— Команда «Рюстунг», сто двадцать хефтлингов! — рапортует Петренко, продолжая шагать.

— Стойте!

Мы останавливаемся.

— Что вы тут делаете? Прогуливаетесь?

— Мы разгружали столы и машины,— с трудом подбирая немецкие слова, отвечает Петро.

— Поляк?

Петренко молчит, потом негромко произносит:

— Украинец.

— Бери камень! Живо! — взвизгивает Фогель и, вихляя передним колесом, выводит велосипед на дорогу.

В каменоломне нет недостатка в камнях. Они всюду. Петренко, наклонившись, отдирает от земли увесистую, пуда на два, плиту. Наши взгляды встречаются. Мы оба знаем, что будет дальше… Прощай, Петро, хороший скромный товарищ, прощай и прости: я ничем не могу тебе помочь, ты это понимаешь. Опускаю глаза и слышу срывающийся, снова переходящий на визг возглас:

— Живее!

Петро выходит с камнем на дорогу. Фогель, кружась в стороне, достает маленький браунинг… Сколько людей было уже тут убито на моих глазах, но на этот раз я не могу смотреть. Я поворачиваюсь лицом к строю — люди стоят с обнаженными головами. Выстрел заглушает мою команду: «Марш!» Эхо воспроизводит выстрел.

Входим в ворота мастерских. Флинк встречает нас у двери, поглядывая на часы. Я прошу товарищей остановиться и докладываю:

— Помощник капо убит.

Обер-мастер личего не понимает.

— Как это убит? — Он дважды дергает плечом.

— Его убил главный охранник каменоломни выстрелом из револьвера.

Флинк, покраснев, отступает к двери. Мы входим в цех.

17 Ю. Пиляр

257

В центре помещения и вдоль стен люди расставляют столы, гражданские мастера возятся со станками. Я иду вслед за Флинком к Зумпфу, который стоит на пустом ящике и наблюдает за работой. Обер-мастер подходит к капо и говорит, вынимая из кармана кронциркуль:

— Господин Зумпф, мне сказали, что ваш помощник, который водил рабочих на разгрузку состава, убит.

Капо соскакивает с ящика — ящик опрокидывается.

— Его застрелил хауптшарфюрер, когда мы приближались к холму,— добавляю я.

Зумпф смотрит на меня пустыми глазами. Его толстая нижняя губа вдруг отваливается и начинает дрожать. Он переводит взгляд на дверь, на окна, отворачивается и молча уходит в соседний цех, длинный, сутулый, с втянутой в плечи головой.

— Господин обер-мастер,— обращаюсь я к Флинку,— сегодня у нас это не единственное убийство. Полчаса назад умышленно раздавлены каменной глыбой многие люди. Вы еще не знаете об этом?

— Молчать! — выкрикивает вдруг, весь побагровев, Флинк.

Я гляжу на него не мигая.

— Передайте Зумпфу, чтобы он нашел себе другого помощника и продолжал наблюдение за работой.

Все так же дергая плечом, Флинк направляется к выходу. Я вижу, что он сует кронциркуль в карман, но никак не может попасть в него.

Через некоторое время я говорю Зумпфу:

— Ты обещал Петру взять себе в помощники итальянца и француза.

Зумпф бормочет:

— Обещал, да, обещал, итальянца возьму, а против француза обер-мастер возражает: плохо владеет немецким; но это ничего, я найду ему хорошую работу… Они были товарищами Петера?

— Да.

— А ты был его друг. Я тебя еще лучше устрою. Пока я капо, тебе будет у меня хорошо.

3

В обеденный перерыв я, Джованни и Анри уединяемся в дальнем углу. Усевшись на стол, медленно едим шпинатовый суп и поглядываем по сторонам. На нас никто не обращает внимания.

— Мы должны немедленно побеседовать с людьми,— гово-

258

рит Джованни.— Убийство Петера произвело на всех гнетущее впечатление. Надо объяснить товарищам, что борьбу мы все равно не прекратим, но нам надо действовать крайне осторожно. Пусть люди пока в точности исполняют распоряжения цивильных мастеров. Нужно добиться их расположения, а может быть, и сочувствия: это облегчит нам работу в будущем… А пока надо осмотреться. Согласны?

Анри и я утвердительно киваем головой.

Во второй половине дня мы распечатываем тяжелые ящики, привинчиваем к столам тиски, раскладываем по рабочим местам инструмент: молотки, зубила, обжимки, электрические дрели. Просторное помещение, разделенное на три секции, приобретает вид настоящего заводского цеха. Возле окна, неподалеку от входа, ставится широкий стол и над ним прибивается табличка: «Контролер».

К вечеру я успеваю поговорить почти со всеми активистами, работавшими вместе со мной в каменоломне. Вернувшись в лагерь, иду в котельную, расположенную в подвальном помещении бани. Иван Михайлович — он дежурный слесарь — подробно обо всем расспрашивает меня. Наши установки он одобряет: осмотреться нужно, конечно, прежде всего. Побарабанив пальцами о стол, он вполголоса говорит:

— Первое время вас, наверно, будут обучать, потому что сборка частей самолета немыслима без специальной подготовки. Если это будет так,— а это должно быть так,— ваша задача растянуть время ученичества. Все.

На следующее утро во двор «Рюстунга» въезжают крытые брезентом автомашины. Мы под руководством Джованни выгружаем связки легких дюралевых деталей и разносим их по столам. В одной из машин обнаруживаем стальные изогнутые пластины — их приказано сложить у станка.

Я понятия не имею о назначении всех этих частей. Спрашиваю Джованни. Оказывается, это детали нервюр. Что такое нервюра, мне известно как бывшему авиамоделисту — я сам их изготовлял, правда, не из дюраля, а из бамбуковых палочек. Тогда я пробовал даже изучать аэродинамику. Но с той поры в голове моей остались лишь самые общие сведения об устройстве самолета: плоскости, состоящие из нервюр и лонжеронов, фюзеляж и в нем — шпангоуты и стрингеры…

Покончив с разгрузкой, мы занимаем рабочие места. Флинк встает у центрального ряда столов, три других мастера — возле боковых. Вдруг в цех заходит Зумпф и выкрикивает мой номер.

— Здесь.

— Ко мне.

259

Когда я подхожу к капо, он шепчет что-то обер-мастеру. Тот дергает плечом. Зумпф говорит:

— К обер-контролеру господину Штайгеру, быстро!

Мне становится не по себе. Я видел вчера обер-контролера: типичный, на мой взгляд, переодетый гестаповец — подтянутый, щеголеватый, с недоброй кривой усмешкой. Уж не донес ли на меня Флинк за сообщение об убийстве штрафников?

Делаю незаметно знак Зумпфу — хочу, мол, поговорить. Он топает ногой.

— Быстро!

Выхожу из цеха, сворачиваю за угол и останавливаюсь у двери застекленной беседки, сложенной из гладких камней. Стучусь.

— Пожалуйста.

Вхожу. Очень тепло, много света, пахнет духами.

— Покатилов?

— Так точно.

— Почему не здороваетесь?

— Добрый день.

— Проходите.

Поднимаю глаза. Штайгер в мягком светло-сером костюме, лицо розовое, на лацкане пиджака — круглый значок с изображением свастики. Подхожу к его столу, заваленному чертежами.

— Можете сесть.

Сажусь. Пол в беседке покрыт линолеумом. Слышу:

— Мне рекомендовали вас как дисциплинированного и грамотного хефтлинга. Это так, не правда ли?

Нет, кажется, это не допрос. Выпрямляюсь и говорю:

— Мне самому трудно об этом судить, герр обер-контролер.

Штайгер скалит крепкие белые зубы.

— Ответ мне ваш нравится, вы прекрасно владеете немецким. Однако перейдем к делу.

Он достает сигарету. У меня вновь мелькает подозрение. Штайгер говорит:

— В вашей карточке записано, что вы учащийся авиационного техникума. Что такое техникум?

— Это среднее специальное учебное заведение, герр обер-контролер.

— Кем становятся люди, завершающие курс обучения в авиационном техникуме?

— Техниками.

— Читаете ли вы чертежи?

— Плохо.

— Это мы сейчас проверим. Перейдите сюда.

260

Нет, это, конечно, не допрос. Пока я огибаю стол, Штайгер разглаживает белой короткопалой рукой верхний чертеж. На его среднем и безымянном пальцах поблескивают дорогие камни. В правом нижнем углу чертежа различаю надпись: «Мессершмитт-109».

— Итак,— произносит обер-контролер,— что означает это?

Указательный палец его останавливается возле четырехзначного числа. От числа в обе стороны расходятся тонкие линии стрел. В верхнем правом углу чертежа вижу слово «Rippe-8», окидываю взглядом все изображение и отвечаю:

— Число обозначает длину нервюры.

— Очень хорошо. А это?

Палец его перемещается вниз до цифры «6», указывающей размер какого-то отверстия.

— Это диаметр.

— Прекрасно… Вы военнопленный?

— Нет.

— Возраст?

— Двадцать лет.

— Как долго в заключении?

— Два с половиной года…

Я опять сбит с толку. Для чего потребовались обер-контроле-ру эти сведения? Кто меня рекомендовал ему и зачем? Штайгер быстро встает. Я тоже.

— Назначаю вас контролером в первый цех.

Я обалдеваю. Контролером? Меня?.. Во-первых, это что-то явно противоречащее моему долгу, а во-вторых, я ведь ровно ничего не смыслю в техническом контроле… Эх, Иван Михайлович, и надо же было делать из меня учащегося авиационного техникума!

Штайгер, очевидно, замечает мое замешательство. Взгляд его становится острым. Я понимаю, что мой отказ будет иметь для меня самые печальные последствия. Но что же мне делать?

— Вы не согласны?

— Извините, герр Штайгер, но я никогда не был контролером.

Штайгер усмехается.

— Проверять диаметр отверстий и качество заклепок не сложно, молодой человек. Для этого не надо быть ни инженером, ни техником… Идите к Флинку и приступайте к исполнению обязанностей. Кстати, мастерам вы не подчиняетесь. Вашу работу я буду проверять сам и сам покажу, что вам надлежит делать. Ступайте.

Возвращаюсь в цех. Он наполнен жужжанием электродрелей.

261

Флинк стоит у ближайших к станку тисков и сверлит дюралевую деталь. Ноги его широко расставлены, кудри свесились на лоб. Двое заключенных сумрачно глядят на его работу…

Да, Иван Михайлович не ошибся. Гражданские мастера начали обучение людей, и, значит, задача наша ясна. Но что делать теперь мне, мне лично, с этим идиотским назначением?

4

— Иван Михайлович, что делать? Меня назначили контролером!

В котельной полумрак. Под потолком гудит вентилятор, шипят и посвистывают топки. Пахнет мокрой угольной пылью и машинным маслом.

Иван Михайлович вытирает ветошью небольшие жилистые руки и внимательно смотрит на меня.

— Контролером? Гм. Что же ты должен делать?

— Вот я и спрашиваю…

— Нет. Каковы твои обязанности?

— Проверять качество заклепок, чтобы головки соответствовали установленному размеру и чтобы не было на них трещин; следить, чтобы просверленные отверстия были нужного диаметра…

Иван Михайлович бросает промасленные концы на верстак.

— Что ж, по-моему, это очень хорошо. На переделку детали можешь возвращать?

— Обязан.

— Ну, и возвращай как можно больше, пока не закончено обучение. А что потом, подумаем…

И вот я сижу за контролерским столом. Передо мной чертежи, шаблоны, линейки. Чертежи я уже изучил, готовые части ко мне еще не поступали, делать мне как контролеру пока нечего. Я сижу и наблюдаю.

В нескольких шагах от меня Флинк. В руках у него стальная изогнутая пластина-накладка. Рядом с ним Франек — юноша-поляк, которому я когда-то помогал в лазарете. Лицо обер-ма-стера обращено ко мне в профиль: я вижу розовые пятнышки на его скуле, горящее ухо, неподвижный, немигающий глаз, устремленный на Франека, и надо лбом — взъерошенный рыжий клок.

— Когда же вы, сакрамент нох маль, перестанете ломать сверла? Неужели вы не в состоянии справиться с такой работой? И сколько же это, круцефикс, может продолжаться? — с тихой яростью спрашивает он.

262

Франек, руки по швам, молча смотрит Флинку в глаза.

— Предупреждаю, если вы не исправитесь, я вас завтра же отошлю в каменоломню… Начинайте снова.

Франек зажимает накладку в тиски, включает дрель, минута — и опять раздается треск сломанного сверла, а затем плачущие возгласы обер-мастера, перемежаемые ругательствами… Франек, пожалуй, перегибает палку, надо ему об этом сказать.

Перевожу взгляд на соседний ряд столов. Маленький плешивый мастер-немец показывает немолодому черному французу в очках, как надо клепать. Молоток в руках немца играет: удар, еще удар и еще — головка готова. Француз наклоняется над заклепкой, почти касаясь ее носом, и восхищенно чмокает языком. Мастер передает ему молоток. Француз очень осторожно бьет по следующей заклепке — заклепка сгибается. Мастер, суетясь, срезает ее зубилом, вставляет новую и что-то горячо, шепотом говорит французу. Тот бьет сильнее — удар, еще удар, еще удар и еще — головка совершенно расплющена.

Здесь все в порядке. Гляжу на третий ряд. Красивый толстый мастер в синей спецовке неторопливо размечает ребро носовой нервюры номер три. За движением его карандаша испуганно следит сухой длинноносый итальянец. Мастер, снисходительно улыбаясь, протягивает ему деталь. Итальянец порывисто зажимает ее в тиски, включает дрель, прикладывается — сверло скользит по металлу. Мастер спокойно забирает у него дрель, буравит несколько отверстий и возвращает ее итальянцу. Тот снова старательно прикладывается — сверло опять скользит. У мастера наливается кровью шея. Кажется, он ударит итальянца… Нет, не ударил — только погрозил ему увесистым кулаком.

По цеху, волнуясь, похаживает Зумпф. Он раздувает ноздри, вытягивает шею, поминутно сует руку в карман, где у него лежит резиновый хлыст. Ему непонятно, чем недовольны мастера: ведь все как будто трудятся, все стараются — молотки стучат, дрели жужжат. В чем же дело?

Из соседнего цеха, где за работой надзирает Джованни, показывается высокая тележка. Ее катит Анри. Зумпф сдержал свое слово: по его протекции Гардебуа получил хорошую должность — он развозит материал и доставляет на просмотр к контролеру готовую продукцию. Проезжая мимо столов, где работают наши товарищи, Анри может остановиться, перекинуться словом.

Ко мне подходит Флинк.

— Скажите, пожалуйста, отчего так тупы ваши люди?

Я улыбаюсь.

263

— Вероятно, герр обер-мастер, от тех своеобразных условий, в которых мы живем.

Флинк дергает плечом и снова направляется к Франеку.

Анри подвозит мне готовые детали: хвостовые и носовые нервюры. Я тщательно осматриваю каждую заклепку, каждое отверстие. Безупречные детали, сделанные, очевидно, руками мастеров, складываю в аккуратную стопку на пол, детали с дефектами помечаю красным мелом и оставляю на столе.

В разгар этой работы является Штайгер.

— Где проконтролированные части?

Я поднимаю с пола нервюры. Обер-контролер просматривает их и молча кладет на стол.

— А эти? — он берет одну из помеченных мелом.

Я докладываю о замеченных дефектах. Штайгер усмехается.

— Вы, однако, строги… Продолжайте таким же образом.

В обеденный перерыв совещаюсь с Джованни и Анри. Меня беспокоит, что брака получается слишком много. У француза вдруг темнеют глаза.

— И очень хорошо, и прекрасно.

— Да, но нас могут обвинить в саботаже.

— Нельзя терять чувства меры,^- произносит Джованни.

Анри пожимает плечами. Договариваемся, что в особо опасных случаях члены организации будут сдерживать «увлекающихся».

Вечером у меня происходит столкновение с Флинком. Увидев, что я забраковал больше половины дневной продукции, он хлопает себя по бедрам.

— Герр готт, сакрамент, что же это?

— Это все надо переделывать, герр обер-мастер.

— Круцефикс нох маль, что же тут переделывать?

— Заклепки, герр обер-мастер.

— Чем же они, аллилуя, круцефикс, плохи?

— Одни чересчур высоки, другие наоборот.

— Сакрамент нох маль, сакрамент…

Так идет наша работа, пока на «Рюстунге» не появляется новое лицо — директор предприятия Кугель.

Рослый, с массивной челюстью и рычащим басом, он в первый же день жестоко избивает накладкой француза в очках. Потом свирепеет еще больше: пускает в ход кулаки, швыряет в людей испорченные детали, наконец, брызгаясь слюной, он кричит на весь цех, что мы саботажники и что он немедленно вызовет сюда представителей гестапо.

Виктор — к этому времени он добился перевода в нашу команду — шепчет:

264

— Костя, надо давать отбой.

Анри и Джованни в обеденный перерыв говорят о том же. Уславливаемся сократить в ближайшие дни число «неумеющи\» и «непонимающих» наполовину.

Мы отступаем. Кугель успокаивается. Но минует немного времени, и ярость его вспыхивает с новой силой: люди работают все еще слишком медленно, и продукция предприятия смехотворно мала.

Начинается новая полоса репрессий. Двух французов отсылают в штрафную, трое после серьезных побоев ложатся в лазарет. Кугель устанавливает дневную норму выработки и грозится лишать обеда тех, кто ее не выполнит.

Я чувствую, что директор скрутит нас в бараний рог, если мы не найдем иных форм борьбы. Случай помогает нам решить эту задачу.

Как-то в середине января, утром, обходя цех, Флинк обнаруживает, что Франек насверлил на ребре нервюры отверстия большего, чем полагается, диаметра. Дергая плечом и ругаясь, он кричит, что при такой работе самолеты начнут рассыпаться в воздухе и только законченному идиоту непонятно, что, если головка заклепки едва прикрывает отверстие, прочность соединения сводится к нулю и что, наконец, если Франек выбросит еще раз такой номер, он, Флинк, доложит о нем директору.

Я рассматриваю в эту минуту чертеж правой плоскости. Крик обер-мастера наводит меня на интересную мысль. Что, думаю я, если на носовой нервюре номер три сверлить отверстия большего диаметра, а на стальной накладке, прикрепляемой к нервюре,— обычного. Две эти части соединяются железными заклепками на станке, где работает Виктор. Дыры на нервюре едва прикроются головками, но сверху они будут выглядеть нормально. Стальная накладка, как видно из чертежа, вместе с другой деталью, называемой шубблехом, образует гнездо для колеса. Значит, когда истребитель, поднявшись в воздух, начнет втягивать шасси, накладка при небольшом нажиме на нее отскочит, и самолет потом не сможет высвободить колеса.

От этой мысли меня кидает в жар. Еще раз просматриваю схему соединения шубблеха с накладкой, измеряю железную заклепку и быстро иду в соседний цех, к Джованни.

Он плохо понимает меня. Тащу его к своему столу, показываю чертеж, заклепки, испорченную Франеком деталь с надписью Флинка: «Брак».

— Но ведь это серьезное дело,— шепчет Джованни, напряженно тараща глаза*

265

Я не могу скрыть своей радости.

— Именно. Как ты считаешь, будет катастрофа?

— У этого «мессершмитта» большая посадочная скорость, он не сможет сесть без колес.

— Вот и хорошо… Согласен со мной?

— Надо сделать точные расчеты и потом..♦

— Что потом?

— Это же серьезное дело,— повторяет он и говорит, что надо подумать.

Виктор, всегда рассудительный и осторожный, неожиданно горячо одобряет мое предложение. Он сразу же соглашается взять на себя самую опасную часть труда — соединение нервюры с накладкой.

Я едва дожидаюсь конца дня. Джованни мрачнее тучи. У Анри блестят глаза. Обсудив все подробности, мы решаем поставить вопрос об организации диверсии на «Рюстунге» перед нашим руководством.

Вечером докладываю о нашем решении Ивану Михайловичу.

— Погоди, погоди,— останавливает он меня,— давай сначала и не торопись.

Я еще раз излагаю наш план. Иван Михайлович не говорит ни «да», ни «нет».

— Видишь ли,— произносит он после долгого раздумья,— вопрос тут в том, имеем ли мы право рисковать жизнью очень многих наших товарищей, если даже ваше предложение реально. Этот вопрос рассмотрит комитет… Подготовьте все ваши расчеты — их проверят сведущие люди — и назови мне фамилии и номера товарищей, которые будут непосредственно все исполнять, мы заглянем еще раз в их личные дела. А потом продумай-ка сам все это как следует, хорошенько. Больше я пока тебе ничего не скажу.

Проходит два дня, и я на свой страх и риск поручаю Виктору и Франеку изготовить на пробу одну такую испорченную нервюру с накладкой. Она благополучно отправляется с готовыми деталями на склад. На третий день товарищи делают еще пять «на пробу», а вечером Иван Михайлович сообщает мне о благоприятном решении комитета.

Мы начинаем действовать по-настоящему. Джованни отказывается от поста помощника капо и сам становится на сверление. Анри и Франек охраняют его и Виктора. Я «проверяю» чистоту работы и крупно расписываюсь на накладках.

Мы прекрасно знаем, что с нами может быть, и именно сейчас, когда до окончательного краха Гитлера остаются, вероятно,

266

считанные недели. Но мы делаем то, чего не делать нельзя, и идем на это без колебаний и страха. У меня лично никакого страха нет. Есть только ощущение большого душевного согласия с собой.

5

Яркий солнечный день. Середина февраля, но кажется, в мир снова ворвалась весна: шумит, сверкая, капель, влажно искрится набухающий водой снег, а в воздухе начинают носиться запахи подопревшего дерева и талого снега.

Сегодня дневная поверка проходит у нас во дворе. Зумпф, неизменно угрюмый в продолжение последних полутора месяцев, сейчас бодро докладывает командофюреру, что в его команде двести сорок хефтлингов и все налицо. Командофюрер пересчитывает нас, потом, достав портсигар, угощает капо сигаретой — я еще ни разу не видел, чтобы эсэсовец предлагал заключенному закурить. Мастера тоже вышли на волю, стоят в сторонке и поглядывают на нас с улыбкой.

Мы получаем сладковатый, заправленный какими-то кореньями суп, примащиваемся на солнечной завалинке, и вдруг—как гром среди ясного неба — со стороны лагеря взвывают сирены.

— Воздушная тревога! — кричит эсэсовец.

— Воздушная тревога! — вытянув худую шею, вторит ему Зумпф.

— Воздушная тревога! — восклицают мастера.

Вой сирен, усиливаясь, достигает своего апогея — слышится один выпрямленный, пронзительно-тревожный звук. Мастера срываются с места и несутся к выходу из каменоломии, в ближайшее бомбоубежище. Зумпф с грохотом захлопывает крышку пустого бачка.

По команде эсэсовца мы заходим в цех. Лица у людей, как у именинников. Командофюрер, приказав Зумпфу никого не выпускать на улицу, бежит к холму.

В цехе очень тихо. Все сидят на столах и ждут. И вот приходит желанное: вначале далекое, потом все растущее, надвигающееся гудение. Захлопали зенитки. Гудение перерастает в мощное рокотание. Дрожат стекла. Я вскакиваю на стол. Сквозь окно в прозрачном небе вижу золотистую стаю рокочущих точек. Бомбардировщики идут на юг волной,— они похожи на крошечные огоньки. Разрывы зенитных снарядов, как мгновенно распускающиеся белые бутоны цветов, ложатся много ниже бомбардировщиков. Прекрасно! Сейчас наши дадут жизни господам со свастикой!

267

Взрыв, подобно мощному выдоху, сотрясает стены. Люди бросаются к окнам. Новые взрывы, сильнее прежнего, сливаются в один сплошной адский грохот, от которого звенит в ушах. А в прозрачном небе сверкают новые огненные точки. Опять мелко дрожат стекла. Опять в воздухе распускаются роскошные белые бутоны — идет вторая волна бомбардировщиков.

Взрыв. Новый взрыв. И еще один грохочущий и самый сильный, как заключительный аккорд. Появляется третья волна, за ней четвертая. Сумасшедший, чарующий нас грохот не прекращается ни на минуту.

Сколько времени уже длится бомбежка? Двадцать минут, пятьдесят минут или два часа — понятия не имею. Страстно хочу только одного: без конца слушать эту музыку.

После шестой волны и серии взрывов наступает затишье. Я напрягаю слух, вглядываюсь в небо — пустота. Неужели все? Нет, не все! Вот оно: стремительно нарастающий гул, тявканье зениток, свист бомб, стук прыгающих со столов людей — и страшный, ни с чем не сравнимый звуковой удар, будто разверзается земля…

Открываю глаза. Живы? Я на полу, вокруг меня обломки стекла. Бросаюсь к выходу, падаю, зацепившись за чьи-то ноги, толкаю дверь. Передо мной — солнце, сверкание капели, белые, порхающие в воздухе листки и столб дыма, поднимающийся со стороны железнодорожного выезда из каменоломни.

— ‘Виктор! — кричу я.

Виктор, Джованни, Анри, Франек, а за ними и другие подбегают ко мне.

— Листовки! — показываю я.

Мы выходим во двор. Сухой грохочущий треск и визг пуль заставляет нас шарахнуться обратно: нас обстрелял из пулемета часовой. Я захлопываю дверь — ликовать, как видно, еще рано.

Снова сидим на столах, накинув на плечи куртки. Сидим час, полтора — ни отбоя, ни мастеров, ни командофюрера. Благодать!

Ко мне подходит Зумпф. На его все еще бледном лице жалкая улыбка. Он вынимает из кармана сигарету — подарок эсэсовца — и кладет передо мной. Я показываю ему на табурет.

— Да,— произносит он.— Да, да.

— Что? — спрашиваю его.

— Я думал, капут,— признается он,— конец всему.

Он смыкает веки. Нижняя губа его бессильно свешивается. Он сейчас напоминает старую, замученную клячу. Неожиданно он всхлипывает.

— Что с тобой, Вилли?

268

Хрипловатый вздох вырывается из его груди.

— Ты не похож на себя.

— Не похож,— подтверждает он, открывая мутные глаза.— Я профессиональный преступник, уголовник, немец, капо. Я ие дурак, как меня считают, я многое вижу. Вы радуетесь — мне нечему радоваться.

— Но почему?

— Вы меня убьете, когда вас освободят: я бил людей. Петер был последним, кого я ударил,— это было давно,— он простил меня, но другие не простят.

— По-моему, тебе нечего бояться, ты делал и хорошее.

Он качает головой.

— Я, наверно, все равно повешусь… Покурим?

Мне становится жалко его. Он очень переменился за последнее время. Я чувствую, что в нем пробуждается человек, и мне хочется помочь ему.

Я некурящий. Зумпф тоже. Но мы оба закуриваем, раздобыв у Франека огонь.

— Тебе нечего бояться, Вилли,— повторяю я.— Ведь ты тоже рисковал собой там, в каменоломне. Помнишь?

— Я просто не мешал,— бормочет он.— Я дал слово Петеру. Если бы он был жив…

— Живы его друзья. Мы не дадим тебя в обиду, если…

А вот и отбой. Сирены гудят коротко.

— Если я этого заслужу,— с усмешкой договаривает за меня Зумпф.

Через четверть часа являются мастера. Посмотрев на разбитые стекла, они молча поворачиваются и идут к будке Штайгера. Флинк отпирает английским ключом дверь. Я вижу в окне, как он поднимает телефонную трубку и что-то говорит, показывая редкие зубы и дергая плечом.

— Работать сегодня, наверно, больше не будем,— говорю я Виктору.

— Пожалуй.

Однако работать нас заставляют. Кугель, уезжавший вместе со Штайгером еще утром в город и вернувшийся один, набрасывается на Флинка. Обер-мастер пробует сослаться на разбитые окна, но директор обрывает его:

— Бред, зима кончилась.

И, повернувшись к цеху, остервенело кричит:

— Живо, вы, большевистские собаки!

Люди включают дрели.

После вечерней поверки нас долго не выпускают со двора. Командофюрер, столь корректный днем, сейчас смотрит на нас

269

волком. Он даже не удостаивает ответом Зумпфа, попытавшегося узнать, почему нас задерживают.

Вечером в котельной Иван Михайлович сообщает, что во время бомбежки из каменоломни сбежали пять поляков и что они до сих пор не пойманы.

— В общем, дело близится, кажется, к концу,— говорит он.— Докладывай.

Докладывать сегодня мне, собственно, нечего. До обеда мы испортили двенадцать нервюр, и все. Но Ивана Михайловича, как всегда, интересуют подробности. По-моему, он даже ведет учет нашей работы.

— Так ты говоришь, обер-контролер так и не возвращался?

— Нет.

— А ты знаешь, что сегодня бомбили?

— Не знаю.

— Бомбили военные заводы Штайера, аэродром и склады… Я думаю, если ваши нервюры еще не поступили на сборку, они тоже погибли под развалинами… Попробуй-ка все уточнить через цивильных мастеров.

Я обещаю попробовать.

На следующий день мы застаем цех в прежнем порядке. Окна застеклены, снова тепло и чисто. Работа возобновляется, но в поведении мастеров я замечаю перемену: они выглядят какими-то пришибленными и оживляются только при появлении директора. Сейчас, видимо, самый подходящий момент для выполнения последнего задания Ивана Михайловича. Я решаю раздобыть нужные сведения через Зумпфа: простачком он прикидываться умеет, кроме того, его никто не заподозрит.

Случается, однако, так, что я обхожусь без Зумпфа. Во второй половине дня нам не подвозят материала. Кугель спешно куда-то уезжает. Работа останавливается.

К моему столу подсаживается расстроенный Флинк.

— Что случилось, герр обер-мастер, почему нет материала?

— Последствия вчерашнего налета,— вяло отвечает он.

— Значит, мы трудились впустую?

— Ах, откуда… Наша продукция идет совсем в другое место, недосягаемое для бомб… Вы курите?

Чтобы продлить этот интересный для меня разговор, беру из портсигара Флинка сигарету, прикуриваю и снова спрашиваю:

— Неужели вы все еще собираете «мессершмитты»?

— Конечно. Мы зарылись в землю. Германия — гористая страна.

— Здесь Австрия.

— Австрия была… и, вероятно, будет.

270

— Будет и Германия.

Флинк смотрит на меня рассеянно.

— Вы не немец?

— Я русский.

— Я думал, вы русский немец, вы хорошо владеете языком.

— Я чистокровный русский.

Обер-мастер, выпуская длинную струю дыма, глядит на носки своих башмаков и тихо роняет:

— У меня брат в русском плену.

— Ему можно позавидовать,— говорю я.

— Плен есть плен,— вздыхает Флинк.

Интересно, куда нас выведет этот разговор.

— Герр Флинк,— немного помолчав, спрашиваю я,— что вы думаете о России?.. Не отвечайте, пожалуйста, если мой вопрос вам не по душе, но мне просто хотелось бы знать, что думают интеллигентные немцы о стране, которая… выдержала такое испытание.

Обер-мастер молчит. Я жду. Внезапно он спрашивает:

— Вас интересуют сводки нашего верховного командования?

Я отвечаю:

— Допустим…

— Хотите, я буду приносить вам вырезки из газет?

— Не надо. Зачем вам рисковать собой?

Флинк дергает плечом. Я говорю:

— Меня больше интересует другое…

— Именно?

— Вы понимаете, герр Флинк, что должен чувствовать человек, которого заставляют делать оружие, предназначенное для убийства его братьев?

— Понимаю, продолжайте.

— Собираются ли из наших деталей самолеты?

— Неделю назад они пошли в сборочные цеха.

Он растирает толстой подошвой окурок и снова дергает плечом. Я делаю несколько настоящих глубоких затяжек.

Вечером, выслушав меня, Иван Михайлович неожиданно приказывает порчу нервюр прекратить.

6

Весь остаток февраля из-за нехватки материалов мы работаем с перебоями. Кугеля от нас куда-то переводят, Штайгер появляется только наездами, мастера махнули на нас рукой, и мы свободно применяем нашу прежнюю тактику «неумения» и «непонимания».

271

Проходит еще неделя, и «Рюстунг» закрывается : совеем. Большинство людей направляется в каменоломню, меня и Виктора берут уборщиками на блок. Заканчивается еще один этап нашего концлагерного существования.

Мои обязанности теперь примерно те же, что были у Сахнова полтора года назад. Он сообщает мне имена и местонахождение товарищей, интересующих организацию, я под видом земляка встречаюсь с ними, прощупываю их, а потом докладываю Ивану Михайловичу свои выводы. Мне приказано отбирать самых смелых и стойких, которые в случае необходимости могли бы повести за собой остальных заключенных. Вторая моя задача — налаживать помощь ослабевшим. Олег, Виктор и Васек, переданные в мою группу, каждый вечер на правах «камрадов» носят им суп и хлеб.

Возвращаясь как-то вечером от одного из «подшефных» — дело происходило в последних числах, марта,— я застаю Виктора и Олега на своей койке.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось.

— Я сажусь на койку. Олег —он, работая на кухне, первый узнает о всех новостях — шепчет:

— Получен приказ Гиммлера… нас всех уничтожат.

— Это слух?

— Об этом знает уже весь лагерь.

— А когда?

— Неизвестно. Может, через неделю, может, через час.

Известие не из веселых. Что ж… Рано или поздно это должно

было произойти. Мы знали об этом. К этому мы готовились.

Я силюсь улыбнуться:

— Вы ждете руководящих указаний?

— Интересно,— произносит Олег.

— Дайте пожрать, я еще не ужинал.

Виктор молча опускает руку под койку и достает котелок. Олег вытаскивает из-под матраца хлеб. Я сокрушаю за одну минуту содержимое котелка и полпайки хлеба. Олег внезапно веселеет.

— Ты нахал,— сообщает он мне,— Витька тоже еще брюквы не ел.

— Как же так? — у меня кусок застревает в горле.

— А я не хочу,— говорит Виктор.

— Доедай тогда этот хлеб, извини, пожалуйста.

Виктор вдруг улыбается своей доброй, немного печальной улыбкой и обнимает нас с Олегом за плечи.

— Неужели, хлопцы, мы так никогда и не посидим вместе

2Т2

где-нибудь в хорошем городском саду за столиком, чтобы была музыка и чтобы — знаете? — из зелени выглядывали, как светлячки, белые фонари?

— Посидим, Витя, на том свете; хотя я лично предпочел бы это сделать на земле по той даже причине, что до сих пор не установлено, есть ли парки культуры и отдыха в раю,— заявляет Олег.

— Ты рассчитываешь затесаться в рай? — спрашиваю я.

— Ну, а куда же?

— Да ведь ты безбожник.

— Не имеет значения. Из трубы крематория можно попасть только на небо.

— А я не хочу на небо. Я еще не был в Одессе, на твоей знаменитой Дерибасовской.

— Ты, пожалуй, прав… Что же делать?

— Предлагаю полет через трубу отменить. Нам надо еще съездить в древний Псков, оттуда в Харьков, а потом к твоей красавице…

Так, дурачась, мы сидим на койке, пока удар колокола не возвещает отбой. Расставаясь, мы обмениваемся крепким рукопожатием. Ясно все без слов: если ночью начнется заваруха, мы будем, как и раньше, вместе, готовые на жизнь и на смерть.

Утром в котельной Иван Михайлович говорит мне:

— Слух о последнем приказе Гиммлера подтверждается. Люди, с которыми ты работаешь, должны быть начеку. Никакой растерянности, никакой паники. Передай нашим на карантине, чтобы не пороли отсебятины. Будет дан общий сигнал. Какой — скажу позднее. Топай.

Решительный тон Ивана Михайловича действует на меня ободряюще. Я, как аккумулятор, заряжаюсь от него запасом твердости и спокойствия. До обеденного перерыва я успеваю побывать на шестнадцатом и семнадцатом блоках, после перерыва иду на девятнадцатый и двадцатый.

Эсэсовцы что-то не торопятся. Это начинает наводить меня на мысль, что слух об уничтожении лагеря ложный.

Наступает воскресенье — первое апрельское воскресенье. Полдень. Мы построены на аппельплаце для общей поверки. Старшина нашего блока Генрих, прямой и суровый, прохаживается перед строем.

Ждем Майера. Блокфюреры уже на местах. Пожалуй, мы стоим сегодня дольше обычного. Генрих не сводит глаз с ворот.

— Ахтунг!

Караул у стены кричит: «Хайль Хи». Мне почему-то кажется, что я вижу все это в последний раз.

18 Ю. Пиляр

Майер, огромный, выхоленный, не глядя на нас, идет к центру площади. За ним офицеры. Один из них с черным портфелем.

Майер останавливается.

— Фаремба!

— Здесь,— раскатисто звучит в ответ.

— Ко мне.

Раздвигаются ряды. Оберкапо «Штайнбруха» решительно направляется к лагерфюреру. Фуражку он держит в руке. Я впервые замечаю, что у него очень узкий, как бы сплющенный, лоб.

Не доходя трех шагов до Майера, Фаремба щелкает каблуками. Офицер с портфелем вручает ему какую-то бумагу. Лагерфюрер произносит:

— Читай для всех.

Тишина воцаряется такая, что больно ушам.

— Приказ…

Быть не может! Я слышу, как стучит мое сердце.

— «Отмечая безупречное поведение,— ровно гудит бас Фарембы,— дисциплинированность и раскаяние в совершенных ранее преступлениях, приказываю освободить из концентрационного лагеря Брукхаузен следующих хефтлингов…»

Дрожит бумага в руках старого убийцы, дрожит мощный голос, когда он первым зачитывает свое имя.

— Иозеф Фаремба,— говорит Майер,— наденьте фуражку.

Убийца еще ниже наклоняет голову. Уж не плачет ли он?

— Продолжайте,— приказывает лагерфюрер.

— Лизнер,— рычит сквозь слезы Фаремба.

— Пауль, сюда! — восклицает Майер.

Снова раздвигаются ряды. Лизнер, чеканя шаг, выходит из строя. Его голубые глаза блестят. Рот, влажный и красный, полуоткрыт. Он становится рядом с Фарембой лицом к строю.

— Наденьте фуражку!

Лизнер надевает.

— «Шустер, Трудель, Проске, Шванке, Зумпф…» — продолжает читать Фаремба.

Через четверть часа сто пятнадцать наших мучителей, надсмотрщиков и блоковых старшин стоят в строю напротив нас. Что ж… это тоже рано или поздно должно было произойти. Я гляжу на Зумпфа и стараюсь представить себе, что он чувствует в эту минуту. Он смотрит себе под ноги. Он, конечно, радуется.

Приказ подписан Кальтенбруннером. Фаремба возвращает бумагу офицеру. Тот протягивает ему еще одну. Майер произносит:

— Читай.

274

Содержание второго документа тоже не удивляет меня. Все освобожденные на основании приказа о тотальной мобилизации зачисляются в войска СС. Логическое завершение их лагерных трудов — пособники палачей становятся полноправными палачами… Обидно лишь за Зумпфа. Впрочем, человек уже проснулся в нем, теперь вряд ли случайно полученный мундир эсэсовца погубит его.

Фаремба отдает листок офицеру и принимает от него третью бумагу. Майер в третий раз произносит:

— Читай.

Десять минут спустя рядом с новоиспеченными эсэсовцами вытягивается строй освобожденных условно. Среди них мои старые знакомые: Шнайдер, Штрик, Виктава, Тульчинский. Они объединяются в команду пожарников и будут размещаться на втором блоке.

Чтение заканчивается. Майер, повернувшись к строю, возглавляемому Фарембой, рявкает: «Направо!» Открываются двухстворчатые ворота. Уголовники, маршируя, покидают лагерь. Вслед за ними с аппельплаца уходят пожарники, предводительствуемые Шнайдером. На площади остаются одни политические заключенные.

Начинается обычная церемония воскресной поверки. Выбывших старшин заменяют писаря и фризеры. Они докладывают о числе оставшихся заключенных блокфюреру. Блокфюреры — своему начальнику — рапортфюреру. Рапортфюрер — лагерфюреру. Майер произносит: «Данке».

Нас распускают по баракам.

Я иду на свой блок вместе с Виктором и Олегом. Друзья мои снова сумрачны. Они молчат. Молчу и я.

Переворачивается последняя страница нашей концлагерной эпопеи. Мы ехали сюда, зная, что нас везут на смерть. На наших глазах расстреляли первых десятерых товарищей, инвалидов. Мы были свидетелями гибели остальных ребят из нашей группы в штрафной команде. Нас уцелело трое. Что нас ждет впереди?

Человеку не дано знать, что будет с ним впереди. Но в сердце каждого честного человека есть компас — его совесть. И когда внешние обстоятельства заводят его в тупик, ему остается только одно — заглянуть в свое сердце.

Мы будем драться. Я это знаю. Многие, может быть, большинство из нас, погибнут. Мне это известно. Но почему, когда жизнь висит на волоске и надо подготовить себя к концу, так особенно хочется жить?

Совесть моя спокойна. Я шел туда, куда указывала стрелка моего компаса — мой долг советского человека. Я редко здесь

275

вспоминал родных, учителей, места, где рос. Но все это жило во мне. Оно живет во мне и сейчас: Родина, дорогие мне лица, наша партия, наш народ.

Пусть я умру. Пусть никто из близких не узнает о моей судьбе. Я паду безымянным солдатом, но паду без горечи: в сердце моем живет ощущение счастья.

…Черные восточные глаза Виктора влажны.

— Ревешь?

— Как и ты.

— А я разве реву?

— Нет, сейчас ты уже улыбаешься.

— Давайте поспешим, братцы, начали раздачу брюквы,— озабоченно, с блестящими глазами говорит Олег.

7

Журчит вода, сбегающая из душевых рожков. Кафельные стены отпотели. Двенадцать старых, а потому всеми своими собратьями уважаемых хефтлингов, пользуясь воскресным днем, решили помыться. Кому это может показаться подозрительным?

В предбаннике сидят еще двенадцать человек. Они ждут своей очереди. Собственно, никакой очереди нет. Эти люди охраняют нас, находящихся сейчас в душевой.

Генрих говорит:

— Чрезвычайное заседание интернационального комитета объявляю открытым.

Мы стоим в одном нижнем белье в глубине зала, отгороженные от входа двумя рядами бегущей сверху воды и готовые в любую минуту, как только вспыхнет лампочка над дверью, раздеться и встать под душ.

— Повестка дня: первое — инструктивный доклад начальника штаба полковника Ивана Кукушкина; второе — сообщение секретарей национальных комитетов; третье — организационные вопросы. Предоставляю слово товарищу Кукушкину.

Рядом с Генрихом становится Иван Михайлович. Я выхожу вперед, моя обязанность — переводить с русского на немецкий.

— Товарищи,— начинает Иван Михайлович.

Это слово не нуждается в переводе. Я смотрю на лица людей, собравшихся в полукруг…

Передо мной Вислоцкий, Шлегель, Штыхлер, явившиеся из лазарета в лагерь на воскресенье; Валентин, Антонио, наш блокфризер; красивый немолодой француз, по соседству с которым я лежал когда-то на карантине; Джованни, вошедший недавно в состав интернационального комитета.., Думал ли я, сталкиваясь

276

в разное время с этими людьми, что они составляют ядро того стального союза, который, оставаясь незримым, наносит серьезные удары врагу? Не думал. Тем большее уважение я испытываю сейчас к ним.

— Товарищи,— повторяет Иван Михайлович.— Установлено, что секретный приказ Гиммлера о поголовном уничтожении политических заключенных Брукхаузена имеется, установлена и дата исполнения этого приказа…

Я перевожу. Кукушкин продолжает:

— В приказе сказано: акция должна быть совершена не позднее того дня, как русские начнут штурмовать Вену.

Перевожу. Слышно, как плещется вода.

— По нашим сведениям, советские войска подходят к Вене. Сегодня из лагеря изъяты уголовники. Батальон охраны получил сильное подкрепление: надо помнить, что типы, подобные Лизнеру и Фарембе, кровно заинтересованы в уничтожении свидетелей их зверств — нас с вами. Так называемые пожарники, тоже наши злейшие враги, приступают к несению полицейской службы в лагере. Такова обстановка. И обстановка показывает, что время решительных действий наступило.

Перевожу волнуясь. Докладчик говорит:

— С сегодняшнего дня, с этой минуты, мы — штаб самоосвобождения, то есть боевых действий во имя спасения многих тысяч человеческих жизней. Каковы наши возможности?

Тихонько прошу Ивана Михайловича не спешить. Он кивает головой.

— Мы имеем,—продолжает он,— двенадцать национальных боевых групп общей численностью около двух тысяч человек. У нас есть шестнадцать револьверов, двести патронов к ним, восемь гранат по числу сторожевых башен, сорок пять бутылок с бензином. Кроме того, мы сделали из котельной подкоп под центральную сторожевую башню и минировали ее. Среди солдат гарнизона, как вы знаете, есть наши люди. В политическом отделе комендатуры тоже есть наш человек. Мы будем заблаговременно предупреждены о начале акции.

Изумленный, воспрянувший духом, перевожу. Кукушкин, откашлявшись, говорит:

— Предлагается следующий порядок действий: по получении предупреждения командиры боевых групп поднимают своих людей. Группы, вооруженные гранатами и бутылками с горючим, занимают места у окон напротив сторожевых башен/ Ударная группа котельной с тремя револьверами и бутылками выходит на лестницу. Сигнал к атаке — взрыв центральной сторожевой башни.

277

Перевожу торжествуя.

— Группы с гранатами подавляют часовых на вышках. Советская группа через пролом в стене атакует охрану цейхгаузов. Эту группу поддерживают чехи. Поляки атакуют охрану крематория. Испанцы во главе с ударной группой атакуют противника на вахте и распахивают ворота. За ними французы, немцы и австрийцы, вырвавшись за ворота, образуют цепь, преграждающую путь эсэсовцам к гаражу и цейхгаузам. Все остальные боевые группы устремляются на склад оружия, вооружаются и немедленно вступают в бой с гарнизоном,.сменяя испанцев, французов, немцев, австрийцев. Одновременно на захваченных в гараже машинах выезжают наши посыльные с задачей любыми средствами добраться до союзных войск и просить помощи. Продолжая вести бой объединенными силами всех групп, мы оттесняем эсэсовцев за пределы внешней зоны оцепления и выводим всех больных лазарета и медперсонал под прикрытие лагерной стены. Затем занимаем круговую оборону. Таков наш план.

— Таков наш план,— повторяю я по-немецки.

Иван Михайлович вытирает рукавом мокрое лицо. Пальцы его дрожат.

— Какие вопросы к полковнику? — спрашивает Генрих.

Следует масса вопросов. Иван Михайлович дает быстрые и

обстоятельные ответы. Я едва успеваю переводить.

Во мне крепнет чувство восхищения и гордости. Вот, оказывается, что могут сделать люди, объединенные одним благородным стремлением и крепко-накрепко связанные организационно, вот что могут сделать коммунисты даже в лагере смерти!

После коротких сообщений секретарей национальных комитетов принимается решение о слиянии всех боевых групп на правах батальонов в одну интернациональную бригаду. Командиром бригады назначается Иван Михайлович, комиссаром — Генрих, командирами батальонов — члены интернационального комитета, имеющие военную подготовку.

Интернациональный комитет самораспускается. Отныне мы все настоящие солдаты. Вступает в силу непреложное воинское правило: приказ — закон.

Иван Михайлович, красный, распаренный, отдает последние распоряжения. Все, что он приказывает, я, как будущий его связной, стараюсь как можно лучше запомнить: и распределение батальонов по блокам, и порядок круглосуточных дежурств, и фамилии командиров подразделений, и еще многое другое.

Потом, приняв душ, мы по одному выходим на аппельплац. Я смотрю на каменные стены и башни, на часовых, на крематорий с вызовом: что, взяли? Теперь я абсолютно уверен в нашей побе-

278

де. О самом же себе, о своей жизни, о том, уцелею ли я в предстоящей смертной схватке, просто не думается. Видимо, это не так уж важно для того общего, что снова подарило мне радость.

8

Я ворочаюсь с боку на бок на своей койке. Воскресенье еще продолжается — сейчас, вероятно, часа четыре, и мне надо поспать, чтобы ночью не клевать носом. Так приказал Иван Михайлович, а его приказ — закон, и это очень хорошо. Ночью я вместе с ним буду бодрствовать в котельной, а сейчас я должен уснуть. Надо выбросить из головы все мысли и уснуть — ведь это приказ, первый приказ мне как настоящему солдату.

В двадцатый раз закрываю глаза и мысленно принимаюсь считать: «Раз, два, три, четыре…»

«Раз, два, три, четыре…» — раздаются тяжелые, громыхающие шаги рядом, в пустой штубе.

Я сдергиваю с себя одеяло. Распахивается дверь — эсэсовцы…

— Ауф!

Хватаюсь за куртку. Эсэсовцы бросаются ко мне. Удар в голову — и я на полу. Удары сапогами в грудь, в лицо, в живот, и снова злорадствующее:

— Ауф!

Мы провалились! Нас кто-то предал!!

Я встаю. Кровь холодными струйками сбегает по лицу, падает на пол; на языке — выбитые зубы и солоноватый вкус крови. Я смотрю на рослых сытых людей, окруживших меня, на их лица и понимаю: это конец. Спокойствие возвращается ко мне, спокойствие человека, которому нечего больше терять.

Я выпрямляюсь.

— Выходи!

Я бью ближнего эсэсовца в челюсть и через минуту оказываюсь в каком-то пестром фантастическом мире. В этом мире нет живых людей и нет ничего предметного. В нем только удары, скрежет, крики, мелькание чего-то блестящего и пестрый, скручивающий меня клубок из дикой, рвущей, режущей боли.

Я, наверно, теряю сознание, потому что меня обливают водой. Я облизываю губы — мне хочется пить,— они соленые. Я начинаю опять видеть, и то, что я вижу, удивляет меня. Я вижу мокрый каменный пол. Почему каменный? В спальне всегда был деревянный пол. Но, может быть, я уже умер?

— Ауф!

Нет, не умер. Очень плохо, что я не умер. Мне страшно, что я не умер. Опять этот клубок?

— Ауф!

Я хочу уснуть. Я смыкаю веки. Я хочу проснуться и увидеть себя в знакомой комнате, увидеть папино лицо и рассказать маме

об этом затянувшемся страшном сне. Разве со мной так уже не бывало? Сколько раз во сне меня убивали разбойник», сколько раз я срывался с высоких крыш и падал, но не разбивался, а, подхваченный чьей-то рукой, только глубоко, свободно вздыхал и просыпался.

Снова вода. Что это?

— Разбудите же меня! — кричу я и сам слышу свой крик: я кричу, конечно, во сне.

— Ауф!

Опять вода. Меня хватают чьи-то жесткие руки, сильно встряхивают и куда-то несут. Я снова чувствую боль и ощущаю острый, холодящий запах нашатырного спирта.

Открываю глаза. Как в тумане, вижу зарешеченное окно, стол, револьвер на столе и светлые беспокойно настороженные глаза человека с черными усиками. Этого человека я где-то встречал очень, очень давно. Глаза у человека теплеют. Он спрашивает:

— Пить хочешь?

Да, конечно, я очень хочу пить. Но мне трудно ворочать языком. Человек с усиками ставит передо мной стакан с водой. Он улыбается, он чему-то рад. Он радуется, он так же радовался когда-то. Теперь я узнаю его. Это гестаповский офицер, который вез нас в Брукхаузен. Я тоже улыбаюсь. Я пью воду и щвыряю пустой стакан в лицо гестаповцу: меня сейчас ничего не страшит.

На минуту я снова попадаю в фантастический мир, но только на одну минуту. До меня доносится испуганный крик офицера:

— Оставьте, вы его убьете!

Зарешеченное окно, полетевшее было в сторону, возвращается на место. Опять вижу стол, на столе револьвера нет, глаза у гестаповца злы.

— Покатилов, вы ведете себя, как мальчишка. Вы идиот!

— Сам идиот! — кричу я.

Я радуюсь, что у меня совершенно пропал страх, я не боюсь даже пестрого клубка. Я уверен, что бы со мной сейчас ни делали, я все равно проснусь, потому что то, что со мной делают, в действительности не бывает.

— Ты сволочь,— хриплю я. Мне хочется встать и задушить его, но мои руки теперь заломлены назад и привязаны к спинке железного кресла.

Гестаповец вынимает револьвер и отходит к окну, Черная дырочка дула глядит мне в глаза.

280

— Я пристрелю тебя, как собаку, если ты не перестанешь буйствовать,— шипит он.

— Дурак,— отвечаю я. Мне смешно. Я как раз и хочу того, чем он меня пытается испугать: умереть и проснуться.

Я начинаю рваться изо всех сил. Мне удается ударом ноги опрокинуть стол. Меня хватают за ноги и привязывают их к ножкам кресла. Я устаю, и мне опять хочется пить. Выжидаю, пока от меня отойдут. Пробую опрокинуться вместе с креслом — не удается: очевидно, ножки кресла вделаны в пол. Что же предпринять еще, чтобы заставить гестаповца сделать выстрел?

— Дай воды,— прошу его.

Он быстро подходит и отвешивает мне оплеуху. Я презираю его за этот удар. Я плюю, стараясь угодить ему в лицо, и ругаюсь. *

Гестаповец вытирает платочком подбородок и, зеленый от бешенства, садится за стол.

— Приготовить иглы,— кидает он в сторону.

Сейчас я в третий раз попаду в чудовищный мир, сотканный из одной боли. Что же… Я познакомлюсь с настоящими пытками. Зарезаться мне не удалось. Умереть от зверских побоев не пришлось. Может быть, сердце само догадается разорваться?..

Сердце, сердце, зачем ты такое сильное? Все говорили, что ты даешь людям счастье. Какое счастье ты даешь? Что ты дало мне в мои двадцать лет?

Я проклинаю тебя, мое сердце! Я не хочу больше думать о тебе. Я буду думать о смерти и счастье, для которого нет смерти.

Я стискиваю зубы. Я смотрю на окно, на равнодушно-голубое небо. Я готов на все.

— Готово,— произносит кто-то за моей спиной.

— Благодарю,— отвечает сидящий за столом мой враг.

Он тушит одну сигарету и закуривает вторую. Его голова плавает в облаке дыма. Сквозь дым видны светлые льдинки глаз.

— Покатилов,— говорит он.— Предлагаю честную игру. Отвечай на вопросы, и тогда ты не будешь проклинать своих родителей.

Он смотрит на часы. Любопытно, что он называет честной игрой. Нет, мне даже нравится — поиграть в последний раз.

‘ — Хорошо, давай поиграем. Я слушаю.

Гестаповец-тупица торжествующе улыбается. Он кладет сигарету на край пепельницы. От нее вьется-бежит синий дымок.

— Вопрос первый,— произносит он.— Кто тебя рекомендовал на пост контролера в мастерские Мессершмитта?

‘ — Контролера? В мастерские?

Светлая догадка озаряет меня. Волна радости вливается в

281

мое избитое тело. Я почти с благодарностью смотрю на офицера. Я вздыхаю облегченно.

— Простите,— тихо говорю я,— вы разве следователь?

— Следователь,— сухо произносит он.— Отвечай на вопрос.

Мне очень хорошо. Голова моя приходит в порядок, мысли

тоже. Наверно, раскрыта наша диверсия. Это определенно так. Значит, Иван Михайлович, Генрих и все остальные тут ни при чем, они на свободе, то есть в лагере. Они, конечно, уже узнали, что я арестован. Я один. А они нет…

Надежда, надежда, умершая уже, из каких-то неведомых глубин воскресает во мне. Я могу еще остаться жив, я должен только выиграть время, меня еще могут освободить товарищи, они меня обязательно освободят, если я выиграю время.

Надежда воскресла. И сразу я начинаю чувствовать тупую ноющую боль в голове, в груди, в руках и в ногах. Я осматриваюсь. Мне делается жутко.

— Я жду,— громко произносит офицер.

— Я не знаю, кто меня рекомендовал,— отвечаю я; я этого действительно не знаю.

— Хорошо,— говорит гестаповец.— Вопрос второй: каковы были взаимоотношения капо Зумпфа и обер-мастера Флинка?

— Плохие.

— То есть?

— Обер-мастер бил заключенных за плохую работу, а капо Зумпф пытался доказать ему, что бить может только он и командофюрер.

Следователь недоуменно морщит лоб, заглядывая в блокнот.

— Разве Флинк бил хефтлингов?

— Бил.

— Ты врешь. Сколько тебе лет?

— Двадцать, господин следователь.

— Сколько марок ты получил от Флинка за пропуск недоброкачественных деталей?

— Каких деталей?

— Следователю вопросов не задают… Отвечай.

— Мне не ясен смысл вопроса.

— Повторяю: сколько марок дал тебе Флинк за то, что ты как контролер пропускал испорченные детали?

— Я испорченных деталей не пропускал.

— Не пропускал?

— Нет.

Гестаповец, встав, подходит к большому железному шкафу и достает из него носовую нервюру номер три. Я издали вижу, что передняя часть ее разорвана, накладка прикреплена к нервюре

282

несколькими проволочками с пломбами на концах. На накладке видна моя подпись синим мелом по-немецки.

— Твоя работа? — кладя обломки на стол, спрашивает он.

— Не понимаю.

— Что ты опять не понимаешь?!

— Что вы называете работой.

— Я спрашиваю: это твоя подпись?

Вытягиваю шею, делая вид, что стараюсь разглядеть накладку.

— Подпись моя.

— И тебе, конечно, известно, что контролер несет всю ответственность за качество проверенной им детали?

— Известно.

— Вы умышленно выпускали негодные части, вы вредили. У нас скопилось таких вот изломанных железок тридцать штук!

Он опять закуривает. Мне очень хочется спросить, разбились ли самолеты, в которых были эти части. Судя по первой нервюре с разорванным носом, они разбились. Дух гордости поднимается во мне. Я говорю:

— Господин следователь, когда я проверял детали, они были в полном порядке. После меня нервюры смотрел также обер-контролер Штайгер, и он их тоже находил в порядке.

— Ты и его посадил,— бурчит гестаповец.

— Посадил? Я? Почему я?

Следователь бьет ладонью по столу.

— Довольно дурацких вопросов, довольно наивности. Или ты сам сейчас же расскажешь всю правду, или я выжму ее из тебя капля за каплей. Слышишь?

— Слушаюсь.

— Гляди сюда. Что ты скажешь про эти отверстия для заклепок? Каковы они?

Я смотрю на искореженную нервюру, на стальную изогнутую накладку и молчу. Прикидываться дурачком или просто все отрицать — этого я еще не решил.

— Ну?

— Господин следователь, прикажите развязать мне руки, я ничего не вижу издали. Потом я боюсь, что опять будет обморок: я плохо себя чувствую.

— Отвечай: сколько тебе заплатил Флинк?

— Развяжите мне руки.

— Отвечай! — вопит гестаповец.

— Освободи руки.

— Иглы!

Я на самом деле плохо себя чувствую: голова, руки, грудь

283

горят/ во всем теле слабость, во рту пересохло. В таком состоянии пробовать уколы иглой рискованно.

— Не надо игл,— говорю я.

— Отвечай!

— Поднесите поближе нервюру.

Гестаповец берет со стола деталь и бьет ею меня по лицу. Меня охватывает бешенство.

— Ты сволочь! — ору я.

— Иглы! — повторяет он.

Кто-то стискивает мне кисти рук. Я сжимаю пальцы в кулак. Я начинаю опять вырываться. Я что-то кричу. А в голове одно: «Иван Михайлович, выручайте! Виктор, Олег, где вы? Помогите мне, спасите меня, спасайте!..»

Я рвусь. Кисти мои трещат. Что они со мной делают? Какое они имеют право?!

— Папа! — безумея, кричу я.

Пальцы мои разжимаются. Я слабну. Я чувствую острый удар в мозг и длинную испепеляющую боль. Что-то черное, удушливое наваливается на меня и стирает во мне все ощущения..

9

Чернота. Чернота кругом, но в центре ее голубой небесный квадрат. У голубизны есть свои оттенки: она может быть зеленоватой, стальной и даже золотистой. Сейчас она белесая. Она белесая, эта голубизна в просторном небесном квадрате…

Голубизна. Квадрат. Что это? Что это все? Где я? И неужели есть все еще это мое «я»? Неужели я все еще жив?

Я пробую пошевелиться. Мне больно? Да, я жив. Чудо!

Я приподнимаюсь, но голова бессильно падает вниз. Тогда я осторожно переворачиваюсь на живот — от боли мутится в глазах. Я отжимаюсь тяжелыми руками от чего-то мягкого и подтягиваю под себя колени. Отдыхаю, опять отжимаюсь —и я на четвереньках. Это уже хорошо. Кошусь налево. Белое, а на белом красное, и оно хрипит. Что это?

Внезапно вверху надо мной что-то грохочет. В грохот тотчас вплетаются частые сухие хлопки. Что-то защелкало, посыпалось дробью, забило… Это выстрелы! Это, конечно, выстрелы!.. Откуда выстрелы? Где я?!

Снова поворачиваюсь налево. Вглядываюсь. Белое с красным оказывается забинтованной головой: белое — марля, красное — просочившаяся кровь. Вижу еще головы, носы, уши, стены полутемного помещения и лежащих на полу людей. Кошусь направо.

284

Опять забинтованные головы… За ними стоит человек в белом, дальше дверь. Я смотрю на человека. Он на меня. В руках у него блестящая коробка. Он идет ко мне. Неужели это Богдан?

— Богдан! — кричу я и валюсь на одеяло.

Я ничего не понимаю. В голове горячий туман, и слышно, как стучит сердце.

— Богдан,— повторяю я.

— Тихо, тихо, спокуй,— шелестят рядом слова.

— Богдан, где мы?

— Зараз, зараз, чекай-но.— Холодные пальцы касаются моего лба.

— Пить!

К моим губам прикладывают что-то холодное — я пью. Потом глотаю таблетку. Над головой лопаются выстрелы, доносятся крики.

— Богдан…

— Тебе не можно говорить, спи, ты ест в угольном складе, в котельной. Слышишь?

— Выстрелы..,

— Выстрелы, другой день идет вальке с теми эсэсманами.

— С эсэсманами?.. Наши?.. Второй день?

— Так. Ты спи, Костя, нимам часу размовлять.

Он отходит. Стрельба гремит совсем рядом. Теперь мне все ясно. Это сражается наша интернациональная бригада. Товарищи выручили меня.

Я снова приподнимаюсь. Закусив губу, я ползу к выходу. Я ложусь на пол, отдыхаю и опять ползу. Раненые стонут. Умирающие хрипят. Сверху грохочут выстрелы.

Вот дверь. Берусь за косяк. Неожиданно дверь распахивается — я вижу Вислоцкого и Штыхлера, поддерживающих за руки сгорбленного человека в разорванной куртке.

— Пустите меня! — вскрикивает по-немецки человек. Его грудь в белом — это бинт — Пустите, я еще жив, я должен стрелять, я…

Вислоцкий и Штыхлер безмолвно увлекают его за собой. Хлопает дверь. Раненый сопротивляется. Врачи насильно укладывают его на одеяло. Человек скрипит зубами и йорывается встать.

— Сделали перевязку и… довольно, довольно! — задыхаясь, твердит он.

— Богдан,— произносит Вислоцкий щурясь.— Богдан, присмотрите тут.

На другом конце склада мелькает белое пятно халата.

Врачи поворачиваются к выходу. Штыхлер глядит на меня:

— Кто вы?

285

— Кто это? Почему на ногах? — сердито спрашивает Вислоцкий, останавливаясь.

— Это я, Покатилов. Я поправился.

— Покатилов?

Вислоцкий дотрагивается до моего плеча. Штыхлер приближает ко мне лицо — на нем смятение.

— Езус коханый! — вырывается у Вислоцкого.

Штыхлер берет меня за руки. Дикая боль пронзает меня. Я стискиваю челюсти.

Опять хлопает дверь. Снова слышится крик:

— Пустите, они прорываются! — На этот раз кричат по-польски.

— Богдан, займись тут,— доносится сквозь грохот выстрелов голос Вислоцкого.

— Они не пройдут, лежи,— горячо шепчет мне в лицо Штыхлер и исчезает.

Я поднимаюсь вновь. Я вижу, как мечется между ранеными Богдан. Медленно встаю. Пошатываясь, подхожу к санитару. Он удерживает раненого немца, который порывается вскочить. Я его понимаю: стрелять — счастье, но это счастье уже не для нас.

— Гляди за другими, я побуду здесь,— говорю Богдану.

Богдан отодвигается. Раненый скрипит зубами. Над головой начинают гулко ударять взрывы. С потолка сыплется песок. Помещение дрожит. Очевидно, лагерь обстреливают из пушек.

— Проклятые свиньи,— лихорадочно бормочет немец.— Они перебили мне ногу и продырявили бок… Этот рапортфюрер… Я видел, как он метнул гранату. Его убил испанец… Помоги мне встать, товарищ.

— Вы должны лежать.

Опять утихают взрывы и сыплется песок. Раненый дышит часто и хрипло. Голос его слабеет. Он говорит:

— Я отомстил им. Это я проносил под одеждой взрывчатку… Цивильный мастер, австриец, ты знаешь его?.. Он настоящий человек, он отличный товарищ. Найди потом его, его зовут Шустер, Карл Шустер… Он работал в каменоломне подрывником, я был у него подручным. Он давал тол, он достал пять револьверов и патроны… Мы взорвали башню.

Хлопает дверь. Вижу Вислоцкого и человека с окровавленным лицом.

— Они не прорвутся! — по-чешски восклицает раненый.

— Богдан, прими.

286

— Не прорвутся! — с силой повторяет чех.— Мне некогда, дайте воды, я вернусь…

Его голос покрывает гул разрывов. Неужели прорвутся?

— Нет,— хрипит немец,— никогда… пить… все вместе… мы.

В его груди клокочет. Через минуту он стихает — перестает

дышать.

Я переползаю к чеху, даю ему из фляжки воды. Опять открывается дверь. Вверху грохочет.

— Богдан!

— Отпустите меня!

— Богдан, прими.

У меня кружится голова, и я слабну. Я едва разбираю дрожащий голос чеха:

— Цейхгаузы, Валентин… забрали вшицко… хорошо, Валентин.

Неужели и он умрет? Нет, он не должен умереть, мы больше не должны умирать… Где Валентин? Где Иван Михайлович?

Мне плохо. Я, кажется, снова куда-то проваливаюсь. Опять чернота.

Прихожу в себя от боли. Рядом луч фонарика, и в нем поблескивающий шприц.

— Очнулся,— произносит голос Штыхлера.

— Отбили? — спрашиваю я.

— Отбили, отбили, молчи, Костя.— Я узнаю голос Виктора.

— Виктор!

— Молчи, Костя!

— Спокойно, друзья. Спокойствие, и до завтра,— говорит Штыхлер.

Фонарик, щелкнув, гаснет. Холодная шершавая ладонь Виктора ложится мне на лоб. Я сжимаю его пальцы.

— Олег где?

— Он… он в окопе.

— Его убили?

— Он в окопе.

— Что… мы?

Голос Виктора беззвучен и ровен. Он словно поблек от усталости. Он говорит, что все хорошо, что эсэсовцев отогнали, что у нас еще много патронов и что штабу удалось связаться по радио с советскими войсками. Все хорошо, уверяет Виктор, но меня сейчас невозможно обмануть, и я знаю — нам очень плохо.

Виктор засыпает. Он не спал двое суток, но пришел проведать меня. Он участвовал в штурме крематория, нес меня в ко-

287

тельную, потом дрался за лагерем. Дрались все: и с оружием и безоружные. У нас много убитых. Наши врачи сами выносят раненых. Олег убит. Нам плохо…

Я просыпаюсь от чудовищного грохота. Виктора уже нет. Космы света, падающие сквозь щель закрытого люка, наливаются синевой и колеблются. Вверху рокочут моторы, это самолеты— они сбросили бомбу! Я слышу крик.

Я поднимаюсь. Кругом стонут. Богдана нет. Врачей нет. Я слышу треск автоматов и протяжное нечеловеческое «а-а-а». Это наверху. Это эсэсовцы. Они атакуют. Неужели все?

«А-а-а!» — торжествующе ревет надвигаясь. С нашей стороны— одиночные выстрелы. Неужели конец? И вдруг… Что такое? Почему обрывается? Что гремит? Почему стихло? Что за крик, радостный, светлый, как вздох облегчения?

Я пробиваюсь к выходу. От волнения мне трудно дышать. Я спешу к двери. Дверь распахивается — Вислоцкий…

— Танки! Танки! — срывающимся голосом выкрикивает он.— Прибыли советские танки, мы спасены!

Он пошатывается. Я хватаю его за руки. На его дряблых щеках слезы. Мы оба оседаем вниз.

— Шлюс1,—чуть внятно и всхлипывая» как ребенок, произносит он.

*

Над нами большое весеннее солнце. Алеют, трепеща, флажки, которыми украшена высокая трибуна, обтянутая красным полотнищем. На трибуне советский офицер-танкист, Иван Михайлович, Генрих, Вислоцкий, Штыхлер, Гардебуа, Джованни, Антонио. За ними серая стена крематория, выше плоский четырехугольник трубы и белое облачко, повисшее в сверкающем небе.

Перед трибуной, на изрытом снарядами аппельплаце, мы, бывшие хефтлинги. Мы построились побатальонно — немцы, французы, чехи, русские, югославы, поляки. У многих за плечами винтовки. Мы стоим с обнаженными головами. Между батальонами интервал в два шага, но мы можем все, не сходя с места, в любой момент взяться за руки. За нами полуразрушенные бараки. Они за нашей спиной.

Мы ждем, когда из крематория вынесут урну с пеплом. Вот ее выносят — темную банку, обвитую крепом. Урна ставится на перила трибуны. Воцаряется тишина.

1 Конец.

288

У меня почему-то дрожат колени. Я опираюсь на руку Виктора. Я гляжу на трибуну. К урне подходит Иван Михайлович. Лицо его бледно.

— Товарищи! — произносит он и смотрит на нас.— Товарищи, камрады! Война еще не кончилась. Советские войска и наши союзники еще ведут бои. Гитлер еще жив… Поклянемся же здесь над прахом погибших товарищей, что мы не покинем строя и не прекратим борьбы, пока не очистим землю от фашизма… Клянемся, советские люди!

— Клянемся! — словно мощное эхо, звучит в ответ.

Мой голос слаб, но, сливаясь с голосом сотен, он становится огромным.

К урне приближается Генрих. Его щека, изуродованная шрамом, подергивается.

— Клянемся, немцы и австрийцы! — произносит он по-немецки.

— Мы клянемся! — торжественно гремит на площади.

У урны Анри Гардебуа:

— Клянемся, французы!

И снова по аппельплацу прокатывается мощное «клянемся».

Так, сменяя друг друга, к урне подходят все члены бывшего интернационального комитета. Над лагерной площадью двенадцать раз на разных языках проносится .слово «клянемся».

— Мы клянемся тебе, Олег, Степан Иванович, Игнат, Валентин, Шурка,— словно в полузабытьи, произносит Виктор.— Мы не забудем вас, мы не прекратим борьбу, мы не допустим, чтобы это когда-нибудь повторилось.

Да, мы этого не допустим.

В глазах у меня рябит. Я стискиваю пальцы Виктора. Он отвечает мне рукопожатием.

19 Ю. Пиляр

РОМАН

ЗАБЫТЬ ПРОШЛОЕ Глава перва я

1

Второй час шло заседание, выступал третий или четвертый оратор, а Покатилов никак не мог избавиться от ощущения нереальности происходящего. Он — в Брукхаузене, в конференц-зале бывшей комендатуры концлагеря, он на очередной сессии Международного коми-

290

тета бывших узников, здесь, в предгорьях Альп, на том самом месте…

— Спасибо. Мерси.

Он взял чашечку кофе, затянулся сигаретой. Самым поразительным было то, что бывшие смертники, братья по совместным страданиям и борьбе в годы войны, кажется, разучились понимать друг друга. Собственно, затем он, Константин Николаевич Покатилов, в прошлом тоже узник Брукхаузена, и приехал сюда, чтобы попытаться выяснить, из-за чего несогласие в Международном комитете. Старые антифашисты, многие из которых были участниками Сопротивления в оккупированных странах, а потом членами подпольной интернациональной организации в концлагере, теперь, двадцать лет спустя, длинно и не очень вразумительно дискутировали по вопросу, который вроде ничего дискуссионного не содержал.

— Нет, пока все понимаю. Спасибо, Галя.

Переводчица, похоже, волновалась не меньше его. Когда он

прилетел в Вену, в аэропорту его встречали советник по вопросам культуры из советского посольства и эта синеглазая девушка с коротким прямым носиком, практикантка Института иностранных языков. Работа с профессором Покатиловым на сессии — ее первая самостоятельная работа, а она, по ее словам, не совсем готова, не знает специфической терминологии.

— Я хорошо знаю эту терминологию, не беспокойтесь. Советую кратко конспектировать выступления, вообразите, что вы на лекции.

Он попробовал ободряюще улыбнуться ей, но улыбки не получилось. Ладно, сказал он себе, не в том суть. Неужели этот седой краснолицый человек за столом президиума, Генрих Дамбахер,— это тот Генрих? Шрам на правой щеке — от того Генриха. Острого разреза черные глаза — от того. Только полноват для того Генриха. И белые волосы…

Они не поспели к открытию сессии. Вошли в зал, когда аплодисментами провожали с трибуны тучного господина в зеленой тужурке, украшенной какими-то значками. Худенькая женщина, вероятно служащая секретариата, бесшумно провела их за столик, на котором стояла плексигласовая табличка — «UdSSR». Заглянув в программу, Покатилов узнал, что сессию приветствовал от имени провинциальных властей ландесрат доктор-инженер Ганс Хюбель. Они поаплодировали тучному ландесрату и стали слушать доклад генерального секретаря Международного комитета доктора Дамбахера, в программе почему-то означенный рефератом. После Дамбахера выступил представитель Франции, фамилии его Покатилов не разобрал, а в лицо не помнил, воз-

291

можно, никогда и не видел его — невысокий, черный, большеголовый. Теперь речь держал представитель чехословацкого объединения брукхаузенцев Вальтер Урбанек, он говорил по-немецки с характерным чешским акцентом: тянул гласные. Его Покатилов тоже не помнил.

Неужели все-таки пет старых знакомых? Покатилов украдкой поглядывал то на соседей, то на сидящих в президиуме. Генрих— это все же, наверно, тот Генрих, хотя и снежно-белые волосы. Рядом с ним за председательским столом большеголовый француз и еще один, немец или австриец, предоставлявший Генриху слово для доклада: лицо знакомо, видел его когда-то, а кто ом и где видел? Лицо крупное, несколько женственное. Разве сразу вспомнишь?

И вообще, разве можно вот так, как они? Из машины и прямо в зал заседания. Он, запыхавшись, успел только подбежать к лагерным воротам, над которыми некогда висел каменный орел со свастикой в когтях… Аппельплац был пуст. Уцелевшие кое-где зеленые бараки потемнели и будто сжались. Серое здание крематория с зарешеченными окнами и плоской массивной трубой, казалось, наполовину ушло в землю… Они и так крепко запаздывали, и переводчица смотрела на него сердитыми глазами. Посольская машина, развернувшись у ворот и прощально посигналив, покатила с их чемоданами в городок, в гастхауз, а они скорым шагом устремились в помещение бывшей лагерной комендатуры…

Попробуй уйми дрожь, прикажи так не колотиться сердцу. Поди справься с собой, вернувшись в Брукхаузен через два десятилетия. Мистика просто! Сидим в конференц-зале бывшей комендатуры, где эсэсовцы планировали массовые убийства, где составлялись списки тех, кого потом подвергали пыткам, где считали доходы от продажи человеческих волос и пепла… Тем более странно, что полемизируют по вопросу, в чем должна заключаться главная задача деятельности Международного комитета бывших узникоз. В чем же еще другом, как не в борьбе против старого врага, который, увы, не исчез вместе с крушением Гитлера?

В тихом светлом особняке на Кропоткинской улице прославленный герой Великой Отечественной, занимавший пост ответственного секретаря Комитета ветеранов войны, с минуту молчал, после того как они поздоровались и сели за низкий полированный стол друг против друга. «Как бы вы, Константин Николаевич, посмотрели на то, если бы мы предложили вам поехать

292

за границу на сессию Международного комитета Брукхаузена?» — был его первый вопрос к Покатилову. Покатилов ответил, что у него вёснами, как всегда, прибавляется работы в университете — предэкзаменационный период; кроме того, он считает себя не вполне подходящей фигурой для такой поездки: и здоровье неважное, и не помнит он уже почти никого из бывших узников-иностранцев, не говоря уже о том, что есть советские товарищи из числа брукхаузенцев куда более достойные, чем он, Покатилов. «Понимаете ли,— сказал ответственный секретарь, которого последние слова Покатилова, по-видимому, нимало не смутили, напротив — вроде чем-то даже понравились ему,— дело в данном случае не в том, кто более, кто менее достоин… кстати, несколько лет назад мы по просьбе вашего военкомата интересовались подробностями вашего пребывания в концлагере и находим, что вы как раз один из достойных… Дело сейчас в том, что нужен человек, который сумел бы в короткий срок разобраться, что происходит в Международном комитете Брукхаузена». Он пояснил, что в Комитет ветеранов пришло письмо от генерального секретаря Дамбахера, в котором тот просил изучить вопрос о возможности вступления советской ветеранской организации в члены Международного комитета и с этой целью направить в середине апреля своего представителя на юбилейную сессию. Далее ответственный секретарь сказал, что советская организация уже сотрудничает с Международным лагерным комитетом Маутхаузена и комитетом Освенцима, но как быть с Брукхаузеном, пока не решено: есть сведения, что внутри брукхаузенского комитета идет острая борьба и перевес, как это ни печально, не на стороне активных антифашистов, а на стороне пацифистов. Вопрос стоит так: можно ли надеяться, что со временем комитет займет более твердую позицию в борьбе за мир, или бывшие узники из капиталистических стран настолько устали, а может быть, и переродились, что не желают больше участвовать в политической борьбе… Покатилов попросил дать ему сутки на размышление. На следующее утро, несмотря на возражения жены, оп позвонил в Комитет ветеранов и сказал, что согласен поехать.

Попробуй уйми дрожь и поверь, что это не сон, а явь, когда Генрих заметил и, должно быть, узнал его, Покатилова. Попробуй справься со спазмом в горле, когда в нарушение всех правил Генрих покинул председательское кресло, Генрих, с непропорционально короткими руками, с острыми, черными, влажно заблестевшими глазами, заспешил по проходу к столу с табличкой

293

«UdSSR», и он, Покатилов, шагнул из-за своего стола навстречу тому Генриху, председателю подпольного интернационального комитета.

2

Генрих тоже дрожал. Покатилов чувствовал это, пока они, крепко обнявшись и закрыв глаза, стояли в нешироком проходе меж столиков. Почему так действуют эти самые первые минуты встречи? Ведь еще ничего не высказано, ничего не вспомянуто, а вот наваливается какая-то тяжелая горячая волна и несет. Так было дома, когда после многолетней разлуки случалось встретиться с товарищами по несчастью, так вышло и тут: под мягкой тканью пиджака, отдающего крепким трубочным табаком, дрожала спина Генриха, дрожали прижатые к ней руки Покатилова, и все, что чувствовал он, Покатилов, чувствовал и Генрих, и оба это отчетливо знали.

— Ну, хорошо,— пробормотал наконец Генрих по-немецки, отстранился, сверкнул в улыбке мокрыми глазами и повторил: — Хорошо. Я рад, что это именно ты.

И побежал, чуть согнув коротковатые руки перед собой, обратно к столу президиума. Покатилов сел, но, увидев заблестевшие глаза переводчицы и заметив, что она хлопает в ладоши, вдруг услышал, что хлопает весь зал, вновь поднялся, охватил взглядом всех сразу, уловил идущее к нему со всех сторон тепло, и радость прихлынула к его сердцу. Он понял, что бывшие узники-иностранцы всё помнят. Он сцепил пальцы над головой, потряс ими и снова сел.

Ощущение нереальности происходящего исподволь начало исчезать. Даже дрожь как будто поунялась.

— Константин Николаевич, будете участвовать в работе редакционной комиссии? Спрашивает председатель…

— В качестве наблюдателя.

— Тогда, пожалуйста, поднимите руку. Как другие,— сказала переводчица.

Покатилов поднял руку.

— Гут,— сказал резким своим голосом председательствующий Генрих.— А теперь, дорогие друзья (он говорил по-немецки), перерыв до шестнадцати часов. Сейчас все едем на автобусе в гастхауз, там местные власти дают обед в честь гостей — иностранных делегатов.

— Косттрегер! 1 — выкрикнул кто-то, в зале засмеялись, зашумели и стали подниматься со своих мест.

1 Доставщики еды!

294

Пошатываясь, как пьяный, выходил Покатилов вместе с переводчицей из конференц-зала. Перед комендатурой на площадке, выложенной белыми каменными плитами, их поджидали Генрих Дамбахер, большеголовый невысокий француз и австриец или немец с вроде бы знакомым, несколько женственным лицом.

— Жорж Насье — заместитель генерального секретаря, Франц Яначек — казначей комитета,— представил их Покатилову Генрих.

Покатилов назвался и пожал им руки.

— Знам тебя, знам,— вдруг взволнованно произнес на ломаном русском языке Яначек.— Работал в шрайбштубе, кеды ты… кеды тебя заарестовали эсэсманы на блоке одиннадцать…

— Ты был лагершрайбер-два? Ты чех?

— Нет чех. Австрияк.

— А ты? — повернулся Покатилов к французу.— На каком блоке был ты? — спросил он по-немецки.

— Никсферштеен,— рассмеялся, плутовато блестя широко расставленными черными глазами, Насье.— Па компри… Блок ахт,— все же ответил он, хотел сказать еще что-то, помычал, подбирая немецкие слова, и махнул безнадежно рукой.

— После восьмого блока Жорж около года работал во внешней команде, потом его вернули в центральный лагерь,— ответил за него Генрих.

— Я могу переводить и с французского,— напомнила о себе скромно стоявшая в сторонке Галя. В темном джерсовом пальто, в лакированных туфельках, она выглядела так, точно сошла со страницы иллюстрированного женского журнала.

И все сразу повернулись к ней, а Насье даже галантно шаркнул ножкой.

— Извините, Галя,— сказал Покатилов.

Он представил ей своих товарищей по лагерю, а потом подумал, что, пожалуй, уместнее было бы ее, девушку-переводчицу, представить им, немолодым людям, к тому же руководителям Международного комитета.

— Однако автобус нас ждет, все уже в сборе,— с улыбкой сказал Генрих.— Идемте, дети мои.— И тронул Покатилова за локоть.— Мы с тобой, Константин, должны о многом говорить.

— Непременно, Генрих.

Перед открытой дверцей сияющего стеклами автобуса, глубоко погрузив руки в карманы плаща и явно нервничая, прохаживался широкоплечий сутуловатый человек с расплющенным носом боксера.

— Морис! — крикнул Покатилов.

Человек усмехнулся и дважды быстро сплюпул.

295

— Анри,— глухо сказал он.— Гардебуа.

— Гардебуа,— повторил Покатилов.— Прости, Анри. Здравствуй, Анри!..

И опять, крепко обнявшись и зажмурив глаза, стояли они несколько секунд в полном безмолвии, ощущая лишь, как дрожит что-то внутри их, в самой глубине, и несет куда-то тяжелая жаркая волна…

В автобусе сели рядом. В автобусе было шумно. Все шутили, смеялись, и Покатилов не понимал, как они могут… Длиннолицый, в летах уже, бельгиец, приехавший вместе с женой, бывшей узницей Равенсбрюка, а затем Брукхаузена, миловидной розовощекой особой, встал, чтобы выбросить окурок в окно, а когда обернулся, на его месте возле его жены восседал Яначек.

— В чем дело?—спросил бельгиец («Когда-то я его видел»,— мелькнуло у Покатилова).

— Ты, Шарль, вернулся слишком поздно.— Яначек театрально закатил глаза и порывистым движением простер руки к миловидной бельгийке.

— Мари, ты успела полюбить этого агрессора?

— Уи *,— пропела Мари, и стали видны ямочки на ее щеках.

— О времена, о нравы! — простонал Шарль.

Автобус, замедлив ход, разворачивался на перекрестке, где раньше кончалась центральная улица эсэсовского городка (теперь на месте эсэсовских казарм торчали серые глыбы остатков фундамента) и одна дорога уходила к спуску в каменоломню, другая вела к шлагбауму и в город. Впрочем, шлагбаума теперь тоже не было, Покатилов заметил это еще утром, когда в посольской «Волге» на предельной скорости мчался к лагерю… Огромная яма заброшенной каменоломни была пуста, и нежно зеленели кусты, и проклюнувшаяся травка на ровном квадрате, где когда-то лепились друг к другу бараки лагерного лазарета.

— Яначек, не обижай дедушку Шарля.— Резкий, с веселыми нотками голос принадлежал Генриху.

Взрыв смеха слегка ударил по нервам.

— Мари, вернись к любящему мужу,— молил Шарль.

— Уи,— мяукнула Мари.

— А как же я? — возмутился Яначек.— Мари, ты клялась, что обожаешь меня!

— Уи.

Опять смех.

Т а дорога. Та, по которой их первый раз гнали в Брукхаузен. Рычали и повизгивали псы, голубело небо, кричали, подгоняя

1 Да.

296

ослабевших, конвоиры-эсэсовцы, тупо и коротко стучали удары прикладами. Они знали тогда, что их ведут на смерть. Но они представления не имели, что мучительная агония может длиться два года…

Комфортабельный автобус с бывшими узниками бесшумно катил по асфальту под уклон. Серое небо, мелкая листва подроста обочь дороги, частые серебристые крапины дождя па стекле.

— А ты, Генрих, тоже ответишь мне,— ворчал бельгиец.

— А за что я?

— За дедушку.

— Так ты еще не дедушка?

— Мари, скажи наконец что-нибудь внятное этим бестолковым тевтонцам!

— Я довольна своим мужем, господа. Он такой же дедушка, как ты, Яначек, грудной младенец.

Смех.

— Значит, ты уже разлюбила меня, Мари?

— Уи.

Утром, миновав железнодорожный мост через Дунай, он успел рассмотреть сквозь сетку дождя, что здание вокзала осталось прежним, сменилась только вывеска «Брукхаузен»: — тогда была готика — это почему-то врезалось в память,— теперь латинский шрифт. Вокзал тогда выглядел необыкновенно чистеньким, аккуратным. Верно, в то утро светило солнце.

Внезапно он все понял. Все сидевшие в этом автобусе, все, кроме него, после войны бывали в Брукхаузене. Приезжали на торжественно-траурные манифестации, на заседания Международного комитета, а возможно, и ради того только, чтобы поклониться праху замученных. Острота встречи с прошлым была для них позади.

— Анри,— сказал Покатилов, положив ладонь ему на колено,— сколько раз ты приезжал сюда, в Брукхаузен, после освобождения? Сколько раз?

Гардебуа грустно посмотрел на него и покачал головой.

— Нет,— сказал он,— не в том штука. Им не очень весело. Это они так…— Он говорил медленно, с трудом подыскивая немецкие слова.— Ты живешь в Москве?

— Последние восемнадцать лет в Москве. А ты в Париже?

— Я всегда жил в Париже.. И до войны.

— Я помню, ты рассказывал. По-моему, до войны ты был шофером. И чемпионом по боксу.

— Да. Это до войны. Теперь я есть, я имею… как это сказать по-немецки?., небольшой спортклуб.

297

— Небольшой капиталист? — пошутил Покатилов.— Ты голлист, социалист, анархист?

Гардебуа часто поморгал и дважды быстро сплюнул.

— Я не состою ни в какой партии. Я — генеральный секретарь французской ассоциации Брукхаузена. Ты женат?

— Да.

— У меня сын и дочка. Я три раза был с ними здесь, привозил сюда. Я ничего не забыл.

— Это хорошо, Анри. О чем же вы здесь, на сессии, спорите?

— Не понимаю. О чем мы… что? — Гардебуа достал из кармана пиджака новенькое, желтой кожи портмоне и показал Покатилову фотокарточку. Мальчик лет двенадцати, плотный, немного курносый, в облике которого явственно проступали черты Гардебуа, держал за руку курчавую девчушку в ажурном платьице и белых гольфах; они стояли на лужайке рядом с длинным гоночным автомобилем.— Это Полетта и Луи,— объяснил Гардебуа.— Ты что спросил?

— Потом,— сказал Покатилов, разглядывая снимок.— Хорошие дети у тебя. Я очень рад, что встретился с тобой, Анри.

— Да,— сказал Анри.— Я тоже очень рад. Я хотел бы о многом побеседовать с тобой. Я часто вспоминал тебя. Я вижу, что ты живешь хорошо. Что ты делаешь в Москве?

— Преподаю математику в университете.

Автобус, сделав крутой поворот, выехал на мощенную булыжником мрачноватую городскую площадь, в центре которой возвышалась чугунная ваза фонтана. В конце сбегающих вниз проулков меж глухих стен домов поблескивала грязно-бурая колышущаяся масса Дуная.

3

К концу пути балагуры угомонились. Бельгиец Шарль снова сидел подле своей ветреной Мари, Яначек и Генрих — на переднем диванчике у выхода. Переводчица Галя увлеченно разговаривала по-французски с крупноголовым цыганистым Насье, остальные — кто курил, лениво поглядывая в окна, кто откровенно клевал носом.

Когда автобус остановился, Яначек, изображая из себя гида-распорядителя, объявил:

— Милые дамы и господа-, в вашем распоряжении пятнадцать минут. Поднимитесь в свои комнаты, помойте руки и ровно в тринадцать часов будьте в банкетном зале гастхауза. Шарль, к тебе обращаюсь персонально. Пожалуйста, отложи свои объясне-

298

ния с Мари на более позднее время и постарайся выглядеть повеселее…

— Яволь.

— …хотя бы во имя высших интересов комитета, который заинтересован в поддержании добрых отношений с провинциальной администрацией. А теперь, пожалуйста, поживее, выметайтесь из автобуса. Лос! Раус!

И невольно подпадая под этот, очевидно, принятый здесь в обиходе шутливый тон, Покатилов спрыгнул на мокрый булыжник и протянул руку показавшейся в открытой дверце Гале.

— Вы не скучали с этим… Насье?

— Мне надо пользоваться такой роскошной возможностью — практиковаться сразу во французском и в немецком,— с живостью ответила она, как видно польщенная его вниманием.

Генрих оказался одетым в черное элегантное пальто, черную шляпу, желтые перчатки. Он был похож скорее на отставного дипломата, чем на скромного адвоката, бывшего шуцбундовца и комиссара одной из испанских интербригад.

— Вы еще не видели своих номеров, дети мои? Идемте, я провожу вас.

Комната Покатилова была просторной, темноватой, с квадратной постелью, овальным столом и никелированной вешалкой-стойкой рядом с дверью.

— Это не Париж, апартаментов здесь нет,— сказал Генрих.— Но, надеюсь, тебе будет не так уж неудобно. Приводи себя в порядок, внизу договоримся о встрече.

— Момент, Генрих.— Покатилов извлек из толстой записной книжки отпечатанную на бланке Комитета ветеранов войны бумагу, в которой говорилось, что доктор наук профессор Константин Николаевич Покатилов направляется на сессию Международного комитета Брукхаузена в качестве наблюдателя.

— Все-таки только наблюдателем? — спросил заметно огорченный Генрих.

— Пока, во всяком случае. Необходимо, чтобы ты знал это с самого начала.

— А ты — доктор и профессор.— Генрих снова улыбнулся.— Рад за тебя и поздравляю.

Покатилов умылся, сменил сорочку, раздвинул шторы на окне. За окном темнел Дунай. Царапнула сердце всплывшая в памяти картина, даже не картина — только мысль о ней. Мысль о том, что чувствовал он, идя с товарищами под конвоем эсэсовцев по улочке Брукхаузена тогда: рядом блестела светлая, в солнечной чешуе полоса воды, и был момент, когда ему хотелось броситься в реку…

299

В дверь постучали. Это была Галя. Нарядное, в обтяжку, серое платье, белые туфли, пышный золотистый начес над невысоким лобиком. Он поймал на себе ее вопросительный взгляд.

— Мы не опаздываем, Константин Николаевич?

Ему показалось, что ее глаза спрашивали не об этом.

— Сейчас без двух минут,— сказал он.

В банкетном зале этажом ниже мерцала в электрическом свете дубовая обшивка стен, пахло жареным луком. Столы, накрытые жесткими белыми скатертями, были составлены в форме буквы «П». На почетном месте расположились незнакомые, ярко одетые люди; в центре группы Покатилов заметил массивную фигуру представителя провинциального самоуправления доктора-инженера Хюбеля, который утром приветствовал открытие сессии, и седую голову Генриха Дамбахера. Яначек, бегая по залу и мешая хозяину с домочадцами, облаченными в белые куртки, заканчивать сервировку стола, рассаживал делегатов. По-прежнему слышались разноязычные шутки и смех.

— A-а, герр профессор, и вы, фройляйн! Мне приказано представить вас как особо уважаемых гостей.— Яначек потащил их к группе красочно одетых господ во главе с тучным земельным советником. Яначек находил, кажется, особенное удовольствие в том, что каждому в отдельности говорил одно и то же:

— Представитель Советского Союза профессор доктор Покатилов.— И после небольшой паузы: — Личный секретарь господина профессора фройляйн Виноградова.

В ответ раздавалось:

— Очень приятно познакомиться. Ландесрат Хюбель… Мое почтение, фройляйн.

— Весьма польщен. Оберрегирунгсрат… Здравствуйте.

— Я счастлив. Амтсрат…

— Коммерсан с дипломом, бургомистр Брукхаузена…

Наконец Покатилова с переводчицей усадили у торца главного стола. Ландесрат Хюбель с бокалом в руке еще раз сердечно приветствовал высокочтимых господ зарубежных делегатов, а также своих земляков — господина надворного советника доктора Дамбахера и коммерц-советиика референта федерального министерства финансов господина Яначека. В заключение спича он сказал прочувственно:

— Вы пережили подлинный ад. Я желаю вам забыть прошлое, все ужасы и кошмары, чтобы они не омрачали ваш нынешний день, я желаю вам устойчивого счастья, которое вы безусловно заслужили более чем кто-либо.

В ответном слове Генрих поблагодарил провинциальные власти, лично господина земельного советника доктора-инженера

300

Хюбеля и всех присутствующих здесь представителей местного самоуправления за их неизменное, можно сказать, традиционное радушие и гостеприимство. Он ни словом не обмолвился насчет высказ’анного Хюбелем пожелания забыть прошлое, и это несколько покоробило Покатилова.

Выпили по бокалу легкого светлого вина и принялись за суп, без хлеба, конечно. Затем принесли салат, обильное жаркое и к нему опять бокал сухого вина — за счет провинциального совета, о чем с доверительной улыбкой сообщил делегатам хозяин гастхауза. На десерт подали мороженое, потом кофе и крохотную рюмку мятного ликера — все за счет провинциальных властей.

Покатилов ел, пил, поглядывая искоса то на местных должностных лиц, которые тоже ели и пили, как заметил он, с завидным аппетитом; то на переводчицу, которая почти ничего не пила и очень мало ела; то на Генриха, лицо которого наливалось склеротической краснотой; то на симпатичную чету бельгийцев — Шарля и Мари; на бело-розового австрийца Яначека, на сдержанного чеха Урбанека, на экспансивно жестикулирующего француза Насье, на меланхоличного Гардебуа — его, Покатилова, близкого товарища по пережитому.

— Ханс Сандерс…

Перед столом стоял очень знакомый человек, с багровыми щеками, с бесцветными навыкате глазами.

— …контролер соседнего цеха.

Вспомнил. Молодой голландец контролер, у которого, как он сам однажды признался Покатилову, отец был богачом, банкиром, но невероятным скрягой. Очень спокойный, даже чуть флегматичный парень. Месяца за три до освобождения Брукхаузена его в числе других голландцев и скандинавов куда-то увезли из центрального лагеря.

— Сервус, Ханс. Я рад, что ты жив.

Кто-то, подойдя сзади, положил Покатилову руку на плечо. Покатилов обернулся. Небольшого роста, в очках, с чуть приметными рябинками на бледном лице, человек глядел на него молча и не мигая, и было видно, как дрожит его сухонькая нижняя челюсть.

— Неужели Богдан? — Покатилов вместе со стулом резко отодвинулся от стола.

Маленький санитар, самоотверженный Богдан, столько раз выручавший из беды Степана Ивановича Решина и его, Костю, когда они вместе работали на шестом блоке в лагерном лазарете… Порывисто обнялись. Богдан, не выдержав, плакал.

— Дети, дети мои! — кричал со своего места по-немецки

301

Генрих.— У нас еще будет время, мы продолжим это после ужина. А сейчас все на автобус, дети!

— Вислоцкий жив? — спросил Покатилов.

— Не… Чекай-но.— Богдан сдернул с носа запотевшие очки, улыбнулся.— Человече! Никогда не узнал бы в таком важном товарище того Костю… Вислоцкий уж не живой. Был у нас после войны вице-министром здравоохранения и социального обеспечения.

— Жалко… А ты, Богдан, что делаешь? Кто ты теперь?

— Я есть председатель ревизионной комиссии польского союза борцов… Есть старший бухгалтер.

— Дети мои, все на автобус! — кричал из-за своего опустевшего стола Генрих. Официальные лица за минуту до того сочли благоразумным исчезнуть незаметно, по-английски.

— Лос! Раус! — кричал Яначек.— Работать! Арбайтен! Травайе! Працовать! Абер шнель!

— Нам надо обязательно подробно поговорить, Богдан,— сказал Покатилов.

— Так. Обязательно, Костя.

Еще два старых знакомых, подумал Покатилов. Один — очень близкий: Богдан.

4

В конференц-зале бывшей лагерной комендатуры продолжалась общая дискуссия. Делегат от Федеративной Республики Германии, широкоскулый, с взлохмаченными пепельно-серыми волосами Лео Гайер, говорил о том, что их, западных немцев, многое связывает с товарищами по Брукхаузену из других стран.

— Бывшие заключенные гитлеровских концлагерей — немцы,— говорил Гайер,— разделяют тревогу мировой общественности, когда ответственные лица из нашего правительства заявляют: «Мы не можем отказаться от германских земель, отторгнутых от фатерланда в результате военного поражения…»

«По-моему, в лагере он был сапожником. Работал в шусте-рай. Наверняка знал баденмайстера Эмиля, а возможно, и Шлегеля. Живы ли они? Надо потом подойти к Гайеру спросить… Но кто же он сам-то, Гайер: коммунист, социал-демократ, христианский социалист? Лицо у него хорошее — рабочего человека»,— думал Покатилов, машинально, по давней дурной привычке испещряя чистую страницу блокнота четкими знаками плюс и минус.

— Разумеется, среди должностных лиц и общественных деятелей в Федеративной Республике не все реваншисты,— уверенно и вместе с тем вроде бесстрастно продолжал Гайер, встряхи-

302

вая пепельными кудрями,— у нас немало и здравомыслящих людей. Например, некоторые руководители молодежных организаций по предложению наших товарищей — бывших хефтлингов устраивают ознакомительные поездки молодежи.в Освенцим, в Дахау, сюда, в Брукхаузен. В органах юстиции много бывших нацистов, но есть и честные демократы. Так, один из прокуроров в Дортмунде этой весной демонстрировал диапозитивы с изображением нацистских зверств в концлагерях Штутгоф и Нейен-гамме…

Делегаты слушали Гайера с повышенным вниманием. Все — Покатилов в этом был уверен,— все отдавали себе отчет, что именно там, на западе Германии, вызревает главная угроза нового военного кошмара. Именно там — только пока там — требовали изменения существующих государственных границ, только там (не считая старых фашистских режимов на Пиренейском полуострове) была под запретом коммунистическая партия, только там, в Федеративной Республике, можно было столкнуться на улице или, того хуже, в правительственных учреждениях, в полиции, в судебной палате с каким-нибудь бывшим оберштурмфюрером СС.. Однако к чему клонит речь Лео Гайер? Кто он: боец или соглашатель?

— В своей работе мы опираемся на все прогрессивные силы и стараемся влиять на них. Мы издаем бюллетень, в котором рассказываем, что делает наше объединение и что делает Международный комитет Брукхаузена. Мы устраиваем для молодежи доклады на тему: «От прошлого — к настоящему и будущему»,— говорил Гайер ровным голосом, и Покатилов поймал себя на том, что начинает терять интерес к его выступлению, как вдруг после паузы с волнением, пробившимся наружу, Гайер сказал: — Мы нуждаемся в вашей помощи, дорогие камрады, дорогие друзья. Наш Международный комитет должен в определенном смысле стать тем, чем он был в концлагерном подполье: боевым органом интернациональной солидарности антифашистов. Нельзя забывать о клятве, данной нами в апреле сорок пятого на лагерном аппельплаце. Забыть эту клятву — значит предать мертвых…

Нет, Гайер, конечно, настоящий антифашист. Но неужели здесь дебатируется и этот вопрос — оставаться или не оставаться верным той клятве?

Переводчица добросовестно конспектировала выступления, писала сразу по-русски. Немного склонив голову набок и приоткрыв рот, как усердная студентка-первокурсница на лекции. Покатилов потушил недокуренную сигарету. Надо вечером прочитать ее конспекты. Что говорил с трибуны Насье — он. не зна-

303

ет; Урбанека тоже невнимательно слушал, возможно, поэтому ему показалось, что заключительные события в лагере чехословацкий делегат трактовал произвольно. Да и в докладе Генриха следует потщательнее разобраться. Может быть, отложить разговоры со старыми друзьями на завтра?

Рука его набросала подряд три знака минус. Он поморщился. Черт побери, что же это творится! Он, Константин Покатилов, просто Костя, бывший хефтлинг, бывший смертник, в полной мере познавший здесь, в Брукхаузене, и голод и пытки, через двадцать лет снова очутившись на этой земле, среди товарищей по несчастью, больше всего озабочен тем, кто о чем говорит, кто какой ориентации придерживается? Да ведь он сам, Константин Покатилов, можно подумать, стал другим… Или тут виновата его профессия, привычка, образовавшаяся за годы педагогической работы: занимаясь анализом, подавлять всякие эмоции? А может, сказывается и возраст?..

И все-таки он хочет прежде всего понять, что заставляет этих людей из разных стран собираться вместе («…Этих людей,— усмехнулся он.— «Братьев» должно бы говорить!»), собираться и произносить здесь наряду с хорошими и правильными весьма странные речи. Да, странные, потому что люксембургский делегат, толстый, одышливый и, вероятно, очень больной, только что сказал — он говорил по-немецки,— что главное, чем должен заняться Международный комитет Брукхаузена,— это взять на учет всех бывших политзаключенных, которые не получили от правительства Федеративной Республики возмещения за понесенные ими убытки в годы войны, и в самые короткие сроки добиться выплаты компенсации.

Над кафедрой уже возвышалось тяжелое, с расплющенным носом, нездорового желтоватого оттенка лицо Анри Гардебуа, и перед мысленным взором Покатилова пронеслось солнечное апрельское утро, дощатая трибуна, сооруженная напротив крематория, длинная костлявая фигура его друга Гардебуа, произносившего с этой трибуны на аппельплаце слово «клянемся»…

— Переводите вслух, Галя. Сумеете с французского?

— Попробую. Он говорит… наша организация, или ассоциация, существует со дня освобождения. Главная цель ее деятельности— объединить всех бывших депортированных, то есть сосланных или заключенных, не знаю, как правильно… Брукхаузена, независимо от их социального положения и политических взглядов… для того, чтобы чтить память погибших, помогать морально и материально выжившим, добиваться наказания нацистских преступников… С этой целью, говорит он, мы организуем встречи оставшихся в живых бывших узников, принимаем

304

участие в траурных торжествах в честь памяти погибших, каждый год устраиваем пелеринаж, то есть… странствование, паломничество в Брукхаузен…— Вслед за Гардебуа Галя произнесла «Брукхаузен» на французский лад, с ударением на последнем слоге; ее зрачки, черные блестящие точки в синеве глаз, от волнения чуть-чуть дрожали.

— Говорит, стараемся участвовать в общей борьбе, рассказываем о Брукхаузене. Продали на пять миллионов старых франков брошюр и открыток о концлагере… Когда во Францию приезжают немецкие туристы, мы показываем им места, где в период второй мировой войны нацисты совершали злодеяния. Во всей этой работе мы едины, говорит он… Мы, говорит, требуем, чтобы Федеративная Республика Германии возместила убытки бывшим депортированным, требуем наказать эсэсовских преступников, и не только непосредственных исполнителей зверских расправ, то есть палачей, но и их руководителей… руководителей этих казней… Но мы против антинемецкой кампании. Не надо смешивать преступников и честных людей. У нас, французов, не может быть ничего общего с реваншистами, и мы не собираемся объединяться с Германией на основе подготовки к ядерной войне… В работе нашей ассоциации принимают участие и члены семей погибших, которые тоже выступают за счастье, свободу и мир. Мы считаем, чтобы сохранить единство бывших депортированных в международном масштабе в условиях, когда наш континент разделен на два враждебных блока, нам надо избегать всего, что нас разъединяет, и стремиться к тому, в чем мы едины… а для этого не увлекаться политикой. Такова, на наш взгляд, должна быть ориентация нашего Международного комитета.

— Вот тебе и на,— пробормотал Покатилов, провожая взглядом грузноватую, с нездорово полной шеей фигуру Анри Гардебуа, направлявшегося от кафедры к своему рабочему столику.

— Я плохо переводила? — спросила Галя.

— Нет, отлично, я о другом,— хмуро ответил Покатилов, думая, что теперь неизбежен острый разговор с Гардебуа и, может быть, с Насье и с Генрихом… А ведь так хотелось просто по-человечески пообщаться со старыми товарищами, узнать, чем они занимались после войны, как их здоровье, возникали ли перед ними те житейские и психологические проблемы, с которыми пришлось столкнуться ему, Покатилову, после возвращения из концлагеря.

Он пока смутно осознавал связь между тем, что сам называл житейским, и общим, важным для судеб многих людей, не

20 Ю. Пиляр

305

подозревал, что все пережитое им в послевоенные годы пережил в той или иной мере каждый, кто вернулся из фашистского лагеря смерти.

Глава вторая

1

Через три года после возвращения из Брукхаузена, в июне 1948 года, сдав в МГУ зачеты и экзамены за первый курс, студент механико-математического факультета Покатилов зашел в университетскую поликлинику. Лечащий врач, хорошенькая тридцатилетняя женщина терапевт, сперва посмеялась, когда он пожаловался на плохой сон, посоветовала побольше гулять, поактивнее заниматься физкультурой, вообще, дружить с водой, с солнцем, со спортивной площадкой. «Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья!» Он не принял ее жизнерадостно-игривого тона. Солнце, воздух и вода ему не помогали. Услышав об этом, женщина-терапевт почему-то обиделась и отвела его к невропатологу Ипполиту Петровичу, сухощавому бритоголовому старику, до странности похожему на вредителя-интеллигента из популярных довоенных фильмов.

— Что значит, по-вашему, плохой сон? — спросил доктор.

— Да снится всякая дрянь,— сказал Покатилов.— Просыпаюсь ночью по пять-шесть раз, а то и больше… и не высыпаюсь, конечно.

— Что же именно снится?

Покатилов помолчал. До сих пор ни товарищам по курсу, ни тем более малознакомым людям он не говорил, что почти два года провел в фашистском концлагере. Зачем? Многие сокурсники были демобилизованными солдатами или офицерами, тоже всякого навидались в войну. Да и не привык с непрошеными откровенностями лезть к другим.

— Так что же? — повторил бритоголовый старик невропатолог.

— Война, немцы… Валерьянку на ночь, может, принимать?

— Был на оккупированной территории? — не спуская с него глаз, выражение которых из-за блеска окуляров разобрать было трудно, спросил доктор, и Покатилов вспомнил, что этот старик давал ребятам-фронтовикам справки, освобождающие от занятий по физкультуре, и ребята называли его с симпатией по име-ни-отчеству: «Ипполит Петрович».

— Я был двадцать месяцев… точнее, шестьсот семьдесят

306

семь дней, заключенным концлагеря Брукхаузен. За три дня до освобождения меня кололи… запускали иглу под ногти.— И Покатилов показал врачу левую руку с белыми узелками шрамов на кончиках большого, указательного и среднего пальцев. Он сам с некоторым удивлением и неудовольствием заметил, что его вытянутая рука дрожит.

— Понимаю,— сказал Ипполит Петрович, поймал его руку и быстро пожал. Это было так неожиданно, что Покатилов не ответил на пожатие. И ему нестерпимо захотелось курить.

Ипполит Петрович, встав, распахнул окно, за которым в солнечном свете блестела резная зелень кустов акации, вынул из тяжелого серебряного портсигара папиросу и жадно задымил.

В кабинет без стука упругой походкой вошла светленькая голенастая медсестра. У нее были красивые голубые глаза, темные тонкие брови, а нос — картошечкой.

— Пусть подождут,— ворчливо сказал, повернув к ней голову, Ипполит Петрович, однако едва сестра, состроив гримаску, повернула обратно, потушил папиросу о донышко стеклянной пепельницы и снова сел за стол. Он снял с носа пенсне, открыл историю болезни Покатилова и стал что-то записывать бисерным почерком, без нужды, как тому показалось, часто макая перо в фиолетовые чернила и шумно посапывая.

— Константин Николаевич,— проговорил он через минуту,— чтобы я смог вам помочь, мне надо очень подробно знать всю вашу жизнь, день за днем… в немецком концлагере. Потом я вам все объясню. А покамест прошу поверить на слово, что это крайне необходимо, чтобы вернуть вам нормальный сон… полноценный, спокойный сон и, следовательно, возможность продолжать учиться в университете.

— Так серьезно, доктор?

— К сожалению, да. Вам угрожает истощение нервной системы. Я с вами откровенен, потому что вы, судя по всему, человек мужественный. И я хочу вам помочь. Я видел Освенцим в октябре сорок четвертого, сразу после того, как наши войска освободили лагерь. Страшно было. Груды трупов, которые не успели сжечь. Женщины с детьми, до предела истощенные, причем у детей на полосатых куртках тоже были нашиты номера с красными треугольниками. Ужасно. А лагерные склады с детскими ботиночками, с детской одеждой, то, что осталось после уничтожения людей в газовых камерах!.. Поношенные детские ботиночки. Хотелось взять автомат и убивать подряд всех немцев. Такая была реакция. Мне лично было стыдно возвращаться в госпиталь. Я тогда был хирургом. Капитаном медицинской службы. Думал — только на передовой, да, именно — только

307

стреляя в упор, можно воздать, да. Потом у нас лечилось несколько освобожденных. Страшно, страшно… А вы когда же умудрились попасть в плен? Такой молодой…

— Я не был пленным. Немцы меня арестовали на Псковщине в сорок втором. Тогда наша подпольная организация устроила побег военнопленных. Я был оставлен по заданию райкома, но немцы, к счастью, не знали этого. Меня схватили и упрятали в тот самый лагерь, откуда бежали… как и многих других гражданских лиц… под видом пойманного пленного. Нем-цам-то, в общем, было наплевать, кто мы — гражданские или военные,— лишь бы сошлось число.

В кабинет опять без стука вошла беленькая длинноногая медсестра.

— Сейчас, Вера, сейчас.

— Главный врач вызывает.

— Иду… Константин Николаевич, даю вам две недели сроку. За это время вы должны подробнейшим образом-описать все, что пережили в войну, и особенно эти… пытки в Брукхаузене. Через две недели придете на прием, лучше к концу дня. Вера, познакомь студента Покатилова с моим расписанием. Я должен срочно уйти, а то на меня снова будут вешать всех собак. Так договорились, Константин Николаевич? Все вам ясно? До свидания.

Ипполит Петрович засуетился, сунул под мышку потрепанную папку с медицинскими картами и убежал, а медсестра Вера, поводив пальчиком по настольному стеклу, под которым белел какой-то график, сказала, на какое число он должен записаться к Ипполиту Петровичу.

— Спасибо большое,— пробурчал Покатилов, чувствуя, что не может заставить себя отвести взгляд от ее лица.

— Неужели вы пытки перенесли у немцев? — вдруг спросила она, густо заалев.

— Вам-то какое дело, девушка,— с раздражением ответил Покатилов, вытащил из брючного кармана мятую пачку папирос и, не прощаясь, вышел.

Ему отчаянно хотелось курить, и было досадно, что Ипполит Петрович, фронтовик, капитан медицинской службы, тушуется перед своим начальством, и еще более досадно, что ни с того ни с сего был груб с такой славной девушкой — медсестрой.

2

Раздражение его было вызвано и тем, что врач, заспешив, не поинтересовался, может ли он, Покатилов, теперь, по окончании сессии, целых две недели сидеть в городе. А он опреде-

303

ленно не мог. Не мог, во-первых, потому, что на днях в общежитии начинался ремонт, и об этом комендант предупредил студентов, которые по той или иной причине не торопились с отъездом на каникулы. Во-вторых, он уже известил о дне приезда сестру, жившую иод Вологдой. Но может быть, махнуть рукой на распоряжение врача и уехать? Тем более что родной деревенский воздух, парное козье молоко, привычная домашняя обстановка всегда целительно действовали на него…

Частыми затяжками докуривая вторую папиросу, он представил себе старенькую кушетку, застланную домотканым ков-риком-дольником, на котором обычно спал, приезжая к сестре, вспомнил тенистую лесную тропу, по которой прошлым летом ходил купаться на быструю светлую Моржегу, и почувствовал, как защемило сердце. Хочу домой, сказал он себе и вернулся в прохладный полутемный вестибюль поликлиники.

Кабинет невропатолога был заперт. В окошечке регистратуры ему ответили, что Ипполита Петровича сегодня больше не будет. Он разыскал светленькую голенастую Веру и, преодолевая смущение, которое особенно возрастало оттого, что сестра тоже смутилась, завидев его, сказал, что хотел бы отложить до осени посещение Ипполита Петровича.

— Вы иногородний? — робко, очевидно боясь, что снова рассердит его, спросила она.— Вам жить негде?

— Я живу в общежитии на Стромынке, но у нас с первого июля начинается ремонт… Хотя, конечно, можно было бы попробовать договориться с комендантом, одно место, я думаю, оп нашел бы.— В эту минуту ему почему-то уже не так хотелось уезжать; впрочем, он знал почему: из-за этой девушки, будь она неладна.— Знаете что,— говорил он торопясь,— если я успею написать то, что велел Ипполит Петрович, за неделю или дней за десять — вы сможете переписать меня к нему на прием поближе?

— Смогу,— сказала она радостно.

— Вы сегодня вечером свободны? — выпалил он.

Она слегка замялась: должно быть, была несвободна. Он помрачнел.

— Не пугайтесь, я пошутил.

— Я собиралась в Ленинку, я готовлюсь поступать в первый медицинский. Если бы часов в девять…— И она снова густо заалела.

Ну, влип, подумал Покатилов. И в самый неподходящий момент.

— В девять у выхода из метро «Библиотека Ленина»,— предложил оп, ощущая сухость во рту.

309

— Хорошо.

И она, пылая до корней волос, стянутых на затылке в тугой жгут косы, отводя взгляд в сторону, побежала прочь, исчезла.

«Что за глупость,— говорил он себе, шагая через слепящий солнцем двор,— что за чепуха, что за бред! На кой мне это свидание, ну, не свидание — встреча, одна сатана, как ни назови. Ведь зарекался: пока не кончу университета, никаких таких делишек…»

Загрузка...