— Ты так незаметно передавай эти новости другим, пусть хлопцы приободрятся.
Я говорю:
— Все это, конечно, радостно, Антон, и подыхать легче, ког-
203
да знаешь, что за тебя отомстят, но… подыхать-то не хочется… особенно так… бесцельно.
Антон закуривает—я первый раз вижу его курящим.
— Знаешь,— продолжаю я,— почти все ребята, с которыми я сюда приехал, убиты, теперь очередь за нами, за мной, Виктором и Олегом, и вот я хотел просить тебя…— Встречаюсь с настороженным взглядом и поспешно доканчиваю: — Просить, чтобы ты принес мне три пайки хлеба. Это нам очень поможет.
Антон берет меня крепко за руку.
— Что вы задумали, Константин? — Взгляд у него становится давящим.— Ну?
— Антон,— отвечаю я, вдруг почему-то поняв, что он не одобрит нашего намерения, и поэтому решив не посвящать его в наш замысел,— мне нужно три пайки хлеба. Если можешь достать — достань, они пойдут на доброе дело; если нет, трудно— скажи прямо, я не обижусь, но мне они очень нужны.
— Ты что же это, не веришь мне?
— Верю, но сказать, зачем хлеб, не могу.
— Добро. Я сам кое о чем догадываюсь, мне Васек как-то упоминал… Хлеба нет. Доставать его, не зная для чего, тоже не буду. Тебя же прошу: если ты не шкуродер, обожди пару дней, с тобой должен побеседовать еще один наш земляк. Он тебя прояснит… Ну, и пока.
Встревоженный, сумрачный, он уходит.
Перед отбоем мы опорожняем еще котелок со сладкой брюквой, доставленной Васьком. Ложась спать, я сообщаю друзьям
о своем разговоре с Антоном.
10
Все последующие дни я хожу как помешанный. Отказ Антона сильно понижает наши шансы на успех, кроме того, непрерывно идут дожди, а вместе с ними прекращаются и воздушные тревоги.
Время движется — уже середина сентября,— а с наступлением холодов трудности нашего предприятия возрастут.
Мы по-прежнему работаем у Лизнера. Норма убийств продолжает выполняться. Мы чувствуем, близок и наш час. Надо было действовать, невзирая ни на что, и мы решаем бежать при первой же воздушной тревоге.
…Утро такое же пасмурное, как и все предыдущие, но без измороси. Крепкий восточный ветер гонит низко над землей разрозненные тучи. Кое-где в разрывы облаков проглядывает блек-
204
лое осеннее небо, и изредка на мокрую землю падают прямые, как лезвие штыка, солнечные лучи.
— К вечеру прояснится,— произносит Олег, задирая голову.
— Да, ветер с востока,— отзывается Виктор.
— Еще должны быть теплые дни,— говорю я.
Мы занимаемся планировкой грунта на самой нижней площадке, шагах в двадцати от заграждения. Выше нас, на трех других площадках, начинается сооружение каких-то зданий. Их строят из крупных неотесанных камней испанцы, наши друзья. Они часто предупреждают нас об опасности таинственным словом «агуа».
Олег срезает лопатой бугор, возвышающийся над вбитым в землю колышком — отметкой. Виктор бросает грунт под откос. Я трамбую, поднимая и опуская массивный, окованный железом чурбак.
Олег выглядит скверно. Шея у него такая тонкая, что кажется, ей трудно держать голову. Виктор высох и как будто еще более почернел; в восточных глазах его теперь постоянно горит мрачный огонек.
Мы всегда вместе и всегда, как одержимые, говорим только об одном: о предстоящем побеге. Ничто другое нас не занимает или занимает лишь постольку, поскольку может как-то влиять на исход нашей операции.
— Все-таки нет худа без добра,— замечает Олег.— Это я насчет того, что мы задерживаемся… Если наши уже форсировали Днепр, они через неделю-другую подойдут к старым государственным границам. Сейчас и партизаны должны усилить свою работу.
— Конечно,— говорю я,— тем более, что немцы, наверное, бросили все силы на фронт.
Переговариваясь так, мы ни на секунду не выпускаем из поля зрения верхнюю площадку, на которой в любую минуту может появиться Лизнер или его помощник.
— Интересно, сколько сейчас времени,— спрашивает после небольшой паузы, ни к кому в отдельности не обращаясь, Виктор.— Часов десять есть уже?
Вероятно, уже одиннадцать, и, вероятно, Виктор это знает, но он всегда рассчитывает на худшее — такой уж он человек.
— Четверть двенадцатого,— заявляет Олег. Он неисправимый оптимист.
Проходит минута молчания.
Я опускаю чурбак, и вдруг сверху, слева, со стороны, за которой мы не следим, раздается злорадный возглас:
— Отдыхаешь тут?
— Агуа! — торопливо произношу я.
— Агуа, агуа! — бежит дальше по площадкам.
— Выходи! Живо! — доносится свирепый выкрик Лизнера.
Я быстро ударяю чурбаком, поглядывая в сторону выкрика.
Из-за дощатой загородки, где расположена уборная, появляется побледневший Шурка, за ним — маленький узкоплечий эсэсовец и Лизнер. Капо бьет Шурку в грудь и отрывисто приказывает:
— Камни носить! Живо!
Шурка покорно направляется к груде камней, затем останавливается и умоляюще смотрит на капо.
— Бери!
Шурка поднимает камень и вновь смотрит на Лизнера. Капо коротким резким взмахом бьет его в лицо и указывает на другой камень — побольше. Шурка хватает тот — на камень падают яркие звезды капель крови — и идет за Лизнером. Лизнер, захлебываясь от возбуждения, что-то говорит ему. Шурка срывается с места и, придерживая груз обеими руками, начинает бегать вокруг загородки.
Мне уже ясно, чем это кончится. Сердце мое колотится частыми гулкими толчками. Мы разошлись с Шуркой, после того как Антон отказал мне в помощи, он перешел даже спать в другое место, но сейчас я многое бы дал, чтобы спасти его.
Руки мои продолжают делать свое дело. Слышится учащенное позвякивание лопат. Хоть бы скорее звякнул колокол — только это выручило бы товарища. Я не могу не смотреть на расправу, потому что я страстно жду чуда, только чуда — ведь я сам помочь не могу: спасти Шурку не удалось бы и ценой собственной жизни!
Шурка бегает вокруг загородки. Лизнер и командофюрер ждут, когда он выбьется из сил. Лицо Шурки, выпачканное кровью, начинает сереть. Огромный камень чудовищным горбом гнетет его. Сколько оборотов он уже совершил?
Кажется, сейчас все смотрят на него. Надламываясь от тяжести, он продолжает бегать, но с каждым кругом движения его становятся все более шаткими. Груз неумолимо давит его. Очевидно, наступают последние минуты…
Лизнер поднимает ржавый лом… Шурка, Шурка, берегись!..
— Костя, не останавливайся,— хрипит рядом со мной голос Виктора, и в эту секунду, поравнявшись с Лизнером, Шурка всем телом обрушивает на него свою ношу.
Лизнер, взмахнув руками, роняет лом и падает. Эсэсовец, отскакивая, цепляющимися пальцами ловит пистолет в твердой черной кобуре. Шурка, вобрав голову в плечи, хватает лом.
206
Лизнер снизу кидается на него. Раздается лязг железа, звериный визг Лизнера — и выстрел.
Мелодично звенит лагерный колокол. Несколько минут не дожил Шурка до своего спасения: видно, не хватило и его сил. Я смотрю на его бездыханное тело у колючей проволоки и молча поднимаюсь с друзьями к пожелтевшйм каштанам.
Вечером — была суббота — Виктор говорит мне и Олегу:
— Если паче чаяния придется погибать здесь, давайте умрем, как Шурка. Пусть зацепят даже одного из нас… будем бить все вместе и, может быть, тоже хоть одного гада, да пристукнем.
Мы обмениваемся крепким рукопожатием, глядя на плотную сетку дождя за окном.
В воскресенье мы целый день мокнем во дворе. Олег кл’янет гнилую австрийскую осень. Виктор погружен в свои размышления.
Под вечер, не выдержав, я предлагаю:
— Давайте сегодня. Черт с ней, с воздушной тревогой, ее, может, не будет до следующего лета.
Олег быстро поворачивается к Виктору. Олег, я чувствую, согласен. Виктор безмолвствует.
— Мы можем пролезть под проволоку сразу после отбоя, когда меняются посты,— говорю я.— Пока часовой поднимается на вышку, мы успеем проскочить. Дождь смоет наши следы. Я однажды пробовал так.
Виктор глухо произносит:
— Это все равно, что пойти в уборную и повеситься.
Я протестую, Олег поддерживает меня, но Виктор неумолим:
— Это же самоубийство, поймите вы… У нас еще есть возможность прежде укокошить какого-нибудь охранника, автоматчика, например, внизу и потом дорого продать свою жизнь… Чудики! Зачем дешевить?
Виктор, как всегда, логичен. Мы с Олегом молчим.
После вечерней поверки, покончив с ужином, плетусь по привычке к воротам. Неожиданно является Васек, и не один: в проулке, поглядывая на меня, стоит сутуловатый остроглазый человек с чахоточным лицом. Передавая мне котелок, Васек шепчет:
— С тобой будет говорить друг Антона. Он сейчас войдет во двор, далеко не отходи.
Я отдаю котелок Олегу и жду. Чахоточный человек, что-то сказав торвертеру по-немецки, поднимается по ступеням и шагает двором к бараку. Минут через десять он возвращается, отыскивает глазами меня и отходит к стене семнадцатого блока.
207
От наших окон нас отгораживает толпа. Мы присаживаемся на низкий каменный бортик, опоясывающий цветник перед бараком.
— Меня зовут Валентин,— говорит он негромко, подавая мне руку.— Я бывший сослуживец и старый товарищ Антона. Для ваших знакомых, в случае вопросов, я тоже ваш земляк. Условились?
Киваю утвердительно головой.
— Антон просил меня встретиться с вами. Давайте побеседуем, но с уговором: то, что я скажу, никому не передавать. Ясно?
— Да.
Валентин продолжает:
— Я знаю, что вы честный советский человек, комсомолец. Поэтому говорю прямо: выбросьте из головы всякие мысли о побеге. Молчите и слушайте. Бежать вы, конечно, смогли бы. Возможно, хотя и маловероятно, вам удалось бы скрыться. Но за ваш побег были бы расстреляны все товарищи, оставшиеся в шлафзале,— сейчас здесь такой порядок. Молчите, пожалуйста. Значит, вы просто не имеете права бежать, морального, понимаете? Если вы только не шкурники, должны понять… А шкурников щадить нечего, нашлись бы люди, которые бы вам помешали… Теперь второе — это можете передать товарищам — с первого октября все уцелевшие из штрафной команды будут переведены на работу в каменоломню, массовых убийств там нет. Вам лично и вашим друзьям советую обратиться к врачу — с первого числа вы сможете посещать амбулаторию,— обратитесь к старику чеху, врачу, он отправит вас в лагерный лазарет, там можно отдохнуть… И третье. Понимаю и разделяю ваши чувства— бесцельно гибнуть вдвойне неприятно. Подумайте, когда будете в лазарете, обо всем, что увидели и узнали за два месяца в Брукхаузене, и, в частности, о том, так ли уж бессмысленно было то, чем вы занимались, когда работали торвертером. Может быть, на эту тему с вами еще побеседуют в лазарете.
Валентин пристально смотрит на меня глубоко запавшими острыми глазами и очень крепко пожимает мне руку.
— До свидания, и мужайтесь. Мужайтесь.
Он встает и, не оглядываясь, быстро уходит, сутуловатый, худощавый, легкий.
После отбоя я рассказываю обо всем друзьям. Виктор говорит:
— Не верится.
— Кто знает,— замечает Олег.
Я молчу. На меня впервые находит отчаяние. Подготовка к побегу, даже сама мысль о нем давали надежду и силы бороться. А теперь?.. Правда или неправда то, что говорил Валентин
208
насчет массовых расстрелов за побег, несомненно одно: наш замысел больше не тайна, и нам действительно могут помешать. Значит, все отрезано, все погибло… Но где же, в чем же тогда еще черпать силу для жизни?
В понедельник нас на работу ведет только помощник капо. Лизнера нет. Говорят, что у него проломлен череп и его песенка спета. Ко мне и к моим друзьям наш надсмотрщик не подходит. Он почему-то вымещает зло на других.
Во вторник он собственноручно убивает трех стариков словенцев. К нам по-прежнему не приближается.
В среду гибнут последние два еврея из французской группы: помощник капо из-за угла будки ломом пробивает им головы.
В четверг во время воздушной тревоги эсэсовец расстреливает четверых.
В пятницу снова льет дождь; надсмотрщик и командофюрер сидят в будке.
В субботу часовой-автоматчик открывает огонь по нижней площадке: трое падают, Виктор хватается за плечо; в обеденный перерыв, спрятавшись в уборной, мы с Олегом осматриваем рану — пуля, к счастью, только поцарапала руку.
В субботу же, зайдя после отбоя в шлафзал, Макс объявляет, что все работающие в команде Лизнера переводятся в команду «Штайнбрух» и в понедельник переходят из карантина на четырнадцатый блок общего лагеря.
— Нам, кажется, можно друг друга поздравить,— невесело усмехаясь, говорит Олег, когда за писарем прикрывается дверь.
— Твой Валентин был прав,— задумчиво произносит Виктор.
— Завтра мы идем к врачу,— заявляю я.
Ночью просыпаюсь от грохота за стенкой. Бужу Олега и Виктора. Слышим, как Виктава, рыдая, кричит по-немецки:
— Простите меня, блокфюрер! Лагерэльтестер, заступитесь!
— Давай еще часы!—требует медлительный голос.
— Я все уже отдал, все, все,— рыдает Виктава. Опять раздаются тупые удары, крики и снова: — Пощадите меня!
— Видно, здорово хапнул с последнего транспорта и засыпался… Добычи не поделили, скорпионы,— шепчет Олег. (Потом мы узнали, что на Виктаву донес один из его соотечественников и что хорошие люди в лагере не упускали ни одного случая, чтобы стравить наших мучителей, жаждавших наживы и соперничавших между собой.)
Радостные, мы засыпаем, как только вопли «герр коменданта», удаляясь, переносятся во двор и там стихают.
…И вот мы идем в лазарет. Идем по той же дороге, по которой нас впервые вели в Брукхаузен. Я гляжу на Альпы, на сол-
14 ю. Пиляр
209
печную ленту Дуная, на вершины холмов, увенчанные руинами замков, и сердце мое вновь наполняется надеждой.
— Мы еще подышим,— говорю я Виктору, высохшему, черному и бледному от боли в плече.
— И повоюем,— бодро произносит Олег, покачивая большой головой на детски тонкой шее.
Виктор молчит. Его глаза почему-то влажны и странно, скорбно блестят.
Часть вторая
1
Я лежу под ветхим одеялом на втором этаже трехъярусиой койки в душном полутемном помещении. Рядом с моей головой окно. Сквозь запотевшие стекла смутно чернеют ели. Лежу здесь уже вторую неделю, один, без Виктора и Олега: нас разлучили после первого же осмотра. Я признан дистрофиком. Что с моими друзьями, не знаю.
По странной прихоти судьбы барак, куда меня направил старший врач лазарета политзаключенный Вислоцкий, именуется тоже карантином. И это тоже очень странный карантин.
Вдоль длинных стен тянутся ряды высоких деревянных коек. На них пластами лежат больные—всего их тут около трехсот человек. Сходить со своего места разрешается только в случае крайней нужды. Сидеть “невозможно: не позволяет расстояние между ярусами. Самовольный выход из барака — тягчайшее преступление; да и как выйти, если отобрана одежда? Еда разносится по койкам санитарами и уборщиками. Медицинская помощь почти не оказывается: во-первых, на весь карантин один врач, а во-вторых, для больных — они все дистрофики — нужно главным образом хорошее питание, а в лазарете «порцион» в полтора раза меньше, чем в общем лагере.
Блокперсонал здесь по сравнению с лагерем более многочислен: старшина — молодой дурашливый немец, уголовник, по имени Вилли; писарь — высокий молчаливый поляк, бывший штабной офицер; врач — румяный круглолицый блондин, чех Штыхлер; парикмахер — испанец, подросток; старший санитар— мой соотечественник Петренко, мрачноватый и несколько загадочный.
Попав сюда, я первые два дня отсыпался. На третий день я резко ощутил голод, который затем с каждым днем чудовищно возрастал. Вначале я еще пробовал отвлечься —думал о посто-
210
ронпих вещах,— но потом сосущее, изнуряющее чувство меня одолело: меня стали вновь преследовать голодные сны; после завтрака, состоящего из пустого кофе, я ждал обеда; после обеденной похлебки ждал драгоценного ломтика хлеба, выдаваемого на ужин. Я поверил в то, что люди от голода сходят с ума или превращаются в идиотов, и начал серьезно опасаться за свой рассудок, вспомнив однажды о работе в штрафной команде, как о счастливой поре своей жизни.
Не знаю, что было бы дальше, если бы в воскресенье, во время раздачи обеда, Петренко не сунул мне лишнюю миску брюквы. Я опорожнил ее, не прибегая к помощи ложки, и только потом догадался поблагодарить. Петренко, сам худой и, вероятно, голодный, угрюмо сказал:
— Меня благодарить нечего, не свое отдаю.
— А чье же?
— Тех, кто кончился.
— А почему же мне?
— Так велено.
Кем велено и почему, выведать у него не удалось. Мне оставалось только благословить свою счастливую звезду. С этого дня Петренко, по-прежнему угрюмый и молчаливый, стал регулярно подкармливать меня, и я почувствовал, что начинаю оживать…
Я лежу лицом к окну. В стекло монотонно настукивает дождь. Внезапно меня озаряет мысль: раз бежать отсюда нельзя, значит надо делать так, чтобы люди назло врагам могли здесь держаться как можно дольше… Есть же в лагере товарищи, имеющие возможность помогать и помогающие другим! Их следует объединить. Словом, в лагере надо создать подпольную организацию. Конечно, предотвратить здесь убийства никто не в силах, но уберечь от дистрофии людей, которые в решительный момент сумеют дать эсэсовцам отпор, можно, и этим надо заняться.
Я переворачиваюсь на живот. Протираю запотевшее стекло, вижу узкую полосу земли между карантином и колючей проволокой, мокрую стену леса, и мне делается невмоготу мое вынужденное одиночество. Я ощущаю почти физическую потребность поделиться своими мыслями с Виктором, услышать горячее одобрение Олега… Где они сейчас? И когда я снова увижусь с ними?
Скидываю с себя одеяло. Из-под матраца достаю пантофли и спускаюсь на пол. Петренко моет в умывальнике миски. Я окликаю его.
— Чего тебе?
211
— Слушай, Петро,— говорю я,— тут в лазарете работает один русский доктор, Степан Иванович Решин… Ты не знаешь?
— Нет.
— Мне надо с ним повидаться.
— Ничего не знаю.
— Я тебя очень прошу, Петро.
— Нечего меня просить. На шестой блок я не хожу, и вообще… иди.
Он поворачивается к своим мискам. Досадуя, я возвращаюсь на койку. Решин, конечно, мог бы узнать, где лежат Виктор и Олег… Тяжелый все-таки человек этот Петренко.
Опять ворочаюсь с боку на бок на трухлявом матраце. Ненадолго забываюсь в нездоровом сне, а когда открываю глаза, вижу бритый затылок и белый халат врача — чеха Штыхлера. Наклонившись, он дает таблетку немолодому красивому французу с большим фурункулом на шее—наискосок от меня, на нижнем ярусе.
— Доктор, можно вас на минуту? — прошу его по-немецки.
— Один момент,— не оборачиваясь, отвечает он и продолжает что-то тихо говорить французу. До меня долетает несколько французских слов.
— Кто меня спрашивал? — произносит он по-немецки через минуту.
— Доктор! Господин врач! — раздается на разных языках со всех сторон.
— Я спрашивал,— говорю по-русски.
Штыхлер, взглянув на номер моей койки, подходит.
— Пожалуйста,— по-русски, вполголоса произносит он.
— Доктор, будьте добры,— быстро говорю я.— Мне надо обязательно повидаться с русским врачом Решиным, он работает на шестом блоке. Не можете ли вы передать ему.
— Вы плохо себя чувствуете?
— Нет, но…
— Имеете жалобу?
— Нет.
— Здесь запрещается устраивать свидания.
— Но это не свидание, доктор работает здесь…
— Сейчас я ваш доктор.
Снова лежу, ворочаюсь, вытягиваюсь и сжимаюсь. Короткий сон, при котором сам не знаешь, спишь ты или не спишь, сменяется бодрствованием, и это бодрствование похоже на забытье. Моя койка начинает мне казаться полкой в вагоне, а лазарет — поездом, бесцельно идущим по какой-то бескрайней равнине.
— Тихо! — доносится внезапно голос старшины блока.
212
Я приподнимаю голову. Старшина Вилли, невысокий поджарый человек в желтом свитере, проходит мимо танцующей походкой с большим табуретом-скамейкой и ставит его в центре палаты. Подросток испанец занимает место у дверей. Вилли взбирается на табурет.
— Али-Баба!
Из-под скамейки неожиданно вылезает пучеглазый старик.
— Начинаем представление,— объявляет Вилли.— Милостивые дамы, господа! Сейчас герой всемирно известной сказки «Али-Баба и сорок разбойников» исполнит модную песенку Рю-мера «Мое сердце». Аккомпанирует карточный шулер, профессиональный преступник Вилли Трудель.
Он соскакивает с табурета. На его место взбирается старик. У Али-Бабы слишком короткие кальсоны; видны тощие икры ног, покрытые густой растительностью.
Вилли, скрестив руки на груди, мастерски высвистывает вступление. У него очень толстые губы, курносый нос, маленькие блестящие глаза. Старик, дождавшись паузы, неожиданно приятным, чуть дребезжащим тенорком начинает:
Мое сердце —пчелиный домик,
А девушки — это пчелы.
Они влетают туда и вылетают,
Как в настоящем пчелином домике.
Он жмурится, стараясь изобразить улыбку, и, набрав в легкие воздуху, выводит вместе со старшиной:
Да, мир прекрасен, его лишь надо понять,
Ди голляри, ди голлярья;
Да, мир прекрасен, его лишь надо узнать,
Ди голляри, ди го!
И потом оба добавляют что-то уже совершенно несуразное:
Ой ля квиква, квиква, квиква,
Ой ля квиква, квиква, квиква,
Голляри,
Голлярья!
Вилли опять переходит на свист, а Али-Баба поет:
Мое сердце — колбасная фабрика,
А девушки — это колбаски.
Они все висят на одной бечеве,
Как на настоящей колбасной фабрике.
Старик жмурится, свист обрывается, и следует припев: «Да, мир прекрасен…», а затем: «Ой ля квиква…» Закончив, Али-Баба раскланивается.
213
— А где аплодисменты? — негодующе восклицает Вилли.
Раздаются хлопки — жидкие, немощные.
— Громче, громче! — требует старшина и срывается с места. Слышится треск пощечин.— Я вас научу уважать искусство, вы, дохлые птичьи головы!
Он искренне возмущен и взволнован. Я думаю о том, чего в нем больше: идиотизма или жестокости.
— А теперь,— резко меняя тон и снова принимая позу конферансье, объявляет Вилли,— посмотрите в исполнении Али-Бабы танец паяца.
Мне не хочется глядеть на кривляние старика. Развеселая свистящая музыка нагоняет тоску. Кто знает— может быть, в эту минуту надо мной или ниже меня тихо умирает какой-нибудь замечательный человек… Рискуя навлечь на себя гнев старшины, я натягиваю ветхое одеяло на голову. Уже сквозь дрему различаю три мерных удара колокола — сигнал отбоя.
Следующим вечером, убедившись, что ни Петренко, ни Штыхлер не помогут мне увидеться с Решиным, я, воспользовавшись отсутствием Вилли, надеваю пантофли и незаметно выбираюсь из блока. На улице темно и скользко. Резкий сырой ветер пронизывает меня насквозь. Проваливаясь по щиколотки в ледяную воду и зажимая обеими руками ворот рубашки, бегу вдоль бараков.
У крайнего — на стене его большая цифра «6» — останавливаюсь. Стучусь. Дверь открывается. Вижу беззубого старика.
— Откуда ты, призрак? — шамкает он.
Говорю, что мне надо срочно видеть русского доктора.
— Прочь!
— Всего на один момент, пожалуйста…
— Вон!
Дверь у самого носа захлопывается. Я чертыхаюсь. Думаю: стучаться еще — выйдет, пожалуй, здешний старшина блока, и тогда быть беде; возвращаться — обидно. Однако ноги мои коченеют, а зубы начинают выбивать судорожную дробь, и я, повернувшись, бегу обратно.
Дверь карантина оказывается запертой. Меня пробирает дрожь. Стою с полминуты, размышляя, потом тихо стучусь. Никто не отвечает. Стучусь сильнее — снова безрезультатно. Постучав в третий раз, прикладываю ухо к двери. Слышу где-то наверху пение. Напрягая слух, различаю среди других голосов голос старшины.
Я попался. Это несомненно. И несомненно, что теперь наказания мне все равно не избежать. А раз так — начинаю бара-
214
банить. Дверь распахивается. Меня обдает волной яркого света и теплого воздуха. Передо мной писарь.
— Кто ты? Откуда?
— Я отсюда.
— Что там такое? Что случилось? — раздается из-под потолка гневный голос Вилли.
Пение обрывается. Слышу, как он упруго соскакивает на пол, как большими нервными шагами приближается к двери.
— Входи!
Я переступаю порог. В ту же секунду удар кулаком валит меня на пол. При падении я цепляюсь за угол койки и прикусываю язык.
— Встать!
Это все уже знакомо. Встаю, чтобы снова упасть. Силы хватает всего на три подъема. После четвертого удара подняться уже не могу. Вилли, все более ярясь, начинает колотить меня носками ботинок. Я загораживаю лицо руками. При одном особенно сильном ударе в грудь я вскрикиваю, колючая боль спирает мне дыхание, я слышу только высокий вибрирующий голос Штыхлера:
— Ты с ума сошел. Это тяжелобольной, у него бред! Оставь его сейчас же!
— Я его оставлю!
Новая серия ударов, и взбешенный крик Штыхлера:
— Оставь сию же минуту, или я позову Вислоцкого!
Удары прекращаются. Вилли орет на врача, врач — на
Вилли.
Слышится взволнованный бас писаря. Потом кто-то поднимает меня и несет. Я, кажется, действительно тяжело болен и у меня бред. Пью что-то холодное, горькое и куда-то проваливаюсь.
2
Прихожу в себя в середине дня. За окном голубое небо. На полу солнечный квадрат. В воздухе танец серебристых пылинок.
Мне очень тепло и покойно. Хочется только пить. Приподнимаюсь и снова опрокидываюсь от резкой боли в груди. Сразу же вспоминаю вчерашнее происшествие: острые прыгающие ботинки старшины и вибрирующий голос Штыхлера. Я избит. У меня, должно быть, жар и поэтому жажда.
— Пить,— прошу я.
Тишина. Слышится только посапывание спящих соседей.
— Петренко,— произношу громче. При вздохе сильная боль
215
пронизывает грудь, в глазах от нее оранжевые кольца. Положение мое, видимо, хуже, чем я себе представлял.
Начинаю придумывать, как бы обратить на себя внимание старшего санитара, не пытаясь больше подавать голос. Шевелю ногой. Это не причиняет боли. Если Петренко, проходя мимо, заметит, я получу кружку воды.
Шевеление ногой скоро меня утомляет. Становится уже не просто тепло, а жарко. Сдвигаю с себя одеяло, облизываю сухие губы, смыкаю веки, чтобы передохнуть. Перед глазами, как назло, выплывает блестящий графин с водой и в ней кусочки льда и солнце. Слышу свой стон. И вдруг мне делается ясно, что, если я сейчас, сию же минуту, не получу хотя бы глотка воды — сгорю.
— Пить! — кричу я изо всех сил и чувствую, что от боли мое лицо покрывается холодным потом: — Пить, пить!
Грудь при каждом вздохе прокалывают изнутри какие-то иглы.
— Пить!
Никакого ответа.
Проходит час или два. Ко мне подбирается что-то темное, тяжелое и, обдавая горячим дыханием, начинает меня давить. Я отталкиваю его и снова принимаюсь кричать. Тяжелое и жаркое продолжает наваливаться, где-то глубоко в сознании мелькает согбенная фигура Шурки, является чахоточное лицо Валентина, а иголки все чаще и глубже впиваются в легкие. Потом чувствую, что мое «я» начинает двоиться, черное и горячее словно рассекает меня и не дает дышать. Рву на себе ворот рубашки и только по острой непрекращающейся боли в груди догадываюсь, что все еще кричу. О зубы мои стучит что-то твердое — глотаю воду жадно, захлебываясь, и, открыв на секунду глаза, в следующую секунду засыпаю.
Просыпаюсь от боли. Рядом — рукой можно достать — солнечное пятно. Возле пятна — белое. Белое — это халат врача Штыхлера. Он держит шприц. Петренко подает ему продолговатую никелированную коробку.
— Вот и все,— говорит Штыхлер.
— Очнулся,— произносит Петренко.
— Конечно,— подтверждает врач и наклоняется ко мне.
Я раньше не замечал, что у него такие добрые и такие усталые глаза.
— Как себя чувствуете?
— Хорошо.
— Ну, и чудесно.— Штыхлер показывает в улыбке ровные белые зубы. Проверив мой пульс, он что-то вполголоса говорит
216
Петренко и пересаживается на соседнюю койку, где лежит красивый француз. Я теперь помещаюсь на нижнем ярусе.
— А ты здоровый,— замечает Петренко, заворачивая никелированную коробку в марлю. Сейчас он мне кажется тоже приветливым и добрым.
— Что со мной, Петро?
— Трещина в ребре и воспаление легких… А ты не разговаривай.
Он уходит и через минуту возвращается с большой кружкой. Я с наслаждением выпиваю горячий брюквенный бульон.
Потом сплю. Просыпаясь, вижу подле себя три засохшие пайки хлеба и кофе. Утром Штыхлер — его имя Зденек — снова колет меня шприцем. В обед Петренко дает мне полную миску густой похлебки. Так начинают проходить дни. Я снова, всем чертям назло, оживаю.
Как-то в полдень, когда в карантине резко посветлело от выпавшего на улице снега, дверь барака раскрылась, и я увидел Олега. Он внес вместе с Петренко бачок с супом, грохнул его на пол и с взволнованным лицом спросил Петра:
— Где он?
— Олег! — кричу я.
— Костя! — глухо отзывается Олег и на цыпочках, приседая, устремляется ко мне.
Обнимаемся, целуемся, хлопаем друг друга по плечу: я сильно, Олег осторожно.
— Ты чем занимаешься? — спрашиваю я, глядя на его округлившуюся физиономию и снова потолстевшую шею.
— Я работаю на кухне, а ты… долго еще будешь так?
— Как?
— Да так… болеть?
Ему, видимо, неловко, что он здоров и даже поправился; он конфузится, но в его глазах радость: он рад встрече, и я ему благодарен за это.
— Вы с Виктором скоты,— заявляю я.— Неужели не могли пораньше навестить? Я не болел бы, если бы вы догадались заглянуть ко мне недели две назад.
Олег оправдывается: он на кухне всего неделю, Виктору же, уборщику, не разрешается заходить в другие бараки. Я спрашиваю, как им удалось устроиться. Олег говорит, что помог старшина блока: он у них хороший, сочувствует нашим людям. Потом Олег рассказывает о положении на фронтах и о таинственной смерти помощника Лизнера: на него в каменоломне, сверху, как-то ухитрился упасть камень. Между прочим, все последние новости он узнает от Броскова — тот работает тоже
217
на кухне и живет с ним в одной штубе. Мы радуемся и вместе гадаем о сроках гибели Гитлера. Затем я делюсь своими мыслями о создании организации. Олег настораживается.
— Ты разговаривал уже с кем-нибудь об этом?
— Нет еще.
— И не разговаривай и вообще… не произноси больше никогда этого слова. Ясно?
Мне ничего не ясно. Почему так взволновался Олег?
— Мы попозднее еще потолкуем об этом. Ты поправляйся, главное, понял? Главное — поправляйся… Ну, мне пора бежать, Костюха, а то влетит.
Уходя, Олег еще раз просит никого не посвящать в мои замыслы. Он обещает зайти на днях.
Меня вдруг осеняет догадка: в лагере и здесь, в лазарете, уже существует подпольная организация. Есть же организованная взаимопомощь? Помогают же мне? А намек Валентина? А предупреждение Олега?
Мне становится вдруг легко и весело.
В обед, получая от Петренко двойную порцию брюквы, говорю:
— Передай Штыхлеру, чтобы он меня выписывал. Я поправился.
— Не спеши, не спеши, всему свой черед,— ворчит Петро.
Через несколько дней, осмотрев и прослушав меня, Штыхлер
разрешает мне подниматься с койки, а спустя еще два дня просит зайти в его приемную — маленькую светлую комнатушку.
Я волнуюсь и радуюсь. Вероятно, сейчас должна произойти та беседа, о которой говорил Валентин.
— Я хотел бы взять тебя санитаром,— негромко произносит врач, встав спиной к плотно закрытой двери.— Как ты на это смотришь?
— Я согласен.
— Должен предупредить, что работа не легкая… за некоторые вещи могут жестоко наказать.
— В концлагере все может быть.
Штыхлер делает предостерегающий жест. Потом, указав на низкий табурет, достает из кармана халата резиновый жгут. Я закатываю рукав.
— Ты будешь раздавать дополнительные порции супа и хлеба. Номера коек Петренко будет называть заранее. Делать все надо незаметно — Вилли за этим следит. Испанца можно не опасаться. Это и есть то, за что могут жестоко наказать. Остальное: уборка, мытье посуды — несложно. Еще предупреждение: я иногда буду придираться, кричать — принимай все без обиды;
218
никто не должен знать о наших истинных взаимоотношениях. Иди к себе и жди, когда позовет Вилли.
Я возвращаюсь на койку несколько разочарованным: придется заниматься, по существу, тем же, чем я занимался, будучи торвертером. Очевидно, или никакой подпольной организации нет—помогают людям просто по велению совести,— или мне не доверяют. И то и другое плохо. И все-таки я радуюсь.
Вилли вызывает меня к себе сразу после поверки. От него несет спиртом. Маленькие глазки с порозовевшими белками сердито блестят.
— Ты русский?
— Русский.
— Я ненавижу русских.
Молчу.
— Почему молчишь? Я должен с тобой поговорить.
— Пожалуйста.
— Ты думаешь, русские победили немцев? Нет… Через пятнадцать лет мы снова возьмемся за оружие. Немецкий дух непобедим.
— Меня не интересует политика.
— Врешь… вы все врете.
Пожимаю плечами. Вилли переводит глаза на дверь, икает и снова недобро смотрит на меня.
— Штыхлер предложил назначить тебя санитаром. Я ненавижу чехов, но… Штыхлера я уважаю: он сильная личность. Кроме того, я тебя боксировал, когда у тебя был бред. Я виноват. И согласен — ты будешь санитаром. Ступай.
Поворачиваюсь к двери.
— Постой… Ты можешь петь?
— Нет.
— Значит, ты кретин. Прочь.
Ухожу, ощущая на своей спине напряженный пьяный взгляд.
Утром Петренко приносит мне мою французскую куртку, брюки и новые башмаки на деревянной подошве. Мы протираем мокрыми тряпками цементные полы в палате, в умывальной и в приемной врача. У старшины и писаря убирает Али-Баба. Потом Петренко и уборщик-грек выносят из барака на брезентовых носилках тела умерших. Вскоре начинается раздача кофе. Мы с греком обслуживаем одну половину палаты, Петренко и Али-Баба — другую. Петренко называет мне четыре номера — это те, кому я должен буду дать в обед двойную порцию.
Часа через два приводят новеньких. Их встречают врач и писарь. Штыхлер берет карточки больных и уходит в свою комна-
219
ту. Некоторое время спустя он вызывает к себе Петренко. Выйдя от него, Петро называет мне еще один номер.
Незаметно наступает полдень. Бачки с супом снова приносит Олег. Он долго трясет мне руку. Потом говорит:
— Ваш старшина приходил вчера к нашему писарю резаться в карты. Упоминал про нового русского санитара. Насколько я мог понять, ты ему не по вкусу, так что смотри за ним хорошенько.
Я благодарю за совет. Олег на прощанье сует мне в карман какой-то сверток.
Перед раздачей обеда знакомлюсь с больными, чьи номера мне приказано запомнить. Среди них оказывается мой сосед, немолодой красивый француз. Меня так и подмывает расспросить их, кто они и за что попали в концлагерь. Делать этого, к сожалению, нельзя, и я только предупреждаю товарищей, чтобы они побыстрее прятали под одеяло первые миски. Француз, улыбнувшись, произносит «мерси», итальянец — у него скорбные глаза — наклоняет в знак согласия голову, поляк-юноша быстро говорит «добже, добже», седой, суровый на вид немец отвечает мне по-русски «хорошо». Новенький, не то бельгиец, не то голландец, ничего сперва не понимает. Потом горячо благодарит по-немецки, называя меня братом.
На мое счастье, в начале раздачи супа Вилли вызывают к старшему врачу. Я успешно справляюсь со своим заданием.
Вымыв миски, мы с Петренко садимся обедать, и тут я вспоминаю про сверток в кармане.
— Что там? — интересуется Петро. При виде вареных картофелин он судорожно глотает слюну.— Отнес бы ты их тому французу,— не глядя на меня, говорит он.
Я немедленно отношу. Смотрю на красное зимнее солнце в окне и чувствую себя счастливым.
3
В полдень следующего дня Вилли усаживается на табурете посреди палаты. Уперев руки в колени широко расставленных ног, он наблюдает за приготовлениями к раздаче обеда. На меня старшина не смотрит, но я чувствую — за мной он будет особенно следить. Как-то мне удастся выполнить сегодня свою задачу?
Испанец снимает крышку с бачка. Петренко, я, Али-Баба и грек берем в обе руки по пустой миске. Вилли, сунув два пальца в рот, издает залихватский свист. Петро подставляет испанцу первую миску.
Я несу суп с превеликой осторожностью: мне известна цена
220
каждой его капли. Старшина командует: «Быстрей!» Ускоряю шаги и обратно к бачку возвращаюсь первым. Вилли раздражается: «Где очередность?» Я пропускаю вперед Петренко и снова тащу наполненные миски — на средний ярус, где лежат два пожилых поляка. Подав суп на третий ярус, сталкиваюсь в проходе с Вилли. Он отстраняет меня рукой и сдергивает с поляков одеяла. Протягиваю миску чеху, потом немцу — старшина стаскивает одеяло с чеха. Через некоторое время он хватается за одеяло югослава, занимающего нижний ярус, и заглядывает под его койку. Я улавливаю известную систему в действиях старшины: он бросается по моим следам, когда наступает очередь получать славянам. Очень хорошо… Передо мной красивый француз. Сую ему — будь что будет — сразу две миски. Теперь надо давать юноше-поляку… Протягиваю ему пока одну порцию, другую миску отдаю суровому немцу. Пропустив меня к бачку, Вилли немедленно срывает одеяло с юноши. Прекрасно. Я топчусь немного на месте, потом ускоренным шагом направляюсь в тот же проход — поляк и немец получают по второй порции. Итальянцу и бельгийцу, моим подшефным, даю сразу по две миски. Возле болгарина на верхнем ярусе специально задерживаюсь. Едва отхожу—Вилли вскарабкивается к болгарину.
Мне становится весело. Мы точно играем в кошки и мышки: я, забавляясь,— для меня опасность уже миновала, Вилли — в тихой ярости, это видно по его движениям. В руках у меня лишняя порция. Чтобы доказать старшине свою «честность», я торжественно отношу ее обратно.
Вилли режет меня взглядом.
— Почему лишняя?
— Не знаю, блокэльтестер, может быть, я опять поспешил…
Старшина, выхватив у меня миску, выливает суп в бачок.
— Ты человек-идиот,— мрачно сообщает он мне, швыряя пустую миску на пол.
Собрав с коек посуду и отнеся ее в вашраум, мы с Петренко уходим в свой угол. Он ест неторопливо, с серьезным видом и молча. Интересно бы расспросить его, кто он и откуда, но я боюсь обвинений в излишнем любопытстве и тоже молчу.
Покончив с едой, Петро вытирает тыльной стороной ладони губы и говорит:
— Старшина тебя невзлюбил. Не знаю, как ты удержишься.
— Что же я должен делать?
— Он, видишь ли, уважает безропотных, а ты отвечаешь… Хитрости в тебе, что ли, не хватает?
221
Я высказываю предположение, что Вилли мстит мне за свой провал в стычке с врачом.
— Возможно, но факт фактом, работать тебе он долго не даст.
Пророчества Петренко меня расстраивают. Я говорю, что готов превратиться в бессловесное существо, лишь бы продолжать начатое дело. Петро хмуро качает головой.
Вечером Вилли вновь выступает с концертной программой. Поставив к дверям испанца, он собирает на верхнем ярусе группу немцев и вместе с ними поет старинную тирольскую песню. Песня очень красивая, и слова в ней хорошие. Я вслушиваюсь в прозрачный голос старшины, гляжу на его одушевившееся лицо и не могу уразуметь, как в одном человеке уживаются любовь к красивому и самое жестокое самодурство.
— Художественный свист. Соло,— объявляет Вилли, распустив хор.
Он исполняет несколько вальсов, раскачиваясь на каблуках из стороны в сторону и вытянув в трубку толстые губы, потом кидается избивать спящих. Поднявшись снова на табурет, он кричит:
— Эксцентрический танец. Смотреть всем. Али-Баба — гоп!
Али-Баба сбрасывает с себя куртку, штаны, на голову напяливает бумажный колпак и начинает извиваться в непристойных движениях. Вилли хохочет. Мне приходит в голову, что старика только потому и держат в уборщиках, что он не отказывается быть шутом.
Покончив с танцами, старшина приносит из своей комнаты две пары боксерских перчаток. Одну бросает Али-Бабе, другую надевает сам.
— Спортивное отделение,— возвещает он.
Старик то и дело падает, задирает ноги, гримасничает, прыгает петушком. Мне его жалко. Видно, что он уже выбился из сил. А Вилли все более входит в азарт. Вероятно, он был неплохим боксером. После одного из прямых режущих ударов Али-Баба валится со стоном и больше не встает. Вилли считает до девяти. Старик лежит.
— Вон!.. Ты, трухлявый мешок! — с гневом восклицает старшина.
Али-Баба безмолвно стягивает перчатки и, силясь улыбнуться посиневшими губами, уползает к своей койке.
— Кто желает продлить бой? — обращается Вилли к больным, поднявшись на табурете.
Охотников, конечно, не находится. На лице старшины появляется выражение недоумения и обиды, как у ребенка, которого
222
незаслуженно лишили интересной игрушки. Сейчас он кажется мне слабоумным.
— Кто хочет иметь мое расположение? Прошу! — кричит он.
Никто не отзывается. Я встаю с койки.
— Ты?
— Я.
— Али-Баба, завяжи ему шнурки на перчатках. Быстро.
Я занимался в последний предвоенный год в юношеской секции бокса. Среди сверстников меня считали одним из сильнейших. Но что у меня получится теперь…
Прикрываюсь левой полусогнутой рукой, правой перчаткой кручу перед носом и иду на сближение. Вилли бьет меня в корпус, я его в скулу. Он отскакивает и снова наступает. Минуты через три я тоже готов рухнуть, но меня спасает удар колокола.
— Гонг! — вскрикивает старшина в радостном изумлении.— Прекрасно! Мы продолжим это следующим вечером. Не так ли?
— Пожалуйста,— отвечаю я.
Утром Вилли награждает меня пайкой хлеба. В обед приказывает дать мне тройную порцию супа. А после поверки предлагает надеть его трусы, кожаные тапочки и приготовиться к тренировке.
С этого вечера я не перестаю ходить в синяках. Не знаю, надолго ли хватит меня физически, но морально чувствую себя как никогда хорошо. Мои подшефные без всякого риска получают дополнительные порции. Штыхлер и Петренко мной очень довольны.
Но наступает день, когда бокс Вилли надоедает. Однажды — это было в канун Нового года — он не вынес из комнаты перчаток. На мой вопрос, будем ли сегодня тренироваться, он ответил:
— Нет. Сегодня будем танцевать. Али-Баба научит тебя танцу паяца, а потом я его отправляю в крематорий — он зажился… Раздевайся.
— Блокэльтестер, я не буду паяцем.
— Почему?
— Я не умею кривляться.
— Али-Баба научит.
— Я не хочу.
Хватаюсь за щеку. Пощечина. К сожалению, я не могу уже ответить тем же.
— Кончено! — кричит Вилли.— Снимай верхнюю одежду и — на койку. Ты больше не санитар.
Из приемной выскакивает Штыхлер, выходят писарь и парикмахер.
223
— Что случилось?
— Я больше не хочу видеть его санитаром.
— Но что произошло?
— Раздевайся ты, птичья голова. Слышишь?
Хватаюсь за другую щеку и сбрасываю с себя куртку.
— Ты останешься санитаром,— глуховато произносит Штыхлер. Губы у него вздрагивают.— Раздевайся и ложись.
Он резко поворачивается и, не взглянув на старшину, уходит. За ним скрывается Вилли. Я отправляюсь на свое место.
На другое утро, когда все уборщики были уже на ногах, Вилли, застав меня в постели, орет:
— Почему?
— Выполняю приказ.
— Я хозяин: я приказываю, я и отменяю. Подымайся!
В обед он снова следит за мной. На этот раз он ведет счет подаваемым мною мискам. Когда я отдаю последнюю порцию, он произносит вслух: «Семьдесят»,— и принимается пересчитывать больных. Я иду вслед за ним. За мной — Петренко. Петру удается незаметно собрать шесть пустых мисок, спрятанных под одеялами у моих подопечных.
— Шестьдесят четыре,— зловеще изрекает Вилли, спрыгнув с последней койки.— Ты украл шесть порций, ты!
Удар в ухо, потом в зубы. Ворочаю языком — зубы целы, но во рту кровь. Глотаю ее и говорю:
— Вы не могли ошибиться при счете, блокэльтестер?
— При каком счете? — вопит он.
— При счете мисок, которые я разносил?
Удар в нос и опять в ухо.
— Может быть, ты думаешь, я не умею считать? Штыхлер! — кричит он, косясь на меня.— Штыхлер, ко мне!
Подходит врач.
— Убедись, что твой помощник вор. Али-Баба, собрать все пустые миски с половины русского санитара! Ищи везде: под койками, одеялами, матрацами. Я сейчас тоже этим займусь. Посмотрим, удастся ли господину блоковому врачу еще раз отстоять своего любимчика, когда я выложу перед ним семьдесят пустых мисок!
Мисок оказывается, конечно, шестьдесят четыре. Вилли бьет Али-Бабу по щекам.
— Ищи ты, старая кляча, или я тебя этим же вечером отошлю в мертвецкую!
Дополнительные поиски ничего нового не дают. Али-Баба плачет навзрыд.
— Все? — спрашивает Штыхлер.
224
Старшина, круто повернувшись, исчезает в своей комнате.
Дня через два, незадолго до вечерней поверки, Петренко спешно собирает всех уборщиков. Мы вооружаемся мокрыми тряпками и щетками. Через пятнадцать минут палата блестит.
Поверка заканчивается быстрее обычного. Едва дежурный блокфюрер покидает барак, как дверь снова распахивается, и Вилли во всю мощь своих легких гаркает: «Ахтунг!» Все замирают: больные — вытянув ноги и приподняв голову; врач, писарь и парикмахер — построившись в середине палаты; мы — Петренко, я, Али-Баба и грек — встав в один ряд к двери умывальной.
В барак входит очень высокий и худой эсэсовский офицер — главный врач Трюбер. За ним показывается другой офицер, щеголеватый, молодой и на вид симпатичный — его помощник. Последним появляется старший врач Вислоцкий, толстый, непроницаемо-спокойный и важный.
Офицеры, сняв шинели, бросают их на руки старшине.
— Халаты! — командует Трюбер.
Через минуту все трое сидят за столом: Трюбер и молодой офицер — на стульях, Вислоцкий — на табурете.
— Список,— произносит немного в нос Трюбер, доставая из верхнего кармана мундира стеклянную палочку.
Писарь кладет перед ним лист бумаги с личными номерами больных, второй такой же лист протягивает Штыхлеру. Тот громко объявляет первый номер. Петренко шепчет мне:
— Иди подымай.
Подвожу к столу тощего словенца.
— Что с ним? — спрашивает Трюбер. Он гнусавит. У него тонкий длинный нос с очень узкими щелями ноздрей.
Штыхлер называет болезнь словенца по-латыни.
— И долго он лежит здесь?
— Двадцать четыре дня.
Трюбер трогает палочкой выпирающие из-под шершавой кожи ребра больного.
— Любопытный экземпляр. Перешлете его мне на шестой блок.
Штыхлер делает пометку на своем листе. Молодой офицер говорит: «Следующего». Я увожу словенца.
Осмотр продолжается часа два. Трюбер вытирает платком высокий бескровный лоб. Его помощник едва удерживает зевоту. Вислоцкий по-прежнему важен и непроницаем. Двадцать человек приказано подготовить к выписке в лагерь, четырех — на шестой блок.
15 Ю. Пилир
225
— Кто остается? — спрашивает глашшй врач, поглядывая на часы.
— Санитары и уборщики,— отвечает Штыхлер.
— Они исполнительны?
— Так точно.
Внезапно у стола появляется Вилли. У меня екает сердце. Вилли щелкает каблуками.
— Что? — говорит Трюбер.
— Оберштурмфюрер, я прошу выписать в лагерь одного санитара, русского.
— Мотивы?
— Он совершенно здоров, кроме того…
— Штыхлер?
— Я абсолютно доволен работой всех моих санитаров. В свою очередь, мне хотелось бы доложить господину оберарцту об издевательствах старшины карантина Тр-yделя над медицинским персоналом.
— Вислоцкий?
— Если господин доцент позволит, я разберусь в данном конфликте сам и потом буду иметь честь доложить господину оберштурмфюреру существо дела,— привстав, с приятной улыбкой отвечает старший врач.
Трюбер, кивнув головой, поднимается. Писарь, опережая старшину, помогает ему одеться. Молодому офицеру подает шинель испанец. Вилли остается только продемонстрировать еще раз силу своих легких в крике: «Ахтунг!»
4
На другой день, выбрав минуту, когда старшины нет в бараке, Штыхлер говорит мне:
— Ты видишь сам, что нам вместе работать больше нельзя, рано или поздно Трудель тебя поймает.
Лицо у него грустное, улыбка мягкая и немного виноватая.
— Нам надо расстаться. Ты уйдешь отсюда, но не в лагерь. Вислоцкий даст тебе новое назначение, я договорился с ним.
— Спасибо.
Штыхлер протягивает мне руку. Я крепко стискиваю ее.
— Ты коммунист, Зденек?— спрашиваю я, впервые называя врача по имени.
— Да, Костя.
После обеда я покидаю карантин. На улице морозно, но я не чувствую холода. У меня о-чень хорошо на душе от теплых слов, сказанных мне на прощанье моими «подшефными»: кра-
226
сивым французом-инженером парижанином, суровым ььемщем-профессором из Иены, итальянцем-свящежником, бельгийцем-рабочим, юношей поляком-партизаном с Люблинщины. Кроме того, меня греет свитер, подаренный Зденеком.
Вислоцкий, отпустив подготовленных к выписке людей, приглашает меня в свой кабинет.
— Вы с Украины или из центральной России? — спрашивает он на довольно чистом русском языке.
— Я из Пскоеа.
— Военвюиленный?
— Нет.
— Вы, очевидно, учились в школе?
— Я закончил в сорок первом году десятый класс.
Старший врач смотрит на меня с чуть приметной улыбкой.
Потом нажймает кнопку на краю стола.
— Отведи этого юношу на спецблок к доктору Рейгану,— говорит он по-польски показавшемуся в дверях маленькому рябому санитару.— До свидания, Покатилов.
И вот я на таинственном спецблоке — блоке номер шесть. По внешнему виду он мало чем отличается от карантина: такие же трехъярусные койки и полумрак; только тишина здесь кажется еще более гнетущей…
Меня встречает Степан Иванович. На нем белая шапочка и халат. Руку он мне пожимает как-то лихорадочно быстро, голос у него тихий, словно приглушенный.
— Я очень рад тебе, очень, очень,— говорит он, заведя меня в свою комнату.— У тебя будет много работы. Здесь нет ни старшины, ни писаря, ни парикмахера. Всего один уборщик, он же привратник. Через день по вечерам тут работает Трюбер. Я считаюсь его ассистентом. Многому ты будешь поначалу поражаться, но обо всем, что увидишь и услышишь, пока никому ни слова. Это первое. Второе,—он потирает тонкие подвижные пальцы.— Я знаю, чем ты занимался у Штыхлера. Здесь ты продолжишь это дело, мы будем работать вместе. Я тебе дам половинку бритвенного лезвия, спрячешь ее в подкладке куртки. Может наступить такой момент, когда придется покончить с собой. Я научу тебя, как все сделать быстро и безболезненно. Иначе — пытка… Впрочем, ты можешь еще вернуться в лагерь.
Он внимательно смотрит на меня сквозь стекла очков.
— Я останусь здесь,— говорю я.
— Я не сомневался… Третье: ты должен знать в общих чертах, чем занимается здесь Трюбер. Дело в том,— Решин опять потирает тонкие пальцы,— что меня отсюда не выпустят… Он проводит опыты над людьми. Сегодня ты кое-что увидишь сам.
227
Мне он в известной степени доверяет и даже советуется со мной — он читал до войны некоторые мои работы… Так вот, Трюбер по заданию каких-то высших инстанций СС разрабатывает такой режим питания, при котором заключенные, занятые тяжелым физическим трудом, будут сами умирать в назначенный им срок. Многое в его изысканиях бред — он, например, занят сейчас поисками сверхжизненной силы в человеке, находящемся под угрозой смерти,— попытка найти объяснение тому, что люди выживают несмотря ни на что,— это ерунда, повторяю, но есть в его исследованиях и то, что может нанести всем нам реальный вред. Он приходит к выводу, что лагерный рацион питания следует уменьшить на одну треть и что заключенные смогут работать не менее интенсивно при условии, если их все время держать под угрозой смерти. С мнением Трюбера, по-видимому, считаются. Если с ним согласятся, будут десятки тысяч лишних жертв… Мы будем путать его расчеты. Надо довести их до абсурда.
— Каким образом, Степан Иванович?
— Мы будем подкармливать людей.
— А они получают что-нибудь?
— Через день и только суп… Мы будем давать дополнительную пищу ежедневно трем-четырем больным. Еду — хлеб, еще кое-что — будешь брать у санитара, у того, что тебя сюда привел. Правда, иногда придется делиться своим хлебом…
Я гляжу на Решина. Он стал еще более худым, чем был в штрафной. Степан Иванович перехватывает мой взгляд. Мне делается неловко. Он говорит:
•— Если есть вопросы — пожалуйста, потом будет не до объяснений.
Поколебавшись, я спрашиваю:
— Степан Иванович, вы действуете сами как человек и врач, или… или вы выполняете определенное задание?
Решин снимает очки. В эту минуту он чем-то очень напоминает мне моего отца.
— Ты комсомолец?
— Да.
— Ты удовлетворен тем, что будешь облегчать страдания хороших, честных людей?
— Конечно.
Вечером, после отбоя, на блок является Трюбер. Кивнув головой Степану Ивановичу, он проходит через всю палату к белой двери. Через минуту слышу его голос: «Профессор!» Решин исчезает в его комнате. Еще через минуту вызывают меня.
Я не без трепета вхожу в кабинет эсэсовца-доцента. Трюбер
228
сидит за большим письменным столом. Решин стоит рядом.
— Известны ли тебе твои обязанности? — спрашивает меня Трюбер.
— Так точно. Профессор мне объяснял.
— Вислоцкий рекомендовал тебя как самого исполнительного санитара. Ты русский?
— Так точно.
— Тебе будет легко понимать профессора… Чем занимался до войны?
— Учился в средней школе.
— Был солдатом? Принимал присягу?
— Нет.
— Хорошо, я проверю… Приведи больного номер восемнадцать. Профессор, карту номер восемнадцать.
Я выхожу в палату. Разыскиваю нужную койку и, обращаясь по-немецки, прошу подняться смуглого человека с глубоко ввалившимися глазами. Он смотрит на меня безразличным взглядом.
— Надо встать.
— Ам, ам,— отвечает он.
— Встаньте, пожалуйста, я помогу.
Тихонько приподнимаю одеяло и вижу скелет, обтянутый желтой кожей. Мне делается жутко. Пересилив себя, помогаю человеку привстать, йотом веду его к белой двери, положив его странно легкую руку себе на плечо.
Трюбер, дымя сигаретой, командует:
— Посади его на белый табурет, открой дверцы шкафа напротив.
Я помогаю человеку сесть и открываю дверцы в стене. Там какое-то, похожее на штурвал, железное колесо, укрепленное на оси. В глазах больного мелькает жадный огонек.
— Эссен,— произносит он, протягивая руки-кости к штурвалу.
— Да, да, ты получишь сахар. Вращай,— говорит Трюбер, выходя из-за стола.— Профессор, считайте.
Человек начинает медленно крутить колесо. При каждом обороте мелькает красная черта на ободе между ручками. Трюбер смотрит на секундомер. Человек бормочет:
— Эссен, ам, ам.
Мне опять кажется, что я вижу дурной сон.
— Ам, ам,—твердит больной, продолжая вращать штурвал.
— Еще, еще,— требует врач-эсэсовец, показывая кусочек сахару.
Скоро человек выбивается из сил. Движения его становятся судорожными, руки соскальзывают с колеса.
— Поддержи его,— тихо говорит Решин.
Я подхватываю человека. Глаза его закатываются: у него обморок. Степан Иванович подносит к его лицу флакон с нашатырным спиртом. Больной приходит в себя. Трюбер кладет на стол сахар.
— Дай ему и отведи.
— Семь минут тридцать четыре секунды,— произносит Трюбер, когда я подвожу больного к двери.— Великолепно. Посмотрим, как он будет вести себя через три дня.
Я укладываю человека на койку. Он повторяет: «Эссен, ам, ам, эссен, ам, ам» — и смотрит на меня тупым, невидящим взглядом.
Потом я привожу поочередно в кабинет Трюбера еще троих. Они тоже крутят колесо, пока не впадают в полуобморочное состояние. Последний из них, молодой серб, выдерживает пытку в течение двенадцати минут. Трюбер бьет его по щекам, а когда я его поднимаю с табурета, говорит Решину:
— Здесь картина не ясна. Ему давно пора умереть, дьявол его побрал бы, а он не умирает. Попробуем испытать его еще раз. Запишите его на следующий осмотр и подготовьте анализы.
Трюбер уходит ровно в полночь. Торвертер, беззубый немец, закрывает дверь на крюк. Мы со Степаном Ивановичем ложимся спать. Я просыпаюсь, должно быть, часа через два. Передо мной стоит смуглый человек-скелет и бормочет: «Ам, ам». Я трясу головой — скелет исчезает, но исчезает и сон.
— Надо постараться уснуть,— говорит Решин.— Не думай ни о чем.
Я пытаюсь следовать его совету — гоню из головы все мысли,— но где-то в глубинах мозга продолжает звучать: «Ам, ам».
— Ну, делать нечего,— говорит Степан Иванович и, включив свет, дает мне выпить какое-то лекарство.
Утром вместе с немцем-торвертером я занимаюсь уборкой, потом раздаю больным по гюлмиски горячей воды. В полдень торвертер отправляется на кухню за нашим обедом. Едим в комнате Степана Ивановича, не глядя друг на друга. После обеда Решин приказывает мне поспать, так как ночью нам спать не придется. В шесть часов дежурный эсэсовец делает поверку. В десять, когда бьет колокол, Решин открывает свою лабораторию.
Я осматриваюсь. Квадратная комнатка, сплошь выложенная кафелем. На маленьком столе у дверей — деревянная подставка с пробирками, ванночка со шприцами, электрическая плитка;
230
в центре — операционный стол и два табурета; у одной из стен—• фаянсовая раковина. Пахнет денатуратом.
Решин говорит:
— Приведи вчерашних.
Иду снова к койке номер восемнадцать. Человек спит. Беру его осторожно на руки — в нем не больше двух пудов веса — и несу в лабораторию. Решин приказывает положить больного на операционный стол.
— Мы введем ему сейчас глюкозу,— говорит Степан Иванович, подходя со шприцем к столу.
Человек спит. Решин берет его за руку повыше кисти и смотрит на меня.
— Он мертв.
Я отношу тело на восемнадцатую койку и накрываю его с головой одеялом. Разыскиваю больного под номером двадцать три. На меня из полумрака, не мигая, глядят два черных блестящих глаза.
— Вы можете встать?
Выражение глаз не меняется. Они строги, и я вижу в них укор.
— Я помогу вам.
Больной отворачивается. Я тихонько открываю одеяло. Руки у него сложены на груди, как у покойника. Я беру его за плечи—человек издает сдавленный стон — и несу. Больной слабо сопротивляется.
— Вам ничего плохого не сделают,— шепчу ему на ухо.
При виде Решина человек успокаивается. Степан Иванович
обращается к нему по-французски. Больной послушно протягивает худую руку. Решин берет у него из пальца кровь, затем вводит глюкозу и шепчет мне:
— Дай ему хлеба и кусочек сала, в письменном столе, в правом ящике.
Я достаю из стола четвертушку черствого белого хлеба и кусочек шпига. Француз, дрожа, нюхает хлеб — на его глазах выступают слезы. Он ест жадно, давясь. Я протягиваю ему кружку воды. Он запивает одним глотком и напряженно смотрит на меня.
— Нет больше,— отвечаю я, пряча глаза.— Пойдемте.
Когда я помогаю ему улечься, он касается моей руки холодными пальцами.
— Мерси боку, туварищ.
Молодой серб идет в лабораторию сам. Он тоже получает порцию глюкозы и кусок хлеба. Решин спрашивает его:
— Сколько тебе лет, Милич?
231
— Двадесят.
— Жена есть?
— Нет, нет. Мать есть, Мать.
Когда я отвожу его на место и возвращаюсь, Степан Иванович говорит:
— А у того, что умер, осталось три дочери. Мастер-краснодеревец. Он из Львова, наш земляк, прекрасный семьянин был… Иди отдыхай.
Прикрывая за собой дверь, вижу стриженый серебристый затылок профессора. Он подбирает из ящика крошки и торопливо кладет их в рот. У меня к горлу подступает горячий ком.
5
Регулярно через день я встречаюсь в амбулатории с маленьким рябым санитаром. Он заводит меня в уборную и там передает мне небольшой пакет с продовольствием. Пакет я проношу под рубашкой, на животе, придерживая его поясом брюк. На пути в спецблок мне иногда попадаются навстречу эсэсовцы; им ни разу не приходит на ум обыскать меня, хотя они и знают о строгом режиме спецблока: по-видимому, мизерный размер лазаретного пайка исключает у них всякую мысль о том, что заключенные больные могут оказывать подопытным товарищам какую-нибудь помощь. Вероятно, на это рассчитывает и Трюбер. Я часто думаю о том, что, меряя нас на свой аршин, враги оказывают нам немалую услугу. Впрочем, Трюбер и его подручные до некоторой степени правы: подопытные спецблока редко подкармливаются за счет других больных, продуктами нас снабжают врачи, получающие из дома посылки. К сожалению, этих продуктов хватает ненадолго, и, когда они заканчиваются, приходится принимать чрезвычайные меры.
Такой момент наступает в конце января. Маленький санитар— его зовут Богдан,— встретив меня в обычное время в амбулатории, беспомощно разводит руками.
— Неужели ничего? — спрашиваю я.
— Абсолютно.
— Как же быть? Умрут люди…
Рябое лицо санитара страдальчески морщится. Он часто хлопает белесыми ресницами, вздыхает, потом, осененный какой-то мыслью, быстро произносит:
— Чекай.
Исчезая, он оставляет мне работу — кипятить в стеклянной посуде пробирки. Если в комнату заглянет кто-нибудь из эсэсовцев, ко мне не придерешься. Ждать Богдана приходится до-
232
вольно долго. Его задержка начинает уже меня беспокоить. Наконец слышу в коридорчике осторожные шаги, затем шепот на немецком языке:
— Двести граммов даже слишком много.
— За четыре порции?!
— Но ведь это лазаретные порции, человек!
— Может быть, все-таки хочешь получить десять марок?
— Нет, только хлеб.
— Хорошо. Я сейчас принесу. Но без обмана. Если в спирте окажется хоть капля воды… имей в виду.
Шепот обрывается. Я отхожу к окну. С крыльца амбулатории спрыгивает Вилли.
Богдан молча достает из стеклянного шкафчика бутыль со спиртом и наполняет им мензурку. Из мензурки переливает во флакон с притертой пробкой. Потом добавляет в бутыль воды.
— Зараз достанешь,— сумрачно говорит он мне, выходя с флаконом в коридор.
Через день сцена повторяется.
— Богдан, выручай.
— Но цо я могу зробить, человече? Нема ниц.
— Но ведь люди…
Богдан вздыхает.
— У тебя же есть еще спирт.
Рябое личико морщится.
— Человече… Цо мыслишь, мам магазина, альбо цо?
Но он задумывается и через минуту изрекает:
— Чекай-но.
Опять бутыль доливается водой. Я испытываю некоторое угрызение совести — Богдан может за это поплатиться,— но успокаиваю себя тем, что, во-первых, больные снова получат поддержку, а во-вторых, маловероятно, чтобы Трюбер или его помощник сами проверяли качество спирта в бутыли.
Еще через день я вынужден доложить Решину, что продуктов у Богдана больше нет.
— Ничего, это наладится,— шепчет оп.— Мы пока обойдемся как-нибудь своими силами. Правда?
Меня временная голодовка не очень страшит, но я боюсь за профессора: он слаб.
— Степан Иванович, вы не разрешите?.. Мне кажется, я смог бы достать кое-что.
— Как?
— Я найду Олега.
— Нет, нет! У Олега свои заботы. Уж мы постараемся как-нибудь сами.
233
После отбоя мы делим наш хлеб на четыре части. Я раздаю его больным. Степан Иванович вводит мне глюкозу. Сам он едва волочит ноги. Я даю себе слово никогда больше не говорить профессору о перебоях с едой.
Следующие две недели Богдан снабжает меня исправно. В одном из пакетов я обнаруживаю стакан со смальцем и без раздумий припрятываю этот стакан. Степан Иванович удивляется, замечая, что суп в его котелке стал жирным. Я помалкиваю.
Полоса нашего благополучия минует быстро. Снова наступают черные дни. Явившись в третий раз требовать у маленького санитара жертвы, я неожиданно застаю его в хорошем расположении духа.
— Идем… до клозета.
— Получили посылки?
— Нет.
Пакет оказывается теплым.
— Что там, Богдан?
— Картофля.
— Это, случайно, не от русского Олега? — Вопрос у меня вырывается непроизвольно.
— Человече,— с упреком произносит санитар.— Иди, иди, але скоро!
Дня три спустя я сталкиваюсь с Олегом в коридоре амбулатории. Мне все ясно. Я благодарю его. Он, опустив глаза, говорит:
— Поменяемся местами, Костя.
— Нет.
— Ты доволен?.. Я понимаю тебя, Костя.
Незаметно проходит последний зимний месяц. Март начинается солнечными днями. По утрам морозец обливает глазурью сугробы, в полдень вовсю бушует капель, а к вечеру воздух снова становится стылым. Дали проясняются, хвоя делается ярко-зеленой, и опять до рези в глазах сверкают пики Альп. Идет весна. Рождаются новые смелые надежды. И еще больше хочется бороться, действовать, жить.
Я теперь не сомневаюсь, что в лазарете существует объединение антифашистов. Пусть, как и прежде, не в ходу слово «организация» — важно, что она есть. Я горжусь тем, что принадлежу к боевому союзу товарищей, вступивших в тайное единоборство с эсэсовцами. Мне радостно сознавать, что наш союз нередко оказывается сильнее врага.
…В середине марта назначается всеобщий осмотр больных. Готовится массовая выписка в лагерь всех, кто хоть в какой-то мере способен работать.
234
Мне об этом становится известно из разговора Решина с Вислоцким, который появился на спецблоке якобы для проверки его санитарного состояния. Я сижу на табурете у входа в комнату Степана Ивановича, и до меня из комнаты доносится каждое слова.
— Нет, я повторяю, вспомогательного персонала осмотр не коснется,— говорит Вислоцкий,— но это лишь четвертая часть тех, кого желательно удержать. Беда в том, что наши люди выглядят лучше других, а из недистрофиков остаться смогут лишь инфекционные больные.
— Я мог бы посоветовать одну вещь,— негромко произносит Решин,— одно средство, известное из практики работы лазаретов при лагерях военнопленных. Не знаю только, насколько это применимо в наших условиях… Я имею в виду чесотку — вернее, имитацию чесотки. Делается это просто: между пальцами и под мышкой производятся неглубокие наколы острием иглы или булавки, затем эти места натираются обычной поваренной солью. Образуются покраснения и маленькие пузырьки, очень напоминающие чесоточные.
— Гм… а вы знаете, это идея… Я попробую. Правда, за чесоточных больных я рискую попасть в немилость, но что делать. Я непременно испробую ваше средство,—отвечает Вислоцкий.
Выходя из комнаты, он вновь напускает на себя важный вид и едва удостаивает кивка головы торвертера, вскочившего при его приближении.
Наступает первый день всеобщего осмотра. Степан Иванович с утра бродит по палате, не находя себе места. Вымыв полы и раздав кипяток, я с немцем-торвертером отношу двух умерших в мертвецкую. На улице мы стараемся пробыть подольше, возвращаемся примерно через час. Решин по-прежнему бродит как неприкаянный. Когда наступает время обеда, он говорит:
— Сходи к Богдану, узнай, все ли наши пробирки целы.
«Пробирки» — условное название наших людей, это мне уже
известно.
Богдана я в приемной не застаю. В окно вижу Т.рюбера и Вислоцкого, выходящих из карантина,— значит, там уже был осмотр. Они расходятся возле амбулатории. Я вытягиваюсь у двери.
— Почему здесь? — спрашивает старший врач.
— Меня послал к вашему санитару профессор.
— Санитар будет через несколько минут.— Лицо у Вислоцкого непроницаемо. Он проходит в свой кабинет, оставляя дверь полуоткрытой.
235
Богдан является с двумя котелками, очевидно, с кухни. Спрашиваю его насчет «пробирок». Он еще ничего не знает. Вислоцкий окликает его из своего кабинета. Богдан скрывается за дверью. Вернувшись, он говорит, что две «пробирки» разбились.
Иду с этим известием к себе. Торвертера у входа нет: он отправился, видимо, за нашим обедом. Еще с порога слышу раздраженный голос Трюбера в комнате Решина, прежде он никогда не появлялся днем на спецблоке… Должно быть, он заметил мое отсутствие. Что ему теперь говорить? Как ему объяснил мое отсутствие профессор? Неужели засыпались?
Я решительно иду к комнате Степана Ивановича. Смело распахиваю дверь, как будто не зная, что там Трюбер. Вытягиваюсь, руки по швам, и спрашиваю Решииа по-русски:
— Говорить, что ходил за анализами?
— Да, но ты должен объясняться в присутствии оберштурмфюрера только по-немецки,— строго замечает по-немецки Решин, повернувшись к эсэсовцу, добавляет: — Анализы будут готовы своевременно, герр-оберарцт.
Я облегченно вздыхаю. Трюбер смотрит па меня пристально. Он явно не в духе. При дневном свете лицо у него кажется зеленоватым.
— Я не вижу оснований для вашего беспокойства относительно своевременности подготовки анализов, профессор,— медленно и, как всегда, в нос произносит Трюбер.
— Проверять все заблаговременно — моя система, господин оберштурмфюрер.
— Здесь другая система. Я отправляю в каменоломню всех лаборантов Вислоцкого, если они не выполнят в срок моего поручения. Они это знают, и знайте это вы.
— Слушаюсь.
Трюбер опять смотрит на меня.
— Мне не нравится поведение вашего санитара. Он не смеет без стука входить в вашу комнату.
— Но, господин оберштурмфюрер…
— Возражения?
Решин молчит.
— Верните его Вислоцкому и попросите себе другого помощника, желательно немца, с медицинским образованием.
— Слушаюсь.
— У меня есть претензии и к вам лично. О них я буду говорить позднее. Мы что-то путаем, но об этом после… Ты иди.
Прикрыв за собой дверь, я замираю. Неужели у Трюбера возникли подозрения?.. Что тогда будет со Степаном Ивановичем? И что теперь будет со мной?
236
Я опять стою перед Вислоцким в его кабинете,
— Вы пойдете работать в мертвецкую, Покатилов. Сейчас я вас познакомлю со старшим писарем лазарета, вы будете находиться в его распоряжении.
Он нажимает кнопку.
— Пригласи сюда обершрайбера.
Старший писарь, высокий человек с густыми рыжими бровями, дружелюбно протягивает мне руку.
— Отто Шлегель.
— Обершрайбер объяснит вам ваши новые обязанности,— говорит Вислоцкий.— Всего доброго.
Мы с писарем выходим из амбулатории. Под ногами вода. В воздухе тоже вода-туман. Возле карантина нам попадается навстречу эсэсовец. Шлегель быстро снимает фуражку и, прижав ее к бедру, вздергивает подбородок. Я кошусь на его красный винкель и трехзначное число номера. Он старый политический заключенный, старый хефтлинг.
— Люмпен,— бормочет писарь, пройдя несколько шагов, потом, весело улыбнувшись, замечает: — Идиотский обычай, не правда ли?
Он мне нравится. Шлегель, очевидно, из той породы людей, которых нельзя искалечить духовно. Я почему-то уверен, что он коммунист и бывший ротфронтовец. Кроме того, он похож на моряка.
— Вы не из Гамбурга? — спрашиваю его, когда мы подходим к мертвецкой.
— Точно,— отвечает он.— Только не «вы», а «ты», разница в годах тут не имеет значения.
Дверь в мертвецкую полуоткрыта. Мы спускаемся в полуподвал.
— Дать свет,— громко произносит Шлегель.
Я слышу приближающиеся шаги. Щелкает выключатель. Перед нами толстый бледнолицый человек в темном халате.
— Доброе утро, Хельмут.
— Доброе утро.
— Сдавай пост. Пойдешь на спецблок.
— Хорошо.
Этот Хельмут представлялся мне самым нелюдимым человеком на свете. Он встречал нас, санитаров, всегда у входа в мертвецкую. Мы молча складывали трупы у двери, он молча относил их вниз. Я ни разу не слышал звука его голоса. Теперь он пойдет на мое место к Решину. Значит, он тоже свой?
237
—■ Сколько у тебя сегодня? — спрашивает Шлегель.
— Восемнадцать.
— Формуляры уже здесь?
— Нет еще.
— Ну, все равно, отправляйся к Вислоцкому. Я все сделаю сам.
Мы проходим через склад. Трупы лежат на низких каменных нарах. В помещении холодно, пахнет чем-то сладковатым. В конце мертвецкой маленькая застекленная конторка. Там стол, два табурета, вентилятор под потолком. На столе — узкий фанерный ящичек, под столом — электрическая плитка.
Шлегель включает плитку. Мы садимся. Когда спираль нагревается докрасна, он спрашивает:
— Допрашивали тебя когда-нибудь?
— Да. После двух неудачных побегов.
— Чем интересовались?
-— Кто мне помогал.
— Тебе помогали?
Молчу. Шлегель усмехается.
— Дай твою куртку.
Он прощупывает каждый шов. Обнаружив осколок бритвы, говорит:
— Штыхлер жалуется, что ему без тебя стало трудно. Профессор Решин тоже очень хвалит тебя. Кстати, никакая опасность ему сейчас не грозит. Продолжим беседу…
Да, меня били до полусмерти. Да, я, конечно, предпочту самоубийство пыткам, тем более, что мне известен способ легко покончить с собой. Да, я комсомолец и горжусь тем, что могу быть полезен антифашистам здесь, в концлагере.
— Хорошо,— произносит Шлегель.— Твои формальные обязанности таковы: в восемь утра ты принимаешь трупы; тут же, в присутствии санитаров, просматриваешь, у всех ли умерших есть наручные номера, потом относишь мертвецов в подвал. В девять писари приносят тебе формуляры. К десяти буду являться я. Затем убираешь помещение. В двенадцать обед. К часу ты снова здесь. В половине шестого встречаешь по всем правилам блокфюрера: он будет считать мертвецов. В семь к тебе прибудет машина из крематория; погрузишь в нее тела и передашь формуляры умерших дежурному эсэсовцу. После этого ты свободен до следующего дня. Понятно?
— Да.
— Теперь о главном. Я буду приходить сюда ежедневно. Иногда мне придется возиться с номерами и формулярами. Ты будешь сторожить у входа. При приближении кого-нибудь к
238
мертвецкой выключишь на секунду свет — это сигнал. Тоже понятно?
— Да.
— Что тебя интересует?
— Ничего.
Скоро приходят писаря. Шлегель сам принимает у них, карточки. Просмотрев их, он встает и говорит мне: «До завтра». Я провожаю его до дверей.
На обратном пути в конторку мое внимание привлекает пара тощих волосатых ног. Является странная мысль, что я где-то уже видел эти ноги. Подхожу к мертвецу и ахаю — это Али-Баба. Глаза у него полуоткрыты, щеки провалились… Не спасла старика и должность шута и все его адское терпение.
Смотрю на железный номер: 21716. Вернувшись к столу, открываю его формуляр. Читаю: Адольф Бергер, немец, рожденный в 1915 году; профессия — литератор; политический заключенный с 1941 года.
Кладу карточку на место. На душе становится муторно. Беру щетку, ведро с водой и принимаюсь за уборку. Моя пол возле нар, где лежит тело Бергера — Али-Бабы, еще раз вглядываюсь в его лицо. На нем застыло страдание. Он был неплохим человеком, но он и не помышлял о борьбе, и муки не оставили его до конца. У мертвого Шурки было другое лицо — просветленное. Мне делается особенно жаль двадцативосьмилетнего старика Бергера.
В полдень я отправляюсь на пятый блок, где живут мои товарищи и где теперь должен жить я. Застаю только Виктора. Он дружески меня обнимает. Мы идем к его койке и, как в прежние, кажется, очень далекие времена, садимся вместе обедать.
— Ты постарел,— замечает Виктор.
— Ты тоже не помолодел.
— Крепко тебе досталось за эти полгода?
— Да, но, видимо, меньше, чем другим.
Я рассказываю Виктору о судьбе Али-Бабы. Он смотрит на меня тревожно своими грузинскими глазами и тихо бросает:
— Ты на опасном посту и очень нужен… Значит, будь поосторожнее.
— Попытаюсь,— отвечаю ему.
Мне пора. Мы стоим еще немного у двери, Виктор говорит, что завидует мне, и я ухожу в мертвецкую.
Во время проверки неожиданно получаю оплеуху от блокфюрера.
— Где «ахтунг»? — спрашивает он.
239
Я объясняю, что работаю здесь первый день и еще не совсем освоился со своими новыми обязанностями. Эсэсовец предупреждает — при появлении блокфюрера я должен быстро и четко произнести «ахтунг» и рапортовать по форме.
— Ты отвечаешь за определенную группу хефтлингов,— поясняет он,— и обязан быть для них примером. Понял?
Ровно в семь приходит крытый брезентом грузовик. Я нагружаю его мертвецами и передаю дежурному унтершарфюреру формуляры. Он прячет их в карман, не переставая жевать бутерброд.
— Ты что уставился на меня так? — интересуется он.— Голоден?
— Нет.
— Тогда ты идиот. Проваливай.
Когда я возвращаюсь на блок, все мои товарищи уже в сборе. Иду в умывальную, потом крепко трясу руку Олегу и Броскову.
Бросков мало изменился с той поры, как я видел его в последний раз. Такое же узкое нервное лицо, такие же твердые, неласковые глаза. На мой вопрос, долго ли нам еще ждать освобождения, оп отвечает:
— Что значит ждать?
После отбоя мы еще долго шепчемся. Виктор недоволен своим положением уборщика. Правда, ему поручают время от времени прятать котелки с супом, которые потом передаются больным, но это, на его взгляд, не работа, а так, пустячки. Старшина здесь свой человек, и вообще жить тут можно, но как-то неловко. Я утешаю Виктора, как могу: лучше же, если уборщик порядочный человек, и потом неизвестно, что будет еще впереди,— надо сохранить силы.
На следующее утро вслед за писарями в мертвецкую является Шлегель. Среди умерших двое русских, Шлегеля интересуют их формуляры. Я отхожу к двери. Через несколько минут Отто подзывает меня.
— Тула была оккупирована?
— Нет.
— Не годятся,— решительно произносит он, просматривает другие карточки и повторяет: — Не годятся.
Минует неделя, прежде чем Шлегелю удается подобрать нужные номера. В моем ящичке на месте формуляров трех умерших русских, гражданских лиц из Курска, Белгорода и Орла, появляются формуляры трех военнопленных. После ухода Шлегеля я знакомлюсь с их данными: все трое офицеры-летчики, и у каждого над личным лагерным номером стоят две красные буквы «SB».
240
Во время очередной встречи с Шлегелем я спрашиваю, что означает это «SB».
— Sonderbehandlung — отвечает Отто.— Люди с такой пометкой гестапо должны умерщвляться не позднее чем через месяц по прибытии в концлагерь… Они уже умерли,— добавляет он с усмешкой.
— Отто, а что написано в моей карточке?
— Цивильный, учащийся.
— Поэтому меня и санитаром устроили?
— Да, это помогло.— Рыжие брови Шлегеля начинают сердито шевелиться.
— У меня нет больше вопросов, Отто.
— И очень хорошо.
Я радуюсь: мы, оказывается, не только путаем расчеты фашистского ученого-людоеда, но, подменяя номера, мы спасаем товарищей и от верной гибели.
Ч
Приходит апрель. Наступает настоящая весна. Горячее солнце в несколько дней съедает остаток снега, высушивает лужи. Все ощутимее становится запах хвои. Снеговые шапки на Альпах сжимаются, уползая к остриям вершин. Близится лето и вместе с ним час новых испытаний.
Стоя у двери мертвецкой на солнцепеке, я смотрю на восток.
— Алло,— раздается голос Шлегеля.
— Я.
— Пойдем вниз.
Гляжу на Отто. Он уже был сегодня у меня. Лицо у пего озабоченное, даже хмурое.
— Что случилось?
— Идем.
Спускаемся в подвал. Отто закуривает.
— Пойдешь в лагерь.
— Когда?
— На днях.
Я уже хорошо усвоил привычку не задавать лишних вопросов, но сейчас, чувствую, без них не обойтись.
— Это надо?
— Да.
— А что все-таки случилось?
Шлегель тушит сигарету, сбивая огонь на пол. Брови его шевелятся.
1 Особая обработка.
16 Ю. Пиляр
241
— Случилось то, что случается здесь каждую весну. Комендант требует, чтобы мы регулярно поставляли рабочих для каменоломни,—в этом, между прочим, одно из назначений лазарета. Ну, а второе — лазарет тоже должен выполнять общий план ликвидации заключенных… Словом, триста дистрофиков скоро будут погружены в газовые автомобили.
Немного погодя я спрашиваю:
— На место нынешних уборщиков, которые пойдут в лагерь, возьмете больных?
Я понимаю, что это единственный способ спасти самых слабых.
— Точно.
Он опять поджигает сигарету и говорит:
— Когда придешь в лагерь, найди на втором блоке Сахнова — не забудь этой фамилии. В бане повидайся с баденмайстером Эмилем. Эмилю скажешь, что Отто здоров. Он будет те15е помогать.
Я благодарю Шлегеля, он — меня. Мы вместе выходим снова на солнце.
— Теперь тебе будет легче наверху,— задумчиво произносит он.— Но в случае чего, спускайся сюда, старик Отто всегда тебя примет.
Он уходит. Я думаю о том, что судьба людей в концлагере и на войне во многом схожа: здесь тоже быстро узнаешь настоящую цену человека, быстро сходишься, так же внезапно расстаешься и так же не знаешь, что будет с тобой через час…
Дождавшись обеда, я решаю зайти на спецблок — проститься с Решиным. Герберт гостеприимно распахивает передо мной дверь. Степан Иванович ведет меня в свою комнатушку и, взяв меня за обе руки, шепчет с одышкой:
— Не рассказывай ничего, я все знаю… Бояться тебе нечего, ты на верном пути, и товарищи не дадут тебе сбиться… Помни то, что видел здесь: истинных людей и тех, кто не достоин названия «человек»; не забудь ни хороших, ни черных дел; об этом потом, после войны, надо говорить без устали, без устали… Предостерегать, напоминать, разоблачать — вот святой долг тех, кто останется в живых, не забудь об этом! И еще просьба личная… Побывай в Днепропетровске, разыщи моих родных и скажи им: «Ваш отец помнил о вас всегда…» Девочки должны завершить образование, младшей, Соне, надо идти в музыкальное училище… Государство им поможет… и все.
— Степан Иванович, мне не нравятся ваши слова.
— Люби правду и… всё. Прощай.
242
Я целуюсь со стариком и покидаю спецблок в самом подавленном настроении.
Вечером Олег говорит:
— Послезавтра идем в лагерь.
Виктор укоризненно смотрит на него.
— Обязательно во весь голос? •
Он быстро засовывает в распоротый шов матраца два свертка — это Броскову, он остается.
Бросков вытягивается на койке. Я гляжу на его тонкий, резко очерченный профиль, на плотно сжатые, твердые губы и думаю: у человека с таким лицом не может быть колебаний. Он поворачивает ко мне голову.
— Скажи свой домашний адрес.
Называю ему почтовый адрес матери. Он просит:
— Запомни мой: Москва, улица Горького, двадцать восемь, квартира его пять.
Горького, двадцать восемь, сто пять,— повторяю я.— Почему ты остаешься, Игнат?
— Так надо.
Я догадываюсь, что Броскову предстоит какое-то опасное дело. Говорю:
— Я хотел бы тоже остаться.
Он отвечает:
— В этом нет нужды.
После отбоя, лежа в темноте, я долго не могу сомкнуть глаз. Я думаю, что когда прибудут в лазарет душегубки, можно было бы проколоть у автомашин баллоны. Или, еще лучше, наброситься всей массой на охранников, разоружить их и дать бой. И тут такие, как Игнат, я, Олег и Виктор, могли бы быть очень полезны. Мы прикрывали бы отступление больных.
Следующим утром, сдав свой пост в мертвецкой высокому седому французу, я делюсь этими мыслями со Шлегелем. Он ворчит:
— Чепуха, бред. Никто не в силах предотвратить акции.
— А для чего здесь оставлен старший рабочий кухни?
— Это мне неизвестно. Не знаю… Надеюсь, ты больше никого не знакомил со своими ночными грезами?
— Нет.
— Тогда забудь о них. Понял?
Я тяжело вздыхаю. Шлегель говорит, что я могу идти на свой блок. Мы еще раз обмениваемся крепким рукопожатием.
Весь день я провожу у окна. Во дворе лазарета оживленнее, чем обычно. Из блока в блок переходят небольшие группы больных, сопровождаемые писарями. Троих приводят в наш барак.
243
Вислоцкий поспешнее, чем всегда, идет к спецблоку. Штыхлер, встретившись со Шлегелем у амбулатории, что-то говорит ему с очень расстроенным лицом.
В обед двор пустеет. Является Олег.
— Всё,— произносит он, заходя в наш угол. У него тоже расстроенное лицо.
Виктор, раздав суп — сегодня обедающих на блоке человек сорок,— садится на койку и вытирает потный лоб.
— Кончил? — спрашивает он Олега.
— Кончил.
— Ты тоже совсем?
— Совсем,— отвечаю я.
Пообедав, возвращаюсь к окну. Передвижение больных усиливается. Вислоцкий еще раз скрывается на спецблоке. Мелькает фигурка Богдана, потом вижу Вилли — он, насвистывая, идет к кухне. Примерно через час все во дворе опять замирает.
Я опускаюсь на койку. Мне хочется закурить. Я встаю и попадаюсь на глаза старшине. Он посылает меня на первый блок — помочь новым уборщикам навести чистоту перед осмотром.
Иду, мою полы и, когда собираюсь обратно, слышу у двери: «Ахтунг!» Невольно отступаю к умывальной. Писарь, парикмахер и врач кидаются к выходу. Двери распахиваются — в палату входит Трюбер, его помощник и еще какой-то хауптшар-фюрср. Старшина блока рапортует. Трюбер, надев пепсне, говорит:
— Начнем.
Писарь достает из папки список. Парикмахер взбирается на верхний ярус первой койки, усаживает больного и перепрыгивает на соседнюю койку. Трюбер отводит глаза от сидящего и, ткнув пальцем на средний ярус, произносит:
— Этого.
Писарь делает пометку в своем списке.
— Этого,— звучит снова голос главного врача.
Писарь отмечает. Трюбер идет вдоль палаты и, поворачивая голову то налево, то направо, повторяет:
— Этого, этого…
Помощник лениво бредет вслед за ним. Хауптшарфюрер гремит коваными сапогами. У меня все сильнее колотится сердце: я почему-то уверен, что, если главный врач увидит меня, оп обязательно скажет: «И этого». Вытягиваюсь, стоя рядом с другими уборщиками; Трюбер, не взглянув на нас, поворачивает назад.
— Сколько? — доносится до меня его гнусавый голос.
— Сорок девять, господин оберштурмфюрер.— Писарь-пемец щелкает каблуками.
244
Хауптшарфюрер берет у него список. Трюбер снимает пенсне. Старшина выкрикивает:
— Ахтунг!
На своем блоке я застаю всех на койках под одеялами.
— В чем дело? Разве и нас будут осматривать? Мы же не дистрофики.
— Такой приказ. Ложись, могут заявиться и сюда,— шепчет Виктор.
Проходят долгие, томительные минуты. Когда раздается удар колокола — сигнал поверки,— я говорю, что теперь уж Трюбера у нас не будет. И в этот момент, как назло, у выхода звучит: «Ахтунг!»
Приподнимаю голову. В дверях — эсэсовцы.
— Что здесь? — спрашивает главный врач.
— Блок выздоравливающих и рабочих кухни. Сто два хефтлинга,— докладывает старшина.
— Всех выздоравливающих в лагерь, завтра же… Делать нам здесь нечего,— говорит Трюбер помощнику.
Утром в последний раз обнимаемся с Бросковым. Внешне он спокоен, но очень много курит.
— Не забудьте мой адрес,— просит он уходя.
Возле амбулатории нас собирается человек сорок. Бывшие уборщики, санитары и особенно рабочие кухни выглядят вполне здоровыми людьми. Прощаясь еще раз в душе с Решиным, Штыхлером, Шлегелем, Вислоцким, я снова мысленно благодарю их. Мы прошли здесь хорошую школу. Скверно одно: предстоящая акция…
Идем в лагерь строем. Солнце припекает совсем по-летнему. На косогорах кое-где зазеленело, у колючей проволоки зоны оцепления часовые стоят без шинелей.
Вечером, уже в лагере, незадолго до отбоя, до нас долетают беспорядочные винтовочные и револьверные выстрелы, потом автоматная дробь. Пальба доносится с той стороны, откуда мы пришли утром. Нас загоняют в барак. Я, Виктор и Олег, стиснув зубы, молчим, смотрим друг другу в глаза.
Подробности мы узнаем много позднее. Оказывается, в лазарете все произошло почти так, как я и надеялся. Заранее подготовленные больные и часть уборщиков кинулись на конвойных. Охрана была смята. Нашим удалось захватить несколько машин и вывезти из кольца человек восемьдесят самых слабых (потом некоторые из них были спрятаны австрийскими крестьянами). Остальные бросились через открытые ворота в лес. Большинство полегло на месте от огня часовых-автоматчиков с вышек. Сре-
245
ди убитых нашли потом и тело Степана Ивановича Решина, отобранного Трюбером для удушения,— предчувствие не обмануло старика.
Руководил всей операцией Игнат Бросков, тоже павший в бою.
Часть третья 1
В лагерь мы прибываем в субботу, а в воскресенье утром я отправляюсь на поиски Сахнова, которого мне велел найти Шлегель.
Вхожу в помещение «А» второго блока. За квадратными столами сидят немцы — завтракают. Маргарин они намазывают на тонкие ломтики хлеба настоящими столовыми ножами, кофе пьют из больших белых кружек. У открытой двери немолодой чех в синем берете курит. Говорю ему:
— Мне надо видеть русского Сахнова.
— Посмотри там.— Чех дымящейся сигаретой указывает на вторые двери, через коридор.
Иду в помещение «Б». Здесь тоже завтракают. У выхода невысокий сухонький немец с зеленым винкелем уголовника на куртке завинчивает крышку бачка.
— Мне хотелось бы…
— Что?!
— Мне хотелось…
— Прочь, прочь! Подавать нечего.
— Я не прошу подаяния, я хочу только узнать…
— Фриц,— раздается из-за ближнего стола мрачный голос,— дай ему но морде. Одолели проклятые поляки.
Гляжу на говорящего. Тоже с зеленым винкелем. Локти на столе, рукава засучены, на вилке кружок поджаренной колбасы. Вероятно, какой-нибудь капо. Поворачиваюсь и выхожу на крыльцо. Придется ловить Сахнова на улице. Интересно, как мог попасть в такую компанию русский. Кто он?
— Прочь! — слышится снова шипение Фрица.
Я перехожу через двор, чтобы издали следить за входящими и выходящими из второго блока. На окнах правой половины первого блока вижу белые решетки; форточки открыты, в одной из форточек… смазливое женское лицо.
— Подойди поближе,— доносится до меня мелодичный голос.
246
Оглядываюсь. Никого, кроме меня, возле зарешеченных окон нет.
— Ты, ты,— ласкающе звучит из форточки. До чего же я отвык от женского голоса!
Подхожу, странно робея.
— Ты ладный парень, и я с удовольствием бы с тобой поболтала, но у меня дело,— говорит женщина, очевидно, одна из тех, о которых когда-то рассказывал Шурка.— Найди, пожалуйста, Лизнера и передай, что мне надо срочно его видеть. Получишь за это пару сигарет.
Мне кажется, что я ослышался.
— Что вы хотите?
— Лизнера, Пауля Лизнера, капо… Ты не знаешь его?
Нет, не ослышался. Другого капо с тем же именем и с той
же фамилией в лагере нет. Значит, Лизнер тогда остался жив?
Я молча поворачиваюсь и отхожу в противоположный конец двора. Горечь наполняет мое сердце. Ведь мы все были уверены тогда, что Шурке удалось покончить с надсмотрщиком, что Шурка погиб не напрасно. А Лизнер выжил… Да, в одиночку здесь, как видно, много не сделаешь, героизм одиночек ничего изменить не в силах. Собственно, иначе и не могло быть. Теперь, после лазарета, это для меня несомненно. Я снова испытываю острую потребность найти человека, которого мне назвал Шлегель и который, вероятно, должен ввести меня в коллектив.
Останавливаюсь на перекрестке. Отсюда видна часть аппельплаца. Там по двое, по трое прогуливаются хорошо одетые заключенные. Возможно, там и Сахнов. Но как его узнать? Меня разбирает досада. Решаю вернуться к себе на одиннадцатый блок, а во время раздачи обеда еще раз наведаться на второй.
Иду обратно. Около шестого барака встречаюсь с худым сутуловатым человеком. Узнаю в нем Валентина.
— Здравствуй,— говорит он. У него все такое же изможденное лицо.— Про Антона знаешь?
— Нет.
— Антон погиб сегодня утром.— Под желтой кожей на лице Валентина перекатываются желваки.
— Разве он больше не работал на кухне? — помолчав, спрашиваю я.
— А разве это не могло случиться на кухне? У него нашли котелок с маргарином — кстати, маргарин должны были переправить к вам, на спецблок,— ну, и когда пытались его схватить, он оглушил черпаком охранника, заперся в каптерке и, пока выламывали дверь, перерезал себе сонную артерию.
247
Я гляжу на Валентина — Антон был его старым другом. Он смотрит куда-то поверх моей головы острыми, обведенными синеватой каймой глазами. Потом глухо спрашивает:
— Где ты был?
Я знаю теперь, что Валентин, как и покончивший с собой Антон, принадлежит к одному со мной союзу. Скрываться от него особенно нечего.
— Я хотел повидаться с Сахновым. Меня просил об этом один человек из лазарета.
— Я Сахнов, и я ищу тебя уже битый час. Сейчас разговаривать нам не придется, встретимся возле одиннадцатого блока после обеда.
Возвращаюсь к себе в барак. В помещении полно народу — очередь. У окна трудятся два парикмахера: простригают в волосах полосы и бреют. Виктор и Олег сидят за столом. Подсаживаюсь к ним.
— Тебя спрашивал земляк,—сообщает Виктор,
— Я встретился с ним… Очередь заняли?
— Да.
■— Сегодня зарезался Антон.
Друзья придвигаются ближе. Рассказываю им то, что слышал от Валентина.
— И еще новость,— говорю я.— Лизнер, оказывается, выжил.
Является старшина блока. Это суровый на вид человек с
глубоким рваным шрамом на скуле. Зовут его Генрих. Я еще не видел, чтобы он кого-нибудь ударил.
— До поверки все должны побриться,— резким голосом объявляет он.— Антонио!
— Хорошо,— не отрываясь от работы, отвечает один из парикмахеров, он же, видимо, помощник старшины, красивый молодой испанец с ямочкой на подбородке.
— Антонио,— повторяет Генрих,— в шлафзале и тут должна быть идеальная чистота.
Он добавляет несколько слов по-испански, Антонио по-испански что-то быстро отвечает.
Нас, новоприбывших, все еще удивляют порядки в «общем» лагере. Здесь много свободнее, чем на карантине. Там рядовым заключенным не разрешалось даже останавливаться в комнате блокперсонала, а здесь эта комната для всех — со столами и табуретами. Даже шкафы есть, где хранятся миски, ложки, полотенца. В шлафзале — двухъярусные койки. А главное, незаметно пока тех мелких придирок, которыми так досаждали нам на карантине все, начиная с Янека и кончая старшиной лагеря Шнайдером. Очень похоже на то, что мы из глубины ада перемести-
248
лнсь на ступеньку выше, поближе к свету. Правда, еще неизвестно, что нас ждет на работе.
— Насчет работы еще ничего не объявляли?
— Пока нет,— отвечает Олег.— Пойдем, наверно, как и все, в каменоломню.
Часа через полтора, покончив со стрижкой и бритьем, Антонио выпроваживает всех на улицу. Виктора он просит остаться— помочь сделать уборку. Мы с Олегом отправляемся на площадь.
Светит солнце, очень тепло, и ничто не говорит об ужасах, которые мы привыкли видеть в Брукхаузене.
Олег предлагает прогуляться до ворот восемнадцатого блока. Идем туда. Я спрашиваю торвертера-немца, работает ли здесь все еще Виктава.
— Ярослав Виктава? Он работает сейчас в каменоломне помощником Лизнера. Вы его приятели?
— Нет, скорее наоборот. А что делает в каменоломне Лиз-nej>?
— Вы, собственно, откуда, что ничего не знаете?
— Мы вчера вернулись из лазарета.
— Ага… Пауль Лизнер, как и раньше, капо штрафной команды, только в каменоломне.
— И Виктава его помощник?
— Совершенно верно.
Говорю Олегу по-русски:
— Неужели нас опять сунут к Лизнеру?
Олег пожимает плечами.
На обратном пути нас застает заливистый свисток и густой мелодичный звон колокола. Ускоряем шаги. На площади перед бараками люди уже выстраиваются. Присоединяемся к своим. Генрих четко произносит: «Налево!» — и мы идем к центру аппельплаца. Почти одновременно с нами на площадь выходят из проулков другие колонны. Несколько минут спустя весь огромный аппельплац, заставленный прямоугольниками колонн, замирает. Открываются ворота. Гремит «хайль». Перед строем появляются лагерфюрер Майер, какие-то штатские и большая группа эсэсовцев-блокфюреров.
Начинается поверка. Старшины бараков рапортуют эсэсовцам, те пересчитывают заключенных и расписываются в книгах. Все протекает мирно — без крика и зуботычин, прямо не верится глазам. Поверка заканчивается необычайно быстро. Мы строем доходим до своего блока, и здесь нас немедленно отпускают.
Входим по одному в помещение — чисто, светло. Открываем шкаф, чтобы взять миски, и оказывается, что тут появились вил-
249
ки, ножи и даже салфетки. Получаем суп. И какой! Картофельный, пахнущий мясом… Непонятно, что случилось?
Покончив с супом, выхожу на улицу. Сахнова еще нет. Вижу: из переулка, где расположен второй блок, показывается Майер и какие-то штатские. Они останавливаются перед канцелярией. Лагерфюрер что-то говорит им, улыбаясь и указывая пальцем на ту часть первого барака, где живут невольницы. Штатские тоже улыбаются, но сдержанно. Из канцелярии выходят заключенные, держа в руках… книги, настоящие книги! За ними появляются люди, несущие какие-то черные футляры. Еще через некоторое время вижу, как на аппельплаце напротив ворот группа заключенных начинает сооружать что-то напоминающее боксерский ринг. Из футляров извлекаются кларнет и саксофон. Просто чудеса! Майер и штатские наблюдают за приготовлениями музыкантов.
Из переулка выходит Сахнов.
— Что происходит в лагере? — спрашиваю его.
— Очередная комедия по случаю приезда комиссии Международного Красного Креста,— говорит он, болезненно морщась, и тихо добавляет: — Походим по плацу, там удобнее разговаривать.
На площади снова появляются прогуливающиеся хорошо одетые заключенные. Число их растет. Я спрашиваю Валентина, что это за люди.
— Писаря, парикмахеры, портные, сапожники — словом, те, кто не носит камни. Здесь их называют променентами.
— А ты где работаешь, Валентин?
Сахнов опять строит болезненную гримасу.
— Я тоже променент, техник баубюро. Я инженер…
Мы приближаемся к рингу. Еще издали замечаю багровую физиономию Лизнера — он неторопливо расстегивает пиджак. Рядом с ним очень рослый с дряблым телом человек снимает рубашку. Я узнаю его — это Гардебуа. Я и раньше по его расплющенному носу догадывался, что он боксер. Музыканты начинают пробовать инструменты.
— Давай обратно,— предлагает Сахнов.
Когда мы достигаем середины аппельплаца, он говорит:
— Сейчас к нам подойдет один человек — его зовут Иван Михайлович,— он должен говорить с тобой. С ним можешь быть как с Решиным или с Шлегелем — мы все знаем… Лезвие при себе?
— Да.
— А вот и он. Руки ему не подавай. Не надо, чтобы кто-нибудь заметил, Что я вас знакомлю.
260
Я догадываюсь, что Иван Михайлович один из руководителей нашего союза, и с интересом поглядываю на него — он приближается к нам со стороны шестого блока. Ничего героического в его наружности не нахожу: лицо худое, некрасивое, с выступающей немного вперед нижней челюстью; на лбу, возле больших выцветших глаз и рта с темными тонкими губами — резкие морщины. Ему, очевидно, уже за сорок.
— Не останавливайтесь, не останавливайтесь… Здравствуйте,— произносит он, подходя, берет нас с Валентином под руки и добавляет: — Сегодня воскресенье, мы прогуливаемся, так что рекомендую повеселее выглядеть.
Голос у него спокойный, с легкой хрипотцой. Я смотрю на него еще раз и встречаюсь с неторопливым, умным, видящим все насквозь взглядом. Он спрашивает:
— Как самочувствие после лазарета?
— Спасибо, отдохнул.
Он усмехается. Валентин достает сигарету. Иван Михайлович, помолчав, говорит:
— Расскажите нам, пожалуйста, о себе.
Я гляжу на крематорий, на плоскую закопченную трубу с железной лестницей, на колючую проволоку над стенами и думаю: «Что рассказывать? О чем?»
— Об отце, о родных, о том, как жили… Пожалуйста, товарищ Покатилов.
Слово «товарищ» сразу согревает меня — дорогое, не оцененное еще в полной мере слово… Отвечаю, что отец мой был агрономом, потом учителем в сельской семилетке, что он проработал сорок лет и умер еще до войны.
— А ваша мать… получает за него пенсию?
— Получает… Ей помогают и сестры. У меня старшая сестра педагог, я, между прочим, жил у нее до войны. А вторая сестра была ответственным секретарем в районной газете, она старше меня всего на четыре года…
Меня вдруг охватывает сильнейшее желание все вспомнить — вспомнить, чтобы хоть мысленно побыть в том далеком, прекрасном и таком невозможном теперь для меня мире. Я знаю, что потом мне будет очень больно. Я всегда боялся здесь вспоминать прошлую жизнь: боялся возвращения к действительности. Но сейчас мне почему-то не страшно, и я благодарен Ивану Михайловичу за то, что он заставил меня вернуться в светлый мир моего прошлого. Я подробно рассказываю о своем детстве и школьных годах.
— Понятно,— произносит Иван Михайлович, когда я умол-
251
каю. Глаза его сухо блестят.— Ну, что ж… Костя. Остальное нам известно. И последний вопрос: хотел бы ты быть сейчас там… на передовой?
Вздыхаю.
— А тебе не приходило в голову, что у пас здесь тоже передовая?
— Приходило.
Иван Михайлович, не мигая, округлившимися глазами смотрит перед собой:
— Я могу одно обещать тебе… вам, товарищ Покатилов. Мы • не будем безвестными солдатами — это время минуло… Действуйте. Товарищи в вас верят.
Мы идем некоторое время молча. Возле шестого барака Иван Михайлович отделяется от нас. Я только сейчас замечаю, что у пего очень прямая фигура,— по-видимому, он военный. Сахнов, проводив его глазами, говорит:
— Завтра ты пойдешь в каменоломню, в команду Зумпфа. Там помощник капо твой товарищ по лазаретному карантину — Петренко. Он даст тебе подходящую работу, вероятно по уборке, используй ее так, чтобы завоевать уважение иностранцев. Скоро знание немецкого и польского языков тебе пригодится.
— Вопрос можно?.. У меня друзья. Нельзя ли их в одну команду со мной?
— У них будет другая работа. Мы их устроим в лагере, может быть, одного даже на кухню… Нам пора расходиться. Да, связь будешь поддерживать пока только со мной, и, конечно, никому ни о чем ни слова.
Оставшись один, я возвращаюсь к рингу. Лизнер прижимает Гардебуа к канату. Когда француз отскакивает, капо наносит ему сильный удар ниже пояса. Гардебуа, скорчившись, валится на бок. Рефери, косоротый толстый человек, ведет счет. Потом вздергивает руку Лизнера кверху и торжественно произносит:
— Победитель—Германия!
Со стороны ворот — там Майер и штатские в плетеных креслах — аплодируют. Оркестр исполняет туш.
Разыскиваю в толпе Виктора и Олега и предлагаю пойти в баню. Надо встретиться с товарищем Шлегеля — баденмейсте-ром Эмилем; Шлегель говорил, что этот баденмейстер будет нам помогать. Проходя мимо первого блока, вижу в зарешеченном окне лицо моей утренней знакомой — глядя на ринг, она весело улыбается.
252
2
Все лето, осень и начало зимы я работаю в команде Зумпфа уборщиком. Каждое утро, спустившись в каменоломню, я раздаю людям лопаты и кирки, вооружаюсь железными граблями и занимаю свой пост возле больших каменных глыб, отгораживающих нашу площадку от остального карьера. Здесь наш наблюдательный пункт. Если поблизости появляются командофюрер, оберкано Фаремба или главный охранник каменоломни Фогель, я подаю сигнал «агуа». Товарищи, занятые переноской и сортировкой камней, резко ускоряют свои движения.
Наш капо, долговязый, немолодой уже немец-уголовник, не мешает нам. Ои проводит большую часть дня в своей будке и выглядывает по сигналу «агуа» наружу только для того, чтобы доложить начальству, что в его команде сто пятьдесят хефтлингов и все они налицо. Так как оберкапо и эсэсовцы застают нас всегда напряженно работающими, Зумпф у начальства на хорошем счету. Он понимает, что существующий в команде порядок— дело рук Петренко, и никогда не вмешивается в его распоряжения. Я сразу заметил, что он даже как-то особенно расположен к своему помощнику. Потом Зумпф сам сказал мне, что Петер (так называет он Петренко) два года тому назад спас ему в лазарете жизнь.
За полгода работы в каменоломне у меня появляется много новых друзей. Ближе всего я схожусь с итальянцем Джованни Готта, бывшим пилотом, миланцем, и с Анри Гардебуа. Одна из моих обязанностей как члена подпольной организации (теперь это для меня не секрет!) состоит в том, что я рассказываю им о положении на фронтах, а они проводят беседы со своими соотечественниками. Сам я узнаю о продвижении наших войск от Сахнова, связанного через писаря-чеха с лагерной канцелярией, куда поступают два экземпляра газеты «Фелькишер бсобахтер».
Время идет, и иногда уже кажется, что есть надежда продержаться до конца войны, несмотря на массовые истязания в штрафной у Лизнера и каждодневные расправы с провинившимися оберкапо Фарембы.
К середине декабря, однако, положение меняется. В лагере объявляют о формировании новой команды «Рюступг». В псе рекрутируют всех бывших рабочих-металлистов: слесарей, токарей, фрезеровщиков. Они должны будут работать в мастерских, построенных в северо-западном углу каменоломни и предназначенных для сборки частей самолетов. По решению интернационального комитета нашей организации в команду направляется большая группа подпольщиков. Среди них оказываюсь и я, за-
253
писанный как бывший учащийся авиационного техникума. Наступает полоса новых испытаний…
Нас двести пятьдесят пять человек. Мы стоим обособленно, сразу за командой «Штайнбрух». Морозный туман висит над аппельплацем — топаем колодками, трем рваными рукавицами носы и уши.
В первом ряду вместе со мной Петренко, Джованни, Гардебуа. Одно, крайнее, место свободно — это место Зумпфа, вновь назначенного нашим надсмотрщиком.
— Прохладно,— поеживаясь, говорит Петренко,— градусов, видимо, пятнадцать. Как думаешь?
— Градусов восемнадцать, наверно,— отвечаю я и прошу его поменяться со мной местами.
Меняемся. Теперь я рядом с Джованни. Итальянец дрожит, его посиневшее лицо в пупырышках, кончик тонкого носа пунцовый — он его беспрерывно трет.
— Не забывай про уши, Джованни,— советую ему.
Он, благодарно кивнув, сбрасывает рукавицы и зажимает уши ладонями, потом снова хватается за нос.
Джованни Готта и Анри Гардебуа, как мне только что сообщил Валентен, j-тверждены членами руководящей тройки, которой предстоит возглавить деятельность всех подпольщиков на предприятии. От советского отделения организации в эту тройку направлен я. Джованни будет у нас старшим. Задача наша сейчас такова: во-первых, внушить всем товарищам, что они с самого начала должны работать как можно медленнее, но так, чтобы к ним не могли придраться,— никаких отказов от работы, никакого открытого возмущения не должно быть; во-вторых, войти в доверие к гражданским мастерам, которые будут работать на этом предприятии. Кроме того, нам — мне, Джованни и Анри — надо в кратчайший срок выведать, чем будут заниматься мастерские и какова их производственная мощность.
…Трогается последний ряд рабочих «Штайнбруха».
— Марш!
Трогаемся и мы. Заключенные из других команд, стоящие по обе стороны от нашей колонны, смотрят на нас сожалеюще. ААно-гие из наших идут с опущенными головами: ведь мы должны строить самолеты врагу.
— Джованни,— говорю я, когда мы минуем ворота,— мне кажется, что тебе и Анри надо устроиться помощниками капо. Это можно было бы сделать через Петренко. Передай Анри и скажи мне, что он думает на этот счет.
Джованни, медленно ворочая непослушными губами, что-то говорит Гардебуа по-французски. Анри сутулится, но ушей не
254
трет: холод он переносит легче итальянца. Я разбираю два его слова: «капо» и «уй» — «да».
— Анри согласен. Потом он считает, что нам надо как-то попасть в разные цехи и встречаться только во время перерыва на обед. Я разделяю его мнение,— замечает Джованни.
Спускаемся на дно каменоломни. Не останавливаясь, следуем мимо двухтысячного строя команды «Штайнбрух», огибаем заиндевелый холм и входим в ворота предприятия. Во дворе, окруженном колючей проволокой, нас встречают командофюрер и какой-то гражданский мастер с красной повязкой на рукаве пальто. Проверка заканчивается в две минуты, и вот мы в просторном, теплом и светлом цехе.
Мастер, сняв пальто, шляпу и оставшись в темном халате с такой же красной нарукавной повязкой, подходит к нам ближе— -мы стоим полукругом. Зумпф, щелкнув каблуками, называет свою должность и фамилию. Мастер говорит:
— Я обер-м*астер Флинк,— и делает еще шаг нам навстречу.— Кто это, французы или поляки?—быстро спрашивает он Зумпфа, конфузливо улыбаясь и встряхивая ярко-рыжими кудрями.
— И французы, и поляки, и итальянцы, и русские — кто угодно,— радостно отвечает капо.
— Как же я буду с ними объясняться?
— Они почти все хорошо понимают по-немецки.
Флинк смотрит на нас в замешательстве и вдруг дергает плечом.
— Через несколько дней мы с вами начнем собирать детали самолетов, а пока будем устанавливать оборудование,— говорит он, продолжая улыбаться. У него большой рот и редкие желтые зубы.
Мы молчим. Обер-мастер снова спрашивает Зумпфа, понимаем ли мы его. Капо утвердительно кивает головой и, желая, вероятно, объяснить, почему у нас угрюмый вид, заявляет, что мы голодны. Флинк широко открывает рот: «Вот оно что!» — и опять дергает плечом.
— Наша фирма будет давать вам приличный суп, а по четвергам вдобавок гуляш.
— Гуляш? Настоящий гуляш? — с живостью переспрашивает капо.
— Да, то есть немного картофеля, мяса и подливки.
Зумпф мечтательно полузакрывает глаза и глотает слюну — острый кадык его совершает движение вверх и вниз.
— Гуляш,—шепчет он.— Я восемь лет не ел настоящего мяса.
255
Флинк, дернув плечом, отходит в сторону, потом возвращается, смотрит на часы и говорит Зумпфу:
— Через пятнадцать минут прибудет первый состав с оборудованием. Отправьте половину команды к железной дороге, там их будут ждать грузовики и трейлер. Остальные пусть останутся здесь. У вас есть помощник?
Капо указывает на Петренко. Тот вытягивается.
— Прекрасно,— произносит Флинк.— Пусть он и поведет людей к составу, а мы здесь займемся приемкой грузов.
Я прошу Петренко, как это мне было поручено, рекомендовать Зумпфу Джованни и Анри: возможно, ему потребуются новые помощники. Петро обещает сделать все возможное и вскоре подводит к капо француза и итальянца.
Я отправляюсь с группой Петренко в северо-восточный угол котлована. Здесь второй железнодорожный выезд из каменоломни. В ожидании состава рассматриваем большие трехосные автомашины, стоящие подле каменного перрона, широкую низкую платформу на резиновых колесах — трейлер, высокий автокран. Через полчаса мы нагружаем автомашины столами и тяжелыми запечатанными ящиками, автокран переносит на трейлер три клепальных станка; гражданские мастера, приехавшие на поезде, садятся в кабины грузовиков, и мы можем идти обратно.
— Пойдем в обход,— говорит Петренко.— Спешить нам некуда.
Он подает команду строиться и поднимает воротник пиджака. Многие следуют его примеру. Трогаемся по привычке в ногу — раздается гулкий стук деревяшек по замерзшей земле.
Когда приближаемся к огромной овальной яме, где работают штрафники, Петро дергает меня за рукав.
— Глянь наверх, на выступ, туда, выше!
Я поднимаю голову — над самой ямой, наверху, где протянулся ряд заиндевелых кустов, шарахаются от обрыва трое: эсэсовец, Лизнер и еще один с ломом в руке. В ту же секунду от вершины скалы медленно отделяется выпиравшая вперед острая массивная глыба; у меня от волнения спирает дыхание — глыба отваливается и летит, таща за собой серебристый хвост пыли. Внизу, на покатой площадке, где копошатся люди, раздается крик. Глыба грохается, заглушая голоса, медленно, со скрежетом поворачивается па ребро и потом сразу, быстро, со все возрастающей скоростью катится вниз…
Мы торопливо сворачиваем влево. Петренко бледен и смотрит себе под ноги. Теперь я дергаю его за руку — от каменного холма прямо на нас катит на велосипеде главный охранник Фогель. Оп, очевидно, наблюдал за расправой над штрафниками.
256
Петро, опустив воротник, выходит из строя и начинает подсчитывать ногу, а когда эсэсовец равняется с головой колонны, выкрикивает:
— Шапки долой!
Фогель, тормозя, косится на Петренко. Тот старательно печатает шаг. Хауптшарфюрер круто разворачивается и нагоняет его.
— Что за команда? — спрашивает он. На нем тупые, с толстой подошвой альпийские башмаки и меховые перчатки.