Он протянул руку, нащупал в изголовье тетрадь в кожаном переплете, куда заносил отдельные мысли, нашарил карандаш и, стараясь сосредоточиться, вновь прикрыл глаза.

4

И опять перед ним то ясное июльское утро. Голубеет небо, блестят серебряные нити рельсов, висят в отдалении в воздухе сияющие вершины гор. Они, новоприбывшие, построены в две шеренги возле чистенького вокзала. Напротив на площади — чистенький поместительный автобус. Из него выскакивают высокие молодые солдаты и, посмеиваясь, направляются к их строю. Посмеивается гестаповский офицер с черными усиками, который сопровождал их арестантский вагон. Вопреки всему почему-то верится в хорошее.

И вопреки всему душа открыта для прекрасного.

Кажется: прекрасен этот прозрачный воздух, эта прохлада безлюдной улочки, эти игрушечные дома с разноцветными наличниками и чисто вымытыми стеклами окон, с красными островерхими крышами —точь-в-точь как в сказках Андерсена! А ведь уже пускали в ход приклады винтовок высокие молодые

408

парни с изображением черепа на серо-зеленых пилотках, и уже повизгивают возбужденно по бокам колонны сторожевые овчарки, которых конвоиры ведут на длинных сыромятных поводках, и уже тревожно зеленеет впереди лес, где их, невольников, может быть, через несколько минут расстреляют.

И река, огромная, полноводная, в искрах утреннего солнца, прекрасна. И просто не верится, что можно оттолкнуть конвоира и ухнуть с берега в эту красоту. «Прыгнем, Степан Иванович?» — шепчет он идущему рядом Решину, шепчет и не верит, что их пристрелят, хотя именно для этого он и предлагает броситься в реку: попытка к бегству — тоже борьба, а в борьбе, говорят, легче умирать. Седой старичок доктор Решин отрицательно качает головой: не хочет. Знал бы он, что менее чем через год главный врач лагерного лазарета Трюбер прикажет отправить его в душегубку!..

И ели прекрасны. Величественные, с глянцевитыми темнозелеными лапами. Меж стрельчатых вершин беззаботно сияет небо. Прекрасен сыроватый аромат хвои и легкий запах лесных трав. Даже асфальт дороги — ее чистое синеватое покрытие из камия — кажется прекрасным. Отчего? Ведь уже рычат, хрипло лают и рвутся с поводков овчарки, и не устает кричать «Schnel-1ег!» 1 эсэсовский унтер — начальник здешнего конвоя, и опять стучат приклады, обрушиваясь на наши спины, а мы бежим дальше, и все начинает представляться какой-то безумной игрой: кругом прекрасный трепетно-живой мир, а в середине — разъяренные псы и парни с серебряными черепами на пилотках, здоровенные парни, вооруженные винтовками, с криками «Schneller!» гонят изможденных оборванных людей бегом вверх по дороге, сами бегут, тяжело топая коваными сапогами, и заставляют бежать нас, задыхающихся от изнеможения, готовых вот-вот рухнуть… Отчего же лично нас так ненавидят эти рослые парни, отчего распаляют они в себе такую лютую злобу против нас, ничего пока плохого лично им не сделавших?

Люди ли они?..

…И вновь передо мной каменоломня — дымная холодная чаша. На дне ее кружатся с камнями на плечах живые скелеты: грузят железные вагонетки. За скелетами-заключенными надзирают, поигрывая резиновыми палками, капо-уголовники. За уголовниками присматривает оберкапо — знаменитый силезский бандит-интеллектуал Фаремба, в черной фуражке и с ножом за

1 Быстрее!

409

голенищем сапога. За теми и другими наблюдают эсэсовцы-командофюреры, щеголеватые, немногословные и вроде чуть насмешливые, вооруженные парабеллумами. Общий надзор осуществляет главный охранник каменоломни Фогель, субъект с узкой физиономией, с длинной тонкой талией, на поясном ремне у которого красуется желтая лакированная кобура, где спрятан бельгийский браунинг.

Господи боже, как же мы боялись Фогеля! При случайной встрече с ним в каменоломне у нас леденело сердце, рука, как рычаг, срывала с головы шапку, подбородок сам собой вздергивался и поворачивался в его сторону, тощие ноги стремительно переходили на церемониальный шаг… Длинное, как редька, лицо, приклеенные по бокам носа немного наискосок глаза — нечеловечьи глаза, можно голову дать на отсечение, иечелове-чьи! — высокий, визгливый, парализующий волю голос. И эта тонкая длинная талия, и эта почти игрушечная ярко-желтая кобура на поясе, и этот миниатюрный браунинг…

Каждая нечаянная встреча с Фогелем на работе или во время раздачи обеденной похлебки могла стать роковой. Затаись, хефтлинг, обратись в автомат, отхлопай своими деревяшками по утрамбованной земле мимо его сатанинских глаз. Пронесет? Не пронесет?..

— Halt! — визжит Фогель, и мы останавливаемся.— Promenade?1— острит хауптшарфюрер, вихляя передним колесом велосипеда (он целый день шныряет по каменоломне на велосипеде).— Steine tragen!2— приказывает он старшему нашей группы Петренко, под руководством которого мы разгружали вагоны, а сейчас возвращаемся в мастерские.

И Петренко взваливает на себя первый попавшийся камень — серую гранитную плиту килограммов на тридцать. И с побелевшим лицом начинает носить ее по кругу.

— Laufen!3—взвизгивает длиннорожий дьявол, кружа на велосипеде.— Schneller! — И с легким треском расстегивает ко-буру…

Тринадцать лет будет искать своего без вести пропавшего сына старая украинская женщина, писать разным людям письма, обивать пороги учреждений, тринадцать лет медленным огнем тоски будет гореть ее материнское сердце. Где ее хлопчик? Где Петро? И если сложил он на той войне голову, то где, в каких краях, на какой стороне, чтобы можно было приехать, упасть на его могилу, изойти горькими светлыми слезами.

1 Стой! Прогуливаетесь?

2 Камни носить!

3 Бегом!

4)0

Но не найти матери святой солдатской могилы, не избыть до конца дней своих великой тоски по сыну, по Петру, как до гробовой доскн не унять своего горя другим матерям, потерявшим близких в преисподней фашистского лагеря. Свидетельствую: я своими глазами видел, как Фогель ни за что ни про что застрелил Петра Петренко, уроженца Полтавы, доброго мужественного человека, я своими глазами видел, как Фогель убивал охотничьим тирольским ножом узников-югославов, работавших в брукхаузенской каменоломне…

Это были до крайности истощенные люди, и они работали почему-то обнаженными до пояса. Грудная клетка у них выпирала, как ребристый барабан. Живот провален, тонкая пленка шершавой кожи едва загораживала внутренности. Непонятно было, на чем держатся их брюки. И непонятно, как они поднимают своими искривленными руками-костями двухпудовые, с острыми гранями, поблескивающие кварцем серые брукхаузеи-ские камни… Миодраг, молодой сербский партизан, мой товарищ по лагерному лазарету, был одним из них. Фогель вонзил ему нож в запавший живот, когда Миодраг нес камень. Миодраг упал на светлый гравий, и камень остался лежать на нем. Фогель неторопливо вытер о полосатые брюки влажно-кровавое, с желобком лезвие ножа, вскочил на велосипед и покатил, проворно вращая педали, к бурому холму, где стоял его кирпичный, с высоким фронтоном домик.

…И опять передо мной длинный дощатый барак с цементным полом, столы с тисками и электродрелями, массивный клепальный станок. На отдельном столе у окна светокопии чертежей — так называемые синьки. Синьки носовых и хвостовых нервюр, стальной накладки и еще одной детали, название которой я не могу точно перевести на русский: «Schubblech» — что-то вроде «выдвижная жестянка». Этот «шубблех» не дает мне покоя. Соединенный с накладной и носовой нервюрой номер три, он образует, как это видно из чертежа, в готовой плоскости гнездо, куда «Мессершмитт-109» во время полета втягивает колеса. Насколько я в состоянии разобраться, это чрезвычайно ответственный узел: шасси убирается, и вдруг при посадке истребитель не может выпустить его, так как колеса застревают в гнезде. У «Мессершмитта-109» большая посадочная скорость. Не высвободив колеса, он не сможет сесть, он обязательно разобьется.

Я поднимаю от чертежей глаза. На клепальном станке работает Виктор. Он нажимает деревянной подошвой на педаль,

411

из отвесного хобота станка с шипением выползает блестящий стержень и придавливает кончик железной заклепки. Виктор скрепляет стальную накладку с носовой нервюрой номер три.

Возле клепального станка над тисками склонился семнадцатилетний парижанин Робер. У него частенько ломаются сверла, и ему за это крепко влетает от нашего капо-уголовника Зумпфа. Рядом с Робером его дружок Мишель. Этому особенно достается и от капо, и от цивильных немцев — мастеров: он все время путает сверла. По другую сторону стола напротив Мишеля трудится мой приятель и сверстник поляк Франек. Он тоже буравит накладки и тоже ломает сверла, а когда разъяренный Зумпф сует ему кулаком в лицо, норовясь разбить нос или губы в кровь, высокомерно молчит, бледнеет, но молчит—не оправдывается.

Сегодня — ровно месяц, как мы, согнанные из каменоломни узники, работаем в лагерных авиационных мастерских. Цивильные мастера, обучающие нас слесарному делу, все сильнее нервничают, кричат, некоторые научились драться: вероятно, начальство требует продукции, а ее пока ничтожно мало…

Серьезный Робер и смешливый Мишель (оба — французские комсомольцы) кладут на мой — бракера-приемщика — стол готовые детали. Я прошу их не уходить, беру красный мелок и перечеркиваю почти все заклепки. На одной из нервюр пишу слово «Ausschup» («Брак»): на ней просверлены отверстия большего, чем полагается, диаметра. Я старательно вывожу крупные красные буквы и чувствую за своей спиной учащенное дыхание обер-мастера Флинка.

— Что такое? Почему вы опять наставили кресты? — по-немецки спрашивает он меня.

— Господин обер-мастер, эти заклепки не годятся.

— Почему не годятся, сакрамент нох маль?

— Убедитесь сами: вот эти головки расплющены, а эти слишком высоки, эти треснули.

— Сами вы треснули, сакрамент нох маль! Заклепки хороши.

— Заклепки плохи. Господин обер-контролер не пропустит такую работу…

Упоминание о «господине обер-контролере» действует: обер-мастер хватает в охапку исчерканные красным нервюры и, бранясь, тащит на переделку. Следом, тихонько посмеиваясь, бредут Робер и Мишель. Теперь наказать их нельзя: обер-мастер сам сказал в их присутствии, что заклепки хороши,— я для того и задержал ребят у своего стола,— и уж если следует кого наказывать, то, конечно, не их, а учителей — цивильных мастеров…

Это моя новая тактика, одобренная Иваном Михайловичем: как можно больше браковать. Мастера бесятся, Зумпф ярится,

412

а я бракую. Ставлю на заклепках крестики, иногда пишу «Ausschup».

Испорченную нервюру бросаю на пол, десяток сделанных безупречно (работа самих мастеров) складываю на столе. В цех заходит розоволицый господин в светлом плаще, в ворсистой шляпе с перышком. Я живо вскакиваю с табурета.

— На, молодой человек из хорошего дома («von Guthau-sen»,— острит он), как дела?

• У меня руки по швам: я уже приметил, что он весьма неравнодушен к внешним знакам внимания.

— Все в порядке, господин обер-контролер!

На его лице короткая улыбочка. Он протягивает холеную руку к готовым деталям, небрежно ворочает их с боку на бок, одобрительно кивает.

— А это? — Он указывает на испорченную нервюру.

Я мигом поднимаю ее с пола.

— Брак, господин обер-контролер.

— Брак?

— Так точно, господин обер-контролер! — Я пытаюсь изобразить на своем лице тоже короткую улыбочку и повторяю: — Брак.

Он внимательно осматривает нервюру.

— Однако вы строги. Впрочем, действуйте в том же духе. Кель?

— Кель, господин обер-контролер.

Он усмехается и, шурша плащом, уходит. Сейчас он отправится во второй цех, где бракером-приемщиком голландец Ханс Сандерс. Теперь очередь Ханса дрожать… Ясно, что пока обер-контролер как-то доверяет нам, мы можем без особого риска возвращать на переделку почти всю продукцию, изготовленную хефтлингами. Но ясно и то, что долго так длиться не может. Мастера бушуют, нашим людям все труднее притворяться неумеющими и непонимающими, а мне и Хансу браковать все подряд. Еще две-три недели такого труда, и нас всех объявят саботажниками.

Снова разглядываю чертежи.

— Круце фикс! — долетает до меня возмущенный возглас обер-мастера.— Опять не то сверло взяли. Вы понимаете, вы, дубовая башка («Holzkopf»), что накладка не будет держаться на нервюре с такими дырами!

Франек почтительно вскидывает подбородок-^теперь он строит из себя беднягу, отупевшего от муштры и побоев,— и в то же время косит беспокойным взглядом в сторону Зумпфа, которому известны многие наши уловки. Когда обер-мастер, всу-

413

нув в его дрель нужное сверло, скрывается на другом конце цеха, я забираю у Франека испорченную нервюру.

В обеденный перерыв я совещаюсь с Виктором. Может ли он соединить на клепальном станке стальную накладку с этой вот нервюрой, у которой насверлены такие дыры? Он отвечает, что если постарается, то сможет: конечно, прочность соединения будет близка к нулю, поскольку шляпка заклепки едва прикроет отверстие… Почему я об этом спрашиваю?

Мы сидим на рабочем столе — верстаке, усыпанном мелкой дюралевой крошкой. В цехе пусто: выпив шпинатовую похлебку, люди вышли погреться на скупое осеннее солнышко. Я смотрю Виктору в глаза, строгие, слегка настороженные.

— Помнишь, как погиб Шурка Каменщик?

— Пытался свалить камень на Пауля. А что? На что намекаешь?

— Если стальная накладка оторвется от нервюры,— спрашиваю я чуть слышно,— сможет ли тогда «мессер» при посадке выпустить шасси, как твое мнение?

Виктор, смекнув, нервозно покусывает губы.

— Я тоже думал об этом. А ты представляешь, что с нами будет, если попадемся?..

Глава девятая

1

Утреннее пленарное заседание началось с отчета казначея. Франц Яначек, как всегда, в ослепительно белой сорочке, с ослепительно белыми зубами на женственно-белом лице, бодро взошел на кафедру, надел очки с тонкими золотыми дужками, с улыбкой кивнул кому-то в зале, достал из кожаной папки листок бумаги лимонного цвета и весело произнес:

— Кассаберихт…

— Пожалуйста, переводите, Галя,— сказал Покатилов, приготовясь записывать.

— Финансовый отчет за период с шестнадцатого апреля шестьдесят четвертого года, сессия в Сан-Ремо, по восемнадцатое апреля шестьдесят пятого, сессия в Брукхаузене,— принялась переводить Галя, слово в слово идя за Яначеком, читавшим бумагу с тем добродушно-снисходительным видом, какой обычно бывает у взрослых, играющих по просьбе детей в их детскую игру.

Яначека можно было понять: сложить четырехзначные числа, которыми выражались суммы членских взносов национальных

414

организаций и которые составляли, вероятно, главную статью дохода Международного комитета, было под силу и ученику четвертого класса. Но вот он начал перечислять новые суммы, вдвое и втрое превосходившие размер членских взносов, однако выражение его лица нисколько не изменилось. Он продолжал чтение с тем же видом добродушного и снисходительного дяди, который согласился поиграть с ребятишками в детскую игру. Тут уж просвечивала какая-то фальшивинка. Речь шла о добровольных пожертвованиях частных лиц, бывших узников из Бельгии, Австрии, Франции. И хотя имена пожертвователей, должно быть, не полагалось оглашать, было бы натуральнее, если бы Яначек сообщал о поступлениях такого рода серьезно, без пошловатых ужимок.

«А не здесь ли собака зарыта? Не здесь ли одна из причин усобиц в комитете?» — мелькнуло в уме у Покатилова. Он подчеркнул слова «пожертвования частных лиц» и поставил знак вопроса.

Тем временем Яначек бойко отчитался в расходах, назвал наличную сумму остатка, поклонился, снял очки. Председательствующий Генрих спросил, есть ли вопросы к казначею. Делегат из Люксембурга, тучный, одышливый, сказал что-то по-фран-цузски, и Галя перевела:

— Вношу предложение утвердить.

— Прошу голосовать,— сказал Генрих.— Кто за?..

Все сидящие за столиками подняли руки.

— Спасибо,— сказал Генрих.

Яначек вновь по-приятельски кивнул кому-то в зале и вернулся за стол президиума, где, уткнувшись в делегатский блокнот, что-то торопливо писал сумрачно-сосредоточенный Насье.

«Неужели и в комитете тон могут задавать те, кто больше платит?» — подумал Покатилов и сам устыдился своей мнительности.

И хотя ему было совестно думать, что его товарищами, бывшими узниками, могут руководить какие-то иные побуждения, кроме идейных, в памяти невольно всплыли различные намеки и высказывания, услышанные за эти неполных три дня, о том, что Насье в материальном отношении зависит от Гардебуа, и оба они — до некоторой степени от Шарля; что государственный служащий Сандерс боится потерять службу, потому что жалованье для него — единственный источник существования; что другой государственный служащий — Яначек дрожит перед местными властями, будто бы взявшими на себя постоянную оплату сторожа-смотрителя бывшего лагеря, а также часть расходов по пребыванию в Брукхаузене иностранных делегатов.

415

— Предоставляю слово нашему старому другу и боевому товарищу по Сопротивлению профессору Константину Покатилову,— перевела с немецкого Галя, хотя это объявление председательствующего не нуждалось в переводе.

2

Он поднялся на кафедру, чувствуя, как и в первый день по прибытии на сессию, тепло, которое волнами шло к нему из зала. Сразу прекратились разговоры, шуршание бумаг, бряканье ложечек о чашки. Он увидел за третьим столиком справа Анри Гардебуа, грузного, часто мигающего, а впереди, поближе к трибуне — розовощекую, в элегантном клетчатом костюме Мари рядом с Шарлем, который зачем-то снимал с пальца и опять надевал тяжелый перстень; увидел уже боковым зрением Богдана, Сандерса и сказал:

— Товарищи… Просто «товарищи»,— повторил он тихо, повернувшись к Гале, стоявшей сбоку с раскрытым блокнотом, и та, кивнув, перевела это слово на немецкий. Он мимоходом отметил, что Мари улыбнулась и приветственно похлопала в ладоши, а Шарль оставил в покое перстень с темным камнем прямоугольной формы («форма гранитного блока, который вытесывали штайнмецы»,— подумалось Покатилову).

— Если бы двадцать лет назад кто-нибудь из нас сказал, что в апреле шестьдесят пятого мы соберемся вместе здесь, в бывшей резиденции лагерфюрера, то тогда такого ясновидца назвали бы фантазером, а мой коллега профессор Мишель де Буар несомненно имел бы еще один повод посетовать на излишний оптимизм некоторых хефтлингов…

Он подождал, пока Галя переведет сказанное на немецкий и вслед за тем под одобрительное «браво, браво», произнесенное Жоржем Насье,— на французский, и продолжал, с удовлетворением ощущая ту проникновенную тишину, которая свидетельствовала, что ему первой же фразой удалось «зацепить» внимание слушателей:

— И вог мы с вами здесь. Это ли не блистательное подтверждение правоты исторического оптимизма? . Ну, скажите «блестящее» или «яркое»,—шепнул он Гале, когда она запнулась на слове «блистательное» и мысленно одобрил ее выбор: «выдающееся» — «hervorragende».— Мы в самом деле здесь, граждане независимых государств, сидим в бывшей комендатуре бывшего концлагеря Брукхаузена и свободно обсуждаем наши проблемы, мы, добрые товарищи и соратники, все такие же, как я верю,

416

смелые и честные, искренние и простые, все те же… только разве немного постаревшие…

Последние слова его, призванные обеспечить, как говорят лекторы, «эффект снижения», были мгновенно оценены Мари, которая вновь зааплодировала, едва Галя закончила перевод на немецкий.

— Позвольте мне от всего сердца приветствовать вас по поручению Советского комитета ветеранов войны, от имени своих товарищей — брукхаузенцев, советских граждан, и от себя лично…

Что дальше? Может быть, припомнить какой-нибудь случай из того времени? Это было бы так естественно. Встречаясь между собой, бывшие узники всегда рассказывают друг другу о прошлом — часто и то, что им всем хорошо известно,— не могут не рассказывать. Какая-то сила, более сильная, чем мы сами, побуждает нас вновь и вновь возвращаться к тем дням. Видно, так уж устроен человек, что чем больше испытаний выпадает на его долю в молодости, тем неодолимее в зрелые годы потребность делиться пережитым. Эту потребность можно объяснить действием универсального закона сохранения равновесия, но главное, я убежден, требованиями растревоженной совести нашей…

— Константин Николаевич,— шепотом произнесла Галя.

Он с доверием посмотрел в зал. Он стал говорить о своем понимании наиболее жгучих проблем современного мира, и ему вспомнилась земля, которую он увидел с борта самолета, когда летел из Москвы в Вену. С высоты семи с половиной тысяч метров земля казалась прекрасной. Черные и изумрудные прямоугольники пашен, темно-зеленые щетки хвойных лесов, синие жилочки рек и речушек рассекались светлыми линиями железнодорожных путей, шоссейных дорог. То тут, то там четкими геометрическими фигурами проступали города и рабочие поселки, прочерченные тонкими линейками улиц. В утреннем мареве белели храмы, белели хатки, кое-где над кровлями висели белые спирали дымов. Уютно, прибрано было в тот утренний час на земле, возделанной натруженными человеческими руками.

А ведь это была та земля, по которой дважды на его памяти прокатился огненный вал сражений. Горели дома, обугливались деревья, заброшенные поля покрывались сыпью бомбовых и артиллерийских воронок. Душно, смрадно было окрест. Лилась кровь. Лились слезы детей и старух. Топились печи лагерных крематориев, и небо было расчерчено симметричными рядами

27 Ю. Пиляр

417

колючей проволоки… Как же, повидав все это, не считать борьбу за мир своим высшим долгом?

Галя быстро и четко переводила его на немецкий, потом помедленнее, пользуясь благосклонной подсказкой Генриха,— на французский. Покатилов продолжал:

— Мы, бывшие узники Брукхаузена, граждане различных европейских государств — численно сравнительно небольшая группа. Я хотел бы, чтобы мы все поверили в то, что, объединенные в национальные ассоциации и наш Международный комитет, мы представляем из себя силу, которая может серьезно влиять на события. Каким образом?

«Да, каким образом? — повторил он мысленно.— Конечно, надо рассказывать людям, молодежи о Брукхаузене, о том, что было, без этого нельзя понять глубинную античеловеческую сущность фашизма, причину его живучести. Организовывать посещения лагеря, писать статьи, воспоминания, сооружать памятники — безусловно, это само собой…»

— Прежде всего, участвовать всеми доступными нам средствами в формировании общественного мнения… Скажите «конструировании» или «образовании», выразитесь так,— подсказал он негромко Гале.— Ведь к нашему слову, слову людей, переживших нацистский ад, прислушиваются, наш горький опыт, наша борьба и наши страдания, перенесенные с достоинством, создали нам такой моральный авторитет, который никто не вправе игнорировать.— Он выждал с полминуты, поглядывая на Галю, глубоко вздохнул и сказал: — Надеюсь, я не нарушу статуса наблюдателя, если призову вас, дорогие друзья, при всем различии наших политических и философских убеждений без устали работать в духе нашей общей клятвы, во имя того, что в одинаковой степени дорого всем нам: отстаивать и укреплять мир на земле, справедливый мир, в котором не должно быть места фашизму…

Галя прилежно переводила, а он смотрел на взволнованные лица Гардебуа, Сандерса, Богдана и думал. «Да, память людей, к счастью, жива. И она не исчезнет так скоро и после нашей смерти. Она закреплена в строках книг, в бронзе монументов, в гранитных стенах Брукхаузена — в назидание потомкам».

— Я хочу,— сказал он,— закончить тем, с чего начал: выражением удовлетворения, что мы собрались на юбилейное заседание здесь, в бывшей комендатуре поверженного концлагеря. В этом мне видится добрый символ — символ грядущего окончательного торжества разума, мира и жизни на земле.

418

3

Его проводили с трибуны аплодисментами, и тотчас Генрих объявил, что слово имеет председатель комиссии по работе с молодежью Мари ван Стейн. Мари легко вскочила из-за стола и, быстро перебирая ногами в маленьких белых туфлях, подошла к кафедре, улыбнулась и сказала по-немецки:

— Прежде чем огласить проект письма, которое наша комиссия предлагает направить в различные национальные и международные организации, я хотела бы высказать несколько суждений общего порядка… Нужно ли переводить на французский язык? — весело спросила она, обратясь к президиуму.

— О да, Мари, это желательно. Если тебе не трудно — пожалуйста,— сказал Генрих и покивал седой головой.

И Мари непринужденно перевела себя на французский, после чего многие сидящие за столиками тоже закивали ей: давай, мол, говори, что хочешь.

— Наш советский товарищ — не знаю, сознает это он сам или нет,— одним уже фактом своего присутствия на этой сессии, своим нравственным отношением к нашему общему прошлому и нашему долгу заставил кое-кого из нас, западных делегатов, взглянуть на себя и на наши сегодняшние проблемы глазами узников апреля сорок пятого года.— Мари, сделав паузу, стала говорить то же по-французски. Покатилов заметил, что Насье, не отрываясь от бумаг, пожал плечами, Гардебуа, поблескивая зеленоватыми глазами, учащенно поплевывал, Шарль потупился, лицо его было растерянно, Сандерс приподнял брови и монотонно, но довольно громко твердил:

— Уи. Уи.

— Она влюбилась в вас,—сказала Галя по-русски, что-то записывая в блокнот.

— Не говорите глупостей,— сухо сказал Покатилов.

— Ведь мы постепенно начали уподобляться тем умеренным буржуа, которые регулярно посещают богослужения, регулярно исповедуются своему священнику и полагают, что этого достаточно, чтобы стать праведником… Мне стыдно, что мы говорим вполголоса о том, о чем надо кричать на весь мир, мы слишком часто идем на компромисс со своей совестью, и происходит это оттого, что мы забываем прошлое… Как это ни парадоксально, бывая здесь, в Брукхаузене, чуть не ежегодно, все-таки забываем. Я благодарна нашему советскому другу камраду Покатилову, нашему Константу, за то, что он помог мне вновь почувствовать себя той прежней, той девчонкой..,

419

— Мари!..— укоризненно прохрипел за своим столиком Шарль.

— Ах, Шарль! — Мари вскинула голову.— Мы были тогда лучше, смелее, мы боролись с нацистами, боролись за свободу Бельгии, за свободу всех народов и во имя этой цели готовы были пожертвовать собой. Ты сам не раз признавался, что в войну был более мужественным, чем теперь, чем когда ты сидишь в своем бюро в кресле муниципального советника…

— Мари, Мари,— по-отечески сдерживающим тоном произнес Генрих.— Ты во многом права, Мари, у нас будет еще время поговорить и об этом. Ну, а теперь прошу тебя огласить текст письма.— Генрих поставил на бортик трибуны стакан с водой. Она глотнула, улыбнулась, поправила прическу.

— Влюбилась,— сказала Галя.

Покатилов закурил.

Письмо, которое стала читать Мари, было интересно тем, что выдвигало смелую идею организации встречи бывших узников— борцов Сопротивления с представителями разных молодежных движений Европы в день очередной годовщины освобождения Брукхаузена. В ходе встречи предлагалось провести большую дискуссию на тему: «Вторая мировая война и психологические аспекты современной борьбы за мир. Проблема «непреодолимости прошлого»; устроить лекции, семинары, выставки фотодокументов и книг.

— Изучая этот вопрос,— высоким, несколько напряженным голосом читала Мари по-немецки,— мы предварительно связались с некоторыми объединениями борцов Сопротивления и молодежными союзами, и повсюду наша идея нашла одобрение. Сейчас мы направляем письмо всем заинтересованным ассоциациям участников Сопротивления — с одной стороны, и различным молодежным организациям — с другой…

Покатилов внезапно ощутил щемящее чувство жалости. Высокий, чуть напряженный голос казался таким одиноким; казалось, ему надо было столько сказать, столько выразить, и он не надеялся, что сможет выразить все, что хотелось,— помимо того правильного и важного, что заключали в себе вслух произносимые слова официального текста.

— Еще раз просим сообщить ваше мнение и конкретные предложения по затронутым вопросам. Заверяем вас, господа, в нашем глубоком уважении… Доктор Генрих Дамбахер, генеральный секретарь. Магистр Мари ван Стейн, председатель молодежной комиссии.

Она снова поправила прическу и, готовясь читать идентичный текст на французском языке, пригубила из стакана воды.

420

4

— Предоставляю слово председателю редакционной комиссии камраду Гайеру,— сказал Генрих, после того как письмо по молодежному вопросу было утверждено и Мари вернулась на свое место.

Покатилов внимательно посмотрел на Генриха. Лицо Генриха было буднично, спокойно, пожалуй, немного угрюмо; шрам на щеке усиливал выражение угрюмости. Насье, не отрываясь от блокнота, по-прежнему что-то писал; казалось, все, что происходит на трибуне и в зале, уже не интересует его. Яначек, подперев кулаком подбородок, ласково глядел в зал, время от времени кому-то подмигивал, потом наклонялся к Насье и шептал ему на ухо, на что На«сье, занятый своим делом, никак не реагировал… Урбанек, поставив локти на стол и соединив пальцы козырьком над глазами, словно загораживался от резкого света. Богдан прижался впалой грудью к столу, а его руки, свешенные меж колен — сбоку это было видно,— быстро крутили шариковую ручку. Гардебуа, откинув голову, с печальным бесстрастием взирал па то, как Гайер, поднявшись на трибуну, надевает очки. «Чем они все недовольны? Или это кажется? Может быть, просто устали?» — подумал Покатилов, хотел закурить, но во рту был тяжелый никотиновый перегар, и он отодвинул от себя сигареты.

— Переводите, Галя. Это — главный итоговый документ.

— Нам дадут по экземпляру обе резолюции, я договорилась в секретариате. Можно я закурю?

Покатилов недоуменно дернул плечом.

— Пожалуйста. Все-таки переводите.

У Гайера лицо было усталым и, как у Генриха, немного угрюмым. Он читал медленно, и перевод Гали скорее мешал, чем помогал Покатилову вникать в содержание. Начало резолюции было вроде таким, как в проекте, предложенном вчера Гайером на комиссии; только поблагозвучнее и, вероятно, совершеннее стилистически.

— Эс ист ди татзахе…— читал Гайер.

— Это факт,— переводила Галя,— что… исходя из установок определенных… влиятельных кругов Федеративной Республики Германии… в этой стране распространяются лишь те теории и положения, которые… помимо оправдания нацистских виновников прошлой войны… могут способствовать росту нежелательных настроений… Это факт…

Покатилов ощутил горечь в душе. Итак, прошла обтекаемая формулировка Насье. Он только слегка подправил ее, вставив

4?1

слово «нацистских» перед словами «виновников прошлой войны». Не помог и вчерашний откровенный разговор в кругу старых лагерных товарищей-коммунистов. Обидно.

— …Международный комитет Брукхаузена призывает все национальные ассоциации… проводить конференции, устраивать выставки на тему… пока не поздно… новым посягательством… наивысшее благо человечества,— долетали до него обрывки фраз, произносимых Галей.

Конечно, люди есть люди, подумал Покатилов. Шарль давит на Насье. Кто-то давит на Шарля. Конечно, в странах НАТО небезопасно бороться против милитаризма и называть истинных виновников существующей напряженности в мире. Но ведь мы не совсем обыкновенные люди, мы опытные и сильные.

— …Международный комитет… рождественское послание папы Павла Шестого… различных общественных организаций в Федеративной Республике… фестивали, разнообразные публикации… чтить память погибших…

Наверно, надо все трезво оценить, взвесить все «за» и «против», прежде чем сделать окончательный вывод, думал он. Нельзя поддаваться настроению. Выводы потом, потом… когда уляжется горечь от сознания, что в чем-то мы и правда стали хуже, хуже, чем были в войну; настал мир, люди разъехались по домам, вступили в силу неумолимые законы жизни, экономические, классовые… да, и классовые. Может быть, и здесь, в комитете, в очень специфической форме идет классовая борьба, в которой есть последовательные борцы и есть реформисты… При всей прямолинейности вывод этот представляется мне пока — предварительно — наиболее убедительным.

— …никогда не повторится фашизм… никогда не повторится Брукхаузен.

За столиками и в президиуме захлопали. Покатилов тоже похлопал.

— Кто против? Нет? Резолюция принимается,— говорила Галя, переводя Дамбахера.

Гайер пятерней откинул назад пепельные кудри и положил на стол против Насье бумагу с текстом резолюции. Должно быть, Насье будет устраивать ее публикацию в «большой» прессе.

…Трудно, очень трудно делать окончательные выводы. Тем более что я, Покатилов,— человек заинтересованный. Вероятно, даже в урезанном виде эта резолюция будет воспринята общественностью Запада как протест бывших узников гитлеровских концлагерей против возрождения фашизма и милитаризма. И если это так, то существование Международного комитета

422

Брукхаузена оправдано. Горечь же оттого, что я ожидал от своих старых товарищей большей последовательности, большей страстности.

— Повестка дня исчерпана. Дорогие друзья, прежде чем объявить о закрытии сессии, предоставляю еще раз — однако в последний раз! — слово для информации Францу Яначеку.

— Высокочтимые дамы и господа, камрады,— затараторил Яначек, пребывающий, как и ранее, в отличном расположении духа.— Мне доставляет величайшее удовольствие передать вам приглашение на торжественный прием, который устраивает сегодня в вашу честь в замке Шёненберг провинциальное правительство. В пятнадцать часов, следовательно, вскоре после нашего обеда, на обычное место у гастхауза будет подан специальный автобус…— В зале возбужденно зашумели, и Яначек с улыбкой поднял руку.— И самое, самое последнее… Мы напряженно и, как я нахожу, плодотворно трудились три дня («…не забыть отдать Анри статейку об Иване Михайловиче»,— подумал Покатилов, вытаскивая из папки листки, исписанные его четким, почти каллиграфическим почерком), работали в поте лица и за недостатком времени почти не видели лагеря,— продолжал весело Яначек.— Поэтому возникла идея задержаться в Брукхаузене до завтрашнего полдня, с тем чтобы утренние часы посвятить осмотру особо памятных мест, а около двенадцати вместе поехать в Вену, а оттуда, как обычно, по домам. Идея не содержит в себе ничего императивного, и тот, кто спешит…— Гул оживленных голосов и одобрительных реплик на разных языках заглушил конец фразы.— Прекрасно! — воскликнул Яначек.— А сейчас в автобус и обедать. Лос! Шнеллер!

Генрих положил короткую сильную руку на плечо Яначеку

и под общий смех усадил его на стул.

— Дорогие и милые друзья и товарищи, я сердечно благо-

дарю вас за ваш труд и объявляю брукхаузенскую сессию закрытой.

— Шнеллер! — закричал опять Яначек и, выбежав из-за стола президиума, захлопал в ладоши.

В зале несколько минут не смолкали горячие аплодисменты.

5

В автобусе он снова сел рядом с Мари, и всю дорогу до Шёненберга они вспоминали о лагере. Мари рассказывала, что она с группой француженок с февраля сорок пятого работала в команде «вашерай», загружала полуистлевшим полосатым бельем стиральные машины. К ним в прачечную часто заходил по

423

своим делам русский электрик Иван. Может быть, Констант был знаком с ним? Нет, не слесарь котельной, уточнила Мари, а именно электрик, он в сорок первом был тяжело ранен на фронте и попал в плен, немолодой уже, то есть немолодым, конечно, он казался тогда. Как, разве Констант тоже приходил иногда в прачечную? Возможно, что она, Мари, и путает, возможно, Иван был слесарь. Ей кажется, что она смутно помнит Константа по тем временам. Несомненно, что они виделись. Она была самой юной среди своих подруг. Он был тоже самый юный среди русских подпольщиков? Она даже уверена, что теперь припоминает его, скорее всего, она видела его вместе с Иваном… Кукушкиным? Так, может, этот электрик или слесарь Иван и был тем знаменитым полковником Кукушкиным, который потом командовал боевыми подразделениями хефтлингов? К сожалению, в конце марта она попала с флегмонозной ангиной на ревир, а оттуда сразу после освобождения ее увезли на автобусе Международного Красного Креста в Швейцарию…

Им было интересно и радостно вспоминать. Но почему — радостно?

— А вот и Шёненберг,— с ноткой грусти возвестила Мари, показав в окно на старинный замок, возвышавшийся на макушке лесистой горы.

У крепостных ворот гостей встречал тучный ландесрат Хюбель. Он повел группу через пустынный двор к дому, по парадной лестнице ввел в огромный зал, украшенный белыми мраморными статуями и зеркалами. Здесь навстречу гостям вышел облаченный в черный костюм старый человек с умным властным лицом. Его сопровождали румяный офицер и седой господин с хитрой улыбкой. К старому человеку все начали подходить и здороваться, причем Генрих подробно представлял ему каждого брукхаузенца. Потом все стали в полукруг, и старый человек — глава провинциального правительства,— чуть щуря умные глаза, произнес короткую речь. Он сказал, что считает нейтралитет своей страны наивысшим благом для ее народа, и выразил уверенность, что в недалеком будущем дело мира победит на всей земле, что никогда не повторится то, что гости пережили в войну здесь, на берегах Дуная. Все зааплодировали. Хозяин взял с поданного ему подноса золотистый бокал с вином, и гости взяли такие же бокалы с этого же подноса, который держал на вытянутой руке одетый в строгую униформу молодой человек.

— Ваше здоровье, господа! Желаю, чтобы вас нигде и никогда не преследовали кошмары прошлого.

Все выпили, затем Генрих Дамбахер произнес ответную речь.

— Ваше превосходительство! Господа члены земельного со-

424

вета! От имени наших зарубежных гостей, представителей брукхаузенских организаций десяти европейских государств, сердечно благодарю за все сказанное вами, за понимание наших проблем. Вопросы, которые волнуют нас, бывших узников, не могут не волновать и ваше превосходительство, поскольку вы на себе испытали произвол нацистского режима. И мы по достоинству оценили ваше сердечное пожелание. Вместе с тем не могу не отметить, что нам нередко приходится слышать как будто аналогичные пожелания, которые нас всегда тревожат. Я имею в виду призывы забыть прошлое. На первый взгляд, эти призывы продиктованы гуманным чувством и, казалось бы, отвечают евангельскому завету о всепрощении. На самом деле они антигуманны и нечеловеколюбивы, ибо забвение нашего прошлого — тяжелого урока нацистских концлагерей — увело бы человечество от осознания того, что в нашу эпоху превращает человека в зверя и, следовательно, в чем состоит главная опасность для свободы и достоинства личности. Забыть наше прошлое означало бы, кроме того, забыть и хорошее в прошлом, забыть высокие взлеты человеческого духа, братства, самопожертвования, высокой любви, которые проявлялись у узников перед лицом насильственной смерти, и забывать это так же аморально, как забывать наших погибших. Наконец, мы просто физически не можем забыть. Благоприобретенные в Брукхаузене болезни не дают забыть. И то обстоятельство, что мы не можем забыть ужасов прошлого,— не наша вина, не оттого, что мы будто бы мстительны. Слишком велик был заряд зла, чтобы его яд мог рассосаться за жизнь одного поколения. Радиация фашизма продолжает действовать, разрушая нас. Я прошу поднять бокалы за здоровье нашего камрада — его превосходительства!

— То есть великий дипломат — наш Генрих,— восхищенно прошептал Богдан, чокаясь с Покатиловым.

— А по-моему, он говорил без всякой дипломатии.

— Великий дипломат, Костя, проше тебя, есть тот, кто знает, когда что лучше говорить, что не говорить. Этот старый человек тоже болен, как и мы, нацисты два года держали его в камени-це, то значит, в тюрьме.— Худенькое, в оспинах лицо Богдана быстро розовело от вина.— Чекай-но…

И он взял с подноса еще два бокала.

Группа гостей между тем распалась на группки, люди вели непринужденный, не скованный никаким протоколом разговор.

К Покатилову с Богданом подошел Гайер.

— На месте Генриха, я бы обязательно подчеркнул, что забыть прошлое — это предать не только погибших, но и тех, кто останется после нас. Я лично свой долг вижу прежде всего в

425

том, чтобы указывать новым поколениям на социальные истоки нацистских злодеяний.

— Если бы все люди знали эти истоки — фашизма давно не было бы,— сказал Покатилов.— Кстати, товарищ Гайер, все собираюсь спросить тебя… Ты был знаком с баденмайстером Эмилем?

Широкое лицо Гайера дрогнуло.

— Он умер в конце сорок пятого. Семь лет концлагерей. Язвенное прободение желудка.

— Ас Отто Шлегелем?..

— Я его ученик и горжусь этим,— ответил Гайер.— Ты был другом Шлегеля в Брукхаузене, я знаю.

— Что с ним?

— Кровоизлияние в мозг. Десять лет нацистских тюрем и лагерей. Скончался в пятьдесят втором. Кукушкин здоров?

— Относительно. Как все мы,— сказал Покатилов и крепко пожал протянутую ему Гайером руку.

— Людям надо прощать как можно больше, не таить зла на сердце, забывать обиды,— говорил стоявший по соседству с Покатиловым Урбанек, деликатно придерживая под локоть Мари.— Нельзя лишь забывать того зла, которое есть не случайный огрех, а продуманная система. Люди, исповедующие фашизм, по моему глубочайшему убеждению, уже не люди, а человекоподобные…

— Дорогая фройляйн Виноградова,— вещал поблизости Яначек, картинно покачиваясь на полных ногах,— жить для других— это и значит наилучшим образом жить для себя: о собственных бедах забываешь. Вот почему даже в концлагере, когда удавалось спровадить на ревир какого-нибудь хефтлинга с пометкой «ночь и туман» и тем самым избавить человека от угрозы расстрела, я чувствовал себя счастливым… Так и теперь. Забывать о том, что смысл и счастье жизни в служении людям — значит обеднять себя, утратить ту священную радость, которая делает человека человеком… Я никогда не забывал прошлого, психологически не выходил из него, может быть, поэтому я всегда здоров и весел…

— О бывших узниках принято думать, что они железные, что им ничего не страшно,— говорил Урбанек.— Пагубная ошибка. Пребывание в концлагере дало нам лишь кое-какие дополнительные знания о природе человека и тонко развитое чувство, позволяющее безошибочно определять, где опасность. От мелких драк мы просто уходим…

«Каждый несет свой монолог»,— подумал Покатилов.

— Эгоистические интересы монополий требуют предать заб-

426

вению прошлое, и это требование прямо или опосредствованна ощущает на себе каждый из нас… каждый западный брукхаузе-нец,— говорил Гайер.

— В каждом человеке надо видеть своего брата,— говорила Мари.— Тогда мы видели, и это давало нам силу переносить страдания и помогать друг другу. Вот почему нас тянет в Брукхаузен, вот почему мы не можем не вспоминать. Тогда мы были настоящими людьми. Теперь, увы…

— Прагматики утверждают, милая фройляйн Виноградова, что наш мир — это рынок, на котором торгуют все и всем… С другой стороны, если посмотреть объективно, происходит известная девальвация вечных ценностей… Строго говоря, убежде* ний у большинства современных людей нет, есть лишь предрасположение к добру или ко злу. При благоприятных условиях…

— Тогда мы все фактически были пролетариями, и нас связывала солидарность. Теперь вновь классовые раздоры. Нельзя механически переносить то наше состояние в сегодняшний день. Неизбежен крах таких попыток.

— …и еще я думаю, Вальтер, что бороться за счастье людей— это делать самое угодное богу дело. В минуту истинного счастья человек сливается в душе с создателем…

Двое молодых людей в строгой униформе принесли в миниатюрных рюмках ликер и чашечки с кофе.

Богдан проглотил кофе, вытер рот и сказал:

— Ты, Костя, разберешься вот когда. Когда поймешь… Есть жизнь. Выше жизни ничего нет. То — наиважнейшая мудрость. Один человек хочет жить и делает то, что дает средства для жизни: пинензы, кушать и так далее. Другой так само хочет жить и иметь что кушать, иметь пинензы, чтобы детей учить, доктору платить… Но то так! Мы, Костя, больные люди, мы честные люди. Мы не хотим фашизма, не хотим милитаризма, мы выступаем против войны. Но мы и сами хотели бы немножко жить. Мы, я мыслю, заслужили право спокойно жить.

— Я с тобой не согласен, Богдан,— сказал Покатилов.— Есть жизнь и жизнь…

Глава десятая

1

— Можно, Константин Николаевич?

— Пожалуйста, Галя.

По старой привычке он паковал чемодан загодя, бросил на дно его ношеные рубашки и носовые платки, отложил чистую майку и последнюю свежую сорочку, чтобы завтра на рассвете в чистом обойти памятные уголки лагеря. Когда вошла Галя, он размышлял, куда поместить подарок жене, василькового цвета джерсовый костюм, который он накануне с трудом подобрал в одном из магазинчиков Брукхаузена: в последний год Вера так исхудала, что стало мукой покупать ей готовые вещи.

— Пожалуйста,— повторил он, поднимая голову.

Галя выглядела необычайно взволнованной. Щеки рдели, глаза опущены, какое-то смятение читалось во всей ее фигуре. Она была в том же узком вечернем платье, что и на приеме: вероятно, не успела переодеться.

— Что такое, Галя?

— Она собирается прийти к вам ночью…

— Кто? — спросил он с непритворным удивлением, хотя сразу догадался, о ком речь.

— Мари.— Галя испытующе посмотрела ему прямо в глаза.— Она специально отослала Шарля в Вену. Завтра в полдень они улетают в Брюссель, и он должен успеть привезти ей что-то из Вены. А утром отсюда Яначек на своей машине отвезет их в аэропорт. Они при мне разговаривали…

— Шарль уже уехал?

— Только что. И вы не должны… Я не хочу, чтобы она к вам приходила. Вы не можете так ронять себя… в глазах товарищей. Конечно, мой поступок может показаться странным. Но поверьте, честное слово, это некрасиво с ее стороны.

Теперь он с любопытством смотрел на нее.

— Сколько времени вы замужем?

— Полтора года.

— Вы не любите мужа?

— Почему?..

Он захлопнул крышку чемодана, убрал с кресла мятую пижаму.

— Пожалуйста, присядьте.

Она послушно, изломанной походкой обогнула стол и опустилась в кресло.

— Хотите сигарету? Рюмку мукузани?.

428

— Мукузани.— Снова потупясь, она вынула из сумочки пачку сигарет, поспешно закурила.

Он налил четверть стакана темно-красного вина и подал ей, потом столько же налил себе.

— Я заметил, Галя, что вы недовольны мной с первого дня, хотя я старался по возможности не очень неволить вас и не обременять работой…

— Слишком даже,— ответила она и улыбнулась неожиданно жалкой улыбкой.— По-моему, я вообще была не нужна вам. Немецким вы владеете не хуже меня. Вообще вы все, узники, понимаете друг друга без всяких переводчиков.— Она опять жалко улыбнулась.— В этом смысле в принципе вам, конечно, ближе Мари, хотя она годится мне в матери…— Она тут же испуганно вскинула на него свои большие глаза, и он обратил внимание на то, что белки их были чуть розоваты.

— Конечно, по возрасту Мари мне ближе. Ей тридцать восемь, мне сорок. Вы вполне годитесь нам в дочери.

— Смеетесь, Константин Николаевич…

— Просто хочу сказать, что люблю жену, хотя и страдаю, что у нас нет детей. Но если бы я даже не любил или почти не любил, я бы не стал изменять ей. Я, знаете ли, самолюбив, Галя, а ложь унижает. Кроме того, вероятно, нельзя хранить верность большому прошлому и быть предателем в любви к женщине. В человеке эти вещи взаимосвязаны.

Галя жестковато усмехнулась.

— Вы выставите за дверь женщину, которая придет к вам, переполненная нежностью, страстью?

— Я постараюсь объясниться.

— А если она… если с нее…— Галя затянулась, выдохнула дым, как это делают многие курящие женщины, всей грудью.

— Если с нее, как в варьете Ромашер, начнет падать одежда? Это хотите сказать?..

— Я рада, что вы наконец заговорили со мной, как со взрослой…

— Ах, Галя! — Покатилов тоже закурил.— Человек не всегда может справиться с собой, даже порядочный человек. Но Мари не способна на пошлость, она бывшая смертница. А еще должен сказать вам, что она моя сестра по несчастью, так же, как Шарль, при всем том, что разъединяет нас,—брат. Я никогда не совершу подлости по отношению к Шарлю, он уверен в этом, и это знает Мари. Так что спасибо вам большое, я себя в глазах товарищей не уроню, и Мари со своей стороны тоже не совершит ничего некрасивого.

У Гали по щекам ползли крупные слезы. Она не таила их.

429

Она достала сложенный вчетверо носовой платок, высморкалась, заглянула в зеркало, щелкнула сумочкой.

— Спокойной ночи, дорогой Константин Николаевич.

— Спокойной ночи.

Он напустил в ванну теплой воды, бросил кристаллик хвойного экстракта. Когда погрузился по горло в мягкую, немного мыльную воду, что-то будто стрельнуло в голове. Острой боли не было, просто словно ударило током невысокого напряжения и перед глазами проплыло несколько искорок. Такое случалось и прежде и не особенно встревожило его. Ну, лопнул там еще какой-то микроскопический сосудик, а на его месте вроде должен образоваться новый — обычный физиологический процесс.

И он, приняв ванну, с удовольствием насухо растерся махровой простыней, надел чистую майку и трусы вместо мятой пижамы, а сверху халат, вытряхнул пепельницу, допаковал чемодан, открыл форточку, чтобы проветрить перед сном комнату.

В дверь постучали.

— Кто там?

В комнату вошла Мари. Ничего не говоря, ничего не объясняя, она стремительным шагом приблизилась к Покатилову, обняла за шею и поцеловала в губы.

От нее веяло ароматом речных кувшинок.

— Мари,— сказал он, смешавшись, забыв внезапно все немецкие слова.

— Прости, Констант.— Она поставила на стол изящную, цилиндрической формы коробку.— Если я не ошибаюсь,— говорила она по-немецки,— тебе нравится запах «Шанели». Передай жене от меня этот маленький сувенир.

— Мерси, Мари. Пожалуйста, посмотри в окно, пока я переоденусь, я только из ванны, я думал, это кто-нибудь из мужчин,— бормотал он.

— Я смотрю только на твое лицо, Констант, тебе нет нужды переодеваться. Я пришла проститься с тобой, утром мне вряд ли удастся это сделать так, как я хочу.

— Хорошо,— сказал он с пересохшим ртом.

— Я тебе нравлюсь как женщина?

— Да.

— Мне было важно это услышать. Два года назад мне сделали тяжелую операцию, Констант… последствие тех допросов в гестапо. Я не способна больше любить, как все, физически любить. Все наши товарищи — брукхаузенцы это знают, хотя старательно делают вид, что им ничего не известно. Теперь это знаешь и ты. Тем не менее в сердце своем я полюбила тебя.

430

Я представила себя той, восемнадцатилетней, и тебя тогдашнего… нет, такого, какой ты сейчас. Прощай.

— Прощай, Мари.

В этот момент что-то с легким треском, причинив ломящую боль в виске, снова разорвалось в его голове, и он, не запирая дверь на задвижку, поспешил лечь в постель.

2

Утро занималось светлое, тихое. Впервые за последние три дня заголубело небо. Над Дунаем висел туман, вблизи было заметно, что он клубится, но чем дальше от глаз, тем плотнее и неподвижнее казался он: в излучине, там, где всходило солнце, полоса тумана была ярко-алой, как артериальная кровь.

Миновав пустынную улочку на окраине города, Покатилов углубился в заброшенный карьер, затем, держась старой узкоколейной ветки, повернул на север. Он лишь один раз, ровно двадцать один год назад, проходил этим путем: как-то всю их команду во главе с Зумпфом в срочном порядке погнали из каменоломни на Дунай грузить щебенкой баржи… Он опять ничего не узнавал — вероятно, потому, что, как и два десятилетия назад, дорога тянулась по склонам однообразных холмов, поросших буковым лесом. И все-таки сердце остро стучало, будто он спешил на свидание со своей юностью.

Гранитная чаша каменоломни засквозила меж стволов с неожиданной стороны. Он не сразу сообразил, что лесная тропа вывела его к той вершине, где когда-то был расположен лагерный лазарет. Он догадался об этом, только увидев остатки опорной башни канатной дороги: башня стояла всего в пятидесяти шагах от колючей ограды лазарета. Когда отобранные для душегубки больные под командой Броскова накинулись на охрану и, разоружив ее, вырвались за пределы лагеря, несколько заключенных напали на эсэсовский пост возле этой башни. Здесь они и сложили свои головы. Где-то здесь неподалеку нашли потом и тело Решина… По крутой стежке, перебарывая головокружение, Покатилов поднялся наверх и вновь не узнал места.

Пологая квадратная площадка, на которой кучились бараки лагерного лазарета — ревира, заросла ольхой, орешником. Первые лучи солнца, брызнувшие из приречного тумана, багряным светом зажгли мелкую, в холодной росе листву. Чувствуя, что его прохватывает нервная дрожь, он побрел в тот угол, где по его расчетам находился шестой блок — там совершил свой последний подвиг Степан Иванович,— и вдруг стал как вкопанный. На невысоком бугре, покрытом свежей травкой, ничком лежал

431

Богдан, и спина его с остро выпирающими лопатками тряслась от беззвучного плача.

Тихонько, чтобы не потревожить друга, Покатилов попятился, постоял с закрытыми глазами там, где был карантинный блок (дистрофия, желудочно-кишечные заболевания, рожа), и по той же крутой стежке мимо развалин опорной башни начал спускаться в каменоломню…

И снова кустарник и молодые деревца — ольха, осина. Было что-то глубоко оскорбительное в том, что на дне каменного котлована, где пролито столько человеческой крови, пышно разросся боярышник. Осинки толпились меж замшелых гранитных глыб — тех глыб. Почему особенно горько, что осинки? А ведь тут поблизости — да, именно тут, недалеко от центрального холма— Фогель застрелил Петренко, тут, только немного поближе к лестнице, Фогель заколол тирольским ножом Миодрага; тут ежедневно, ежечасно кто-нибудь истощенный и обессиленный умирал, оттого что уже не мог, не в состоянии был взвалить на себя проклятый камень…

Медленно, радуясь, что нет никого поблизости, взбирался Покатилов по лестнице из ста семидесяти семи ступеней. Он подобрал внизу небольшой, на полпуда кругляк и нес его на левом плече. Он радовался, что кругом безлюдно и никто не видит, как он тащит эту символическую ношу, и никто не видит, что его лицо заливают слезы… Он едва донес камень до верхней площадки, свалил, тяжело дыша, себе под ноги, вытер пот со лба, поднял голову. Метрах в тридцати от него, где когда-то торчала колючая проволока рабочей зоны оцепления и где обычно прохаживался часовой-автоматчик, на белом валуне сидел Сандерс, сгорбившийся, сникший; вероятно, здесь расстреляли его брата, а он — можно ли осуждать его за это? — не последовал за ним на добровольную смерть, «на часового».

Не оглядываясь, Покатилов пошел по скользкому булыжнику, влажному от оседающего тумана, туда, где работала штрафная команда Пауля и где трое бывших десятиклассников — Виктор, Олег и он, Костя, поклялись дать Паулю бой, если тот тронет хоть одного из них… На площадке, у самой кромки хвойного леса, вдоль которой некогда прогуливались охранники, поджидая, когда Пауль или Цыган погонят к ним очередную жертву, стоял Гардебуа. Он сильно сутулился, дергал головой и поплевывал. И хотя лицо его было обращено к Покатилову, он не видел Покатилова, не воспринимал его. Покатилов зажмурился и снова вроде ощутил кисловатый запах порохового дыма и песок на зубах, увидел яркие звезды капель крови на сером граните, над которым склонился Шурка Каменщик в свои предсмерт-

432

ные минуты, проглотил горячий ком, подступивший к горлу, и тронулся дальше, к старым каштанам, где однажды во время воздушной тревоги командофюрер стрелял в них, штрафников, сбившихся по его приказу в кучу и лежавших плашмя на земле…

Горько и сладко. Отчего же сладко? Оттого что остался жив? Не оттого. Здесь, над этой землей, долго, долго — он верит в это вопреки всему! — будут проливаться очистительные слезы, ибо здесь гибли люди, муками своими и стойкостью своей доказавшие, что человек может преодолеть в себе страх смерти, когда он воодушевлен высокой идеей.

Он потоптался под каштанами, подернутыми зеленым ту-манцем новорожденной листвы, в с е здесь узнавая, и двинулся вверх к лагерным воротам.

Внутри лагеря было еще сумеречно, сыро. Лишь верхушка плоской массивной трубы красновато отсвечивала в лучах восходящего солнца. Медленным шагом он обогнул крематорий, вытянулся по стойке «смирно» перед изваянием узника, тонкие руки которого были выброшены вперед, а непропорционально большие кулаки гневно сжаты, и вдруг почувствовал, как пронизывает его холодком, покалывает иголочками,— то, что он испытал точно на этом самом месте двадцать лет назад, вновь наваливалось на него.

3

…Они пинают меня сапогами, бьют в голову и в живот, и мне ничего не остается, как попытаться свалить кого-нибудь из них на пол; если это удастся, я его, гада, задушу!.. Мелькают сапоги, пахнет ваксой, меня жгут со всех сторон огоньки ударов, меня катают по полу, комкают, бросают, переворачивают, жаркий туман в моих глазах, в моей голове, толчки, качания, огоньки, крики, меня мнут, засовывают в мясорубку, сейчас все кончится…

Сижу в железном кресле ни живой ни мертвый. Сон это или явь — тоже невозможно разобрать. В голове звенит, во рту все слиплось и ссохлось; опять суют под нос едкую струю нашатырного спирта… Я сижу, вроде слегка покачиваюсь и с удивлением вижу перед собой физиономию с усиками. Это физиономия офицера-гестаповца, который сопровождал арестантский вагон, когда нас везли в Брукхаузен. Меня еще неприятно поразило, что он так чисто говорит по-русски. Он-то как очутился здесь?

Облачко рассеивается, и я вижу стол, на столе револьвер, стальную дубинку, стакан с водой. Над столом окно, схваченное железной решеткой. Зябко, страшно.

28 ю. Пиляр

433

А может, это кошмарный сон? Может, все-таки я незаметно для себя уснул в шлафзале, и это все только снится: и наш провал, и арест, и то, что я не успел, выполняя инструкцию, вскрыть себе сонную артерию, когда они пришли за мной? Как мне вырваться из мучительного сна? Надо, чтобы он застрелил меня?

— Хочешь пить?

Да, я хочу пить. У меня во рту какая-то ссохшаяся глина. Я дрожащей рукой подношу стакан к разбитым губам, выливаю в рот холодную воду, потом швыряю стакан через стол, стараясь угодить в гестаповца. Пусть стреляет!

И снова меня бьют. Опять пол, твердый, пыльный, пахнет сапожной ваксой, огоньки ударов, голова дребезжит, в мясорубку я лезть не хочу. Надвигается спасительный жаркий туман. Слова немецких ругательств я воспринимаю уже с той стороны, куда этим дьяволам не проникнуть.

— Стоп! Довольно!..

Холодная вода, которой окатывают меня, возвращает меня в камеру. Опять сижу в железном кресле и гестаповец с усиками кричит мне что-то на русском языке. А я не хочу его видеть, не хочу слышать, я хочу туда, откуда меня только что вынули.

— Сволочь. Идиот! — хрипит мой голос в ответ на какой-то вопрос. Наконец ударом ноги мне удается опрокинуть стол.

Бьют.

…Ноги мои железными клещами притянуты к ножкам кресла и привязаны к ним веревкой. Руки заломлены за спину и тоже связаны повыше кистей.

— Отвечай на вопросы!

Я выплевываю остатки глины изо рта, целясь в желтую рожу с усами. Гестаповец, увернувшись, кричит в бешенстве:

— Die Nadeln!

«Die Nadeln!» — это иглы, это я понимаю. Я понимаю, что сейчас будет еще тяжелей. Я понимаю, что меня будут колоть иглами, я слышал о такой пытке. Это очень трудная пытка. Может быть, самая трудная пытка…

— Покатилов, последний раз предлагаю… Кто тебя рекомендовал на должность контролера в лагерные мастерские Мессершмитта?

«Что?.. В мастерские? Мессершмитта?..» Я не смею верить услышанному. Я не смею верить своей догадке. Открылось наше вредительство? Только наше? А интернациональный комитет цел? Интернациональный комитет не провалился? Неужели Иван Михайлович не выручит меня?..

Я осторожно, насколько позволяет разбитое лицо, озираюсь по сторонам. Бетонные стены, столик с какими-то шприцами,

434

широкая лавка, и на ней плети, у двери — две эсэсовских гориллы с закатанными рукавами сидят на табуретах, отдыхают.

Сердце мое леденеет от ужаса.

— Я не знаю, кто меня рекомендовал,— выдавливаю я из себя сипло и гляжу на черноусого гестаповского офицера, сидящего напротив за столом. Я этого действительно не знаю: может быть, Зумпф, может быть, обер-мастер Флинк; и тот и другой превыше всего ценили в хефтлингах-иностранцах умение говорить по-немецки, а я хорошо говорил по-немецки.— Не знаю,— повторяю я, глядя в холодные глаза следователя.

Меня все мучит эта загадка. Только ли мы в мастерских провалились? Как бы было хорошо, если бы только мы. Вероятно, даже только я. Ведь я по распоряжению обер-контролера синим мелом расписывался на проверенных деталях, в том числе и на тех, со скрытым браком, которые мы выпускали около трех месяцев. Видимо, по этой подписи «Покатилов» и нашли меня. Я тот кончик нитки, ухватившись за который они рассчитывают размотать весь клубок. Ужас, ужас!

— Допустим, этого не знаешь,— говорит офицер, пощипывая усы.— А каковы были взаимоотношения капо Зумпфа и обер-мастера Флинка?

— Неважные.

— Что значит неважные?

— Плохие…— Я решил тянуть время. Мне надо выиграть время. Только выиграв время, я смогу рассчитывать на то, что Иван Михайлович прикажет боевым группам освободить меня.

— Точнее,— требует следователь.

Я поясняю, что Флинк бил заключенных, а капо Зумпф доказывал ему, что бить может только он, капо.

— Лжешь! —снова орет гестаповец —Die Nadeln!.,

4

Когда Покатилов выходил из лагерных ворот, он увидел на повороте приближающийся знакомый автобус. Блестя стеклами, стреляя солнечными зайчиками, автобус с мягким гудом подкатил к зданию комендатуры. Шофер открыл дверцы и, спрыгнув на землю, стал помогать вытаскивать наружу огромный венок из красных роз. Сверху, спускаясь из автобуса, венок придерживал старик Герберт, одетый в черный костюм. Вслед за Гербертом сошел Яначек, велел прислонить венок к стене комендатуры, расправил ленту. На булыжный тротуар один за другим спускались Шарль, Насье, Гайер, Урбанек, болезненно полный люксембуржец, Мари, Галя и две служащие секретариата. По-

435

катилов поздоровался со всеми за руку, посмотрел на ленту — на ней золотом было начертано: «Internationale Bruckhausenko-mitee» — «Международный комитет Брукхаузена». Так вот зачем Мари вчера вечером посылала мужа в Вену!

— На одиннадцатом ты был, конечно? — подойдя к Покатилову, спросил Яначек.— Генрих там?

— В шлафзале.

— Герберт, привези, пожалуйста, Калиновского, он на своем месте,— распорядился Яначек.— Цецилия, будьте добры, поезжайте с Гербертом до поворота, посмотрите, нет ли на штрафной площадке господина Гардебуа и на обычном месте господина Сандерса. Если они еще там — пригласите их сюда.

— Полчаса назад они были там,— сказал Покатилов.

— Этот венок у нас сверх программы,— пояснил Яначек.— Ты, Констант, понесешь его вместе с Генрихом. Такова настоятельная просьба супругов ван Стейн…

Через час, возложив венок к подножию монумента напротив крематория и постояв там в сосредоточенном и скорбном безмолвии, все сели в автобус и в непривычной тишине поехали вниз, к гастхаузу. Наверху остался один Герберт. После внеочередного посещения лагеря делегатами он должен был запереть двери в трех уцелевших блоках и в крематории.

Алоиз вместе с шофером заканчивал погрузку вещей в автобус, а гости прощались с хозяином гастхауза, когда на улицу выбежала хозяйка и прерывающимся голосом сообщила, что доктора Дамбахера экстренно просит к телефону Герберт.

— Что там стряслось? — спросил Генрих.

— Пожалуйста, господин доктор, телефон ждет вас!

Яначек переглянулся с хозяином и, нахмурясь, зачем-то вытащил из кармана записную книжку. Генрих, возвратясь, уже стоял на пороге распахнутой двери дома.

— Отделение вооруженных штурмовиков в масках строем вошло в лагерь…

— Что за бред? Что за маскарад? — пробормотал Яначек.

— Они обгадят памятник! — фальцетом вдруг выкрикнул Генрих и, вскинув руки, побежал к автобусу.— Всем женщинам немедленно возвратиться в гастхауз, женщины, пожалуйста, вон из автобуса! Яначек, срочно звони Хюбелю, требуй, чтобы по тревоге выслали полицейский вертолет, и догоняй нас на своей машине. Быстро, в лагерь! — приказал он шоферу.

Не смея перечить, автобус покинули служащие секретариата и Галя. Однако Мари наотрез отказалась, мотивируя это тем, что она узница и, кроме того, при необходимости может стать ценным свидетелем.

436

— Вперед! — скомандовал водителю Генрих.

Автобус помчался в гору по той дороге, по которой на протяжении семи лет эсэсовцы гнали на погибель колонны невольников. Те же стрельчатые вершины столетних елей, то же проглядывающее сквозь хвою стеклянное небо. Впечатления трех последних дней враз поблекли.

— Мы должны упредить их. Они решили, что мы уже уехали в Вену. Герберт попытается не допустить их к памятнику,— не оборачиваясь, отрывисто говорил Генрих.

— Он из комендатуры звонил? Они не заметили его? — спрашивал Гайер.

— Герберт полагает — нет.

— Они могут прикончить его как нежелательного свидетеля.

— Для этого они слишком трусливы, эти шкодливые коричневые ублюдки! Но они могут обгадить монумент! — оглянувшись, опять выкрикнул Генрих, гневно сверкнув глазами.— Жмите, жмите! — прибавил он, обращаясь к шоферу.

Автобус и так летел на пределе — со скоростью сто километров в час. Зелень молодой листвы, трава, темные лапы елей, пробитые солнцем, тень и свет слились в одну сплошную черно-золотисто-зеленую массу, и временами казалось, что они несутся в длинном коридоре, похожем на прожитую жизнь.

— План наших действий,— командирским тоном произнес Генрих.— Я и Гайер вбегаем прямо в ворота, за нами в двадцати шагах следуют Шарль, Покатилов, Вацлав и ты, Метти.— Он показал пальцем на болезненно-округлого люксембуржца.— Ты, Гардебуа, ты, Насье, и ты, Богдан, отрежете им отступление со стороны одиннадцатого блока. Ты, Мари, дежуришь в автобусе…

— Если понадобится, я помогу вам своими кулаками, господин доктор, я боксер,— раскатистым басом сказал молчавший доселе шофер, разрядив на момент общее нервное напряжение.

Автобус круто свернул на дорогу рядом с обрывом, под которым солнечно светилась поросшая орешником и ольхой территория бывшего лазарета, потом столь же круто вильнул направо и вырвался на прямую к лагерным воротам.

До ворот оставалось метров триста. Брусчатая лента стремительно стелилась под колесами автобуса. Все вскочили со своих мест и прильнули к стеклам, бледные и старые — сейчас это было очень заметно,— бледные, старые и больные люди.

— Стоп! — крикнул Генрих.— Итак, вперед! — скомандовал он, когда автобус, заскрежетав тормозами, остановился у самых ворот и хлопнули, раскрываясь, дверцы.

Десять бывших узников — девять мужчин и одна женщина— все вместе дружно бросились через проходную в лагерь.

437

5

Попытка осквернения Брукхаузенского мемориала была совершена между 10 и 10.15 утра по среднеевропейскому времени 19 апреля 1965 года.

Как сообщили в тот день многие газеты и ряд радиостанций мира, одиннадцать преступников, одетых в форму гитлеровских штурмовых отрядов СА, разделившись на три группы, заложили взрывное устройство с часовым механизмом под монумент Сопротивления— бронзовую фигуру восставшего узника работы известного французского скульптора Даниэля Нориса,— затем взломали дверь крематория, сорвали со стены несколько засохших венков и пытались развести огонь в одной из исправных печей. Когда на место происшествия подоспела группа бывших заключенных, делегатов только что закончившегося антифашистского конгресса (по другим сообщениям — конгресса филателистов), бандиты поспешно ретировались и на автомобилях, которые ожидали их поблизости, скрылись в юго-западном направлении. Взрывное устройство — мину замедленного действия «СС-39» — удалось обезвредить. Никто из делегатов, по счастливой случайности, не пострадал.

В экстренном выпуске газеты «Участник Сопротивления», издаваемой на трех языках, случившееся в Брукхаузене квалифицировалось как очередная провокация неонацистов; был напечатан призыв ко всем честным демократам и антифашистам крепить бдительность.

Умеренная респектабельная «Марбахер рундшау» в связи с этим писала: «Инцидент в Брукхаузене доказывает только то, что пора наконец забыть прошлое. Тотальный разгул бандитизма в наши дни настоятельно требует, чтобы юстиция сосредоточила усилия на борьбе с растущей преступностью, а не гонялась за тенями двадцатилетней давности. Нет сомнения, что и тут преодоление настоящего, то есть внимание к проблемам сегодняшнего дня, важнее, чем преодоление прошлого».

Редакционная статья специального номера бюллетеня «Ами-каль де Брукхаузен», озаглавленная «Солидарность», начиналась так: «Сегодня они оскорбляют наших мертвых, завтра будут стрелять в живых. Если мы не справимся с центробежными силами в собственных рядах, если позволим увести себя от четкого понимания, чем грозит современному человечеству возрождение фашизма,— завтра будет поздно…»

РАССКАЗЫ

БОЕЦ СЕНИН

Небольшого роста, рябоватый, улыбающийся. Шинель чуть не до пят. Ему предлагали поменять ее или подрезать, на что он весело отвечал:

— Ни в коем разе!

По дороге на фронт, во время остановки эшелона в Рыбинске, над станцией пронеслось звено фашистских самолетов. Где-то громыхнуло, с непривычно гулким звуком простучали немецкие авиапулеметы, захлопали на-

439

ши зенитки, а вскоре дали отбой. Почти никто не покидал своих теплушек: на улице было тридцать градусов мороза, да и бежать, по сути, некуда — все пути загорожены составами, воинскими и гражданскими. Из нашего вагона, когда объявили воздушную тревогу, выскочил только Сенин.

Сразу после отбоя стало известно, что Сенин попал на гауптвахту. Вернулся он в сопровождении бойца комендантского взвода перед самым отходом поезда.

— Докладывай,— сказал командир отделения, сержант.

Сенин виновато улыбался и молчал.

— Язык отсох? — спросил отделенный и подозрительно потянул носом воздух.

— Не вор-рочается,— признался Сенин.

— Где же ты этак набрался? — с удивлением спросил сержант.

Сенин шумно вздохнул, еще более шумно выдохнул, после чего произнес:

— Раз-зрешите проспаться?..

— Беда с вами,— сказал отделенный, покачал головой и распорядился: — Помогите ему влезть на нары.— Пронаблюдал, как Сенин положил голову на вещмешок, и добавил: — Ужо всыплю своевольнику!

В оставшиеся три дня, пока поезд шел из Рыбинска к пункту назначения, старинному городку в Калининской области, мы узнали все детали истории, приключившейся с Сениным. Он охотно рассказывал ее каждому, кто желал послушать.

Оказывается, немецкие пули с самолета угодили в цистерну со спиртом, и до прихода слесарей несколько очутившихся поблизости красноармейцев пытались заткнуть пробоины подручными средствами. Конечно, вымокли и опьянели, хотя, по клятвенному уверению Сенина, никто не прикладывался ртом к струе.

— И всыпать, выходит, мне не за что,— уверенно заключал он.— Даже наоборот, мы не дали утечь, может, многим десяткам литров. А что малость захмелели — так от одной спиртовой пыли, которая била через перчатку, как, знаешь ты, из пульверизатора, никто не остался б тверезым на нашем месте.

Но вот мы на фронте. Ночь. Взволнованные, шагаем по серой леденистой дороге. Впереди и по бокам светятся зарева пожарищ, взлетают разноцветные звездочки ракет, с треском проносятся белые трассирующие пули. Что-то утробно ухает и урчит.

Колонна исподволь растягивается. Нам поминутно приходится огибать большие и малые воронки, месить ногами снег, помогать на подъемах лошадям вытаскивать пушки. Судя по

440

вспышкам ракет, мы углубляемся в какое-то огненное полукольцо, но в пространстве своего движения почти не ощущаем: огни не приближаются.

Карабин оттягивает левое плечо. Лямка вещмешка врезается в правое. Противогаз больно хлопает по бедру. Перед глазами— покачивающиеся затылки товарищей, сбоку однообразно-серая, в черных пятнах равнина, и по краям неба, как запоздалый фейерверк, пунктирные дуги пуль и красные, белые, зеленые звездочки.

Делается жарко. Появляется жажда. Клонит в сон. Мы идем и идем, длинная черная лента людей. По временам от колонны отделяются темные фигурки, приостанавливаются, потом бегом нагоняют своих. Кое-кто украдкой курит. Махорочный дымок сладко вливается в грудь.

— Стой! Привал!

Лежу, обессиленный, на спине. Мгновенное забытье. И вдруг слышу негромкий окающий говорок Сенина:

— Выплюнь снег, опасно! Не глотай снег, кому сказано!

— Очень хочется пить,— слабо отвечает наш доброволец, семнадцатилетний паренек из Грязовца.

— Горе мне с тобой,— вздыхает Сенин и шепчет: — На, глотни из баклажки, только чтоб ни слова никому. Понял?

— Спасибо.— Оторвавшись от фляжки, доброволец отдувается и пыхтит. Веет чистейшим, с холодком, медицинским спиртом.

— Мотри! — предупреждает еще раз Сенин и тихонько грешно посмеивается.

Утро. Наш взвод отдыхает в пустом сарае на окраине деревни. Я с винтовкой охраняю баньку, где сложены ящики со снарядами. Банька, крепкая, черная, пропахшая щелоком и дымом, стоит в сотне шагов от дороги, по одну сторону от которой — изба с провалившейся крышей, по другую — длинное, в четыре окна, здание с обрывками проводов на бревенчатой стене. Разбитые окна длинной избы заткнуты тряпками, один угол ее обгорел.

За деревней тянется снежное поле, гладкое и сверкающее, обрамленное дымчато-голубой бахромой леса. Над лесом повис слепящий кружок солнца. Дорога, раскатанная и истоптанная, уходит в поле и исчезает там в солнечно-снежном блеске. Позади баньки низина, кустарник и, наверно, замерзшая речка или ручей. Дальше — снова поле и бело-голубой, с зеленоватыми

441

пятнами хвойный лес. В той стороне запад, там немцы, и туда направлено все мое внимание.

В деревне тишина. Над трубами не вьются дымы, на улице— ни души. Только если попристальнее вглядеться, можно заметить, что избы и дворы чуть курятся: топят по-черному.

Я перебрасываю винтовку на другое плечо, и в этот момент в стылом воздухе раздается тонкий свист. Через секунду посреди улицы что-то сухо, с грохотом взрывается. Невольно приседаю. Снова слышу свист — и снова резкий грохот. Коротко пропев, что-то остро бьет в стену баньки, а в воздухе несется уже новый, немного шипящий нарастающий свист.

Взрыв. Поют осколки. Остро врезаются в снег и в черные бревна. Это артобстрел — я понимаю. Смотрю во все глаза на запад. Новый свист — резко, оглушительно грохочет напротив, у длинного здания. Осколки веером летят через мою голову. Зачем-то приседаю.

Опять шипящий свист… А вот и не приседаю. На момент охватывает какой-то странный азарт… И нестерпимо хочется есть. Каши бы сейчас, горячей, с салом гречневой каши!

Снова свист, снова грохот. Что же это? На белой крыше длинной избы две черные рваные дыры. А это что? Неужели Сенин? Бледный, конопатенький, в своей длиннополой шинели. Вот он упал и, переждав разрыв, снова вскочил на ноги. Бежит ко мне, с карабином за спиной, пряча что-то на груди под шинелью.

— Ты что?! — кричу я ему, стараясь голосом покрыть очередной треск разрыва.

— Живой?! — кричит он, улыбаясь пересохшими губами.— Тебя пришел сменять. Время.

— Да разве под обстрелом сменяют? Переждал бы обстрел… А под шинелью что?

— А это твоя каша. Спрятал, чтобы не остыла. Держи.— Сенин протягивает мне котелок, закрытый крышкой, и вдруг быстро приседает.— Ложку не потерял?

— Дай глотнуть из баклаги, я никому…

— На.— И Сенин, отстегнув от пояса новенькую трофейную, в матерчатом чехле, фляжку, дает мне приложиться — во рту у меня теплый сладковатый чай.— Что? — спрашивает он, усмешливо морща нос.— Аль не скусно?

Я беру котелок с кашей и бегу к своему сараю. Из длинного дома выносят на носилках человека в окровавленной шинели. Меня обгоняет, припадая на одну ногу, пегая лошадь. Она оставляет на снегу красный след.

442

День. Отгремел бой у полотняной фабрики, что на западной окраине Ржева. В город мы не прорвались, но и со своего рубежа не отошли, когда нас контратаковали немецкие танки. Я не помню уже всех подробностей того боя, но вот что запечатлелось навсегда в моей памяти.

Посреди огромной, пересеченной оврагами равнины идет невысокий человек. Полы его шинели спереди и сзади подоткнуты под ремень, ушанка молодецки сдвинута на затылок, на плече длиннющее черное тяжелое ружье — ПТР, на закопченном лице свет радости.

Все знают уже, что Сенин подбил танк. Его еще будут представлять к правительственной награде, но не об этом он сейчас думает, не этим полнится его душа.

Вот он, уралец Сенин, возвращается после тяжелого трудового дня домой, а на плече у него вместо ПТР может быть отбойный молоток или крестьянская коса… Идет истый работник и воин России, добросовестно исполнивший свой долг.

Идет через года, десятилетия, улыбающийся, чуть рябоватый, и как же, право, недостает порой мне его, живого, в горькие минуты, без которых не обходится жизнь человечья!

ОКУНЕВ

И снова в сердце тот, сорок второго года, май.

Вопреки всему на свете цветет ландыш, кукует вещунья-кукушка в сыром ельнике, а зорями в темной черемухе поют-зали-ваются соловьи.

К сожалению, нам не до соловьев. Мы кочуем из леса в лес. Саперы не успевают строить блиндажи, и оперативная группа штадива размещается в шалашах, рядом с которыми отрыты узкие противоосколочные щели. Стоим сутки, двое, затем внезапно сворачиваемся и переходим на новое место. Наши старые шалашные поселения, как правило, сметаются вражеским орудийным огнем.

Фашисты ведут себя загадочно. Дороги просохли, уже по-летнему тепло, но они не только не наступают, а как будто готовятся к основательной обороне: роют землю, сооружают проволочные заграждения, минные поля. Мы на этом участке тоже пока не можем наступать и тоже, главным образом, укрепляем передний край. Время от времени мы и противник прощупываем друг друга.

443

…Рассвет. Гудят «юнкерсы». На опушке леса командарм, генерал-лейтенант, и исполняющий обязанности комдива подполковник Егоров. Оба смотрят в бинокли. Чуть поодаль от них — наши штабные командиры. Я— вместе с начальником разведот-деления. Замаскировавшись в мокрых от росы кустах боярышника, мы глядим на деревню, возле которой темнеют траншеи нашего переднего края.

«Юнкерсы» разворачиваются и, красновато отсвечивая в лучах встающего солнца, пикируют на деревню. Рвутся бомбы. Поле заволакивается дымом. Самолеты с ревом заходят еще раз, пикируют прямо на окопы, взмывают ввысь, и сразу после их ухода в деревне и вдоль траншей вырастают серые фонтаны артиллерийских разрывов. Огонь немецких пушек усиливается. Заваривается какая-то каша из земли, огня, обломков, бревен, дыма, какой-то пестрый смерч, фантастический шабаш стихий.

Все выше солнце, грохот ослабевает, рассеивается дым, и там, где недавно темнела линия наших окопов,— там сплошная черная безжизненная полоса.

Генерал-лейтенант и подполковник Егоров, не отрываясь, глядят в бинокли. Штабисты тоже продолжают смотреть. Боярышник, в котором мы стоим, полыхает голубыми, белыми, оранжевыми огоньками.

Исчезают последние сверкающие кустики минометных разрывов, и на поле перед мертвой полосой показываются зеленоватые цепи вражеских солдат. Отчетливо видно, как, прижимая к животу черные автоматы, они строчат на ходу.

Обидно и страшно. В кого строчат? Зачем мы смотрим? Почему командующий не приказывает ввести в бой резервы?

И вдруг… Я не верю своим глазам. Черная равнина оживает. Раздается сильный ровный стук пулемета «максим». Чудо чудное! Мелькают дымки винтовочных выстрелов. Как же наши там уцелели? Как выдержали, не побежали?

«Максим» стучит безостановочно, и вот немецкой цепи уже нет. Зеленые человечки, выставив под прямым углом зады, несутся обратно к своим окопам.

Генерал-лейтенант опускает бинокль. Встряхивает руку Егорову и выбирается из кустов на лесную поляну. Его окружают дивизионное начальство и незнакомые мне командиры — вероятно, из штаба армии. Все радостные, сияющие. Командарм поздравляет наших с успехом и отдает распоряжение немедленно вызвать сюда, в лес, пулеметчика.

Через час перед шалашом оперативного отделения появляется наскоро умытый боец. На его подбородке свежие бритвенные порезы. Гимнастерка под брезентовым поясом топорщится,

444

одна обмотка на ноге измазана чем-то бурым. На вид ему лет сорок. Подполковник Егоров обнимает бойца за плечо и ведет к генерал-лейтенанту. Боец растерянно оглядывается на юного политрука, который доставил его на КП.

— По вашему приказанию, товарищ командующий, рядовой Окунев прибыл! — докладывает боец. Его красная с полусогнутыми пальцами рука застывает около пилотки.

Генерал-лейтенант козыряет ему:

— Как имя-отчество, товарищ Окунев?

Боец немного конфузится.

— Звать Дормидонтом.

— А по батюшке?

— Дормидонтович.

— Благодарю за службу, Дормидонт Дормидонтович. Спасибо, друг.— Генерал-лейтенант стискивает красную руку, потом садится на раскладной стульчик и приглашает Окунева занять другой стульчик.

У генерал-лейтенанта веселое лицо.

— Расскажи нам, друг Дормидонт Дормидонтович, по-простому, по-свойски, как это ты не испугался немцев… Ты ведь подпустил их метров на двести, верно?

Окунев скашивает глаза на политрука. Тот в тени, прислонился спиной к гладкому стволу осины и, видно, отдыхает.

— Давай не робей,— подбадривает командарм.— Откуда, кстати, родом? Уралец?

— Из Чердыни, товарищ командующий. Северный Урал.

— Как же это вы не драпанули после такого огонька фашистов, а? — Генерал-лейтенант с веселой усмешкой смотрит на подполковника.

Окунев тоже улыбается, показывая прокуренные зубы.

— Меня в ногу задело, товарищ командующий. Боялся, не добегу.

— Ранило?

Окунев выставляет ногу с пятнам на обмотке. Бурое — вероятно, запекшаяся кровь.

— Маленько, товарищ генерал, пустяшная царапина.

— Значит, побоялся, что не добежишь со своей царапиной, и только? — Лицо командарма чуть тускнеет.

Егоров смущенно покашливает.

— Примерно так, товарищ командующий. А окроме того, куда бежать? В окопе защита, он — земля,— отвечает Окунев.

— Ну а о долге не думал? О том, что нельзя отступать перед врагом?

Окунев прячет раненую ногу под стульчик.

445

— Когда он бьет — думать неколи, товарищ генерал. А мы в себе это и так понимаем, да и товарищ политрук рассказывает, командир взвода тоже культурный, объясняет, что к чему. Махорочки свернуть не разрешите?

— Курите.

Окунев лезет заскорузлыми пальцами в карман гимнастерки. Генерал-лейтенант достает пачку «Казбека».

— Закуривайте моих.

— Спасибо,— говорит Окунев.— Мы в себе это хорошо знаем,— продолжает он, осторожно затягиваясь папиросой.— Было бы куда отступать — отступали. А коль нет такой возможности— сидим. Конечно, все понимаем, такая веща.

На лицах штабных командиров замешательство. Один Егоров делается суховато-спокойным, даже строгим. Командарм незаметно меняет направление разговора, расспрашивает Окунева про семью, про колхоз интересуется, часто ли он получает письма. Окунев отвечает по-прежнему охотно, обстоятельно и с таким выражением, будто повстречал задушевного друга.

— Ну, хорошо.— Генерал-лейтенант легонько хлопает себя по коленям и встает.

Окунев тоже поднимается. Недокуренную папиросу держит в кулаке. Руки вытягивает по швам.

— Хорошо,— повторяет командарм.— За мужество, проявленное в бою с немецко-фашистскими захватчиками, вы, товарищ Окунев, награждаетесь медалью «За отвагу».

— Служу трудовому… Советскому Союзу!

Генерал-лейтенант вручает Окуневу коробку с медалью,

поздравляет, коротко жмет руку. Егоров крепко пожимает тяжелую красную руку, густые брови подполковника сдвинуты над переносьем.

На лице Окунева недоумение. Он опять оглядывается на молоденького политрука, затем, выпрямившись, прикладывает не-гнущиеся пальцы к пилотке:

— Товарищ командующий, разрешите обратиться?

— Слушаю.

— Товарищ командующий, вы не подумайте чего худого. Я сам малограмотный, возможно, чего и не так ответствовал вам. А наши ребята, они более понимающие…

В глазах генерал-лейтенанта снова веселая усмешка.

— Все так, товарищ Окунев, чего уж там! Дай бог всем так понимать… и так воевать.

СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие Анатолия Ланщикова , . 3

Повести

Начальник штаба * …………….. 9

Пять часов до бессмертия … 93

Все это было……………………..151

Роман

Забыть прошлое …………………..290

Рассказы

Боец Сенин……………………….439

Окунев…………………………..443

МШ1

ИБ № 2401

ЮРИЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ ПИЛЯР ИЗБРАННОЕ

Заведующая редакцией JI. Сурова Редактор Я. Буденная Художественный редактор Э. Розен Технические редакторы Я. Привезенцева, В. Дубатова Корректоры В. Чеснокова, Я. Кузнецова

Сдано в набор 21.09.82. Подписано к печати 13.01.83. Формат 60x84’/ie. Бумага типографская № 2. Гарнитура «Литературная». Печать высокая. Уел. печ. л. 26,16, Уел. кр.-отт. 26,16. Уч.-изд. л. 28,13. Тираж 75 000 экз. Заказ

2729. Цена 1 р. 90 к.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Московский рабочий», 101854. ГСП, Москва, Центр, Чистопрудный бульвар, 8.

Ордена Ленина типография «Красный пролетарий», 103473, Москва, И-473, Краснопролетарская, 16.

Загрузка...