкие друзья Карбышева знали, что капо1 Хельмут ухитрился отомстить ему тогда в каменоломне. Хромой, плюгавый уродец не мог снести, что ему, имперскому немцу, вору-рецидивисту, не дали избить новичка, который на вопрос, кто он и откуда, посмел заявить, что он советский генерал. Хельмут хотел для начала огреть его резиновой палкой, оглоушить как следует, но уборщик «красный Ганс» схватил Хельмута за руку и увлек за собой в будку с инструментами. О чем они там толковали, Карбышев не знал, но капо больше не придирался, лишь бросал косые взгляды.

А неделю спустя, когда Карбышев забыл об их столкновении, Хельмут под конец рабочего дня приказал снести на кузницу две поломанные кирки; едва Карбышев ступил в полутемный сарай, на него набросились дружки капо, такие же уголовники, как и сам Хельмут… В лагерь Карбышева вели под руки «красный Ганс» и бурщик Вицек, бывший партизан с Люблинщины. Вицек и передал его своему приятелю врачу Станиславу.

Только на четвертые сутки у Карбышева снизилась температура, пожелтели синяки на лице, перестала кровоточить десна на месте выбитых зубов. В этот день Станислав привел к нему на койку русского офицера, сказав, что, к сожалению, того некуда больше положить.

У немолодого уже офицера была рассечена в кровь и распухла верхняя губа, кровь запеклась на виске и на шее. Он еле держался на ногах, но было видно, чувствовал себя неловко, что ему приходится потеснить генерала. Мимо внимания Карбышева не прошло, что он представился как военный человек — по званию и фамилии, что сам ни о чем не спрашивал и все время стеснительно жался к краю койки, хотя ему было лихо. И понравилось, что, отвечая на вопросы, смотрел прямо в глаза.

После обеда, лежа рядом, они разговорились. Это было делом совсем не простым, потому что капитан Буковский, как и Карбышев, не слышал на левое ухо. «Вас избили?» — «Что?» — «Избили вас, спрашиваю?» — «Да, немного, Дмитрий Михайлович» (и чуть виноватая, какая-то детская улыбка).— «За что же, коль не секрет?» — «Отказался выполнять приказ блокового».— «Чей?» — «Блокового… старшины блока».— «А какой приказ?» — «Да нехороший, не хочется даже повторять».— «А все-таки?» —

1 Бригадир.

112

«Не понял…» — «Какой приказ?» — «Велел побить итальянцев;.. Я отвечал за чистоту в штубе, а они не прибрали свои тумбочки, и блоковой заметил. Прихожу вчера из каменоломни, он подает плетку и говорит: «Всыпь лентяям-макаронникам!» Ну, не стал, конечно…»

Оказалось, что Карбышев был знаком с командиром дивизии, в которой Буковский служил командиром артиллерийского дивизиона. Рассказ капитана о том, как и где он попал в плен («орудия разбиты, в ноге осколок, в голове после удара по темени колеса крутятся, и мутит…»), его непреклонность и прямодушие убедили Карбышева, что рядом с ним свой человек. И тогда Карбышев, время от времени устраивая передышку, поведал Буковскому свою историю и просил, если тот вернется, а он нет, доложить обо всем командованию и рассказать семье. «Хорошо, Дмитрий Михайлович. Постараюсь». Так и сказал: «Постараюсь».

На следующее утро врач-эсэсовец распорядился выписать Буковского и снова направить на работу в каменоломню. Карбышев же благодаря Станиславу и его друзьям застрял в лагерном лазарете — ревире надолго, хотя через неделю и оправился от побоев и начал понемногу набираться сил.

Возле угловой башни над черной грядой леса выплыла луна. Луна была с ущербинкой, в мутном морозном кольце.

— Со мной уже было так,— повторил Карбышев,— когда нас, слабосильных, везли из Флоссенбурга в Майданек. В конце февраля или в начале марта прошлого года. Пять суток на морозе, правда в вагонах. А что спасло? Взаимопомощь, взаимовыручка… И надежда. До последней минуты надежда. Погибло, конечно, немало, но большинство дотянули, доехали все-таки. И знаете, приятная неожиданность. Комендант лагеря приказал доставить всех уцелевших на ревир, причем со станции привезли на автобусе.

— Это в Майданеке-то? — спросил Верховский.

— А что вас удивляет? Многие эсэсовцы, особенно офицеры, крайне суеверны. До мистики! Ведь еще в средневековье в Германии палачи не решались одних и тех же людей дважды предавать смерти. Например, когда обрывалась веревка… Считали— судьба.

— Верно, верно! Правильно это. У них здесь так,— послышалось сразу несколько голосов.— Это во фронтовой полосе — там хоть три раза будут совать в петлю, пока не удавят, а здесь…

8 Ю. Пиляр

113

Все! Я тоже побывал в Майданеке. Уж если оттуда выбрались!.. Это точно. Должны выжить теперь. Теперь должны!..

Стало будто немного теплее. Подумалось о близком жилье — пусть лагерном, ненадежном, но со стенами, с крышей над головой.

7

В Майданеке Карбышев умирал.

В его учетной медицинской карточке, заполненной русским врачом-заключенным, было написано: «Страдает резко выраженным общим истощением всего организма с наличием голодных отеков тела и жидкости в полостях, крайней расшатанностью нервной системы, авитаминозом, склерозом сосудов сердца, эмфиземой легких, хроническим бронхитом, чесоткой, флегмонами обеих голеней».

Он лежал на узкой койке головой к окну, вымытый, переодетый в чистое белье, и пребывал в том странном, похожем на полузабытье состоянии, когда не отдаешь себе полного отчета, где ты и что с тобой. Впрочем, кое-что он все же помнил, но отрывочно, спутанно.

Так в сознании отпечатался момент, когда конвоиры с лязгом откатили вагонную дверь и в глаза ударил белый снежный свет — пронеслась головокружительно легкая мысль: «Чистое поле… Значит, расстрел?»

Потом при выгрузке из автобуса, который в первую минуту приняли за душегубку, он увидел темные сторожевые вышки, напоминавшие терриконы… И это отчего-то впечаталось в мозг.

Потом длинный, пропахший карболкой барак и в глубине его — люди в белом. Когда подошла очередь Карбышева, он услышал вперемешку немецкую, польскую, чешскую и русскую речь. Ноги его подкашивались. Почему-то его заставили стоять дольше других. Или так показалось?

Наконец тесная душная нора на нижних нарах в карантинном блоке, два соседа по койке — чех и югослав,— радость, что тепло… И внезапно наступившая резкая сердечная слабость, озноб, головокружение и — досада, что выдержал такую дорогу, а тут какая-то пружинка сдала!

Как очутился он на отдельной полке двухъярусных нар—-не помнил. Ему было по-прежнему плохо, он чувствовал, что истаивает, что жизнь уходит из него. От этого не было ни печально, ни страшно. Лишь минутами, когда холодная немогота подступала к самому сердцу и начинало как-то странно тянуть на левый бок и вниз, являлась глубокая скорбь, что гаснет прекрасный мир вместе с Лидой, Лялей, Танечкой, Алешей, такой сол-

114

нечный и зеленый мир, и хотелось тысячу раз отдать свою жизнь за то, чтобы не погиб этот дорогой светящийся мир…

Он приходил в себя неизменно с одним и тем же слабым ощущением боли в локтевом изгибе, ощущением запаха эфира и зрительно — блеска шприца. Кто этот человек, поддерживающий его на поверхности жизни, и кто другой человек, кормящий его, как младенца, с ложки, и как это все возможно здесь, в Майданеке?

Скоро он почувствовал, что благодарен этим людям: одному — что повыше, в докторской шапочке, делавшему уколы, и второму— суетливому, но сильному, который кормил его, Карбышева, с ложки. И как только коснулось его души чувство благодарности и захотелось помочь им, он ощутил смертельную усталость и впервые глубоко, спокойно заснул.

В комнатке помимо Карбышева обитали трое: русский врач, делавший ему инъекции, блоковой писарь — чех и парикмахер — молоденький поляк Метек. Врач от подъема до отбоя занимался больными и в свой угол приходил только есть и спать. Писарь каждое утро тасовал учетные карточки, делал на них какие-то пометки, переставлял из одного отделения коробки в другое, затем исчезал обычно до вечера. Метек бывал занят работой, только когда поступали новенькие — стриг, брил, выдавал полосатое белье,— а в свободные от этих дел часы уходил в соседний блок «до своих коллег». Большую часть дня Карбышев проводил один и поначалу был этим обстоятельством очень доволен.

Третий раз за время неволи выбирался он из лихой беды — дистрофии, третий раз его спасали незнакомые люди. Почему именно его спасали?.. За окном вдали темнели необычной конфигурации сторожевые вышки, под окнами виднелись сложенные в штабеля замерзшие трупы. Гибли сотни молодых и старых, стойких духом и душевно надломленных, русских, евреев, поляков, сербов… Почему же оберегали его, Карбышева?

В лагерях пленных все было ясно: солдаты, верные присяге, выручали своего командира. Здесь же, во Флоссенбурге и в Майданеке— интернациональных лагерях смерти,— помощь исходила главным образом от иностранцев-коммунистов, он об этом догадывался, но за что ему помогали, чем он лучше других политзаключенных — было непонятно и от этого неловко.

Разве, отвергнув предложения о сотрудничестве всех этих раубенгеймеров и кейтелей, он совершил что-то героическое? Нет, конечно, думал Карбышев. Быть честным человеком, преданным Родине, воинскому долгу — это обязанность, а не добродетель. Другое дело, что он и тут, в концлагерях, не сложил оружия: поддерживал товарищей своим словом. Да, у него оставалось

115

последнее оружие — Слово, и он намерен пользоваться им, пока жив… Может быть, за это так и ценят его зарубежные друзья-антифашисты?

Вот и теперь, в Майданеке, когда болезнь чуть отпустила, он сидел на своей койке, худенький, седой старичок, и беседовал с людьми, которых пускали к нему после отбоя. «Когда кончится война, товарищ генерал?», «Капитулирует ли Германия при вступлении на ее территорию советских войск или Гитлер будет сопротивляться до конца? Что думает по этому поводу мсье генерал?», «Как мыслит себе пан профессор социально-политическое устройство в послевоенной Европе?», «Геноссе Карбышев! Нацистская верхушка надеется заключить с западными державами сепаратный мир. Учитывают ли эту опасность в Советском Союзе?», «Останемся ли мы живы?..»

Он отвечал своим, как всегда, то, что думал. А думал он много, порой ночи напролет. Может быть, никогда еще со столь пронзительной отчетливостью не ощущал он, как зависит от общего хода войны и его судьба, и судьба товарищей по беде. Ведь и этот их вопрос вопросов: «Останемся ли мы живы?» — был производным от главного вопроса, решавшегося родной армией па полях сражений.

Люди уходили от Карбышева не всегда обрадованными, но неизменно ободренными. Победа близка, возмездие неизбежно, будущие поколения извлекут урок из нынешней трагедии и сделают жизнь лучше, чем была; а в живых останутся не все, тут ведь тоже действует закон войны, дорогие товарищи, коллеги, мсье, камерады.

Так говорил он приходившим побеседовать с ним. Он говорил правду, а правда, какая бы она ни была, питает мужество, а мужеством держится жизнь.

8

За Майданеком был Освенцим, по официальному наименованию Аушвиц.

На огромном плоском, как столешница, поле в строгой симметрии стояли бесчисленные ряды бараков. Только у входа в центральный лагерь росла береза — кругом же была безжизненная пустыня, хотя и шевелились повсюду человеческие фигурки, сотни,’ тысячи человеческих фигур, а над главными воротами висела дугообразная вывеска с обнадеживающими словами: «Arbeit macht frei» — «Работа освобождает».

Сразу после душа и татуировки Карбышева вместе с другими новичками из Майданека отвели в самое крупное отделение

11G

концлагеря — в Аушвиц-II, или Биркенау. Пребывание в карантине было предельно сокращено, и через неделю он уже возил тачку с гравием, посыпал дорожки, убирал мусор, а в голове целый день прыгали черные буквы: «Arbeit macht frei». Иногда эти буквы возникали из дыма кремационных печей, стоявших по обе стороны от железнодорожной платформы. Черные, серые, рыжие космы дыма валили к небу, таяли, и только черные буковки никуда не исчезали: «Arbeit macht frei».

С утра до ночи толкал он свою тачку, засыпал ямки, собирал мусор. Свежий апрельский ветер трепал полы его длинного, до пят, полосатого балахона, обнажал худые ноги в сбившихся, не по размеру, колодках, леденил грудь. Он ничего не замечал. Возвращаясь на обед в барак — бывшую конюшню,— он съедал порцион супа; вечером, придя с работы,— порцион хлеба, пил из миски эрзац-кофе или травяной чай. И не замечал, сыт или голоден. Вокруг были люди, которые дружелюбно заговаривали с ним, это были свои, советские люди, но он пока не мог, не в состоянии был сказать им что-либо. Он словно опять заболел, и основным симптомом этой новой болезни было полное безразличие к себе, проистекавшее от сознания собственного бессилия перед масштабами творимых в Аушвице злодеяний.

Никто не видел, как в глубокой ночи, когда огненные блики переливались на стеклах окон, плакал Карбышев. Он был слишком стар и слаб, чтобы повести за собой пленных солдат, и все таки повел бы, скомандовал, и солдаты, он уверен, с голыми руками пошли бы за ним на колючую проволоку — он сделал бы так, если бы не понимал, что это, по сути, было бы массовым самоубийством, выгодным врагу.

Он погибнет со своими товарищами под ударами пулеметных очередей часовых, а здесь, в Биркенау, по-прежнему будут останавливаться невольничьи поезда, по-прежнему на каменную платформу, прозванную рампой, из вагонов будут выходить испуганные женщины и ничего не понимающие, но тоже испуганные дети, и дряхлые старики, и изредка молодые мужчины, которых после «селекции» поспешно отведут в рабочий лагерь. А все остальные: старухи и старики, молодые женщины с грудными детьми, мальчики и девочки и юные девушки,— все пойдут пестрой вереницей вдоль платформы к кремационным печам с газовыми камерами, замаскированными под баню, и там, голые, будут задушены ядовитым газом. Грудные дети на руках матерей, маленькие девочки и мальчики, цепляясь за дрожащие окаменелые руки старших, любящие их бабушки и дедушки — все вместе будут умирать мучительнейшей из смертей: от удушья.

И это каждый день.

117

Иногда по нескольку раз в сутки.

Тысячи невинных, ежедневно умирающих ужасной смертью!

Он думал, может, хотя бы ради того нужно жить, чтобы потом подробно рассказать, как, держась ручонками за голову, метались во дворе перед дымящимся крематорием малыши, силой отобранные у родителей…

Какие-то свои люди потихоньку совали Карбышеву кусок хлеба— он ел. Один, молодой, спокойный, работавший в прачечной, приносил горячую воду, бритвенный прибор и говорил, что надо побриться — он брился; он даже раз в неделю мылся с головы до ног горячей водой. Ему дали другой, покороче и почище, балахон, другую куртку и брюки — он послушно переоделся. Его избавили от тяжелой тачки, оставили только метлу — и он прилежно подметал прямые дорожки, каменные ступени, утрамбованные площадки. Но безразличие к себе не проходило.

В августе оп слег. И скоро снова очутился на больничной койке.

Оп почти не был удивлен, встретив здесь, в освенцимском лазарете, того же русского врача (тот называл себя Михайловским, но это было вымышленное имя, Карбышев догадывался). Снова белая шапочка, уколы, смертельно усталые хмурые глаза. Были минуты, когда Карбышеву хотелось умереть. Но врач продолжал упорно колоть, и минуты слабости отступали. Он сознавал: надо жить. Несмотря ни на что. Жить — чтобы бороться. Невзирая ни на какие обстоятельства. А придет смерть — встретить ее достойно. Только так он может противодействовать этому аду.

Понемногу он снова начал читать немецкие газеты, польские и югославские листовки, попадавшие с очередными транспортами в Аушвиц. Анализировал обстановку на советско-германском фронте и раз сказал своему двадцатилетнему соседу по койке Коле, что через полгода Гитлер будет повешен всенародно на перекладине главных ворот в Аушвице, там, где чернеет вывеска «Arbeit macht frei».

Чаще всего ему тогда вспоминалось вот что.

Горы — сине-зеленые, с белыми кружевами ледников, море — прозрачное, тающее в искрах солнца. Меж горной грядой и морем— белая полоска пляжа. Рядом — темноволосая голова дочки. Его карандаш весело бегает по шершавой бумаге: штрих, завиток, полукружие, еще полукружие и еще — вот вы какие, наши разлюбезные знакомые! Потом его глаза встречаются с

118

черными миндалевидными глазами дочки. В них затаенный восторг и вопрос. Еще мгновение — и взрыв хохота. Он торопливо прячет альбом. Л дочка хохочет… Набегает шипучая волна на раскаленный песок. Беззаботно покачивается на другой волне, сложив крылья, чайка.

9

За Аушвицем — Заксенхаузен.

Через несколько дней Карбышева на новом месте разыскал полковник, знакомый еще по довоенной службе. Они стояли в укромном закутке строящегося бомбоубежища и с интересом разглядывали друг друга. «Вы хорошо выглядите, Дмитрий Михайлович, просто удивительно: бодрый, энергичный…» — «А вы не нравитесь мне. Почему тоска во взгляде? Или кажется?» — «Действительно, удручен, Дмитрий Михайлович. Завезли в такое логово, что свободы до конца войны не увидишь. Разве только когда падет Берлин?! Да и высшее эсэсовское начальство под боком. Чуть что — нажмут кнопку и всех отправят в камин».— «А вы не думайте об этом,— посоветовал Карбышев.— Думайте о большом… Наша победа витает в воздухе здесь, под Берлином! Неужели не чуете?»

Полковник, откровенно, этого пока «не чуял», но порадовался, что старый генерал бодр духом. Он полагал, что Карбышева поддерживает надежда на близкое освобождение. Между тем Карбышев меньше всего думал о себе, о том, что ждет его лично.

Когда эшелон из Освенцима приближался к столице рейха, он не отходил от вагонного окошка. Глаз невольно сравнивал то, что было теперь, с тем, что видел два года назад, когда везли в Берлин из Хаммельбурга. Теперь перед Карбышевым тянулись полуразрушенные коробки жилых домов, залатанные свежей кирпичной кладкой заводские трубы, закопченные и обгорелые фасады казенных зданий. Он заметил, что люди на улицах по-иному себя ведут, по-иному передвигаются. Они все как бы втянули головы в плечи. Даже полицейские на своих тумбах втянули головы в плечи. Безусловно, это был уже совсем другой город, совсем другие люди!

Но больше всего порадовало Карбышева то, что здесь, в центре Германии, он ощутил в воздухе сладковатый запах гари. Ему был знаком этот специфический запах по всем войнам. Сладковатый запах гари стоял в Гродно, Белостоке, Волковыске, через которые с войсками отступал Карбышев в июне сорок первого. Теперь ветер истории пригнал этот запах, тысячекратно сгустив его, в Берлин. Это был запах смерти. И этот душный сладкова-

119

тый смрад был безошибочным свидетельством надвигающегося краха Гитлера.

Как было не возликовать в душе, получив столь ощутимые доказательства, что возмездие близится! Как не почувствовать себя более молодым и крепким, видя, что враги втягивают головы в плечи, и сознавая, что отныне нет им спасения!

Вот что питало его бодрость. И теперь уже ничто, даже возможность собственной близкой гибели, не могло поколебать его оптимизма.

…Их, освенцимских узников, разместили вначале в пустующем цехе парализованного бомбежками завода Хейнкеля. Цех не отапливался, выбитые окна были кое-как заделаны фанерными листами, в огромном помещении свирепствовали сквозняки, но Карбышев не унывал. Времени едва хватало на то, чтобы раздобыть газету, а затем умело прочесть ее и извлеченную правду передать другим. Опыт расшифровки сводок верховного командования вермахта у Карбышева был, он и теперь, находясь в карантине, только этой расшифровкой и занимался. «Выравнивают линию фронта» — значит отходят. «Планомерно очищают территорию»— значит бегут. «Нанесли серьезный урон противнику и продвинулись вперед» — значит удалось зацепиться за какой-то рубеж и удержать его.

Он охотно делился полученными таким образом новостями с другими политическими заключенными — с русскими и с теми, кто говорил только по-французски, и с теми, кто говорил только по-немецки; с поляками старался объясняться по-польски, с сербами— по-сербски. Последнее не всегда удавалось, он смеялся и переходил на всем понятный лагерный жаргон: «Советский Союз — рапидо ауф! Бухарест, София, Белград — гут. Скоро Гитлер — ганц капут. Вшисцы нах хаузе. Компри? Ферштанден? Уразумели?»

Потом, простуженного, его взяли на ревир. Новости из разных источников стекались и сюда. Одни — пустые слухи — Карбышев отметал, другие — заслуживающие доверия — немедленно брал на вооружение. 17 января советские войска овладели Варшавой, 27 января освободили концентрационный лагерь Освенцим. Об этом, по словам писаря-поляка, сообщило лондонское радио… Карбышев выглядел именинником и предсказывал, что через два-три месяца последуют новые мощные удары советских войск по сходящимся к Берлину направлениям.

Он отнесся сдержанно к распространившимся вскоре слухам, что рейхсфюрер СС отдал приказ об уничтожении политических заключенных. Комендантам концлагерей согласно этому приказу якобы предписывалось организовать массированный артилле-

120

рийский обстрел территории своего лагеря или бомбардировку с воздуха.

«Непонятно одно: как наши стражи собираются это делать без того, чтобы не поубивать и своих постовых? — рассуждал Карбышев вслух.— Руки у них коротки! Будьте покойны, они давным-давно перебили бы нас всех сразу, если бы это было так просто… Фронт трещит, надо затыкать дыры, на передовую отправляют все больше рядовых эсэсовцев из лагерного гарнизона.

А тут, за колючей проволокой, несколько миллионов хоть и безоружных, но готовых дорого продать свою жизнь людей… Нет, уничтожить всех сразу — ничего у них не выйдет, только разве уничтожат отдельные группы… А всех побить — руки коротки!»— убежденно повторял Карбышев.

Внешне он был спокоен и деятелен, хотя опять сильно голодал. Из-за быстрого передвижения линии фронта больше не поступали посылки гражданам Польши и Чехословакии, по той же причине прекратилась помощь международного Красного Креста подданным западных стран — почти полностью иссяк у политзаключенных-иностранцев тот скромный резерв продовольствия, который позволял им поддерживать советских друзей. Но Карбышев по-прежнему был бодр.

И вот тринадцатого февраля во время очередного обхода эсэсовский врач неожиданно приказал включить Карбышева в команду лазаретных дистрофиков.

10

В стылом воздухе пронзительно заверещал свисток, вмиг озарились сильным светом окна бараков, в разных концах лагеря послышались крики команд: «Antreten!» — «Строиться!»

Из вахтенной башни вынесли высокий пюпитр. По обе стороны дороги выстроились эсэсовцы из комендатуры. За пюпитром занял место офицер, ведающий учетом заключенных,— рапортфюрер. Открылись двустворчатые ворота, раздалось: «Мютцен аб!..» 1

Захлопали по асфальту колодки, четкими прямоугольниками потянулись внутрь команды заключенных, работавших на обслуге лагеря: электрики, сапожники, кладовщики, портные, каменщики, столяры. Дойдя в колонне до середины площади — аппельплаца, они расходились по своим блокам и там становились в общий строй.

Все это было знакомо Карбышеву, все было как много раз виденный спектакль.

1 Шапки снять!..

121

— Началась поверка,— сказал Николай Трофимович больше для того, чтобы просто что-то сказать.

Карбышев кивнул. Наступал ответственный момент. Пройдет поверка, и заключенные, получив ужин, выйдут побродить на аппельплац — возможно, среди них окажется и кто-нибудь из его знакомых. И нужно не прозевать — вовремя разглядеть здешних товарищей, чтобы передать еще раз о себе и попытаться выяснить, что же их, заксенхаузенцев, ждет…

Если поверка пройдет обычно, значит, и все остальное должна пойти своим чередом, как бывало при приеме цугангов в других концлагерях, несмотря на то что их, дистрофиков, вероятно, уже больше двух часов морозят под открытым небом. По крайней мере, станет ясно, смогут ли они рассчитывать хоть на отправку в соседний лагерь — филиал Маутхаузена: ведь конвой освободится!

Подумав об этом, Карбышев стал пристально следить за тем, как проходит поверка на блоках, обращенных фасадом на аппельплац.

Кажется, все было, как и в других лагерях. Заключенные — хефтлинги построены в десять шеренг. Перед строем прохаживаются блоковые. Ждут дежурного эсэсовца-блокфюрера. Знакомые немецкие команды: «Стоять смирно!», «Равняйсь!», «Глаза прямо!», «Шапки снять!».

Вот в разреженном воздухе гулко застучали железные каблуки блокфюрера. Старшина блока, вздернув подбородок, отдает рапорт. Видно, как эсэсовец не спеша идет вдоль строя (смотрит, к кому бы придраться).

Внезапно Карбышев поймал себя на том, что будто завидует стоящим в строю на аппельплаце.

«Я просто очень устал,— подумал он.— И потом, конечно же, тяготит неопределенность».

Снова застучали железные каблуки блокфюрера. Он направился к воротам, где за пюпитром возвышалась рослая фигура рапортфюрера. Короткие лающие слова доклада: «Блок шесть — триста хефтлингов, восемьдесят пожарников — налицо… Блок одиннадцать… пятьсот хефтлингов… налицо».— «Данке»,— зычно ответил рапортфюрер.

К воротам подходили все новые эсэсовцы-блокфюреры. До Карбышева долетали отдельные слова: «Блок два… сто —налицо… два… работе… Блок пятнадцать… налицо… шестьдесят… вечерняя смена… налицо… на работе…» — «Данке,— благодарил рапортфюрер.— Данке. Дайке…»

В общем, все шло, как всегда, как во Флоссенбурге, в Аушвице, в Заксенхаузене. Карбышев оглянулся и увидел, что Вер-

122

ховский и Николай Трофимович тоже пристально наблюдают за маутхаузенской поверкой. Губы Верховского сжаты в тонкую прямую линию, Николай Трофимович ссутулился и чуть сопит от напряжения.

Может, все еще обойдется?

К распахнутым воротам снаружи подошла очередная рабочая команда. Передние ряды колонны остановились, а задние продолжали топать: слышалась разнобойная дробь колодок. Чей-то могучий бас пропел:

— Штайнбрух… Две тысячи триста…

«Штайнбрух — каменоломня. Должно быть, основная команда… Скоро станет все ясно»,— подумал Карбышев.

Долго хлопали рядом колодки входящих. Наконец рапортфюрер сказал: «Штимт» — «Точно». И доложил лагерфюреру (краем глаза Карбышев видел узкий клин лица с черными сросшимися бровями), что все хефтлинги Маутхаузена, возвратившиеся в лагерь и работающие в вечернюю смену,— налицо.

— Данке,— сказал лагерфюрер.

Ворота затворились. Карбышев ощутил это спиной: перестало сквозить. Эсэсовское начальство скрылось в проходной. Несколько блокфюреров отправились на первый блок — вероятно, в лагерную канцелярию. Аппельплац как-то незаметно опустел. Ни души.

— Все? — спросил Николай Трофимович.

— Что — все? — не понял сперва Карбышев, но тут же догадался, что Николай Трофимович спрашивает про аппель. Че-го-то в самом деле не хватало. Но чего?

— Кончился аппель, я спрашиваю? — сказал, не скрывая тревоги, Николай Трофимович.

— Ужин получают,— ответил Верховский.

— А-а! — протянул неопределенно Николай Трофимович и быстро глянул на Карбышева.

— Конечно, только начали получать ужин,— спокойно сказал Карбышев.

11

Хотя сама процедура поверки, стандартная для всех концентрационных лагерей, нарушена здесь не была, Карбышев не мог не заметить, что кончилась поверка необычно. Сколько он помнил, нигде и никогда ие случалось так, чтобы сразу после аппеля все заключенные одновременно скрылись в бараках и никто не побежал бы по своим делам на соседний блок, к кухне или к ба-не-прачечной. Конечно, каждый прежде всего получал ужин: хлеб

123

с кружком эрзац-колбасы и эрзац-чай. Но ведь получить хлеб и чай было делом нескольких минут. Кроме того, привилегированные заключенные — блоковые, писари, капо, парикмахеры — за пайку свою, как правило, не тряслись, а, ценя время, немедленно после вечерней поверки выходили «на улицу» для всякого рода махинаций, именуемых на лагерном жаргоне словечком «органи-зирен».

Сейчас же не только аппельплац, но и проулки меж блоков были пусты. Такое могло иметь место лишь в двух случаях: или в Маутхаузене особый режим, запрещающий заключенным после работы выходить на «улицу» (что было маловероятно), или же всех заключенных сегодня специально загнали в бараки.

— Николай Трофимович, надо срочно узнать… Спросите у вашего пожарного, что, здесь всегда так после работы? — сказал Карбышев.

— Сейчас. Момент…

И Николай Трофимович торопливо, но с соблюдением обычных предосторожностей стал продвигаться туда, где, постукивая нога об ногу, прохаживался моложавый пожарник.

Команда «Ахтунг!» — «Внимание!» застала Николая Трофимовича на полпути. Он резко повернул обратно и получил оплеуху от заксенхаузенского блокового.

— Was los ist? 1 — вдруг бесстрастно раздалось в нескольких шагах от них.

— Мютцен аб! — скомандовал блоковой, сдернул шапку и, оттопырив локти, отрапортовал, что команда вновь прибывших выстроена и все налицо.

— Данке,— сказал оберштурмфюрер и продолжал по-немец-ки: — Ты немец? Профессиональный преступник? Был капо?

— Яволь, оберштурмфюрер! Последние два года я был старшиной блока на ревире в концентрационном лагере Ораниен-бург-Заксенхаузен.

— Ты выглядишь абсолютным идиотом, но, может быть, ты сумеешь ответить и на мой первый вопрос… Что случилось? За что ты ударил этого кретина?

— Он шнырял в строю, оберштурмфюрер.

— Пеппи, запиши номер…

Карбышев понял, что будет дальше. Он сделал шаг вперед и сказал по-немецки:

— Это я послал своего солдата поискать огня. Мне захотелось курить… Прикажите, господин офицер, наказать меня, но не солдата, который выполнял распоряжение старшего.

1 Что такое?

124

Взгляды их встретились. Круглые птичьи глаза оберштурмфюрера ничего не выражали.

— Хорошо,— сказал он, почти не раскрывая рта.— Отставить, Пеппи… Вернитесь в строй, Карбышев, но имейте в виду: здесь нет ваших солдат и вы не вправе отдавать никаких распоряжений… Неужели вам до сих пор это непонятно?

— Мне это непонятно,— сказал Карбышев.

В эту же секунду, изловчившись, Пеппи плеткой ударил Карбышева по голове. Удар пришелся точно по простриженной в седых волосах дорожке. Карбышев покачнулся, но устоял. На его высоком лбу вздулся багровый рубец.

— Гут,— сказал оберштурмфюрер.— Сожалею, Карбышев, но у нас строгая дисциплина. Впрочем, за свои убеждения полезно пострадать. Не правда ли?

Карбышев молчал.

— Проклятый большевистский пес! — прошипел Пеппи.

— Терпение, малыш, терпение,— сказал оберштурмфюрер, нимало не раздражаясь, достал сигарету и, прежде чем прикурить, протянул огонек зажигалки к лицу Карбышева.— Можете воспользоваться… Но быстро!

Карбышев догадался, что его проверяют: действительно ли поискать огня он посылал солдата.

— Николай Трофимович, у вас есть?

Тот трясущимися пальцами извлек из-за пазухи сигарету и подал Карбышеву. Карбышев прикурил от огня, который продолжал держать возле его лица эсэсовец, машинально кивнул.

— Вы все-таки поблагодарили? — усмехнулся оберштурмфюрер.

— В данном случае— да.— Карбышев медленно выпрямился.— Ответьте и вы, господин офицер, если можно, на мой единственный вопрос…

Он сделал несколько затяжек и, почувствовав, что кружится голова, передал сигарету Николаю Трофимовичу, который скоренько потушил ее и окурок спрятал в карман.

— Весьма интересно,— сказал оберштурмфюрер.

— Скажите, о чем вы будете думать… когда за ваши преступления вас после войны поставят к стенке?

— Что значит — поставят к стенке? Когда меня будут расстреливать?— приподнял брови оберштурмфюрер.— Что это за вопрос?

— Я просил разрешения задать единственный вопрос, и, если я вас верно понял, вы разрешили. Но я не настаиваю на ответе… Пожалуйста.

— Оберштурмфюрер, мне кажется, мы опять чересчур много

125

времени тратим на психологию,— сказал Пеппи и нервно похлопал по голенищу своего сапога плеткой, свитой из бычьих жил.

— У нас еще есть время,— сказал оберштурмфюрер, очень глубоко затягиваясь и не сводя заострившегося взгляда с Карбышева.— У нас время еще есть. Так вас интересует…

— Да, очень,— сказал Карбышев.

— …О чем я буду думать, когда ваши солдаты станут убивать меня? — Оберштурмфюрер надменно поднял голову.— В виде исключения я отвечу на этот ваш единственный вопрос… Сперва я буду убивать ваших солдат, очень, очень много ваших солдат. Потом опять и опять, пока моя рука способна держать оружие. Но если когда-нибудь где-нибудь возникнет ситуация, при которой я, расстреляв патроны, попаду в руки противника,— о, можете не сомневаться, я-то сумею умереть как солдат фюрера!

— То есть?

— Молча. Одиноко… Без всяких эти:: мыслей.

— Данке,— сказал Карбышев.

— А вы уверены, что ваши солдаты будут меня расстреливать? — помедлив, неожиданно спросил оберштурмфюрер.

Карбышев нахмурился.

— Я бы не желал повторять… если это, конечно, не допрос.

— Нет, не допрос.— Оберштурмфюрер вновь очень глубоко затянулся и добавил прежним подчеркнуто спокойным тоном: — А вообще-то, я буду долго жить, Карбышев, очень, очень долго! — И, кивнув сопровождавшим его эсэсовцам, двинулся по обочине плаца в сторону крематория.

— И охота была вам связываться с ним! Ну, ударили… Ну что делать! На то и концлагерь,— сумрачно сказал Верховский.— Ведь не люди…

— Что он сказал вам, товарищ генерал? Какие здесь порядки? Кого расстреливать? — спросил Николай Трофимович, плохо понимавший по-немецки и не перестававший остро тревожиться насчет того, почему безлюдно на аппельплаце.

— А все ведь из-за вас,— укоризненно сказал ему Верховский.— Стояли бы, где застала команда, а не бегали.

— Я и не бегал. Нечего попрекать.

— Товарищи, хватит! — сказал Карбышев.— Спрашивать у офицера о здешних порядках, Николай Трофимович, вы же сами видите…

— Да уж видим! А все же… Может, ткнуться еще разок к пожарнику?

— Я сам поговорю с ним,— подумав, сказал Карбышев.

Верховский болезненно поморщился.

126

— Не делайте этого, Дмитрий Михайлович. Не ставьте себя снова под удар, ну их к чертовой матери! Людей загнали на блоки, это и так видно.

— Нет, я поговорю,— сказал Карбышев и стал следить за тем, когда пожарник обернется в его сторону.

12

В это время из четырехгранной трубы крематория повалил густой дым. Пробился язык огня, небольшой, тускловатый, который на глазах разрастался и светлел. Пахнуло удушливо-сладковатой гарью.

— Постэн айне — нихтс нойес!1 — раздалось с деревянной галереи над головами людей.

За воротами послышалось: «Данке», побрякало что-то металлическое, тоскливо проскулила, начав с басовой ноты и кончив тоненьким свистом, сторожевая овчарка.

Из-за угла бани-прачечной показалась неестественно округлая фигура человека в голубой шинели, украшенной крупными медными пуговицами.

— Постэн цвай — нихтс нойес! — поглуше донеслось со стороны угловой сторожевой башни.

Округлая фигура, чеканя шаг, тянула за собой цепочку других фигур в голубых шинелях. Карбышев заметил, что их пожарник встрепенулся и в ту же секунду глянул на него. Карбышев жестом показал, что просит подойти. И тогда пожарник рванулся к строю и с грубой немецкой бранью набросился на Николая Трофимовича.

— Быстрей говорите,— сказал он Карбышеву.

— Если нас убьют, сообщите советскому командованию, как погиб со своими товарищами генерал Карбышев и кто наш убийца.

— Слушаюсь! Я постараюсь вернуться сюда через два часа… Лос! — прикрикнул он, дал пощечину Николаю Трофимовичу и громко, гневно произнес по-немецки: — Быстро сюда сигареты!

И, сделав вид, что выхватил что-то из рук Николая Трофимовича, возвратился к углу лестницы. И как раз в этот момент цепочка караула приостановилась возле него.

Сменившись, пожарник пошел в строю к одному из блоков, обращенных окнами на плац. На его месте у лестницы остался невысокий, чернявый с короткими кривыми ногами. Толстяк с медными пуговицами, шедший во главе цепочки, тоже остался.

1 Пост один — ничего нового!

127

Это был брандмайор, бывший писарь восемнадцатого блока Маутхаузена Макс Проске.

Проске постоял, посмотрел на ворота, поправил ремень на выпирающем животе и вдруг заговорил по-женски высоким, воркующим голосом:

— Кто есть тут генераль профессор Карбышев?

Карбышев отозвался. И сразу спросил, почему их так долго

держат на морозе и не ведут в душ и почему здешние заключенные после работы заперты на блоках.

— Не есть тут заперты, только не можно выходить,— мягко объяснил Проске.

— Так всегда в Маутхаузене?

— Но… не всегда. Такой великий транспорт с Заксенхаузе-ну… не дать гешефт, цап-царап у цугангов. Понимает?

— Почему не ведут в душ?

— Дюш? А… ди душе, бадэанштальт. Баня по-русску. Так?

— Почему?

— То будет баня, будете иметь баня. Дюш… Немножко потребно ждать.

— Пан ест поляк?

— Фольксдойчер. Али хорошо говорим по-русску. Былэм блокшрайбер на русском блоку… Былэм за мирным часэм так само профессор, а в остатню войну — майор. Понимает?

— Почему так долго нет бани?

— Будет баня, будет,— успокоительно пролепетал Проске и, храня кроткую улыбку на круглом лице с маленьким подбородком, отошел семенящими шажками к лестнице, возле которой стоял коротконогий пожарник.

— Ну что, товарищи? Ваше мнение? — минуту погодя спросил Карбышев.

— Вы-то сами что думаете, товарищ генерал? — спросил Николай Трофимович.

— А что нам остается, как не ждать? — сказал Верховский.— Впрочем, одно прояснилось, кажется, точно: в газовую камеру не погонят…

— Может, еще в соседний лагерь поведут, а?

— А вы не слышали: «Немножко потребно ждать, и будет баня»?.. А там через два часа вернется наш друг пожарник и тоже что-нибудь утешительное скажет,— язвительно произнес Верховский.

— Значит, конец? Так, товарищ генерал? — дрогнувшим голосом спросил Николай Трофимович.

— Что за паника? Вы кто, солдаты или слабонервные ба-

128

рышни? — вдруг жестко сказал Карбышев.— Особенно вы, подполковник… Не забывайте, что война не кончилась!

— Правильно! — сказал кто-то из задних рядов.

— Товарищ Карбышев, не о себе пекусь. Я сумею умереть, если надо…

— Не надо умирать раньше времени.

— Живы будем — не помрем! — прохрипел неунывающий.

— Но я просто не терплю, когда тешат себя несбыточными надеждами, ровно же ни на чем не основанными! — договорил возбужденно Верховский.

— Значит, конец? — растерянно повторил Николай Трофимович.

— Раздобудьте огня и покурите, успокойтесь,— сказал Карбышев.

— Кстати, как он достал брюкву, если у него целы сигареты?.. Как вы достали? Что говорили пожарнику? — прямо уже Николая Трофимовича спросил Верховский.

— Товарищ генерал, чего ему надо? — возмутился, но не так чтобы очень, Николай Трофимович.— Когда ел баланду, не спрашивал, а теперь — «как» да «что»… По-моему, я перед ним не обязан…

— В самом деле, как вам удалось? — спросил Карбышев.

— Сказал, что для вас…

— А про сигареты ни слова?

— Не стал он брать сигареты, товарищ генерал. Честно.

— Что вы сказали ему? Повторите свои слова,— потребовал Верховский и, не дожидаясь ответа, обратился к Карбышеву: —Он что-то пообещал ему от вашего имени. То, что пожарник так бросился на ваш знак, по-моему, прямое доказательство…

— Николай Трофимович, вы говорили пожарнику что-нибудь помимо того, что я просил вас? — уже обеспокоенно произнес Карбышев.

— Ничего. Честно.

— Поймите, почему это важно… Действительно тот человек желает помочь бескорыстно, может, хочет загладить какие-то мелкие грешки? Или он провокатор?.. Что вы точно сказали ему? Постарайтесь вспомнить.

— Какой сейчас, товарищ генерал, может быть провокатор? На смертной, можно сказать, черте,— опустил голову Николай Трофимович.

Карбышев заговорил горячо, торопливо, словно опасался, что ему помешают высказать все.

— Им хотелось бы не просто физически уничтожить нас. Им хотелось бы доказать, что человек — это животное или хуже жи-

9 Ю. Пиляр

129

вотного. Отчасти для самооправдания. Больше — потому что себя-то они почитают сверхлюдьми. Растоптать все святое, заставить отречься от Родины, от убеждений, а потом все равно убить — вот их цель. Понимаете, Николай Трофимович? Что же касается меня… Вы представляете, как бы они были рады, если бы советский генерал, да еще коммунист, обесчестил себя чем-нибудь ради собственного спасения? Вы представляете? — повторил Карбышев.

— Я сказал, что вы поручили достать за сигареты котелок горячего супа. А лишнего я ничего не болтал,— угрюмо ответил Николай Трофимович, сознавая, что говорит не всю правду, чувствуя от этого угрызение совести и в то же время оставаясь при своем мнении, что его небольшая хитрость («наш генерал хочет убедиться в вашей искренности, господин пожарник…») никакого вреда его товарищам причинить не может.

— Ну, хорошо. Покончим с этим,— сказал Карбышев.— Вы спросили, что я думаю… Обстановка сложная. По всем признакам, отправлять нас отсюда никуда не собираются. Впереди ночь. В газовую камеру, если бы был приказ, давно отвели бы. Незачем было бы ждать. От здешних заключенных строго изолировали… Думаю, что в душ все-таки пустят, но часа два еще поморозят. Пожарник не случайно обронил эти слова — «два часа». Это тоже расправа, и для многих, наверно, смертная — еще два часа простоять на морозе!

13

Но не через два часа, а всего через две минуты на правом фланге раздалась команда:

— AusziehenL Schnell!

— Раздеваться!.. Быстро! — перевел поднявшийся из подвала Макс Проске и прибавил от себя: — Баня. Дюш…

И, наклонив вперед жирное туловище и часто перебирая ногами в глянцево начищенных сапогах, заторопился на правый фланг.

И тотчас в той стороне послышались крики команд, тупые звуки ударов, звяканье банок и котелков, упавших на каменные плиты площадки.

— Всем раздеваться? — спросил Николай Трофимович, оглядываясь вокруг.

— Только самые крайние раздеваются,— сказал Верховский, который был на голову выше соседей.

— Вероятно, поведут не всех сразу, не вместе. Странно! — сказал Карбышев.

130

Из-за угла бани-прачечной появился один из эсэсовских унтеров в сопровождении заксенхаузеиского блокового.

— Bleibt stehen!1 — скомандовал бывший блоковой и далее объявил, что по техническим условиям в эту душевую смогут одновременно войти только пятьдесят заключенных, все остальные должны дисциплинированно дожидаться своей очереди; кто нарушит очередь — будет немедленно отправлен в крематорий.

— Verstanden? — спросил эсэсовец.

— Ферштанден… Поняли… Уразумели…— загудел строй в ответ.

— Странно! — повторил Карбышев.

Вразнобой топая колодками, обхватив грудь крест-накрест руками, к лестнице трусцой побежали люди в одном нижнем белье. Когда внизу за ними захлопнулась дверь, выпустившая клубок пара, Верховский сказал:

— Если через четверть часа не вернутся — зиачит, крышка… Всем крышка.

— И впрямь паникер,— сказал Николай Трофимович.— В газ-камеру так не водят. Понятно?

— А как?

— Нагишом. Чтобы одежду на себе не рвали, когда начнут задыхаться. Правильно я говорю? — блестя глазами, обратился Николай Трофимович к Карбышеву.

— И все-таки странно! — третий раз сказал Карбышев.

Строй затих. Одни и те же мысли тревожили людей. Куда

все-таки повели их товарищей? Что с ними будет? А значит, и со всеми остальными?.. Беспокойство возросло, когда пожарники подкатили тележку и приказали двум новичкам складывать в нее верхнюю одежду, котомки и котелки тех, кого увели в подвал… Куда повезут эти вещи? Зачем?

Карбышев подумал, что смелый человек — счастливый: умирает однажды. Потом сказал себе: пора примириться с мыслью, что казнь неизбежна. Знал: когда сам себе кладешь предел, исчезает страх и приходит то спокойствие, которое позволяет уйти из жизни достойно.

«Странно вот еще что,— размышлял Карбышев.— С годами привязанность к жизни, казалось бы, должна уменьшаться, а на самом деле усиливается. Что тут причиной? Семья, близкие? И это, наверно. Несомненно и то, что к старости воля, увы, ослабевает. Та высшая воля, которая не позволяла тому же капитану Рудневу кланяться неприятельским снарядам…»

Он прикрыл глаза, чтобы лучше припомнить с юных лет дорогое лицо.

1 .Не трогаться с места!

131

О, с каким восторгом он, двадцатитрехлетний подпоручик Дмитрий Карбышев, вглядывался впервые в фотографический портрет этого человека! Большой лоб, светлый, спокойный взгляд. И во всем облике явственная печать того, что называют «души величием». Карбышев долго носил с собой вырезанный из «Нивы» портрет героя, а его ответ на вызов командующего японской эскадрой и обращение к матросам «Варяга» знал наизусть: «Безусловно, мы идем на прорыв и вступим в бой с эскадрой, как бы она сильна ни была…» А подробности самого сражения? Ведь мог прорваться один сквозь вражеское кольцо, но не пожелал! «Я никогда не оставлю «Корейца» в бою. Или мы вместе уйдем, или оба погибнем…»

В ту пору Карбышев, как многие молодые, да и немолодые русские офицеры, тяжело переживал национальное унижение России, успел разочароваться в призвании кадрового военного (хоть и получил за храбрость пять боевых наград), а после все-таки окончил академию, прошел фронты той германской. В первые же дни революции снял с себя подполковничьи погоны и стал красным военным инженером; не щадя своей жизни, воевал с белогвардейцами на Волге, в Сибири, на Урале, в Крыму, потом почти два десятилетия читал лекции и писал фундаментальные труды по фортификации. Жизнь прожита, и в ней, как огненная отметина, лето сорок первого года, а затем его, Карбышева, черные дни в плену. И вот не померк же в памяти, пройдя сквозь все бури полувека, любимый образ капитана первого ранга Всеволода Федоровича Руднева!

Он снова увидел его лицо каким-то особым внутренним зрением, может быть, зрением души. И ощутил легкое тепло. И вслед за тем жесткую решимость исполнить свой долг до конца.

Он исполнит свой долг. На это воли хватит. Той самой высшей воли, которая делает человека невосприимчивым к страху. К счастью, несмотря на болезни и старость, этой воли у него еще, кажется, хватит…

Стук распахнувшейся’двери и гул многих слившихся голосов прервали его размышления. По лестнице поднимались возбужденные после душа их товарищи.

Строй обрадованно загудел:

— Идут!

— Неужели идут?

— Ребята, живы! Подымаются. Наши идут.

— О-о, камерад… Трэ бьен!..

— Живем, хлопцы! Там душ. Точно,

— Прима!

132

— А я-то страху, откровенно говоря…

— Главное, что душ, вот главное!

— Для чэго?.. Добже!

— Ruhe! — рявкнул эсэсовец.

— Руэ! — повторил, как эхо, чахоточный блоковой.

Хлопая колодками по камню, так же как и до мытья, обхватив себя вперехлест руками, затрусили мимо строя на правый фланг люди с мокрой еще головой. Они были в том же грязном нижнем белье, в тех же колодках.

— А верхнюю-то одежду узезли. Как же так, братцы?

— Выдадут другую…

— Откуда другую? Разве что на блоке…

— Руэ да! Антретен! 1—скомандовал эсэсовец, обгоняя группу.

— Неужели…

— Руэ! — закричал блоковой.

— Антретен! — скомандовал еще раз эсэсовец и с силой саданул кого-то резиновой палкой.

Повернув голову, Карбышев увидел, что вернувшиеся из душа пятьдесят человек — все в одном нижнем белье — становятся, теснясь и толкаясь, на свое прежнее место в строй.

14

Когда погнали вниз следующую партию в пятьдесят человек, никаких сомнений больше не оставалось: эсэсовцы решили расправиться с их командой, но не сразу, не одновременно со всеми, а исподволь, так, чтобы соблюсти видимость обычной процедуры приема цугангов.

Карбышев раньше других разгадал эту хитрость эсэсовцев и только одного не мог взять в толк: почему их, дистрофиков, подвергают столь жестокой казни? Ведь по сравнению с ней даже смерть в газовой камере, наверно, легче, по крайней мере, быстрее. Что тут сыграло роль: пристрастие местных лагерных садистов к утонченным пыткам или приказ сверху, в котором было точно указано, каким способом предать вновь прибывших смерти?.. Такие приказы иногда поступали из Берлина — Карбышев слышал об этом,— но опять-таки невозможно было уразуметь, за какие провинности удостоился такого сверхлютого наказания транспорт заксенхаузенцев.

Можно ли что-то сделать, чтобы предотвратить это зверское убийство? Попытаться оказать сопротивление эсэсовцам, чтобы

1 Строиться!

133

заставить их хотя бы стрелять? Но па какое сопротивление способны полузамерзшие и вконец обессиленные дистрофики?.. Так что же намерен делать ты, старый солдат, большевик Дмитрий Карбышев? Смотреть, как живьем замораживают больных товарищей, и покорно ждать своей очереди?..

Он понял, что непременно должен найти ответ на этот вопрос. Кажется, вся его долгая жизнь была лишь подготовкой к тому, что он был обязан, чувствовал себя обязанным сделать сейчас… Но что сделать? Что?.. Ответа пока не находилось.

Ему опять стало очень холодно. Мелкий озноб возникал теперь почему-то в локтевом суставе, поднимался к плечам, а от них тонкими струйками шел к голове и по спине к ногам.

— Покурить бы,— попросил он Николая Трофимовича.

— А огонь?

— Поищи… Дай за огонь сигарету.

— Не убьют?

— Осторожнее. Так-то, товарищ Верховский,— сказал Карбышев, когда Николай Трофимович снова незаметно углубился в строй.

— Вам плохо? — спросил Верховский.

— Да, сердце… Я ведь, наверно, вам в отцы гожусь,— прибавил Карбышев, словно оправдываясь.— Вам сколько?

— Тридцать четыре.

— Женаты?

— Сын и дочка. Маленькие. Сыну сейчас шесть, дочке четыре… Между прочим, я почти сосед вам, Дмитрий Михайлович. Я на Зубовской жил… И дочь вашу Елену Дмитриевну знаю. Нас познакомили в парке Горького. Я в то время защищал дипломный проект, Елена Дмитриевна, если не ошибаюсь, готовилась в институт.

— Почему вы раньше об этом молчали? Как ваше имя-отчество?

— Петр Александрович.

— Почему вы, Петя, только сейчас сказали об этом?

— Хотел убедиться, что вы прежний… И вас я однажды видел. С Лялей. В том же году, по-моему. Вы были такие недовольные чем-то и такие… похожие друг на друга. Не надо об этом?

— Нет, почему же не надо? — преодолев спазм в горле, сказал Карбышев.— Наоборот… Очень надо. Но сперва расскажите

о себе. Вы после института уехали из Москвы?

— Я получил назначение на Урал, потом два года был в загранкомандировке…

— Я вас считал политработником или юристом.

134

— Я военный инженер, только очень редкой специальности. Был засекречен. Вам я первому признаюсь.

— Кто же остался в Москве?

— Все. Вся семья. Там же, на Зубовской… Не могу вспомнить лица дочери. Очень тяжело.

— У вас печень?

— Холецистит. В Средней Азии заболел. Так и не мог привыкнуть к той воде…

— А сын?

— А сын на маму похож. Его карточку отобрали у меня, когда попал в плен… До этого целый год с собой возил по всем фронтам.

— Понимаю… Скажите еще о моей дочери.

— Вам нехорошо, Дмитрий Михайлович?

— Ничего. Скажите о Ляле.

Но тут вынырнул Николай Трофимович со спрятанной в рукаве сигаретой.

— А не хуже вам, Дмитрий Михайлович, будет от курения? — спросил Верховский.

Карбышев, не отвечая, зажал сигарету в ладонях, сложенных домиком, и стал раздувать огонек, чтобы согреть руки.

— Как вы меня видели с Лялей? — спросил он.

— С какой Лялей? — спросил Николай Трофимович.

— Вы шли по Крымскому мосту. В фуражке. В петлицах поблескивали ромбы. Ляля — чуть позади, с сердитым лицом… То, что вы отец, я сразу догадался: очень уж похожи. У вас тоже было сердитое лицо… Вы были в сапогах, в галифе. А у Ляли… на плечи накинут военный плащ.

— Не помню,— сказал Карбышев.— Но что-то очень знакомое… Дальше.

— Ну и все, собственно. Ляля меня не заметила, я постеснялся ее окликнуть. Тем более при вас…

— Не помню,— грустно повторил Карбышев.— Был дождь, вероятно?

— Дождь. Теплый, летний. Над Москвой-рекой будто парок легкий стоял, знаете, как на реке, когда дождик…

— Хотите покурить? — спросил Карбышев.— А как вы попали в плен?

— Под Харьковом, в окружении. Технику взорвали, сами уйти не успели. Отбивались до последнего. У меня в обеих руках осколки… Мечтал застрелиться. До сих пор во сне вижу…

— Знаю, знакомо это чувство, Петр Александрович.

— А вы? Неужели вас-то не могли вывести из окружения?

135

— Товарищ генерал, разрешите закурить еще одну? А то опять не будет огня…

— Аккуратнее только… Могли, конечно. И теперь я жалею, иногда жалею… Все ведь могло быть по-другому. Конечно, могли тяжело ранить, убить… Но если бы хоть на минуту допускал мысль, что попадусь в их лапы!.. Если бы да кабы,— невесело прибавил Карбышев и умолк.

Перед ним встал вдруг первый день войны. Ясный, жаркий, с серыми от солнца дымами пожарищ…

Как ни готовили себя к этому дню высшие и старшие командиры, какие в пределах своей власти меры ни принимали — начало войны показалось ошеломляюще неожиданным, а нападение— поистине вероломным. Поражала наглая уверенность, с которой танковые колонны противника устремились на восток, в то время как почти но всему фронту пограничники и поднятые по боевой тревоге войска прикрытия дрались с немецкой пехотой.

Вместе с начальником инженерной службы округа Карбышев весь этот день провел в Гродно, в штабе армии. Читал поступавшие в оперативный отдел боевые донесения, присутствовал при докладах делегатов связи командарму. И чем глубже вникал Карбышев в обстановку, тем более сложным представлялось ему положение наших дравшихся в приграничье и постепенно терявших управление частей. На исходе дня, когда он вместе с командармом и оперативной группой штаарма перебрался в местечко Мосты, оборвалась связь с большинством соединений.

Утром двадцать третьего июня начинж округа предложил Карбышеву вернуться в Минск, а оттуда в Москву. Карбышев отказался. Он не счел возможным прервать работу, ради которой был командирован сюда заместителем наркома. Несомненно, что с началом боевых действий обнажились все сильные и слабые стороны инженерного обеспечения обороны нашей границы. Как же мог он уехать? Что касалось его, Карбышева, личной безопасности, о которой намекали ему начинж округа и командарм, то его только сердили эти разговоры: он старый, опытный солдат, и, коли пришла война, с какой стати он будет — да и какое имеет право —печься о собственной безопасности!..

— Конечно, я выполнял свою задачу,— после продолжительного молчания сказал Карбышев, отвечая иа вопрос Верховского и в то же время как бы размышляя вслух.— Но, строго говоря, все, что относилось к оборонительным сооружениям от Каунаса до Белостока, успел осмотреть. И первые двое суток войны, пока я был в Гродно и Белостоке, давали достаточный материал. Так что мог — теперь-то я вижу,— мог бы, конечно, вернуться в Москву со спокойной совестью… Но ведь вот еще какая штука:

136

хотелось практически быть полезным — над этим я много размышлял впоследствии,— полезным непосредственно в войсках, помочь командирам… все-таки многие были моими учениками… С другой стороны, открывались все новые поразительные факты с точки зрения инженерной науки. Думал, пригодится… Одного не мог принять во внимание, мысли не допускал… Плен. Знал бы, где упасть, соломки постлал бы, по пословице…

Снизу, с лестницы, донесся гул голосов, хлопанье колодок, показались стриженные под машинку головы на тонких шеях, и вновь, охватив себя крест-накрест руками, побежали трусцой на правый фланг люди, одетые в одно нижнее белье.

15

А Карбышев действительно мог бы выйти из окружения, даже после того как организованный прорыв не удался…

Он сидел под густой елкой, закутанный в плащ-палатку, и прислушивался к разговору полковника Сухаревича с местным жителем.

— Я ничего не скажу, уважаемый товарищ,— говорил незнакомый голос,— ни «да», ни «нет», пока сам не увижу вашего больного отца…

«Час от часу не легче,— подумал Карбышев.— Где он нашел в этой глухомани врача? Что значит это — ни «да», ни «нет»? И зачем Петру Филипповичу понадобилось называть меня своим отцом? Что за чушь?»

Уходя час назад на лесной хутор, Сухаревич так ловко замаскировал его в высокой траве под этой елкой, что, стоя в двух шагах, здешний врач ничего не мог разглядеть… В том, что это был врач или фельдшер, Карбышев не сомневался. Он третий день был болен, сегодня ему стало особенно худо — температура не меньше тридцати девяти, острый, дерущий грудь кашель,— и кого же, как не медика, мог привести из хутора сюда, в чащобу, осторожный Сухаревич? Да и по выговору судя — не крестьянин…

— Я хочу знать в принципе,— сказал Сухаревич.

— В принципе — кота в мешке не берем.

Как ни скверно чувствовал себя Карбышев, не мог не улыбнуться… Куда меня, старого кота, брать? В деревню? В больницу? Может, в армейский госпиталь, застрявший где-нибудь здесь, в непроходимых дебрях? Ох как это было бы славно! Полежать два-три дня в постели, поглотать микстуру от кашля. Он хотел было расширить щелку в укрытии, чтобы взглянуть на незнакомца, но побоялся выдать свое присутствие нечаянным шорохом.

137

Сухаревич сам догадался отойти подальше.

— Давайте все-таки присядем,— сказал он.— А то ноги уже не держат.

— Закурите моего самосада, товарищ полковник. Весьма освежает.

Значит, знает, что полковник. Рассмотрел шпалы под плащ-палаткой или Петр Филиппович представился ему? Ну, да не все ли равно? На такого человека, как Сухаревич, можно положиться. Опрометчиво не поступит.

…Уже больше сотни верст прошли они вдвоем. После той ночи, когда немецкие танки атаковали их штабную колонну и все они, от командарма до посыльного-красноармейца, ведя не-равный-бой, вынуждены были прорываться на восток в составе мелких групп,— после той ночи начинж армии Сухаревич ни на шаг не отставал от Карбышева, добровольно взяв на себя роль его адъютанта. И как Карбышев ни старался держаться на равных, как ни требовал от Сухаревича делить поровну тяготы окружения, полковник ненавязчиво, но твердо избавлял его от многих этих тягот.

Отшагав вгорячах той первой ночью свыше двадцати километров и после короткого привала на рассвете почти еще столько же, они к вечеру тридцатого июня вышли на опушку леса, недалеко от которого в излучине реки стояла деревня Низок. Обоих шатало от усталости, оба сбили себе ноги, были голодны, перепачканы болотной тиной, но Сухаревич, бодрясь, сказал, что отправится на разведку, а Карбышева просил дожидаться на опушке…

И разве смог бы он один продолжить путь и пройти по лесам и болотам еще около тридцати километров, если бы тогда Петр Филиппович не сумел устроить передышку в доме местного учителя? За несколько дней поджили ноги, починили одежду, даже речь Сталина по радио послушали. И тронулись дальше с недельным запасом провизии, ободренные и повеселевшие. И все благодаря ему, Петру Филипповичу Сухаревичу!

Через двое суток, промокнув до нитки под ночным ливнем, Карбышев почувствовал себя плохо: знобило, болела голова и горло. А впереди, мягко омывая зеленые берега, поблескивала река Птичь. Ниже и выше имелись переправы, но там были немцы. Немцы вообще были близко — по дороге в двухстах шагах проносились грузовики с орущей солдатней: «Хайли-хайля!» Надо было как можно скорее перебраться на левый заболоченный берег и скрыться в чаще. И что делал бы заболевший Карбышев один, если бы не сильный, спокойный, самоотверженный товарищ его?1

138

Они форсировали реку вплавь. Впереди — Сухаревич, за ним, держась за конец свернутой в жгут одежды, «на буксире» — Карбышев. Потом, уйдя в глубь ивняка, они сушили одежду на солнце, но гимнастерки и брюки так н не просохли до вечера, и они, изъеденные мошкарой и комарами, вновь захлюпали по болоту, держа курс на восток… Под утро на шоссе их чуть было не подстрелили немецкие мотоциклисты — опять спасло родимое белорусское болото, куда они побежали, провожаемые автоматными очередями. И вот теперь в волчьей чащобе Карбышеву стало совсем худо, и Петр Филиппович снова поспешил на помощь.

— Дмитрий Михайлович, вы не спите?..

Сухаревич, небритый, с запавшими от постоянного напряжения глазами, стоял перед его укрытием.

— А где доктор? — спросил Карбышев.

— Это не доктор. Вы слышали что-нибудь из нашего разговора?

— Кое-что. Например, что я ваш отец.

— Необходимость в этой легенде отпала. Вам просто придется какое-то время пожить на глухом хуторе. Потом вас проведут через линию фронта.

— Кто принял за меня это решение?

— Но вы больны…

— Я не настолько болен, чтобы поселяться на хуторе. Сами видите, что творится кругом… Где этот человек, с кем вы говорили?

— Он неподалеку. Ждет вашего решения.

— Вы сказали, кто я?

— Не все. И то лишь потому, что мы оказались отдаленно знакомы: я служил здесь, в Белорусском округе, до войны… Сказал, что вы профессор, доктор наук. Что надо при всех условиях вывести вас.

— А он кто?

— Председатель одного из райисполкомов соседней, Могилевской области.

— Прячется?

— Не знаю. Ведет себя, во всяком случае, как хозяин.

— А вы?.. Что вы будете делать?

— Я пойду дальше к линии фронта. Я ведь здоров.

— Нет, дорогой товарищ полковник, не годится. Не согласен. Или уж остаемся вместе, если вы абсолютно убеждены, что выведут, или вместе продолжим путь.

— Дмитрий Михайлович, я не имею права задерживаться: я здоров.

139

— Тогда попросите товарища… Может, у него найдется аспирин или что-нибудь еще против простуды.

— Вас подлечат, даю слово коммуниста.

— Ия даю слово… Завтра буду совершенно здоров. Погода разгулялась, вскипятим чаю, я проглочу таблетку, а утром — в путь. Время дорого.

— Товарищ генерал-лейтенант…

— Полно, Петр Филиппович. Хотите не хотите, а фронт будем переходить вместе. Все-таки у меня по прежним войнам есть кое-какой опыт выхода из окружений.

Много позже, в Освенциме уже, Карбышев познакомился с молодым белорусом из Марьиной Горки. Когда Карбышев сказал парню, что проходил через его места в начале июля сорок первого года, выбираясь из окружения, тот признался, что был оставлен по заданию райкома комсомола «под немцем» и что его группа в первое лето помогла переправить через линию фронта несколько раненых командиров. Проводником был старик охотник из Могилевской области, его потом, когда создали партизанский отряд и прилетел представитель из Москвы, наградили орденом Красного Знамени.

16

Ровно месяц спустя, в первых числах августа, была еще одна — последняя — возможность вырваться из кольца.

Завязнув под Смоленском и Ельней, немцы бросали на этот горячий участок фронта отборные части. Борьбу с окружеицами вели главным образом тыловые подразделения вермахта и отряды полевой жандармерии. И только когда воздушная разведка доносила о крупных скоплениях советских войск, обнаруженных в прогалинах лесных массивов — обычно перед большаками, железными дорогами или реками,—фашистское командование направляло в бой резервные части с артиллерией и авиацией.

Пройдя по немецким тылам после вынужденной остановки в волчьей чащобе южнее Руденска еще полторы сотни километров, Карбышев с Сухаревичем отлично разобрались в этой тактике врага. Поэтому, встречаясь в лесу с группами окруженцев, советовали их командирам не создавать больших скоплений перед дорогами или реками, а действовать по методу партизан: прорвавшись сразу в нескольких пунктах, на время рассредоточиться, исчезнуть из виду или же, если недоставало сил для прорыва, «просачиваться» через линии немецких заслонов. Около недели

140

Карбышев и Сухаревич шли с группой пограничников, потом с саперами, вновь вдвоем, и им чаще всего приходилось «просачиваться», тем более что у Сухаревича заклинило осколком мины автомат и они остались с одними пистолетами.

Последняя дневка перед Днепром была возле речки Лохва в густом, окруженном болотцем прибрежном ельнике. Спали по очереди, замаскировавшись со всем тщанием старых саперов. Под вечер развели из сушняка бездымный костер вскипятить воды и испечь несколько боровиков, которые посчастливилось найти рано утром. Карбышев полулежал на свернутой плащ-палатке, поворачивал над жарко тлеющими углями прутик с нанизанными на него бело-коричневыми кусочками грибов и вспоминал о том, как под Могилевом — только не здешним, а Могилевом-Подольским на Днестре — осенью семнадцатого года оп руководил инженерными работами в красногвардейском полку, готовившемся отразить наступление войск монархиста генерала Щербачева.

— Где, по-вашему, окончательно остановят немцев? — следуя своему ходу мыслей, спросил Сухаревич.

— Где — сказать точно не берусь, но что остановят, причем скоро, убежден,— ответил Карбышев.

— Насчет того, что скоро, позволю себе все же усомниться. Во всяком случае, до осенней распутицы вряд ли…

— Вы слишком впечатлительны, Петр Филиппович. В истории войн, как вы знаете, и не такое бывало. Сколько уж завоевателей ходило на нас по этой дорожке… Как ни странно, но наши главные силы, по-видимому, еще не введены в сражение.

— От Белостока до Смоленска по прямой около шестисот километров, от Смоленска до Москвы — меньше четырехсот. Позади Неман, Березина, Днепр. Три первоклассных естественных рубежа… Где, на каких линиях развернется решающее сражение? Как известно, таких удобных рубежей на пути к Москве больше нет…

— Эх, Петр Филиппович! Эта война идет совсем не по тем канонам, кои мы когда-то изучали в академиях… Правда, Михаил Васильевич Фрунзе еще в двадцать пятом году предупреждал, что будущая война окажется непохожей на прежние, говорил: нам придется иметь дело с великолепной,— так он и выразился!— с великолепной армией противника, вооруженной всеми новейшими техническими усовершенствованиями. И мы готовились к такой войне. И многое сделали, уж я-то знаю.— Карбышев сгреб в кучу тлеющие угли, повернул над ними прутик с грибами и продолжал: — Опасность для страны огромная, что и говорить, но блицкриг у Гитлера не получается… Драться с немца-

141

ми надо везде, есть удобные рубежи или нет, рвать коммуникации, бить с тыла, хватать за ноги и за колеса. Надо выиграть время, дать возможность нашим резервным армиям подойти из-за Урала. Вот высшая стратегическая задача момента, как я ее понимаю…

Сухаревич только дивился молодой убежденности генерал-лейтенанта.

Молча, обжигаясь, жевали они кусочки печеных — без соли— грибов, сгрызли по нескольку черных деревенских сухарей, попили кипятку, заваренного брусничным листом. Потом, пока не стемнело, проверили оружие. Ночью им предстояло перейти железную дорогу, на рассвете переправиться через Днепр, «просочиться» через шоссе Орша — Могилев и снова углубиться в лес. Местные жители говорили, что фронт прочно держится у Кри-чева и южнее по реке Сож до самого Пропойска. Значит, еще два ночных перехода, и линия фронта будет достигнута.

— Главное — Днепр. Как переправиться через Днепр? — заметно нервничая, сказал Сухаревич, когда они поднялись.

Карбышев пошутил:

— Утро вечера мудренее. Как говорили в старину, господь не без милости.

…Утро выдалось тихое, пасмурное. Кора сосен за ночь повлажнела, хвоя казалась в инее от росы, белые клочья тумана неподвижно висели на низинах. Лес в этом месте хранил следы недавнего присутствия войск: пустые лотки из-под мин и почерневшие бинты, обрывки бумаг, стреляные гильзы, изредка небольшие могильные холмики, серые кружки отгоревших костров.

Карбышев и Сухаревич спешили до восхода солнца перебраться через Днепр. Попадется на берегу бревно — хорошо, нет — найдут отмель и в два приема, с передышкой перемахнут реку вплавь. Благо, Днепр тут неширок. Важно сделать все бесшумно и быстро.

Каково же было их удивление, когда у кромки леса и в полосе прибрежного кустарника они увидели сотни две красноармейцев! Одни рубили невысокие деревья и, надрываясь, волоком тащили к воде. Другие вязали хлипкие плотики из жердей. Третьи уже отчалили от берега, отталкиваясь сучковатыми шестами. Люди выглядели изнуренными, белели забинтованные головы, некоторые бойцы опирались на палки. И почти у всех торчали винтовки за спиной. Тем не менее было незаметно, чтобы кто-то руководил красноармейцами. Переправа шла стихийно.

Карбышев мигом оценил обстановку.

— Нам придется задержаться здесь, Петр Филиппович.

— Но мы не можем терять ни минуты.

142

— А что делать? Этак немцы обязательно засекут их. Перебьют всех до единого.

Сухаревич нахмурился.

— И все же, Дмитрий Михайлович, мы должны немедленно на тот берег…

На скулах Карбышева зажглись темные пятна.

— Переправляйтесь,— холодно сказал он.— Я остаюсь.

И сбросил плащ-палатку.

— Товарищ генерал-лейтенант, неужели вы обязаны брать под свое командование роту? Ведь это последняя возможность. Нам надо немедленно на ту сторону. Вы же сами были против подобных скоплений.

— А вы, похоже, испугались, полковник?

— Нет, товарищ генерал, не испугался. Имел в виду просто военную целесообразность.— Сухаревич, густо покраснев, тоже сбросил плащ-палатку.— Приказывайте, товарищ генерал-лейтенант…

Было сделано все, что можно было сделать: выставлено охранение в лесу и по берегу — выше и ниже места переправы; вся группа разбита на взводы, взводы — на отделения, назначены командиры; эвакуировались в первую очередь раненые, а для остальных установлена строгая очередность — командиры взводов бросили жребий. В разгар этой работы в небе над Днепром затрещал немецкий двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф».

Встревоженный Сухаревич подошел к Карбышеву:

— Дмитрий Михайлович, вы сделали все возможное. И даже невозможное… Прошу с первым же готовым плотом вместе с ранеными — на ту сторону.

— А вы?

— Я на следующем. Я догоню вас.

— Тогда давайте-ка, пока не поздно, вязать свой плот…

Через пвлчаса, когда они наконец добрались до левого берега, на место переправы — тихий лесной уголок на Днепре километрах в пятнадцати от Могилева — налетело звено «юнкерсов». Заревели сирены, засвистели падающие бомбы.

На шоссе Орша — Могилев выехал поднятый по боевой тревоге усиленный отряд немецких пулеметчиков-мотоциклистов.

17

— Обидел я полковника Сухаревича,—вслух сказал Карбышев.— И теперь… не то чтоб раскаиваюсь, что не послушался его,— иначе я поступить не мог,— а сожалею, что бросил ему сгоряча несправедливое слово, очень сожалею… Вы не знавали во-

143

енного инженера полковника Петра Филипповича Сухаревича?— спросил Карбышев Верховского.

Верховский отрицательно покачал головой.

«Где ты, Петр Филиппович? — с внезапной тоской подумал Карбышев.— Прости, коль можешь…»

А Сухаревич еще тогда, на берегу Днепра, простил Карбышева: не о себе думал, да и своего любимого профессора понял правильно. Только никогда потом, очутившись в плену, старался не вспоминать о той роковой переправе. А после вообще никакой речи об обиде быть не могло, потому что 25 сентября 1944 года Петр Филиппович Сухаревич был повешен по приказу Гиммлера на маутхаузенской виселице, повешен и сожжен в ма-утхаузенском крематории, и пепел праха его развеял по австрийской земле осенний ветер.

…Новая партия мокрых голов появилась на лестнице. Затрусили мимо, постукивая колодками, согбенные фигуры. Тощие ноги, тощие, сложенные на груди руки, узенькие, острые плечи. И опять все в нижнем белье.

«Какая это по счету группа? — подумал Карбышев.— Третья или четвертая? Сколько осталось до нас?»

Чадил крематорий. Язык пламени был то оранжевым, то багровым, то ровно-желтым, то с чернинкой красным, угловатым, как в лампе, когда кончается керосин. В воздухе, пронизанном резким электрическим светом, летали мелкие снежинки. Сверху из темноты падали, кружась, белые звездочки. Шелестела и потрескивала над головой заряженная током проволока.

И было смертельно холодно.

— Сколько пропустили?— спросил Карбышев Николая Трофимовича.

— Как же так? — сказал Николай Трофимович.— Зачем это?

— Сколько пропустили? — спросил Карбышев Верховского.

— Пятая вернулась. Мы в восьмой. Мы последние. Примерно через полчаса…

Через полчаса он, Карбышев, разденется и по истертым ступеням сойдет в душевую. И наконец встанет под горячую струю воды. Сперва согреется. Как это хорошо — согреться! Просто согреться, когда тебе очень холодно. Сперва просто согреться…

На правом фланге послышалось легкое подвывание и постукивание деревяшек. Карбышев прикрыл глаза. Люди замерзали. Так вот какую казнь уготовили им в Маутхаузене! Что же делать?

Заявить протест? Кому?

Броситься с голыми руками на эсэсовцев и пожарников? За-

144

ставить их стрелять? Но, может быть, кто-то еще надеется выдержать эту пытку холодом и сумеет уцелеть?..

Что же должен делать он, Дмитрий Карбышев? Он, который столько прожил. Который столько видел. Который столько раз встречался со смертью в бою…

— Товарищ генерал!

…В чем состоит сейчас его нравственный долг, долг перед людьми и перед самим собой, перед своей совестью?

— Товарищ генерал!

…Перед этими людьми, солдатами, антифашистами, своими братьями?..

— Товарищ генерал!

Кто-то настойчиво теребил его за полу балахона. Карбышев обернулся.

— Слушаю вас.

Соседи расступились, и он увидел длинного, в очках фрапцу-за-профессора, с которым познакомился в Заксенхаузене накануне отъезда.

— Мсье генерал, это конец?

— Уи,— ответил Карбышев.

Француз спросил по-русски, но Карбышев ответил по-фран-цузски и очень тихо.

— Какой конец? Кто сказал? Почему? — клацая зубами, быстро проговорил Николай Трофимович.

— Петр Филиппович, помогите ему,— попросил Карбышев Верховского.

— Петр Александрович,— поправил Верховский и сказал Ни-калаю Трофимовичу: — Зачем ты так, Коля?

— А я не хочу. Сейчас не хочу. Я потом.

— Возьми себя в руки, Коля.

— Мсье генерал, не желаете ли вы что-либо передать в этот трудный час своим союзникам французам?

— Передайте, что я желаю им умереть, как подобает истинным сыновьям Франции… Vive la France! 1

— Да здравствует Советский Союз! — ответил француз, отдал честь и исчез в толпе обындевевших дрожащих людей…

…О чем он только что думал?.. Да, что делать ему, Дмитрию Карбышеву, в этот последний час?

— Не хочу,— твердил полупомешанно Николай Трофимович— Я на ревир хочу, в больничку…

— Ты что, спятил? — сказал Верховский.— В какую больничку?

1 Да здравствует Франция!

10 Ю. Пиляр

145

Все громче на правом фланге становилось подвывание и хлопанье деревяшек. Карбышева потянуло прикрыть глаза, чтобы сосредоточиться на главном, поминутно ускользавшем, но его снова теребили за балахон.

— Товарищ генерал, опять к вам…

— Слушаю.

— Genosse Karbischew, wir deutsche Kommunfsten…1

«Так вот в чем смысл, вот что делать! — подумал Карбышев.— Как мне не приходило в голову раньше?..»

Пожилой с отечным лицом человек говорил ему, что они, четверо немецких коммунистов, клянутся умереть достойно, с твердой верой в победу рабочего класса, дела социализма, с любовью к великой Советской стране.

— Danke,— ответил Карбышев и пожал так крепко, как только мог, немцу руку.— Es lebe Sozialismus! Es lebe freies Deutschland! 2

— Я застрелиться хочу,—бормотал Николай Трофимович.

— А по морде не хочешь? — вспылил Верховский.

— Ну что вы, Петя? — сказал Карбышев, чувствуя, как неведомо откуда вливается в него тепло.— Разве так можно, когда товарищу плохо? Это же временно… Поищите огня.

Он обнял Николая Трофимовича, Тот уткнулся в его плечо, и Карбышев ощутил, как короткими судорогами прокатывается дрожь по спине напарника. Он гладил его по спине до тех пор, пока судороги не ушли вглубь, а потом совсем не исчезли.

— Николай Трофимович, у нас больше нет курева?

— Есть,— ответил тот сквозь слезы и, помолчав, добавил еле слышно: — Я давеча пожарнику-то наврал, будто вы поручили испытать его. Вот он и не взял сигареты за брюкву… А так-то, может, и не принес бы ничего…

— Ладно, забудем про то. Главное, сейчас покурим. Пусть все наши ребята хоть по разу затянутся… Где же Верховский?

— Ausziehen Los! — раздалось поблизости.

— Раздевается седьмая. Следующая наша,— передернувшись всем телом, сказал Николай Трофимович.

— Где же Верховский с огнем?

— Сейчас…

Николай Трофимович попятился, растворился в толпе.

В этот момент со ржавым скрипом начали открываться двустворчатые ворота. Через проходную вошел и стал на место рапортфюрера дежурный по комендатуре. За воротами сипло прозвучало:

1 Товарищ Карбышев, мы немецкие коммунисты..,.

2 Да здравствует социализм! Да здравствует свободная Германия!

146

— Im Gleichschritt… Marsch!

И несколько секунд спустя:

— Arbeitkommando Riistung-zwo… Hundertzwanzig Heft-linge! 1

Четко захлопали по асфальту колодки. Пятерка за пятеркой, храня строгое равнение в рядах, в лагерь вступила еще одна рабочая команда. Строем проследовала она через площадь, затем хлопанье колодок отдалилось, смешалось, и все постепенно затихло.

— Верховский помер,— сказал Николай Трофимович, отдавая Карбышеву зажженную сигарету.

— Не может быть!.. Где он?

— Положили к стене. Мертвый. Говорят, схватился за сердце. Видно, разрыв…

Карбышев снял шапку.

Курили, как на фронте, молча, скрытно, пустив цигарку по кругу. Когда кончалась одна, прикуривали от нее другую.

— Ну вот, ребята,— сказал Карбышев.— Придет Красная Армия и воздаст всем по заслугам… Пусть живут наши дети, наша Родина… А эти палачи не уйдут от возмез…

Удар по голове оборвал его речь на полуслове.

— Руэ да!

Чахоточный блоковой бежал уже дальше, страшно нервничая, не зная, что все-таки будет с ним самим, во всем сомневаясь и от этого еще больше зверея.

— Ох и дурак! — сказал кто-то ему вслед.

— Попрощаемся, братцы…

18

Оставались считанные минуты. Вот-вот внизу хлопнет дверь, вырвется клубок пара, и на лестнице покажется предпоследняя группа: обнаженные головы, узенькие плечи, скрещенные натруди руки…

Карбышев видел, как из-за ограждения лестничной клетки выкатили светлое колесо, которое оказалось свернутым пожарным шлангом; заметил среди охранников в голубых шинелях того, моложавого, предлагавшего свою помощь; дважды перед дальнозоркими глазами его промелькнула плотная фигура оберштурмфюрера и жирная, шутовская, с медными пуговицами —

1 Рабочая команда Рюстунг-два… Сто двадцать заключенных! В этой команде с сентября 1944 г. по март 1945 г. работал автор повести Юрий Пиляр. (Прим. ред.)

147

брандмайора. В то же время Карбышев вглядывался в самого себя…

Внутри был целый мир, точнее, он ощущал себя целым миром, снова тем зеленым светящимся миром, о котором он впервые узнал, умирая в Майданеке. Ему снова стало безмерно жаль, что этот мир должен исчезнуть, погаснуть. Не себя жаль. А дорогой, дороже собственной жизни мир с трепетным уголком, где находилась Лида, милая верная жена его, и дети — Ляля, Танечка, Алеша; мир, в котором сильнее страха смерти жили чувства долга, чести и эти торжественные, как клятва, слова его, сказанные на собрании в академии: «Я хочу пережить это грозное время с партией, а если нужно будет, то и умереть за партию в ее рядах…» И это все, все самое лучшее должно было погибнуть теперь?

Сердце говорило: чепуха, бред!

Рассудок говорил: не чепуха и не бред. Для тебя все это погибнет!

«Бред,— говорил он себе,— это я погибну. А все самое дорогое в моей жизни остается».

— Los! Auf! — крикнул ему кто-то в голубой шинели.

Он узнал того пожарника.

— В чем дело?

— Идите за мной.

— Куда?

— Не спрашивайте. Я хочу спасти вас.

— Что я должен делать?

— Разматывать шланг. Подтаскивать его вместе со мной.

— Зачем?

— Не спрашивайте ни о чем. Все будут облиты водой и заморожены. У вас единственный шанс…

— Мне не надо такого шанса.

— Не теряйте зря времени.

— Уходите!

— Генерал, вы погибнете ужаснейшей смертью. А я гарантирую вам спасение, жизнь…

— Убирайтесь прочь! — закричал Карбышев.

Пожарник зло выругался сперва по-русски, потом по-немецки.

— Was ist da Ios? Was ist denn? 1 — послышался поблизости вкрадчивый голос оберштурмфюрера.

Пожарник щелкнул каблуками и доложил офицеру что-то неразборчивое. Оберштурмфюрер помедлил, закурил сигарету, потом махнул перчаткой. Пожарник поманил бывшего блокового.

1 Что там? Что происходит?

148

— Ausziehen! Aber los! — раздалась громовая команда Пеппи— унтершарфюрера Йозефа Нидермайера.

Сейчас должен погибнуть этот единственный мир. Его, Карбышева, мир. Он выключается из существования. Но самое лучшее, самое дорогое остается: его честь, любовь, убеждения. Он понял это, и даже несколько удивительно, как ему прежде не приходило на ум: физическое уничтожение человека ие означает полного уничтожения его там, где остаются и звезды, и море, на которые он смотрел, и милые черные глаза любимой дочери.

— Los! Runter! 1 — рявкнул Пеппи, подбросил и поймал на лету резиновую палку.

— Los! Los! — обрадованно подхватил блоковой.

…Остается Родина, остается родная армия, сотни, тысячи людей, одетых в военную форму, которые уважали и, возможно, любили его и которых любил он, потому что каким другим словом, как не любовь, назовешь то, что он делал для этих людей почти всю свою сознательную жизнь? Он надеется, его работы пригодились в Великую Отечественную, и это тоже дань любви к родному народу.

Карбышев почувствовал, как новый удар обрушился на его голову. Может, этот звероподобный Пеппи начал уже проверять гипотезу своего шефа?..

Нет, оберштурмфюрер! Человек не животное, и смерть не всегда властна над ним. Не заставил ты раскаиваться меня в моих поступках…

Однако как приятна эта горячая вода, падающая из душевого рожка на иззябшую спину! Благословенна будь горячая вода и рабочие руки, создавшие столь простое и умное устройство, как душ.

И это, право, совсем неплохо — принять душ перед тем, как выйти навсегда на мороз…

— Николай Трофимович!

— Слушаю вас!

— Веник бы березовый — да на полок. А?

— Да уж чего бы прекраснее!

— А ведь живем, ребяты! — сказал неунывающий, рябоватый с лица долговязый солдат.

— Минута, да наша,— сказал другой солдат, его товарищ.— Слушай, брательник, может, спинку потрешь?

— Благодать!

— Еще поглядим…

Надеется еще кто-то. И это тоже хорошо. Потому что толь-

1 Марш вниз!

149

ко надежда не дает человеку умереть раньше срока. И пустьиа-деются. Пусть еще поглядят. Пусть поборются. Авось кто-нибудь и выйдет жив из этого адова испытания!

Горячий поток постепенно иссяк. И вдруг хлынула ледяная вода. Кто-то вскрикнул. Послышался звонкий удар резины по голому телу. С характерным деревянным стуком рухнул навзничь сосед справа. Упал кто-то позади. Карбышев стоял. Пройдя через пять концлагерей, приучил себя к любым испытаниям.

— Los! Raus!

Слава богу — вон из-под холодного душа. Может, кто-нибудь выдержит и это. Кто помоложе и поздоровее. И будет потом до конца дней своих рассказывать людям то, что хотел рассказать в своей последней — не инженерной — книге он, старый военный инженер Дмитрий Карбышев.

Загрузка...