«А почему — делишек? — возмущенно произнес внутри его другой голос.— Дружи, черт побери, встречайся по-человечески. Девка-то хорошая, вон как краснеет, готовится к экзаменам… Да знаю я, что ты меня убеждаешь, знаю, чем всегда это кончается».
И, почувствовав, что в лицо ударила кровь, свернул в тень, постоял с минуту, успокаиваясь, а потом размашисто зашагал в сторону метро «Библиотека имени Ленина».
Ни до войны, ни в войну он не знал женщин, хотя, начиная с шестнадцати лет, не переставал мечтать о любви. Даже в Брукхаузене, когда однажды проститутка из лагерного борделя— пуфа сказала ему, прислонясь к белому зарешеченному оконцу: «Ты ладный парень» («Ладный или бравый?» — размышлял он после, как будто это имело какое-то значение.— «Du bist ein braver Kerl…»),— услышав эти слова, произнесенные волнующе высоким мелодичным голосом, он замер и с неделю потом, перед тем как заснуть на своих узких жестких нарах у окна, вызывал в воображении этот волшебный голос и видел в зарешеченном оконце белый лоб, окаймленный блестящей челкой. Тогда ему было девятнадцать, он работал в лагерной каменоломне и был членом подпольной антифашистской организации.
А через год, после освобождения, служа солдатом в медико-санитарном батальоне, стоявшем в маленьком городке на реке Огрже в Чехословакии, он впервые «пал». Он неизменно говорил себе про тот случай — «пал», потому что произошло его первое интимное сближение с женщиной не так, как, по его представлениям, оно должно было произойти: без объяснения в любви, без ощущения того высокого счастья, которое должно было явиться в момент объяснения. Раз знойным июльским утром старшая медсестра Валя позвала его купаться и на реке в зарослях тальника отдалась ему. Случилось это неожиданно и как бы помимо его воли. То есть по его воле и желанию — он предчувствовал, что это должно произойти, когда она, сдав дежур-
310
ство, пригласила его купаться; но момент, как ему показалось, выбрала она и даже подтолкнула и приободрила его. Валя разделась до плавок и лифчика, глянула на него своими смелыми насмешливыми глазами, потом повернулась спиной и, сведя лопатки вместе, попросила расстегнуть верхнюю пуговку. В его мыслях горячечно пронеслось, что надо бы подхватить ее на руки — так описывалось во всех романах,— и он ее подхватил, чтобы, как в романах, осыпать счастливое лицо поцелуями и произнести какую-то клятву, но она, опередив его, поймала его пересохшие губы своим быстрым горячим ртом и увлекла за собой на мягкую пахучую траву…
Через неделю, когда он совершенно потерял голову от «любви» и решил сделать Вале формальное предложение, его .перевели служить в отдельную караульную роту. Он был в отчаянии, но Валя и тут проявила командирскую волю: привезла ему в часть чемоданчик с цивильным барахлом — костюм, сорочку, носки — после демобилизации, мол, пригодится — и литровую банку с трофейным смальцем, чтобы окончательно поправился после своего злосчастного Брукхаузена. А затем объявила, что на днях уезжает домой, в Ростов-на-Дону, где ее ждет довоенный друг, можно сказать, муж, всплакнула, посмеялась и исчезла из его жизни. Запомнился тонкий, будто иглой царапнули, шрамик на подбородке — след осколочного ранения — и белая солдатская медаль на темно-зеленой диагоналевой гимнастерке.
Два года он загорал в отдельной караульной роте, дослужился до младшего сержанта, получил новый комсомольский билет (старый погиб на Псковщине, зарытый на огороде в За-мельничье во время полицейской облавы), удостоился трех благодарностей за образцовое несение службы и успехи в боевой и политической подготовке, а в любви ему не везло. Не было у него, как у других, легкой, дерзкой хватки, слишком вежливо и долго знакомился, ждал, когда вспыхнет чувство. И не смел предпринимать ничего решительного в короткие часы увольнительных. Товарищей за молниеносные победы не осуждал, но сам так не мог: казалось, не по-людски.
В третье послевоенное лето, демобилизовавшись и живя у сестры на Вологодчине, повстречался с бывшей одноклассницей Лидой, преподавательницей ботаники и зоологии. Она призналась, что когда-то, в шестом или седьмом классе, была влюблена в него, он из вежливости ответил, что она ему тоже нравилась (на самом деле ему нравилась другая), и тогда Лида сказала, как старинному другу, что они смогли бы построить крепкую семью: в деревне у нее изба, корова, а родители уже ветхие старички; зарплата у нее хорошая, и он мог бы вести в школе
311
физкультуру, военное дело и, возможно, немецкий. Она могла бы похлопотать об этом, а еще лучше — ему и ей вместе зайти к завроно. Покатилов был безмерно смущен, пролепетал, что уже подал документы в университет, на что Лида резонно заметила, что в университете можно учиться и заочно. Не найдя что возразить, он осушил единым духом выставленный ему стаканчик, с непривычки быстро захмелел, но когда, стараясь вызвать в себе любовь, попытался поцеловать бывшую одноклассницу, некогда влюбленную в него, она твердо заявила, что, дескать,— только после того, как распишутся: она девушка честная и желает, чтобы все было честь по чести. На другой день, протрезвев, он сказал ей, что ни у него, ни у нее нет никакой любви, поэтому и общей семьи у них быть не может. Через несколько дней он уехал в Москву держать экзамены, а Лида с горечью жаловалась его сестре на то, что война испортила поголовно всю молодежь и даже такого серьезного, вдумчивого молодого человека, как Костя.
И опять «падение». Встречая Новый год с двумя сокурсниками в многоэтажном доме на Арбате, далеко за полночь был уложен спать по соседству с молоденькой девушкой-продавщи-цей. Сокурсники, посмеиваясь, тоже укладывались спать в той же тесной комнатке невдалеке от своих подружек. Было неловко, муторно, к счастью, девушка тотчас уснула. Вскоре, не заметив как, уснул и он, а когда проснулся, она, прижавшись к нему, с любопытством разглядывала его, и деваться было некуда.
3
«Я же дал себе зарок не допускать больше подобного безобразия»,— в смятении думал он, вспомнив мутную новогоднюю ночь в арбатском доме.
И снова внутренний голос решительно возразил: «Почему должно быть безобразие? Не допускай. Да с Верой — так, кажется, ее зовут — этого и не может быть».
И сразу представил себе ее всю, беленькую, с сильными стройными ногами, краснеющую до корней волос. И почувствовал, будто током ударило в жилы и горячая волна затопила сердце. И понял: если бы можно было сейчас, сию же минуту положить к ее стопам все, что имел, все самое дорогое — мечты
о будущем, холостяцкую свободу,— он, не колеблясь, положил бы. Ради чего? Ради того самого, не надо притворяться непони-майкой. Господи, отчего сокурсница Людка, красавица, полковничья дочка, домогавшаяся его дружбы всю зиму, нисколько не
312
трогала сердца (а умом он даже хотел бы сблизиться с ней), а эта тихенькая, нос картошечкой, сразу врезалась в душу!..
В общежитии было непривычно пусто, пахло дезинфекцией, по коридорам, стелились сквозняки. Сосед по койке Ванечка — это он был устроителем новогодней пирушки — заколачивал фанерный ящик, набитый доверху пакетами с пшеном.
— А ты что не собираешься в путь-дорожку? — Ванечка, улыбаясь, вынул изо рта светлый гвоздик и бросил молоток на постель, заправленную полинялым байковым одеялом.— Заболел, что ли? Вид у тебя, парень, какой-то смурый.
В войну он служил на флоте и, как большинство демобилизованных матросов, носил сильно расклешенные брюки, а под рубахой — тельняшку, уже застиранную до дыр и штопаную-перештопаную.
— Мне, Ваня, придется еще дней десять припухать в Москве. Буду лечить бессонницу.
— Это правильно. Перестанешь кричать по ночам. Курево есть?
Они уселись друг против друга и задымили.
— Не знаю, разрешит комендант остаться в комнате…
— Поставь флакон красненького — разрешит.
— Ненавижу подношения.
— Сам ненавижу.— Ванечка засмеялся, блеснув молочно-белыми, как у младенца, зубами.— Может, пойдешь в арбатский дом на фатеру? Дуся и накормит, и напоит… Ладно, не играй бровью, это я для юмора. Хочешь, поговорю о тебе с комендантом? Он мужичок хотя и себе на уме, но земляк, а это, как понимаешь, немаловажный фактор.
— Поговори, Ваня.— У Покатилова внезапно прояснело на душе. Он растянулся на постели, задрав ноги на спинку кровати, и сообщил весело:—А я, Ванечка, кажется, влюбился.
— Наш Костя, кажется, влюбился,— звучным тенором пропел Ванечка и сказал: — Этого не может быть.
— Иду к девяти на свидание.
— А как с бессонницей? Хотя если это у тебя и правда любовь— бессонница пройдет. Как рукой снимет. А она-то кто? — Ванечка улыбался во весь рот и глядел на Покатилова, не мигая, сияющими глазами.— А свадьба когда? — Он тоже закинул ноги в разбитых ботинках на спинку кровати и повернул к Покатилову ярко-румяное курносое лицо.
Таким он и запомнился Покатилову на всю жизнь. Кажется, многое ли связывало их: спали на соседних койках одну зиму, худо ли, хорошо ли — вместе встретили Новый год да июньским полднем перед отъездом Вани на летние каникулы поговорили
313
по душам… Пройдут годы, и образ соседа по комнате в общежитии будет частенько являться ему, и он в своем воображении будет видеть его таким, каким тот был, задрав на спинку кровати ноги и повернув к Покатилову лицо, краснощекое, с синими щелочками глаз, с добрым, бескорыстным интересом к его жизни, к его вспыхнувшей любви и желанием помочь ему… Смерть ли товарища, нелепая, последовавшая вскоре, повинна тут? И только ли смерть?
— Чует мое сердце — женишься,— говорил Ваня, беззаботно посмеиваясь.— Я у тебя на свадьбе буду шафером. Договорились?.. Ты вообще-то кто?
— Как это кто? В каком смысле?
— Мать у тебя во время войны померла, отец — за год до войны. Сестра учительствует под В’ологдой. Так? Пехота, младший сержант, демобилизован весной сорок седьмого. Комсомолец. Отличник учебы, заработал бессонницу на почве усердных академических занятий. В войну был под немцем… Как ты под немца-то попал, если ты вологодский?
— Сестра работала на Псковщине до войны, а я у нее жил после смерти отца. Немцы высадили десант в той местности шестого июля.
— Партизанил?
— Был членом подпольной комсомольской организации, потом три года разные лагеря, последний — концлагерь Брукхаузен.
— Не слыхал. Я служил на Северном флоте, два раза тонул, три раза лежал в госпитале. Я счастливый.— И Ванечка, особенно весело рассмеявшись, спустил ноги на пол, шлепнул себя по упругим ягодицам и вновь взялся за молоток.— С комендантом договорюсь насчет тебя, не беспокойся. Как-никак, земляк, шарьинский, мне он пока ни в чем не отказывал. Так что лечись и женись, а хошь — сперва женись, а потом лечись, поскольку многие наши недомогания проистекают от отсутствия женской ласки.
— Верно, Ванюша, все верно. А я сейчас попробую вздремнуть…
И он, к удивлению своему, ощутил, как сладкой тяжестью налились веки и вязкая истома побежала по телу.
Без четверти девять, свежевыбритый, начищенный, наглаженный, прохаживался он перед стеклянным фасадом метро «Библиотека имени Ленина». Вера, по всей вероятности, должна была появиться со стороны улицы Фрунзе — там ближе вход в читалку,— но могла появиться’и с противоположной стороны,
314
от Моховой, могла внезапно возникнуть перед ним, выйдя в ручейке пассажиров из метро.
Дойдя до угла, обращенного к Моховой, он останавливался, приглаживал ладонью темный вихор на макушке и снова неспешно вышагивал к другому углу, с удовольствием кося взглядом на свое отражение в стекле: в светлом костюме (в том самом, трофейном, подаренном на прощанье Валей), в сверкающих туфлях, с модным крошечным узелком галстука. Денди, как однажды назвала его Людка. Пусть денди. К его смуглому лицу и черным волосам так идет эта белая рубашка, а застегнутый на одну пуговицу пиджак, как принято выражаться, подчеркивает спортивную осанку, натренированные турником мышцы плечевого пояса… Неужто ему, молодому парню, и покрасоваться маленько нельзя, тем более что он ведь теперь студент второго — уже второго — курса!
И он опять вышагивал крепкими своими ногами перед фасадом метро, прижимал ладонью упрямый вихор на макушке, любовался видневшимся наискосок зеленым шпилем с рубиновой звездой, на золотых гранях которой бродило солнце, вдыхал пахнущий асфальтом и бензинным дымком воздух и чувствовал себя бесконечно здоровым и счастливым.
Без пяти девять он начал ощущать легонькое беспокойство, без трех минут — кольнула горькая, но вполне правдоподобная мысль: «А вдруг не придет, передумает?», без одной минуты девять понял, что не придет.
Он немедленно закурил и стал еще зорче поглядывать то в сторону улицы Фрунзе, то в сторону Моховой, и в то же время ни на секунду не выпуская из поля зрения пассажиров, выходящих из метро.
Ровно в девять он обреченно вздохнул и увидел перед собой неведомо откуда взявшуюся девушку, отдаленно похожую на • ту беленькую медсестру Веру, в которую он мгновенно и в самый неподходящий момент влюбился и с которой условился о встрече.
4
Если бы знали умные хорошие парни, сколько душевной энергии и физических сил затрачивает девушка, собираясь на свидание! Особенно на первое, которое по какой-либо небрежности ее — она интуитивно понимает это — может оказаться и последним. И особенно — если парень люб. И чаще всего с неопытными девушками случается так, что, готовясь к первому свиданию, они отчаянно уродуют себя, без нужды подкрашиваясь и под-
315
пудриваясь и наряжаясь, как, будучи в нормальном состоянии духа, никогда не нарядились бы, то есть — до потери собственного лица, утраты того отличного от других выражения, которое только и привлекло внимание и симпатию хорошего умного парня.
«Боже мой! — пронеслось в мыслях Покатилова.— Она же совершенно не такая. Не та, что была утром. Или утром не разглядел как следует?..»
— Добрый вечер,— сказал он, насильственно улыбаясь, м тотчас заметил, что будто тень упала на ее лицо.
— Добрый вечер,— ответила она одними неумело подкрашенными губами, озадаченно вглядываясь в него, словно стараясь понять, что же ему теперь не нравится в ней.
«Ладно, сходим в кино, кукла размалеванная,— подумал он и усмехнулся.— Влюбился, женюсь, свадьба! Дубина я стоеросовая…»
— Вы «Андалузские ночи» смотрели? — спросил он.
Она покачала головой с таким видом, что, мол, нет, а в общем— мне все равно, какой ты меня находишь, страдать не будем.
— А где идет?
— В парке Горького, в летнем кинотеатре. Поехали?
Он и сам почувствовал свою небрежность и то, что в этой небрежности было что-то нехорошее. В конце концов, решил оп, девка-то ни в чем не виновата, сам назначил ей свидание. Ну и хорошо, сказал он себе с облегчением, сходим в кино, и точка. И никаких обязательств, никаких проблем. И ему сразу стало просто с ней. Он взял ее за руку и повел к троллейбусной остановке.
В троллейбусе они сели у открытого окна. Машина, набирая скорость после плавного поворота на развилке, помчалась по прямой к Большому Каменному мосту. В окнах слева поплыл зеленый холм Кремля с его золотистыми дворцами, золотыми крестами и куполами, с алым стягом, летящим в лучах солнца над зданием Верховного Совета. Справа синеватой рябью сверкнула Москва-река с белым трамвайчиком, убегающим в сторону Крымского моста, с острокрылыми чайками, то вдруг возникающими, то бесследно пропадающими в дымчатом мареве над водой. Потом показалась темная громада дома, почему-то именуемого москвичами «домом правительства», зазеленел железной крышей, заблестел стеклами каменный куб кинотеатра «Ударник»…
Пока неслись по мосту — будто выкупались в речной свежести; напряжение спало, раздражение прошло.
316
— Вы давно работаете в нашей поликлинике? — спросил он, чувствуя теперь и естественную доброжелательность к этой девушке, и понятное любопытство к тому, что касалось ее.
— С осени. Как только завалила математику на приемных экзаменах в институт,— ответила она охотно.
— По-моему, я видел вас, когда мы проходили первый медосмотр. В сентябре или в октябре. А на чем срезались?
— Бином Ньютона. Очень возможно, что и видели, мне ваше лицо тоже знакомо. Вы ведь с мехмата? — спросила она с естественным любопытством, все более становясь похожей на себя. И, не дожидаясь ответа, еще спросила: — Почему вы пошли на математический?
— Я люблю логику,— сказал он, радостно улыбаясь.— Люблю гармонию. Математика — это ведь и музыка, и архитектура, это и Кремль и Крымский мост, и даже полет чайки…
— По-моему, вам больше подошел бы филфак.
— Не скажите. А чем вас привлекла медицина? Кстати, кем вы собираетесь стать: терапевтом, хирургом, окулистом? Или детским врачом?
— Невропатологом,— сказала она, доверчиво глядя на него.
— Понятия не имею, с чем это едят,— улыбался он.— Правда, с сегодняшнего утра знаю, что невропатологи лечат бессонницу, точнее — плохой сон.
— Разве учение академика Павлова не проходили?
— Где?
— В школе. Условные и безусловные рефлексы. Первая и Еторая сигнальные системы.
— Так это было еще до войны… Что вы! Все давно забыто и перезабыто.
— А мне кажется, забыть можно только то, что непонятно…
Постепенно он все больше узнавал в ней ту, утреннюю Веру.
— А я, по-моему, до сих пор не представился вам. Пожалуйста, извините… Костя,— сказал оп и протянул ей руку (а как же иначе?).
— Вера,— ответила она, знакомо краснея, и, дотронувшись до его ладони холодными пальцами, скороговоркой прибавила:— Я по вашей медкарточке узнала, что вас зовут Костя. Просто случайно упал взгляд…
— Я тоже слышал, что вас называли Верой, но так уж полагается,— улыбаясь, говорил он.
— Называть свое имя и пожимать друг другу руку?
— Между прочим, еще древние вкладывали в рукопожатие символический смысл.
317
— Рука моя свободна от оружия, ты можешь не бояться меня.
— И доверять мне…
Они, кажется, уже шутили, и Покатилов чувствовал, как исподволь возвращается к нему веселый подъем духа, а к ней — ее непосредственность.
Сошли у главного входа в парк. В кассах парка билеты на вечерние сеансы были распроданы, он взял в окошечке два входных билета.
— Может быть, купим с рук,— сказал он.
Но и с рук возле кинотеатра билетов купить не удалось. «Андалузские ночи» пользовались успехом.
— Что будем делать, Вера? Пойдем потанцуем, на лодке покатаемся или постоим у Москвы-реки?
— Постоим. Я не люблю здешней танцверанды.
— Я тоже не люблю.
Вечер был тихий, солнечный, но не жаркий.
— И мороженого не люблю,— сказала она и потянула его прочь от синего ящика на гремящих колесиках.— Вернее, люблю, но у меня бывает ангина.
— И у меня она бывает,— сказал он обрадованно.— Давайте тогда ходить по парку и разговаривать.
— Давайте.
— Если хотите, возьмите меня под руку… по-товарищески, просто придерживайтесь,— предложил он.
— Как вы догадались, что я это хочу?
— Не «вы», а «ты», то есть я, один… догадался.
— Не быстро?
И он опять понял ее. Она спросила, не слишком ли быстро он предлагает перейти на «ты».
— По-моему, чем быстрее, тем лучше, лишь бы естественно. А кроме того, мы вроде выяснили, что знакомы с осени прошлого года. Не так уж мало.
Она кивнула. Глаза ее посерьезнели.
— Расскажите, Костя, о себе. Расскажи,— поправилась она.— Какие ты перенес пытки?
Неожиданно он смутился.
— Вера, я очень боюсь об этом рассказывать. Боюсь, что не сумею рассказать так, чтобы создалось правильное представление. Когда люди это неправильно понимают — больно. Очень боюсь фальши. Ведь наша борьба в интернациональном подполье— самое святое, что я знаю. И потом, наверно, надо рассказывать все, с самого начала и очень подробно, понадобится много времени…
318
— Костя,— сказала она,— пожалуйста. Я хочу знать. Тебя фашисты пытали? Я объясню, почему меня это так интересует. Мы очень пострадали в войну. Отец погиб в ополчении в сорок первом, не знаем даже, где похоронен. В извещении написано «пропал без вести». Потом один из соседей по квартире пустил слух, будто отец — предатель. Специально, как выяснилось впоследствии, чтобы попытаться отнять у нас комнату. Мы с мамой находились в эвакуации в Ярославской области, мама там работала в детском доме. А когда в конце сорок третьего вернулись в Москву, комната была самовольно заселена. Пришлось вынести тяжкую борьбу. Мама обращалась в военкомат, в рай-жилотдел, в суд, ужас сколько натерпелись горя! Этот сосед — экспедитор — настрочил кляузу, что отец якобы был схвачен немцами, что его пытали и он выдал какую-то тайну. Суд постановил вернуть нам комнату. И все равно мама плачет, с тех пор часто плачет. Я из-за нее и невропатологом стать решила.— Вера посмотрела Покатилову в глаза.— Мы всё думаем, может ли простой, обыкновенный человек выдержать пытку?
5
Внезапно он почувствовал легкую дрожь внутри.
— Может. Я тебе скажу — почему. Только вот что вначале я хотел бы узнать. Ты с этой целью решила со мной встретиться, то есть — чтобы расспросить меня о пытках?
— Нет,— сказала она твердо.— Не для этого. Мне это трудно объяснить, почему захотела встретиться…
— Тогда пошли из парка. Давай выйдем здесь, на Большую Калужскую.
Он уже не видел ни белых лебедей, скользивших по прудику вблизи кафе-поплавка, не ощущал соблазнительных ароматов шашлычной, не слышал, как балагурили перед микрофоном на подмостках Зеленого театра Шуров и Рыкунин. Солнце только опустилось за насыпь Окружной железной дороги, и ряды лип в Нескучном саду тонули в зыбких сумерках.
— Надо бы как-то разделить эти два потока. Война, пытки, борьба — это одна тема. Наша встреча, почему мы вдруг решили встретиться — другая,— сказал он.
— Я понимаю. Но так уж переплелось.
— Поедем ко мне в общежитие.
— Далеко. И поздно. Если хочешь — зайдем к нам. Мама на ночном дежурстве.
И его, и ее — он чувствовал это — трепала нервная лихорадка, когда они садились в троллейбус и потом, сойдя у Зубовской
319
площади, шагали к ее дому, когда вошли в темный теплый подъезд, поднялись по широкой лестнице на третий этаж и особенно когда, отомкнув плоским ключиком дверь квартиры, она пропустила его в темь передней, в домовитую устоявшуюся атмосферу старого жилья. Вера торопливо открыла дверь своей комнаты, преувеличенно громко сказала:
— Проходи, пожалуйста.
Щелкнула выключателем, подвела его к столу, накрытому льняной скатертью.
— Садись, кури. Я приготовлю чай.
«Эти два потока несовместимы,— подумал он.— Я ничего не смогу рассказывать о прошлом, пока меня будет донимать это. Одно из двух. Во всяком случае место для разговора о прошлом выбрано неудачно».
Как в тумане видел он перед собой старинный буфет, просторный диван с высокой спинкой, шишкинский пейзаж в массивной позолоченной раме; у окна — миниатюрный письменный стол на резных ножках, над ним несколько фотографических портретов.
— Вера,— сдавленно сказал он, когда она появилась с вскипевшим чайником.— Вера…— повторил он и встал, борясь с собой.
— Я знаю, о чем ты думаешь,— быстро сказала она, не подымая глаз.— Не уходи. Хочешь, расплету косу?
— Это, наверно, чудовищно,— бормотал он,— это, может
быть, подло, но это выше моих сил, я не могу ни о чем другом думать, глядя на тебя… . .
— А я — на тебя,— еле слышно произнесла она, бледнея.— Поступай как знаешь.
…Они лежали на диване обессиленные, потрясенные стремительностью того, что совершилось.
— Вот и дождалась своего принца,— воспаленно шептала она.— Ты у меня первый, ты будешь и последний. Я тебя никогда не разлюблю.
— И я.
В комнате горел свет, за незапертой дверью в передней раздавались чьи-то обыденные голоса.
— Это безумие? Да? Пусть безумие. Я тебя люблю.
— Ия тебя люблю,— шептал он.— И я тебя никогда не разлюблю.
— Я утром, как увидела тебя, так и поняла сразу, что — судьба. Знаешь почему? У тебя все написано на лице. Вся твоя горячая душа. И на меня еще никто так не смотрел… Я дура? Да? Но ты ни о чем не беспокойся, ни о чем таком не думай.
320
Я тебя буду любить, только тебя, а ты, если тебе это надо, можешь чувствовать себя свободным.
— Ты моя жена, и я не хочу быть свободным. Я хочу быть только твоим.
— Я хочу быть только твоей…
«Как хорошо, как спокойно,— думал он потом, отдыхая.— Как все несомненно и правильно. Она моя жена, я ее муж, и теперь главное не допустить никакой фальши».
— Вера, ты понимаешь, что стала моей женой? Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Что скажет твоя мама, когда узнает? Как ее зовут?
— Любовь Петровна.— Вера несколько принужденно рассмеялась.— Я понимаю, что стала твоей женой, а ты стал моим мужем, а мама, боюсь, не сразу это поймет.
— Не согласится? Кем она работает?
— Детский врач. Она в Филатовской работает. У нас в роду по материнской линии почти все врачи. Вот и Ипполит Петрович… Он, между прочим, брат мамы, мой дядька…
— Я догадался, что вы родственники. Так что мама?..
— Будет, конечно, потрясена. Не говори ей хотя бы, что у пас всё в один день. Не все верят в чудеса.
— А ты веришь?
— А ты?
— Самая большая правда всегда в исключительном,— убежденно сказал он.— Когда во время ареста меня лупили эсэсовцы, я думал, что это кошмарный сон и я проснусь. Кстати, ощущение боли, после того как достигало какого-то порога, пропадало. Не чудо разве? А когда саданули иглой под ноготь, потерял сознание. Опять спасся. Вот тебе и ответ на твой вопрос. Порядочный человек, если он физически здоров и не пал духом, может выдержать пытку. Он терпит боль, пока может, а когда уже не в силах — теряет сознание…
— Папа был очень хороший человек, он был инженер-строитель, метростроевец. В сентябре сорок первого отказался от брони, добровольно вступил в Московскую коммунистическую… А кто твои родители?
— Отец был агроном, селекционер. Мать воспитывала нас, пятерых. Теперь нас двое: сестра-учительница и я.
— А сестра не будет против, что женишься?
— Конечно, нет. А потом я женился уже.
Она благодарно, горячо поцеловала его.
— Мне надо привести себя в порядок. Отвернись. Безумие.
21 Ю. Пиляр
321
безумие,— твердила она.— Дверь не заперта, свет горит. Ты фаталист?
— Немного.
— Я так и думала. Если хочешь — оставайся до утра,— добавила она с чисто женской самоотверженностью, потому что — он об этом не мог знать — ей было не только приятно, но и больно, и странно.— Оставайся, а еще лучше будет, если я маму подготовлю. Давай/пожалеем маму мою.
— Мне не очень хочется жалеть, но если ты так хочешь… Утром я приеду к тебе на работу, и мы договоримся обо всем. Я успею на метро? Который час?
Было без четверти двенадцать. Он ее с трудом уговорил не провожать его.
У него слегка кружилась голова, и он не чувствовал своего тела. Казалось, стал невесом. На душе было тихо, хорошо. И только не проходило удивление: как стремительно все свершилось!
Глава третья
1
Ровно в восемнадцать часов Генрих объявил об окончании вечернего заседания. Увидев, как все раскованно заулыбались, Покатилов подумал, что люди с возрастом не меняются, меняется только их оболочка, а в глубинной сути своей они остаются школьниками, школярами, которые всегда рады звонку на перемену.
Насье кубариком вылетел из-за стола президиума и, весело тараторя, устремился к бельгийской чете. Мари оживленно щебетала, повернувшись к Гардебуа, а Шарль, ее муж, тянул ее за руку к выходу, похоже, сгорая от желания поскорее выбраться из бывшей комендатуры на волю.
— Дамы и господа, уважаемые друзья, напоминаю, что с семи до восьми в гастхаузе нас ждет ужин. К ужину каждый делегат получит бесплатно на выбор четверть литра вина, бутылку пива или один лимонад,— объявил Яначек, продолжая изображать из себя заботливого гида-распорядителя.
И все еще шире заулыбались, зашумели и в беспорядке двинулись к выходной двери.
Покатилов тронул переводчицу за рукав.
— Галя, я исчезну часа на два, вы, пожалуйста, не тревожь-
322
тесь. Если спросит Генрих или кто-нибудь из друзей — в девять я буду у себя в комнате.
— А как же ужин?
— Это, конечно, серьезный вопрос. Придется сегодня обойтись без четверти литра вина, одного пива или лимонада на выбор… У меня есть кое-какие московские припасы, не беспокойтесь.
Ом выскользнул через боковую дверь в комнату секретариата, а оттуда, не замеченный никем,— на улицу и через проходную вошел в лагерь.
За спиной, из-за железных ворот, доносились голоса товарищей, спешивших к автобусу, потом стало слышно, как громче зарокотал мотор и автобус тронулся. Покатилов стоял у каменной стены, прижавшись затылком к прохладной шершавой поверхности и прижмурив веки. Когда все стихло, открыл глаза.
Вот он, Брукхаузен, а вернее — остаток Брукхаузена, то, что пощадило время. Асфальт потрескался, потускнел, несколько уцелевших бараков осели, крематорий как будто врос наполовину в землю. Мертва твоя труба, крематорий,— какое это великое благо, что она мертва! Ржавеет колючая проволока, натянутая на белые головки изоляционных катушек,— как хорошо, что она ржавеет! А вот и мой одиннадцатый блок, и дорожка, по которой волокли меня, полуживого, в бункер на допрос, и сам бункер, укрытый серыми крематорскими стенами, с окном, схваченным железной паучьей решеткой. Облупилась зловещая серая краска на прутьях решетки — и прутья съест ржавчина, дайте срок!
Перед крематорием, там, где в середине апреля сорок пятого года была воздвигнута трибуна, с которой Генрих, Иван Михайлович, Вислоцкий, Гардебуа произносили слова клятвы, стоял памятник. Темная фигура узника с выброшенными вперед руками, кулаки которых были гневно сжаты… Что мы могли этими руками? Не много. Вся семилетняя история Брукхаузена, несмотря на сопротивление лучших,— это кровь, дым, ужас и снова кровь.
Так почему же двадцать лет тянуло меня на это место? Почему сейчас, дрожащий, я едва держусь на ногах, едва справляюсь с собой, чтобы не упасть на этот темный потрескавшийся асфальт, не прижаться к нему щекой, как к родимой могиле, не захлебнуться в рыданиях? Что здесь было важного для души человеческой на протяжении тех семи лет, на протяжении моих двух лет, отчего так тянуло меня сюда во вторую половину жизни? Только ли перенесенные здесь страдания, только ли мученическая смерть товарищей?..
323
Покатилов отер слезы, боязливо оглянулся и пошел за баню, потом по гладким каменным плитам вдоль гранитной стены — к крематорию. Вначале шел быстрым шагом, затем побежал… Вот три ступеньки, ведущие вниз, вот железные двери, открывающиеся со скрежетом, вот полутемное помещение с фотографиями погибших, венками, лентами, развешанными по стенам, справа — печи, слева — ступеньки наверх, на второй этаж, где находилась лагерная тюрьма, «арест» с его камерами-бункерами и комнатой следователя.
Вот она, эта комната! Затхлая каменная коробка с бетонными полами, с зарешеченным окном. Стола нет, железного кресла, к которому привязывали, тоже нет. Но ведь стены те же, решетка на окне та же. Они-то помнят, как это было!
…Мне показалось, что они собираются вывихнуть мне в запястье руку, сломать пальцы, и я ждал удара раскаленной иглой под ноготь и изо всех сил стискивал пальцы в кулак. Но когда, ломая руку, они стали явно одолевать, я закричал: «Папа!»— я это помню. Еще я помню длинную тройную боль п вкрадчивый голос гестаповца с усиками: «Сколько тебе заплатил Флинк?» Нет, вкрадчивый голос был раньше, а боль потом. И была странная мысль: «Какое они имеют право?» И была безмолвная мольба, обращенная к Ивану Михайловичу и ребятам: «Спасайте, выручайте!» Но это тоже — до. А огромная тройная боль была венцом всего. После нее сознание мое отключилось, потухло. Словно в электрической лампочке перегорел волосок.
Боже праведный, и я снова здесь?!
2
— Может быть, принести кофе, Константин Николаевич?
— Спасибо, Галя, не надо, я хочу поговорить со своим другом Анри с глазу на глаз… Переводчик нам не понадобится. Если можно, оставьте мне ваши сегодняшние конспекты, я их просмотрю перед сном.
— Хорошо.
— Спать поздно ложитесь?
— Если я не нужна — сегодня лягу пораньше, я немного устала. В одиннадцать.
— Ну, пожалуйста. Спокойной ночи, Галя,— сказал Покатилов, беря у нее тетрадь в клеенчатой обложке.— Извини, Анри,— прибавил он rio-немецки, повернувшись к Гардебуа, который сидел в кресле у стола и не сводил внимательного, как у глухонемого, взгляда с Покатилова и переводчицы.
324
Гардебуа был в домашнем костюме: стеганая куртка, такого же материала брюки с наглаженной стрелкой, мягкие, без каблуков туфли. На безымянном пальце поблескивал перстень. Рядом на столе темнела подарочная пузатая бутылка мартеля, которую он принес с собой.
— Выпьешь водки? — спросил Покатилов.
Гардебуа потряс смуглой головой и как будто сплюнул.
— Вина. Чуть-чуть.
Покатилов достал из стенного шкафа бутылку мукузани.
— Хочу понять тебя, Анри… Хотел бы,— поправился он.— Понять эволюцию твоих взглядов в послевоенные годы.— Он вопросительно взглянул на товарища.
— О, пожалуйста! Пожалоста,— попробовал Гардебуа произнести русское слово.
— Но вначале скажи, как у тебя со здоровьем и вообще — как жил эти годы?
— О! («Сколько же оттенков этого «о» у французов»,— подумал Покатилов.) Я хотел спросить тебя о том же,— улыбнулся Гардебуа. Улыбка красила его: лицо добрело, молодело.— У меня в общем все было хорошо. В общем. Осенью сорок пятого я женился на дочери своего спортивного шефа. Во время оккупации тесть содержал явочную квартиру. Он был храбрым человеком, несмотря на свою… как это выразиться… свою… свое… Ну, он не был бедным.
— Был?
— Он умер через полгода после того, как мы с Люси поженились. С того времени я — хозяин, или, это все равно, владелец, небольшого спортклуба, которого… который мы получили по наследству…
Гардебуа объяснялся по-немецки посвободнее, чем днем,— у него, видимо, «развязывался язык»,— и все-таки приходилось напрягать внимание, чтобы понимать его.
— Да, я слушаю тебя, Анри.
— Но… если бы не жена, я, наверно, давно бы вылетел в трубу. Но Люси знает дело. Благодаря ей наш клуб приносит кое-какие доходы.
— В Брукхаузене я считал тебя коммунистом.
— О?.. Половину прибыли мы перечисляем французской ассоциации Брукхаузена.
— Ты генеральный секретарь ассоциации?
— Уже десять лет. Десять.— Гардебуа маленькими глотками допил вино, поморгал, обдумывая что-то.— Я хотел бы тоже узнать…
— Как у тебя с нервами, Анри?
325
Гардебуа поднял на Покатилова глаза, понимающе усмехнулся.
— Как утверждает наш диагностический центр в Париже, все бывшие заключенные нацистских концлагерей страдают прогрессирующей астенией. Я не исключение. А ты?
Покатилов вздохнул.
— Здоровье — дерьмо, шайзе,— добавил Гардебуа; он потер лицо жесткими ладонями, голос его стал ниже и глуше: — В пятьдесят пятом во французских газетах появилась заметка о полковнике Кукушкине. Перепечатка из западногерманской газеты, не помню ее названия. Один немецкий офицер, который вернулся из русского плена, из Сибири, рассказал, что встречался в сибирском заключении с Кукушкиным. Он его называл Героем Советского Союза и руководителем вооруженных формирований узников в Брукхаузене. Это правда?
— Не совсем. Руководитель формирований — правда, ты это знаешь не хуже меня. Герой Советского Союза — к сожалению, этого почетного звания Кукушкину никогда не присваивали. А насчет Сибири — нет. Неправда,— Покатилов порылся в бумажнике и положил на стол перед Гардебуа три фотографии.— Вот можешь убедиться… Кукушкин с июня сорок шестого по март пятьдесят шестого работал начальником отделения крупного виноградарского совхоза в Херсонской области. Это недалеко от Черного моря, приблизительно в ста километрах от Одессы…
— Одесса? — А, Одесса,— покивал головой Гардебуа.
— С пятьдесят шестого он — директор этого совхоза, крупного сельскохозяйственного предприятия. Понимаешь? Вот погляди…
И они стали рассматривать фотографии. На одной Кукушкин был снят в полный рост возле калитки палисадника на фоне белой украинской хаты — в темном, довоенного фасона пиджаке, в пестрой рубашке без галстука; на его худощавом, с выпирающим подбородком лице еще лежал отсвет пережитого в Брукхаузене: взгляд насторожен, губы крепко сомкнуты. На оборотной стороне рукою Ивана Михайловича было написано: «Через полгода после возвращения с немецкого «курорта». Родная Херсонщина. 16.10.45». На второй фотокарточке Кукушкин выглядел моложе: в светлом костюме, с орденскими планками, аккуратно причесанный, улыбающийся. На обороте стояла только дата: «9.5.57». Третья фотография запечатлела группу бывших узников, снятых на улице рядом с вывеской «Советский комитет ветеранов войны», в первом ряду в центре — Кукушкин и Покатилов.
326
— Ты позволишь переснять это? — спросил Гардебуа, вглядываясь в лица на последней карточке, датированной 11 апреля 1965 года.
— Конечно.
— Французская ассоциация издает небольшую газету. Я думаю, можно было бы поместить этот групповой портрет и твою пояснительную заметку к нему. Или твою информацию о полковнике Кукушкине…
— Это прекрасная идея, Анри.
— Я внесу такое предложение на рассмотрение нашего бюро. Попытаюсь. Ивана Кукушкина помнят многие французы. Не только французы. Тебе известно, что два наших видных писателя, один — католик, академик, второй — коммунист, вывели Кукушкина — правда, под видоизмененным именем — в своих романах, посвященных концлагерю?
— Об одном романе я знаю. Хорошо бы, если бы ты смог прислать мне эти книги. Или — прямо Кукушкину.
— Об этом еще поговорим. А теперь скажи откровенно, Констант (он произнес «Констант»; так он называл его иногда в Брукхаузене, при этом всякий раз пытаясь растолковать, что означает французское слово «constant»; оно означало — «постоянный^ Покатилов узнал об этом уже после освобождения), скажи, Констант,— медленно повторил, супя брови, Гардебуа,— разве вы, наши русские товарищи, удовлетворены тем, как к вам относятся в вашей стране? Получаете ли вы пенсии, имеете ли военные награды, заботится ли о вас ваш департамент социального обеспечения?.. Я очень рад, что Иван Кукушкин занимает должность директора в вашем государственном сельском хозяйстве, однако на фотографии сорок пятого года он выглядит, извини меня, как арестант… Нас, французских брукхаузенцев, в сорок пятом году Франция встретила как национальных героев и мучеников…
— Всех? — Покатилов почувствовал досаду, что его старый друг как будто умышленно уводит его в сторону от главного вопроса, о котором они должны были поговорить.
Гардебуа потряс головой.
— О, не всех одинаково, потому что и в нашей среде были коллаборационисты. Но уверяю тебя, не менее половины французских брукхаузенцев удостоены чести… удостоены звания кавалера ордена Почетного легиона.
— Ясно, Анри. Я очень рад за вас, ты мне, надеюсь, веришь. И надеюсь, поверишь, если скажу, что мы, советские граждане — бывшие узники фашистскйх концлагерей, гордимся, что к нам в нашей стране относятся как к фронтовикам, тем, кто прошел с
327
боями от Сталинграда до Берлина. Это, как ты понимаешь, высшая честь. А теперь скажи…
— Позволь, Констант…
— Одну минуту, Анри. Ты, конечно, помнишь текст клятвы, принятой нами в апреле сорок пятого перед крематорием, там, где сейчас памятник. Помнишь, что это ты, ты, Анри Гардебуа, говорил с трибуны, что мы не прекратим борьбы, пока не очистим землю от фашизма, поклялся сам и вслед за тобой поклялись все французские товарищи. Ты помнишь об этом?
— Полный текст зачитывал Иван Кукушкин, но я и все французы, разумеется, считаем эту клятву своей. Мы верны клятве, Констант,— тихо сказал Гардебуа.— Чтя память погибших, организуя посещение лагеря бывшими узниками и их близкими, заботясь о сохранении лагерных сооружений и нашего скромного памятника, который всем нам очень дорог, мы не даем забыть о злодеяниях нацистов. По нашему убеждению, это лучший способ борьбы за окончательное уничтожение фашизма на земле в духе нашей клятвы.
— Почему — лучший?
— Потому что он позволяет привлечь к нашей деятельности всех бывших депортированных, невзирая на их сегодняшние политические симпатии и антипатии, их религиозные и философские взгляды.
— Ты стал пацифистом, Анри?
— Во-первых, я стал старше на двадцать лет, во-вторых, послевоенная история убедила нас, что фашизм может выступать в самых разных обличьях… Нельзя всю нашу деятельность сводить к тому, чего требует Генрих: разоблачать неонацистов в Федеративной Республике и вести пропагандистскую кампанию против вооружения бундесвера.
— Разве Генрих не считает важным хранить память о погибших?
— Как дополнение к политической программе и, если угодно, как маскировку ее.
— В данном случае «маскировка» — плохое слово, Анри. И мне кажется, несправедливое.
— Несправедливое? — На смуглой щеке Гардебуа неожиданно зажглось лихорадочное пятнышко.— Ты не слушал утром его реферата?
— Я опоздал на утреннее заседание и поэтому пока не совсем разобрался в его докладе. Но ведь мы с тибой столько лет знаем Генриха как твердого последовательного антифашиста.
— В том-то и беда, что мы по-разному понимаем, что значит
328
быть теперь последовательным антифашистом и как лучше выполнять нашу клятву.— Гардебуа поплевал, вновь потер себе виски, потом взглянул на часы.— Уже одиннадцать… Ты успел побывать в лагере?
— Я был в крематории.
— Да, Констант, ты перенес здесь больше любого из нас, и твой максимализм можно понять. Думаю, что завтра я дам положительный ответ насчет газеты… насчет помещения твоей информации о Кукушкине, о всех советских товарищах.— Он поднялся, грузноватый, грустный.— У нас получился не очень складный разговор. Но мы еще будем обмениваться… мыслями, мнениями. Я хотел… хочу, чтобы мы правильно понимали друг друга. Спокойной ночи, Констант.
— Спокойной ночи, Анри.
3
Оп раздвинул шторы и распахнул окно, чтобы проветрить комнату. В лицо толчком ударил сырой речной ветер. Перед глазами простиралась дышащая холодом мглистая полоса Дуная, отделенная от такой же мглистой полосы неба пунктирной линией прибрежных электрических огней. Речной поток монотонно шумел, могучие струи воды покорно бежали мимо, живое тело реки было нерасчленимо и непрерывно, как время.
«Что значит, стал старше на двадцать лет? — мысленно обратился Покатилов к Гардебуа, продолжая разговаривать с ним.— Разве тот француз в роговых очках, которого изувечил Пауль, исчез из нашей памяти? Разве он, твой соплеменник и товарищ, не стоит по-прежнему на солнечной пыльной площадке, прижимая окровавленную кисть к бедру, и разве Пауль, поигрывая молотом, не требует, чтобы он положил пораненную руку на рельс?.. Площадка эта в череде других событий лишь отодвинулась в глубь нашей памяти, но никуда не исчезла. В этом вся суть… Вообще жизнь человека похожа на некий коридор, по которому он идет, его шаги подобны дням или неделям или даже годам. И стоит только сделать усилие и оглянуться, как поймешь, что времени, строго говоря, нет, а то, что в твоей жизни было, навсегда осталось в тебе, в твоих нервных клетках, в коридоре твоего опыта… Там, на солнечной пыльной площадке Брукхаузена, который вошел в нас, всегда будет стоять француз с раздробленной молотом кистыо руки, и будет всегда бегать с камнем на плече Шурка, и будут жить и жечь наше сердце, пока мы живы, красные звезды капель крови, падающие на камень из разбитой головы Шурки, и будет торчать на
329
бугре, положив руку на парабеллум, белокурый эсэсовец-коман-дофюрер, убийца француза и Шурки. Просто?»
Покатилов постоял еще с минуту у окна, потом снял с вешалки плащ, погасил свет и вышел.
В холле на первом этаже сидели в креслах и спорили Мари, Шарль, Яначек и голландец Ханс Сандерс.
— Продолжение пленарного заседания или начало работы редакционной комиссии? — осведомился Покатилов по-немецки.
— Прекрасно, что ты появился,— сказал Сандерс. Его лицо казалось немного припухшим.— Как ты считаешь, имеем мы право спать здесь, в Брукхаузене?
— Мсье профессор — математик и, следовательно, рационалист, он, конечно, не поддержит нас с тобой, Ханс,— глубоким голосом произнесла Мари. Покатилову почудился в ее словах вызов.
— Меня зовут Константин, мой номер тридцать одна тысяча девятьсот тринадцать,— приветливо сказал он ей.— А ты — бывшая узница Равенсбрюка и Брукхаузена. Не так ли?
— Браво, Покатилов,— сказал Яначек.
— Да,— ответила Мари.— Кстати, Гардебуа называл тебя Констант. Это хорошо звучит по-французски. Как меня зовут, ты знаешь…
— Тебя зовут Мари,— сказал Покатилов.— Насколько я понимаю, ты с Хансом утверждаешь, что спать нам теперь в Брукхаузене нельзя.
— Абсолютно! Спать в Брукхаузене было бы преступлением.— По-немецки Мари говорила чисто, но «Брукхаузен» произносила на французский манер.
— А мне нигде так хорошо не спится, как здесь,— потягиваясь, пробормотал Яначек.
— Я здесь тоже сплю прилично,— просипел Шарль.
По-видимому, они продолжали дурачиться, а Покатилов настроился выйти на улицу, в темь, чтобы побыть наедине со своими мыслями, переварить впечатления этого необыкновенного дня.
— Последний раз я спал здесь ровно двадцать лет назад. Тогда я спал,— сказал он.— Можно ли и надо ли спать сегодня— я не знаю. Вероятно, все зависит от того, что предлагается взамен.
— Еще раз браво,— усмехнулся Яначек.
— Я предлагаю сесть в автомобиль, и через час мы будем в «Мулен-Руже», а желаете — в казино «Ориенталь» с сенсационной ночной программой,—■ заявил Сандерс,—Ты за или против, Покатилов?
330
— Советские люди не посещают капиталистических кабаков,— сказала Мари.
— Советские люди не закрывают глаза на язвы буржуазной цивилизации,— с усмешкой ответил Покатилов.— Но я лично хотел бы сперва убедиться, смогу ли вообще заснуть…
— Кроме того, мсье профессор еще не решил, удобно ли ему брать с собой в ночной бар личного секретаря,— продолжала /Лари, глядя на Сандерса.
— Отчего ты так агрессивна, Мари? — улыбаясь, спросил Шарль.
— Ты прав, Покатилов, я на твоем месте тоже ни на один час не расставался бы с такой очаровательной помощницей,— расхохотался Яначек.
— Вы болтуны,— проворчал Сандерс.— И лентяи. Идемте ко мне и выпьем по рюмке коньяку.
— Я уверена, что московские профессора не пьют коньяка,— сказала Мари.
— Я могу сварить кофе,— предложил Яначек.
— Так куда мы двинем вначале — в «Мулен-Руж», к Яначеку или ко мне? — спросил Сандерс.
— Вначале я хотел бы немного проветриться,— сказал Покатилов.— Какой номер твоей комнаты, Ханс?
— Тринадцать. Яначек, ты в шестой?
— В пятой.
— Мы с Мари в седьмой,— обрадованно пролепетал Шарль.
— Я во второй,— сказал Покатилов.
Он шел по пустынной, тускло освещенной улочке Брукхаузена и размышлял о превратностях судьбы. Мог ли в свои юные годы вообразить сын амстердамского банкира Ханс Сандерс, что когда-то очутится в нацистском концентрационном лагере и свыше года будет вкалывать в каменоломне рядом с польскими партизанами и французскими подпольщиками, спать по соседству с немецким богословом, стоять за брюквенной похлебкой в одной очереди с военнопленными русскими солдатами? В странном, пестром мире, каким был фашистский концлагерь, беспощадно проявлялось подлинное лицо каждого: трусы и эгоисты подчас становились помощниками палачей, честные, но слабые отчаивались. и нередко кончали с собой, честные и сильные искали себе подобных и объединялись для борьбы. Покатилову припомнилась монография французского профессора католика Мишеля де Буара «Маутхаузен». Буар, старый маутхаузенец, в своем исследовании признал, что ни одна организация Сопротивления в гитлеровских концлагерях не родилась вне влияния коммунистов и не развивалась без их активного участия.
331
Действительно, во главе подпольного интернационального комитета в Брукхаузене стояли коммунисты Генрих Дамбахер и Иван Кукушкин, лазаретную организацию возглавляли тоже коммунисты — Вислоцкий, Шлегель. Однако, как и в других концлагерях, во внутрилагерном антифашистском Сопротивлении участвовали и не коммунисты, но, обязательно честные мужественные люди. Такими были и Анри Гардебуа, и Ханс Сандерс. Могли ли они совершенно перемениться за эти два десятилетия? Судя по первому впечатлению, они переменились. Но неужели тихие неприятности или, наоборот, житейское благополучие мирных двадцати лет начисто вытравили из сознания и сердец то, что было добыто таким трудным опытом в лагере смерти?.. А что делал в лагере Шарль? А эта вертушка Мари?
Тусклая, мощенная булыжником улочка кончилась. Впереди чернела скалистая стена заброшенного каменного карьера. Покатилов закурил сигарету, и тут ему померещилось, будто впереди в темноте прошуршал гравий под чьими-то осторожными ногами. «Призрак Фогеля»,— с усмешкой подумал он, заставил себя, не ускоряя шага, дойти до первой гранитной глыбы и неторопливо обогнуть ее. Затем, не оборачиваясь, он вернулся на слабо освещенную улочку.
4
Когда он возвратился в гастхауз, в холле было пусто. За стойкой в деревянном кресле сидел старик в шапочке велосипедиста и тасовал карты. Свет от настольной лампы падал на нижнюю часть его лица с длинным раздвоенным подбородком.
— Добрый вечер,—сказал Покатилов.
— Уже ночь,— ответил старик, обнажив в улыбке мертвые, вставные зубы.— Господин профессор, вероятно, впервые здесь после освобождения…
— Откуда вы знаете меня?
— Я знаю вас еще по той жизни. Вы были тогда юношей, да, да. Я знал и русского профессора Решина, впоследствии погибшего, и его убийцу оберштурмфюрера Трюбера, главного врача. Меня зовут Герберт, я был привратником на спецблоке.
— Герберт? — повторил пораженный Покатилов.
— Да, это я.— Старик встал и приложил два пальца к целлулоидному козырьку.
Невероятно, пронеслось в голове у Покатилова. Он ведь и тогда был стариком. Впрочем, Али-Баба тоже представлялся мне стариком, а когда в мертвецкой увидел его карточку, выяснилось, что ему не исполнилось и тридцати. Однако этот-то, Гер-
332
берт, и в ту пору был, по-моему, настоящим стариком. И уголовником…
— Да, да (ja, ja),— произнес, опуская руку, Герберт.— Час тому назад, заступая на дежурство, я слышал, как здесь господа называли вас советским профессором, и я тотчас вспомнил вас… Да, да. Когда-то на шестом блоке мы вместе мыли полы, и я частенько предупреждал профессора Решина о приближении Трюбера. Так вы действительно с тех пор не бывали в Брукхаузене?
— Послушайте, Герберт, давайте сядем. У вас есть время? И называйте, пожалуйста, меня по имени — Константин.
— Господин старший бухгалтер Калиновски тоже просил называть его по имени. Как прежде, в лагере. Правда, мы с ним уже дважды встречались здесь.
— Кто это?
— Камрад Богдан.
— Ах, Богдан! Я еще не успел толком поговорить с ним. Он сказал, что Вислоцкий умер…
— К нашему прискорбию, да. Это был весьма почтенный и порядочный человек. Он умер сравнительно недавно. Прошу садиться. Хотите кофе? Сигарету?
— Спасибо, Герберт.— Покатилов опустился в соседнее кресло, вытащил из кармана коробку подарочных московских сигарет и протянул старику.’— Возьмите это. А вы что курите? По-прежнему «Драву»? — Он поднес ему огонек зажигалки, прикурил сам и спросил: — Каким образом вы оказались здесь, в гастхаузе городка Брукхаузен, двадцать лет спустя после освобождения?
— Вы не забыли эту старинную тирольскую песню? «У меня больше нет родителей, их давно прибрал бог, Нет ни брата, ни сестры — все мертвы».— Старик дребезжащим тенорком спел этот куплет, и перед Покатиловым проплыла картина: вечер, душный, спертый воздух карантинного барака, блоковой Вилли, курносый дурашливый садист, сидит в кружке немцев-больных на верхнем ярусе нар и сильным чистым голосом выводит: «Jch habe keine Eltem mehr, sie sind schon langst beim Gott…» Затем кидается избивать тех, кто, по его мнению, недостаточно громко аплодирует…
— Да,— помолчав, продолжал Герберт,— после войны в моем городке в бывшей провинции Обердонау не осталось в живых никого из моей родни, и я вернулся в Брукхаузен. Заниматься мелкой спекуляцией не хотелось — ведь нацистский концлагерь и мне открыл глаза на многое,— хлопотать о приобретении профессии в сорок лет было поздновато, и я решил податься снова
333
в лагерь в надежде, что мои знания истории Брукхаузена сгодятся на что-нибудь. В то время здесь была советская зона, лагерные постройки сохранялись как вещественное доказательство нацистских злодеяний, Брукхаузен уже и тогда посещали паломники из разных стран. Короче, меня взяли служить ночным сторожем, мне положили сносное жалование, и я почувствовал себя человеком. Днем я иногда сопровождал важных туристов, выступал в роли гида, порой мне перепадали чаевые от богатых господ из Италии и Франции, которые приезжали на место гибели своих родственников. Так прошло десять лет, я обзавелся домиком, клочком земли. Но в пятьдесят пятом советские войска покинули наши места. Через полгода здешние нацисты выжили меня с моей должности в лагере, а затем и из дома. Вдруг объявился законный владелец этого строения, бывший цивильный мастер каменоломни, между прочим, тоже нацист. Я вновь вынужден был искать работу…
— Печальный финал. А лагерные бараки все были целы до пятьдесят пятого? — спросил Покатилов.
— Все было цело, за исключением трех эсэсовских казарм, кантины и политического отдела, которые сгорели в апреле сорок пятого, когда хефтлинги вели бой с эсэсовским гарнизоном. А в пятьдесят шестом здешние нацисты принялись растаскивать лагерные постройки, несмотря на строжайший запрет провинциальных властей. И всё бы растащили, если бы не вмешался господин надворный советник доктор Дамбахер.
— Генрих?
— Да, господин доктор Генрих Дамбахер. Он от имени Международного комитета Брукхаузена потребовал восстановить должность сторожа-хранителя и усилить полицейский надзор за территорией прежнего лагеря. Только благодаря настойчивости господина доктора был восстановлен порядок…
— Вы вернулись на должность сторожа?
— У меня был длительный приступ радикулита, и взяли другого. Но господин Дамбахер вскоре рекомендовал меня на службу в этот гастхауз, хозяин его — честный католик, инвалид войны— предоставил мне каморку и постоянную работу… Вот так-то, дорогой камрад, господин профессор Покатилов. А отчего вы ни разу не побывали здесь за минувшие двадцать лет? Разве вас не тянуло сюда, как тянет всех бывших хефтлингов Брукхаузена?
— Тянуло, Герберт, очень тянуло. Между прочим, чем вы объясните, что всех бывших брукхаузенцев тянет сюда?
— Не только нас. Бывших заключенных Маутхаузена тянет в Маутхаузен, узников Дахау. — в Дахау, бухенвальдцев — в Бу-
334
хенвальд и так далее. Здесь навсегда осталась часть нашей души, и мы бессознательно стремимся соединить разрозненное. Как вы сумели прожить без этого целых два десятилетия?
— После освобождения я лежал в госпитале, потом служил в армии, после армии восемь лет… да, в общей сложности восемь лет учился в университете, в аспирантуре…
— Да, да, вы и в лагере производили впечатление весьма образованного юноши, да, да.
«Ja, ja»,— повторил мысленно Покатилов вслед за ним и сказал вслух:
— Почти все эти годы я не принадлежал себе, а время неслось с огромной скоростью.
— С чудовищной скоростью, господин профессор!- В марте мне стукнуло шестьдесят, а кажется, давно ли…
— Да, дорогой Герберт, время — безжалостная штука. Но ведь и нацисты постарели. Они, наверно, уже не столь активны?
— Ах, откуда, дорогой камрад! Эти змеи обладают превосходным здоровьем, они наплодили целый выводок змеенышей, и молодые еще злее отцов.
— Чем вы объясняете живучесть нацистов?
Герберт молчал с пол минуты, очевидно обдумывая, как ответить. Потом вздохнул.
— Они всегда были сыты, у них всегда имелась крыша над головой, они не ведают тех сомнений и колебаний, которые губят здоровье порядочных людей.
— Вы имеете в виду их отношение к морали?
— Именно это! В тридцать девятом меня посадили в концлагерь за незаконную торговлю углем, и тогда нацистские молодчики костили меня и жуликом, и люмпеном, и врагом немецкого народа, так что, поверите, поначалу было даже стыдно. Стыдно, пока не увидел, как они грабят транспорты новоприбывших заключенных, как выдирают золотые коронки изо рта мертвецов. В сравнении с эсэсовцами обыкновенные карманники, в среде которых я вырос, были сущими ангелами небесными. Да, господин профессор, дорогой камрад. Надо прожить жизнь, чтобы понять это. Но кому нужно теперь наше понимание? А кроме того, змееныши стараются заткнуть рот всякому, кто говорит об этом, многие приличные господа тоже не одобряют подобных речей, поскольку, по их просвещенному мнению, тем самым мы, немцы и австрийцы, как бы испражняемся в свой карман. Да, да… Но я, кажется, заболтался. Уже половина первого, а завтрак в доме сервируется к восьми часам. Вам пора отдыхать.
— Как вы спите, Герберт?
— Что вы?..
335
— Я спрашиваю, хорошо ли вы спите, нормальный ли у вас сон?
— О, да! Правда, я сплю главным образом днем, но и ночами, когда свободен от дежурства, сплю тоже хорошо.
— И вам не снится лагерь?
— С тех пор как я поселился в Брукхаузене, меня перестали посещать кошмары. Лагерь я вижу во сне часто, но, слава богу, без особых ужасов. Желаю и вам покойной ночи, дорогой камрад Покатилов.
5
Поднявшись к себе в комнату, он зажег настольную лампу и уселся с тетрадкой Гали в кресло. Он с удовольствием выпил бы кофе и пожалел, что не воспользовался предложением Герберта, у которого, вероятно, была электрическая плитка или кипятильник. С трудом дочитав до конца доклад-реферат Генриха Дамбахера — весьма умеренный, осторожный в формулировках,— Покатилов неожиданно почувствовал, что его клонит ко сну. Благоразумнее всего было бы немедленно выключить свет и, раздевшись в темноте, залезть в квадратную постель под пуховое одеяло. Но привычка взяла свое: он достал чистую пижаму и направился в ванную.
Раздался чей-то деликатный стук в дверь.
■*- Айн момент,— сказал он и сунул пижаму под подушку.— Пожалуйста. Райн.
За дверью стояла Галя. Она держала на весу небольшой никелированный кофейник.
— Вы еще не ложились? — удивился Покатилов.
— Я переводила кое-какие печатные материалы, а потом ко мне пришли Мари с Яначеком и голландцем.
— Звали в «Мулен-Руж»?
— Просили повлиять на вас, чтобы вы поехали с ними, а когда я сказала, что не могу на вас влиять, Мари затащила меня к себе и попросила передать это.— Галя кивнула на кофейник.
— А мне как раз очень хотелось кофе. Заходите, пожалуйста.
— Не поздно? — Покачиваясь на высоких каблуках, Галя прошла к столу, поставила кофейник рядом с лампой, обернулась со сконфуженной улыбкой.— Так вкусно пахнет…
— Выпейте чашечку за компанию.
— Выпила бы, а то я замерзла, но боюсь, потом не усну. Почему они не отапливают комнаты?
— Обычно в это время здесь уже довольно тепло. Присажи-
336
вайтесь и… не обращайте внимания на беспорядок. Это следы нашей дискуссии с Гардебуа.— Покатилов сдвинул к краю стола немытые стаканы.— Если боитесь пить кофе на ночь — могу предложить в виде исключения двадцать граммов «мартеля» — для сугреву, как говорят у нас в Вологде. Презент моего друга Анри. Что хотите?
:— Двадцать граммов в кофе. Только давайте сперва помою стаканы. Другой посуды нет?
Кофе был крепким, душистым, огненно-горячим. Ему стало жалко перебивать кофейный аромат, и он плеснул себе из сувенирной бутылки в пластмассовый стаканчик — крышку от термоса.
— Ваше здоровье, фройляйн. Прозит! — пошутил он, приподняв стаканчик.— Сейчас отогреете душу французским напитком, наденете русские шерстяные носки и — под немецкую перину. Есть с собой шерстяные носки?
Галя утвердительно качнула головой, глядя на него своими большими, чуточку воспаленными глазами. Как и утром, Покатилов был в костюме, в галстуке, с пробором в серебряно-черных волосах.
— Константин Николаевич, Яначек говорил, что перед освобождением в апреле сорок пятого года вас пытали в крематории. Это верно?
«Когда-то что-то подобное уже было со мной»,— подумал он устало и, пересилив себя, улыбнулся.
— Раз говорил Яначек, значит, верно. Он человек положительный, хотя и не доктор и даже не инженер. Вы заметили, как ценятся здесь эти звания? Например: доктор-инженер Хюбель…
Галя не сводила с него широко раскрытых глаз, смотревших слегка недоверчиво.
— Мари называет вас героем Брукхаузена… Почему же советник по культуре не предупредил меня об этом?
— Мари преувеличивает. Она все время подтрунивает надо мной. Интересно, они все-таки уехали в Вену?
— По-моему, нет. Кажется, голландец уснул. Он что, с горя пьет?
— Скорее, по привычке, Сандерс —выходец из богатой семьи. А вообще, вам может показаться, что мои товарищи слишком часто прикладываются к рюмке… Минутку, Галя. Во-первых, здесь, как и во Франции и в Италии, к еде принято подавать молодое виноградное вино — вроде нашего кваса. Во-вторых, на приемах, как известно, тосты произносятся с бокалом в руке. Таков ритуал…
— Я знаю это, Константин Николаевич. Я хотела спросить
22 Ю. Пиляр
337
о другом… Неужели этот голландец, Сандерс, тоже был членом подпольной организации?
— Оп был храбрый парень. Он тайно портил детали крыла «мессершмитта» в лагерных механических мастерских, где заставляли работать заключенных.
— Выходец из богатой семьи?
— В Брукхаузене нас объединяла общая цель: сопротивляться, вредить фашистам, чем только возможно, и, конечно, не дать уничтожить себя… В том-то и состоит наша с вами, Галя, задача: понять, остался ли прежний антифашистский дух у таких товарищей, как Гардебуа, Сандерс, Яначек, могут ли и хотят ли они по-настоящему продолжать борьбу против старого врага.
— Понятно. Хотя для меня, откровенно, все это как кино. Такое идейное… Вообще-то, я не очень люблю про войну.
— А про что любите?
— Про жизнь… Сложные человеческие отношения. Любовь. Это интересно. А война, подполье — это все же немного примитивно. Вы меня, конечно, извините, может быть, я не все понимаю… Можно еще кофе?
— Конечно, конечно.— Покатилов встал, вынул из чемодана коробку конфет.— Выпейте еще кофе и не забудьте про шерстяные носки.
Она улыбнулась чуть пристыжённо и тоже встала.
— Кофейник и конфеты возьмите с собой,— сказал он и подумал: «Вот еще горе мне…»
— Спасибо. Вы, наверно, очень заботливый муж.
— Не особенно. А вы замужем?
— Да.
Он проводил ее до порога, выкурил в ванной сигарету, переоделся и лег в прохладную постель.
…Они неслышно выступили из темноты и начали приближаться к нему. То ли он забыл запереть на ночь дверь, то ли проникли через открытое окно, когда проветривалась комната. «Это же международный скандал»,— шевельнулось в голове, и потому, что мысль была непривычно вялой, он почти обрадованно заключил, что у него очередной кошмар. Надо было встряхнуть головой, надо было скинуть с себя одеяло, надо… И хотя он уже понимал, что это обыкновенный кошмар, и понимал, что надо сделать, чтобы проснуться, кошмар потому и назывался кошмаром, что избавиться от него было практически невозможно. Он хотел вскочить на ноги и как будто вскочил, но в то же время продолжал неподвижно лежать в постели где-то то ли на
338
восьмом блоке лазарета, то ли в студенческом общежитии. Эсэсовцы остановились в трех шагах от него. «Ударю ногами в живот первого, кто бросится на меня, потом будет легче,— мелькнуло в уме.— Потом свалюсь на пол и очнусь… Давайте, гады! — закричал он, и ему показалось, что он услышал свой голос, долетевший до него из какой-то иной сферы.— Давай!» — крикнул он опять.
Но его уже кто-то цепко держал. Кто-то невидимый подобрался сзади и обхватил его громадными обезьяньими руками, облапил со спины, просунув одну руку между ног, вторую — между подушкой и шеей через плечо и сцепив железные пальцы на животе. Хватка была мертвой, и все-таки надо было вырываться. Только сопротивляясь, можно было спастись — он это знал. Он начал работать ногами и кричать. Он почувствовал, что обливается холодным потом и что голос его все отчетливее прорывается к нему из той сферы. «Ничего,— сказал он себе,— добужусь. Но откуда, дьявол возьми, я знаю эти длинные цепкие руки?.. Фаремба! — закричал он с ужасом, вспомнив черную скалистую стену заброшенного карьера.— Оберкапо штайнбруха Фаремба… Я попался-таки ему. Кошмар!»
— Кошмар,— пробормотал он, с облегчением вздыхая и чувствуя, как спадает пелена удушья.— Как хорошо, что только кошмар!
Он поднялся, покурил, умылся и снова улегся под неудобное пуховое одеяло.
Глава четвертая 1
Сразу после свадьбы Покатилов с Верой переехали за город, в дом к знакомому путевому обходчику — старику. Крохотный мезонин, «теремок», как его окрестила Вера, который они сняли до конца лета, выходил дверью на чердак, где хозяин складывал сено с приусадебного участка. В разгар июльского зноя, когда жара не проходила даже в ночные часы, они перебирались спать на сено, источавшее легкий сладкий дух. Никогда прежде ни он, ни она не высыпались так быстро.
Просыпались на заре. В один и тот же час над их головой на сером брусе стропил появлялась пробившаяся сквозь щель розовая полоска. Он открывал глаза, видел рядом по-детски умиротворенное лицо спящей Веры, осторожно извлекал из ее спутанных волос сухую травинку и вновь зажмуривался, при-
339
слушиваясь к нарастающему гулу сердца. В ту же минуту пробуждалась она и чмокала его в шею сонными губами… Через полчаса, свежие, сильные, они спускались в сад, делали зарядку, затем, пока Вера готовила завтрак, он носил с колодца воду, наполнял двадцативедерную бочку доверху.
И все было радостью. Он взял на себя роль ее репетитора, и ему было радостно, сидя за столом под черемухой, растолковывать ей смысл формул и теорем, показывать, как сложное экономно расчленяется на простое.
Радостно было вместе с ней чистить картошку, ходить на станцию за хлебом и за керосином, радостно — незаметно махнуть на электричке в Москву и вдруг выложить к вечернему чаю кулек ее любимой фруктовой пастилы.
Радостно сопровождать ее на консультации, а после и иа экзамены, радостно видеть, как она заражалась от него уверенностью в свои силы, вдвойне радостно праздновать победу, когда в одно прекрасное утро они увидели ее фамилию в списке, вывешенном в освещенной части вестибюля института.
Радостью была их поездка па Север, к сестре, в лесной край его детства…
И уже начинало казаться, что все тяжелые испытания остались в прошлом, отступили навсегда.
В средних числах сентября, получив студенческий билет, Вера упросила мать испечь традиционный яблочный пирог и устроить чаепитие, на которое как ближайший родственник был позван и Ипполит Петрович. На исходе нешумного семейного пиршества в квартиру позвонили. Вошел Иван Михайлович Кукушкин, улыбающийся, с букетом гладиолусов. Он приехал в Москву в командировку и, понятно, не мог не навестить друга, не поздравить его (о своей женитьбе Покатилов написал ему еще в июле). Весь остаток вечера друзья вспоминали о Брукхаузене, и теща Любовь Петровна, немного старомодная, когда-то, видимо, красивая, до срока увядшая женщина, трижды украдкой вставала из-за стола, комкая платочек.
И вот Покатилов опять перед Ипполитом Петровичем в его кабинете.
— Константин Николаевич, дорогой Костя, вам придется выбирать. Совместить это, увы, невозможно. Или университет, Верочка, ваше будущее, или — концлагерные друзья… Понимаете, ваши встречи, разговоры, даже письма — это постоянный источник возбуждения. При всем уважении к тяжелому прошлому — нельзя, невозможно совместить…
340
Ипполит Петрович тоже был взволнован и то закуривал, то торопливо гасил папиросу о донышко стеклянной пепельницы. Судя по тому, что он ни о чем не расспрашивал, Любовь Петровна уже успела доложить ему о состоянии зятя: и то, что к нему вернулась стойкая бессонница, и то, что он по ночам снова стал кричать.
— Почему бы мне не попробовать какие-нибудь снотворные пилюли, может быть, бром…
Ипполит Петрович не стал слушать его.
— Убить слона дробиной? В июле я рекомендовал вам действенное средство, но вы не вняли. Давайте вернемся к нему. Пишите подробные воспоминания, но только настройтесь, что это будут последние… Вспомните наконец все о вашем ужасном Брукхаузене, чтобы забыть, психологически очиститься.
— А я не хочу забывать. Не имею права.
— Имеете. Вы тяжело ранены. Законы божии и человеческие освобождают таких, как вы, от ответственности за то, что происходит на поле боя после их ранения.
— Совесть не освобождает…
По-видимому, он обидел старика. Ипполит Петрович прошелся по кабинету, и когда снова сел, от его сухопарой фигуры в белом накрахмаленном халате повеяло холодком. Он открыл его историю болезни, посапывая, обмакнул перо в чернила.
— Предупреждаю как врач: если не забудете — университета вам не кончить. И семейная жизнь, кою вы столь лихо начали нынешним летом, полетит кувырком.
— По-моему, вы уже пугаете меня, Ипполит Петрович.
— Нет, только предупреждаю. Так сказать, выполняю элементарный долг врача. Не расстанетесь с прошлым — последствия будут тяжелыми. Это все, что я имел сказать вам…
«Сам нервнобольной, паникер,— в сердцах думал Покатилов, притворяя за собой дверь кабинета.— Небось сговорился с сестрицей. Родственнички, называется».
Он взял в раздевалке плащ, портфель с книгами и вышел в золотистый солнечный дворик.
Стоял ясный тихий день. Напротив в Александровском саду деревья пожелтели, но еще хранили летнюю пышность. Время от времени с ветвей срывались листья и, раскачиваясь и мельтеша пестрыми спинками, опускались на бархатисто-зеленые газоны, на огненно-алые клумбы. Небо над Кремлем было блекло-голубым и невысоким, как всегда в пору бабьего лета.
Покатилов побрел к метро, продолжая размышлять о категорическом требовании Ипполита Петровича. Безусловно, кое-что он с удовольствием забыл бы. Например, допрос в крематории.
341
Или работу в штрафной команде. Но от него хотели, чтобы он забыл все: и злодейства, и борьбу против злодейства. В сущности, просьба новых родственников сводилась к тому, чтобы он прекратил переписку с Кукушкиным и Виктором Переходько, своими самыми близкими товарищами по Брукхаузену, и оставил попытки разыскать семью Решина.
Конечно, было очень неловко, что он опять стал кричать, неловко прежде всего перед Любовью Петровной: ведь они жили в одной комнате. Вера, правда, держалась молодцом. Она осторожно будила его, успокаивала. Утром, если мать начинала ворчать, старалась разрядить атмосферу шуткой. «А может, нам с Верой надо снять где-нибудь комнату? Как чудесно жили мы вдвоем в теремке… На мою и ее стипендии могли бы питаться, а триста рублей, которые обещала посылать сестра,— платить за жилье»,— подумал он, останавливаясь у застекленного фасада метро «Библиотека имени Ленина», там, где всего три месяца назад он ожидал встречи с Верой, их первой встречи.
2
Он решил поехать на Большую Пироговскую. Вера освобождалась через час, он подождет ее в садике напротив института, потом они пойдут домой пешком и дорогой поговорят.
— Никак Покатилов?
Перед ним вырос как из-под земли комендант общежития на Стромынке Снегирев, немолодой, невысокий, с крупными, отчего-то всегда печальными глазами.
— Привет, Василий Степанович. Как поживаете?
— Мы-то поживаем. А вот твой бывший сосед по койке Ванюша, мой землячок, приказал долго жить.
— Что за глупая шутка…
— Вот гляди, мамаша прислала телеграмму.
Разговаривая, они отошли в сторонку. Казалось нелепым, невероятным, что в двадцать пять можно умереть от рака легких. Покатилову вновь вспомнился новогодний вечер на Арбате, сияющее румяное лицо Ивана, русые колечки надо лбом и то, как он летел вприсядку по кругу, лихо вскрикивая и заражая всех неистовым весельем.’ Вспомнился их последний разговор в общежитии, его душевное участие в делах Покатилова, пророчество насчет скорой женитьбы.
— Так-то, друг,— резюмировал комендант печально.— Такова жизнь наша. Сегодня гость, а завтра на погост. Так что бери от жизни все, не откладывай на будущее. Радуйся, что есть те-
342
перь своя жилплощадь, постоянная прописка, молоденькая жена под боком.
Он тряхнул руку Покатилову и, нахлобучив кепку на глаза, зашагал к университету; в административно-хозяйственном отделе его ожидала очередная выволочка за беспорядок в общежитии.
Непривычное чувство уныния охватило Покатилова. Оказывается, не на войне — в этой спокойной мирной действительности на человека могло безнаказанно напасть чудовище (разве рак не чудовище?) и на виду у всех сожрать. Веселый здоровяк, морячок, которого миновали немецкие снаряды и пули, которого не сумела поглотить студеная морская глубь, умер теплым сентябрьским днем в районной больничке от внезапно прорезавшейся болезни, от паршивого вируса, с которым пока не в силах справиться медицина всего мира… И получается, что надо жить так, как если бы тебе оставалось жить один день или даже один час. То есть? Но тут-то люди и расходятся во мнениях. Что бы я стал делать, если бы мне сказали, что умру через час?
Он сидел на скамейке перед строгим серым зданием мединститута, машинально следил за выходной дверыо главного корпуса, стараясь не прозевать Веру, и думал, что человеку, по сути, всю жизнь приходится искать ответ на этот вопрос. Причем правильный ответ на него в одну пору жизни отнюдь не избавляет от необходимости думать над ним в последующем. Чем бы я стал заниматься, если бы узнал, что через час меня не будет?
Золотая осень полыхала и здесь. Желтые, багряные, лимонно-зеленые кроны тополей и лип на бульваре купались в чистом солнечном свете. Как и в Александровском саду, от ветвей по временам отделялись подсохшие листья и, раскачиваясь в воздухе, плыли к земле, уже покрытой пестрым шуршащим настилом. «Имею ли я моральное право мучить других своим недугом?..»
Он увидел Веру издали, и опять она представилась ему мало похожей на себя. До того мало похожей, что защемило сердце. В пыльнике, с материнским портфелем, спускалась она по лестнице с двумя девушками и парнем в очках, очевидно, сокурсниками. Вера с загадочным видом рассказывала что-то, а девушки и парень, поворачиваясь к ней, так и покатывались со смеху. У нее уже не было косы (она подстриглась накануне свадьбы) и не было прежней милой девчоночьей угловатости; наоборот, в движениях проступила некая округлость и основательность.
Он окликнул ее. Вера, сразу переменившись в лице, повернула к нему.
— Что стряслось, Костя? Что?
343
Он взял ее, как всегда, холодные руки в свои.
— Умер от рака мой товарищ по университету. Двадцати пяти годков. Сгорел за три месяца. Между прочим, хотел быть шафером на нашей свадьбе.
Она покачала головой.
— Фу! Я думала, что-нибудь с мамой. Или Ипполит Петрович наговорил каких-нибудь неприятностей… Ты был у него?
Да, она, пожалуй, очень изменилась. Странно, что он только сейчас это заметил.
— Ипполит Петрович ничего нового не сказал. Бог с ним, с твоим непоследовательным дядюшкой.
— Неужели на тебя так подействовала смерть товарища? — спросила она с искренним изумлением.
— Ах, Вера! Нельзя же думать только о себе.
— Разве я о себе?
— Ну, о маме, обо мне. Это ведь ужасно, когда в мирное время гибнут такие ребята.
— Но ты столько смертей повидал…
— К смерти нельзя привыкнуть. Тот, кто равнодушен к смерти других, тот просто нравственный урод. И это еще в лучшем случае.
— Ты хочешь сказать…
— Да, если исчезает сострадание, если исчезает чувство ужаса перед гибелью себе подобного — человек перестает быть нормальным живым человеком.
Вера ухватила его под руку, коснулась лбом его плеча.
— Костя, я тебя люблю и маму люблю. А того товарища твоего я и в глаза не видывала, хоть он и собирался быть у нас шафером. Умом мне жалко, как всякого молодого, который погибает. А сердцем действительно равнодушна. Что я могу поделать с собой?
— Хорошо, что ты хоть прямо говоришь об этом, Вера. Я всегда ценил в тебе искренность, поэтому тоже хочу…
Прохожие оглядывались на них.
— Потише,— попросила Вера.
— …поэтому я хочу тебе тоже прямо сказать, что не нахожу возможным и не желаю больше мучить твою маму.
Она приостановилась, быстро, встревоженно заглянула ему в лицо.
— Костя, что ты выдумываешь?
— Давай снимем комнату, Вера. Я не могу быть источником вечного’беспокойства Любови Петровны. Она из-за меня не высыпается, становится раздражительной, дальше так нельзя.
— Чем будем платить за комнату? У нас нет денег.
344
— Сестра обещала посылать ежемесячно по триста рублей, ты знаешь.
— Я не понимаю, почему ты так сразу. Давай покажемся невропатологу в районной поликлинике. Или, может быть, я сумею договориться, чтобы тебя проконсультировали в нашем институте. Зачем обижать маму, она этого не заслужила, она хорошо относится к тебе. Мама не сможет без меня, все-таки я у нее одна. И мне без нее будет тоскливо… Кстати, тебе письмо из Харькова. Утром вынула из ящика.— Она расстегнула портфель и, покопавшись в нем, отдала Покатилову тоненький конверт.
— Почему — кстати? — спросил он, взглянув на обратный адрес. Письмо было от Виктора Переходько.— Почему—кстати?
Вера замялась.
— Ну, потому… тебе же тоскливо без твоих близких? Вот я и сказала по ассоциации.
— Странная ассоциация.— Он убрал письмо в карман.— Так что, мне записаться к районному врачу?
Ома смущенно кивнула.
— Постарайся только попасть на вторую половину дня, часов на пять или на шесть. После лекций я могла бы пойти вместе с тобой на прием.
3
Замешательство Веры было вызвано тем, что она сперва хотела утаить от мужа это письмо…
Дело в том, что Любовь Петровна с ее ведома некоторое время назад обратилась к друзьям Покатилова с просьбой прекратить с зятем переписку. Ссылаясь на заключение невропатолога, она писала, что зятю угрожает истощение нервной системы и, значит, инвалидность, если он не вычеркнет из памяти то, что им всем пришлось пережить в Брукхаузене. Она просила понять ее материнскую тревогу, говорила, что Костя очень способный молодой человек, что он блестяще закончил первый курс, но что теперь, на втором курсе, он может сорваться и тогда его жизнь и жизнь ее дочери будут искалечены. В конце письма она умоляла не сообщать зятю о ее просьбе, продиктованной заботой о его здоровье, и сделать так, чтобы переписка с ним заглохла. Она подчеркивала, что сознает всю деликатность своего положения, но, веря в истинную дружбу бывших узников, в интересах прежде всего самого зятя и, конечно, ради счастья единственной дочери не могла поступить иначе…
Покатилов, разумеется, о том не ведал. Придя вместе с Верой
345
домой, сел за маленький письменный стол к окну и вскрыл конверт.
Виктор писал: «Здравствуй, Костя! Вот и начался новый учебный год, у тебя — в твоем роскошном МГУ, у меня — в скромном автодорожном институте. Итак, продолжаем грызть гранит науки и планомерно продвигаться к ее сверкающим вершинам? Я думаю, что мы молодцы, и все бы хорошо, если бы «альпийский курорт» не начал вылезать нам боком. Веришь, иной раз посижу над книгой всего с час и бросаю из-за нуднейшей головной боли. Врач сказал, что надо больше отдыхать, чаще бывать на свежем воздухе, не волноваться, спать пе менее восьми часов и т. д. и т. п. Все, конечно, очень правильно и трогательно. И еще получил один совет, сугубо индивидуальный: «Избегать неприятных воспоминаний». Представляешь?
А теперь очень важная, прямо потрясающая новость. Тот, кого мы принимали за профессора Решина, в действительности был пе Решин. Настоящий Решин — известный медик — погиб во время эвакуации из Днепропетровска в июле 41 года. Почему наш Решин взял себе чужое имя, можно лишь строить догадки. Но одно несомненно: погибший в Брукхаузене наш старший товарищ тоже был медиком и, главное, замечательным человеком. Конечно, тебе это известно лучше других. А узнал я, что настоящий Решин погиб, от своего лечащего врача — ученика настоящего Решина и свидетеля его гибели в санитарном эшелоне в 41 году.
Вот такие-то новости, брат. Будем надеяться, что когда-нибудь все тайное станет явным. А пока — туман. Хотя и теперь уже ясно, что поиски семьи Решина надо прекратить, поскольку того, настоящего, мы не знали.
Как твоя семейная жизнь? Как взаимоотношения с женой, с тещей? Костя, я тебя очень прошу не пренебрегать советами врачей, особенно при лечении бессонницы. Ведь полноценный сон — это единственный отдых для мозга. Как же ты одолеешь свои математические премудрости, когда у тебя систематически бывают кошмары (об этом мне написал Иван Михайлович), что, конечно, и не удивительно после пережитого «на прекрасном голубом Дунае».
Желаю тебе бодрости, сил, полного благополучия.
Твой харьковский братишка Виктор.
P. S. Не беспокойся, если буду писать немного пореже. Огромные задания по сопромату и машиностроительному черчению поглощают все время. В. П.»
В сильнейшем волнении Покатилов палил папиросу за папиросой. Насколько можно верить тому, что сообщил Виктор о Ре-
346
шине, не путает ли чего-нибудь его врач? Ведь потому профессор Решин и очутился в немецком лагере, что ему не удалось эвакуироваться. Могло статься, что тот врач, ученик Степана Ивановича, во время обстрела или бомбежки эшелона и почти неизбежной при этом паники посчитал раненого или контуженого Решина убитым; подобные истории, говорят, случались и на фронте. Врачу, должно быть молодому человеку, удалось добраться до своих, а старик Решин попал в лапы врага. Если бы н а ш Решин не был настоящим Решиным, то он не просил бы меня разыскать после войны его семью, рассказать близким, как он погиб. А его завет никогда не забывать об увиденном и пережитом в Брукхаузене? Нет, тут что-то неладно…
Он вырвал из общей тетради листок и стал писать ответ.
— Костя, ужинать.— Властный, с хрипотцой голос тещи как молоточком ударил по голове.
— Сейчас.
— Ты обещал ие курить перед едой.
— Сейчас… Я пишу письмо.
— Надо отвыкать от вредных привычек.
Он поднял голову. Любовь Петровна, поджав губы на болезненном, чуть одутловатом лице, расставляла тарелки на столе.
— Извините, Любовь Петровна.
Он потушил папиросу и открыл форточку.
— А вот это тоже следовало спросить,— сказала она.
— Что спросить?
— Можно ли, открывать форточку. Закрой сейчас же.
Он закрыл.
— Не надо, дружок, пренебрегать старым добрым правилом: в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
— Зачем вы придираетесь ко мне? — очень тихо спросил он.— Вы же сами курите и всегда открываете форточку.
— Я придираюсь?!
— Мама, не надо,— сказала, входя в комнату с суповой кастрюлей, Вера.— Костя, извинись перед мамой.
Он посмотрел долгим взглядом на бледную, как папиросная бумага, тещу, на жену, покрасневшую пятнами.
— Это я-то придираюсь к нему… к нему, который бесцеремонно вторгся в семью…
— Мама, что ты говоришь! — Вера бросилась к ней, обняла и бережно повела к дивану.— Мамочка, успокойся. Я тебе накапаю валерьянки. Костя, принеси воды.
— …который соблазнил чистую девочку…
— Мама! Костя!
Он сгреб со столика свои бумаги, схватил портфель с тетра-
347
дями и книгами, сдернул со стены в темном углу за шкафом плащ и вышел из комнаты. За спиной слышался ознобно-жесткий голос тещи, призывавшей на его голову страшные кары, и растерянный, жалкий лепет Веры:
— Мама, зачем ты так, мама, мамочка!
«Какое падение, какая деградация! — думал он, сбегая по полутемной лестнице.— Разве мог я вообразить тогда, когда был… вместе с Решиным, с Богданом… мог ли вообразить, что пять лет спустя… буду ругаться с тещей, вернее, буду ругаем и меня будут оскорблять какие-то нервные женщины!»
Он пересек под носом у постового милиционера улицу и вскочил на ходу в трамвай. Через пять минут голубой поезд метро мчал его от станции «Дворец Советов» к «Сокольникам», туда, где, плавно спускаясь к синей Яузе, протянулась знакомая Стромынка.
4
Покатилов сидел в неуютной холостяцкой комнате коменданта Василия Степановича Снегирева, помещавшегося тут же, при общежитии, пил чай из граненого стакана и рассказывал о Брукхаузене. Василий Степанович, в тапках на босу ногу, в шелковой сорочке навыпуск, слушал его как-то странно, вроде бы вполслуха и ничем не выражая своего отношения к услышанному. И как-то странно, без всякой связи с тем, о чем говорил Покатилов, едва тот умолк, сам стал рассказывать историю знакомства с земляком Ваней, о том, какой это был сердечный человек и как ошеломило его, Василия Степановича, известие о скоропостижной кончине Ванюши.
— Выпить бы надо за светлую память,— печально заключил он,— да худо нынче с грошами. Надо бежать от вас, студентов, вы народ нищий. Зовут меня заведовать общежитием грузчиков в Старых Черемушках, там коменданту все же перепадает кое-что сверх оклада. Но привык к вам, к чертям. Вот и Ваню, редкого человека, встретил здесь.
— У меня есть тридцатка, Василий Степанович,— сказал Покатилов,— позавчера была стипендия. Если не возражаешь, возьму «красненького», настроение у меня подходящее…
В дверь робко постучали.
— Портвейна,— уточнил комендант.— Давай… Кто там? — крикнул он недовольно.
Вошла Вера, тщательно причесанная, с напудренным носом и заплаканными глазами.
— Здравствуйте.
34S
Судя по ее виду, ей нелегко было войти сюда и выдавить из себя это «здравствуйте».
— Здрасьте. Вы по какому вопросу, девушка?
— Это моя жена,— сказал Покатилов.— Ладно, Василий Степанович, придется в другой раз.
Но в Василии Степановиче уже пробудилось существо, которое было сильнее его. И, уступая ему, он широко чуть смущенно улыбнулся.
— Очень приятно, как говорится. Василий Степанович.— И протянул Вере крепкую короткопалую руку.— Ты давай, Константин, сходи, куда надумал, а мы с ними,— он сконфуженно кивнул на Веру,— покамест побеседуем, может, я чем и сгожусь вам, я ведь человек с немалыми житейскими связями… Вас как звать-то?
— Вера.
— Прошу чувствовать себя как дома, Верочка. Присаживайтесь, побеседуем, посоветуемся.
«Может, и впрямь посоветует, где комнату снять»,— подумал Покатилов, топая по коридору к выходу.
Когда полчаса спустя оп вернулся из магазина, Вера перемыла всю посуду, протерла мочалкой с мылом клеенку и пыталась сервировать стол на три персоны. Василий Степанович тоже участвовал в подготовке трапезы: резал на тумбочке хлеб, вскрыл банку бычков в томате, достал начатую пачку сахара-рафинада. В то же время он ни на минуту не переставал говорить. В такой форме выражалось его приятное возбуждение, связанное с близким приемом «красненького» и присутствием молодой интересной женщины.
Разлили по чашкам портвейн, выпили, закусили колбаской.
— Вот, Василий Степанович, посоветуйте как более опытный человек,— сказала Вера.
— Конечно, молодым лучше жить отдельно от родителей,— тотчас наставительно загудел комендант.— Молодые подерутся, а. через час, глядишь, опять милуются, и опять у них мир да любовь. А тестю или, допустим, теще западает досада в душу, и, бывает, надолго. Поэтому лучше жить врозь… Если, конечно, позволяют средства.
«О, господи! — думал Покатилов.— Разве для того я ушел от Любови Петровны, чтобы вновь выслушивать эти пошлости?»
— Ты где был в войну, Василий Степанович?
— Как это где? — чуточку застеснялся опять комендант.— Где были все, то есть большинство. Воевал.
— Скажи, пожалуйста, тебе никогда не приходило в голову,
349
что на фронте или в партизанском движении люди были дружнее, лучше, чем па гражданке?
— В чем-то лучше, в чем-то хуже. Это смотря по обстоятельствам. В мирной жизни другой век прожил бы честным человеком, а на фронт попал — сделался дезертир. Это как надо понимать?
— Значит, он в душе всегда был дезертир,— сказала Вера.
— Да в том-то и фокус, Верочка, что не всегда. Он очень хороший был работник на гражданке, и семьянин, и общественник, и все такое. А вот привезли на фронт, попал первый раз под обстрел и оплошал человек, потерял себя. Был такой знакомый у меня, из одного поселка, заведующий сельпо. Кое-как дотерпел до конца обстрела, стошнило, правда, бедолагу, а к вечеру исчез из подразделения. Только на третьи или четвертые сутки привели его к нам обратно. Судили, конечно, и расстреляли перед строем. Чтобы другим было неповадно. Что, конечно, и.правильно… А в мирное время был уважаемый всеми товарищ. Весь поселок называл его не иначе как по имени-отчеству. Как это можно рассудить?
— Вера права,— не глядя на жену, сказал Покатилов.— Он и в мирное время предал бы, в трудную минуту. Сколько случаев дезертирства было у вас в подразделении?
— Больше не было. Один пытался к немцам перебежать, так его свои же бойцы и кокнули, подстрелили на «нейтралке». Конечно, я могу сказать лишь за те три недели, пока находился в стрелковом батальоне. Между прочим, лично у меня в отделении все были мировые ребята, сибиряки. Исключительные, можно сказать. Меня в голову ранило тогда под Ржевом, а то с такими ребятами ни за что не расстался бы до конца войны. Надежные люди.
— Никого из них, Василий Степанович, не встречал после войны?
Комендант коротко вздохнул.
— Одного встречал. Тут, правда, получилась маленькая осечка. Толик его звали, Анатолий. Перед демобилизацией я служил в железнодорожных войсках. И представляете, однажды — дело было в Котласе — кричат мне из арестантского вагона: «Эй, сержант!» Подымаю глаза, а за крестом в окошке лицо Толика. Этот Толик мне подо Ржевом жизнь спас, геройский был парень, немного, правда, жуликоватый. Я ему говорю: «За что тебя, Толя?» Дело-то было уже в конце мая или в начале июня сорок пятого. Он отвечает: «Немца задавил машиной. Попал, зараза, под колеса. Теперь из-за него придется пять лет уголек рубать в Заполярье».— «Пьяный был, что ли?» — «Не пьяный, а выпив-
350
ши, девятого мая произошел случай».— «А машина чья?» — «Командира дивизии. Меня в сорок третьем после ранения назначили к нему шофером. Два года возил хозяина…» Ну, поговорил я с Толей по-хорошему, а потом он давай приставать, чтобы я ему махорки передал в окно. Махорки или папирос, не помню. Я, конечно, на незаконное дело не пошел. Дружба дружбой, а служба службой. Нельзя.
— Неужели ему не мог помочь командир дивизии? — спросила Вера.
— Закон-то, Верочка, выше командира дивизии. Да и не в том существо вопроса. Несчастный случай есть несчастный случай. Никто от него не застрахован. Плохо, что он, Толик то есть, задавил невинного человека и его же обозвал заразой. В этом случае, Константин, твоя, конечно, правда. На фронте Толя был лучше. Ведь собой жертвовал, спасая командира… Вот как все мудрено в жизни!.. Ну, а сам-то как поступил бы сейчас, если бы мог взглянуть на себя нынешнего, скажем, из того же сорок третьего года?
— Ты насчет чего?
— Да мне Вера рассказала, как тебя обидела ихняя мамаша… Что тебе надлежит делать по тем меркам?
Покатилов комически-торжественно подал Вере руку. «Рука моя свободна от оружия…» Василий Степанович удовлетворенно крякнул.
— Ну, вот. И мамашу ейную на первый раз надо простить. А обидит в другой раз — найдем в общежитии местечко. Что-нибудь да придумаем. Как-нибудь. Ваниного друга с женой не оставлю в беде, не предам,— прибавил он прочувствованно, и повлажневшие глаза снова стали печальны.— Во имя памяти Ванюши. Я добра не забываю.
5
Это была их первая размолвка и первое, а потому особенно радостное примирение.
Из общежития до метро они шли в обнимку, и когда по дороге попадался открытый подъезд, он заводил ее туда «на секундочку» и целовал. В душе он уже простил Любовь Петровну, простил, а значит, и забыл ее нападки и забыл, что Вера не заступилась за него, хотя мать была явно не права. Однако радуясь восстановлению согласия, Покатилов не мог не сознавать, что причины для конфликта в семье остались.
Было около десяти. Вечер тухманный, тихий. Лишь на площади против метро скрежетали на стрелках трамваи.
351
— Я не сомневаюсь, что Любовь Петровна мне желает добра,— говорил он, стараясь идти с Верой в ногу,— желает, чтобы у ее дочери был здоровый муж. И здоровый, и образованный, с университетским дипломом. Это все понятно. Но ведь, надеюсь, она не хочет, чтобы я поступал против совести?
— Костя, я тут полностью на твоей стороне. Я тебя и полюбила за то, что ты идейный… в хорошем смысле. Но давай попробуем на минутку встать на мамину точку зрения. Ведь как она рассуждает? Над всеми нами пронеслась страшная буря, чума, которая унесла миллионы жизней. Теперь Гитлер уничтожен, фашизм разгромлен. Значит, люди, которые пришли с войны, бывшие воины, должны как можно скорее вернуться к нормальной жизни, понимаешь — нормальной! Должны учиться, работать, рожать детей…
— Прости, Верочка, ты о себе?
— Нет, Котя (в минуты нежности она называла его «Котя»). Мы с тобой родим сына, когда кончим учиться. Ты не против?
— Конечно, не против. Хотя рационализм в этом вопросе мне не очень по сердцу.
— Я же медик, Котя… Так вот, мама страстно мечтает, чтобы у дочери, а следовательно, и у зятя была во всех отношениях достойная жизнь.
— Что она подразумевает?
— Трудовая жизнь. Это прежде всего. Я — врач, ты — преподаватель математики. У нас интересная работа. Придя домой, мы делимся новостями, советуемся, потом быстро ужинаем и — в консерваторию… мы будем покупать абонементы, это дешевле. А дома нас будет ждать сынок, сероглазый, как папа, с таким же мужественным характером и в то же время такой же мягкий, как его мама. А с сыном кто вечерами остается? Моя мама, совсем старенькая, пенсионерка. Но она очень опытный педиатр, и поэтому наш Глебушка… тебе нравится имя Глеб?
— Лучше Мстислав.
— …наш Слава или Глебушка — это мы еще решим —всегда здоровенький, веселый… Вот о чем мечтает моя мама! И разве есть в этом что-нибудь зазорное? Разве не за такую жизнь люди воевали на фронте или действовали в вашем брукхаузенском подполье?
— Погоди, Вера, это твой вопрос или мамин?
— Мамин. Но и мой тоже.
Он остановился, достал папироску, глубоко затянулся. ^
— Такой жизни у нас с тобой, Вера, не будет никогда.
— Почему?
352
— И ты это знала с самого начала. С самой первой минуты нашего знакомства.
— Но почему?
— Такой жизни вообще не может быть у людей моей судьбы.
— Не понимаю. Я тебя третий раз спрашиваю — почему?
— Да потому что не так быстро, как вам кажется, как хотелось бы, зарастают раны на теле и исцеляются души… Все же вы очень слабо представляете себе, очень приблизительно, что это было такое — фашистские концлагеря.
— Конкретнее ты можешь?
— Могу. Люди моей судьбы — это люди, чаще всего искалеченные физически, а некоторые и духовно. Понимаешь?.. Мы до конца своих дней будем вздрагивать при виде серо-зеленой униформы, если даже в кино увидим. Всегда будем помнить погибших ребят, рядом с которыми шли под пули или под палку палача. Мы будем, пока не умрем, бороться по ночам с кошмарами, потому что наш мозг был наяву отравлен кошмарами. Мы, выжившие, будем всегда любить друг друга, потому что наше духовное, наше идейное братство святее, чем кровное братство, чем родственные связи. Мы не вышли и, боюсь, до гробовой доски не выйдем из атмосферы борьбы, крематориев, и это до некоторой степени тоже плата за общую победу, победу над фашизмом… Можно ли любить пас таких, хотя бы уважать, считаться с нашими ушибами, физическими и моральными?
Он бросил окурок под ноги и взглянул на жену. В ее глазах бегали слезы.
— Значит, все, что я говорила про Глеба, про консерваторию— это не для нас с тобой, так?
— Да, не для пас. Во всяком случае, не для меня.
Она сняла с своего плеча его руку.
— Неправда. Ты все преувеличиваешь. Ты сгущаешь краски. Сколько людей вернулось из плена и живут нормальной человеческой жизнью…
— Я таких, Вера, не знаю. То есть снаружи, если глядеть со стороны, они, возможно, и живут, по твоему определению, нормальной жизнью, а внутри,— то, что скрыто от посторонних глаз,— не может быть легко, не может.
— Я тебя сама буду лечить. Врачевать твою душу, твой сон. Я любовью своей тебя буду лечить, Котя. Я тебя очень люблю, Котя. Я хочу родить тебе сына, и он тоже своей нежностью, своей беззащитностью тебя будет лечить. Ты ведь не оставишь нас?
Движимый встречным, благодарным чувством и стремлением успокоить и не замечая, что начинает противоречить себе, он сказал:
23 ю. Пиляр
353
— Не будем, Верочка, драматизировать положение. Я уверен, что никакого истощения нервной системы у меня нет и не предвидится. И знаешь, между прочим, почему? Потому что я женцлся на тебе. Кстати, внушил мне эту мысль — о необходимости на тебе жениться, вернее, укрепил меня в ней — тот самый Ваня, о котором я тебе говорил, земляк коменданта. Память о нем мне теперь особенно дорога. И еще хочу сказать… это только для тебя. За два года пребывания в Брукхаузене я убедился, что человек может гораздо больше, чем принято думать. В каждом из нас есть огромный запас прочности, громадный резерв сил. Надо только суметь добраться до этого резерва.
— Как, Котя? Я хочу любой ценой…
— Не надо любой ценой. Сделай так, чтобы я никогда не сомневался в твоей готовности быть всегда со мной, в радости и в печали… всегда, до конца.
Она порывисто обняла его, доверчиво прижалась к нему всем телом.
Глава пятая
1
В семь утра Покатилов был уже на ногах. Он принял теплый душ, побрился и сел к столу, чтобы на свежую голову прочитать в подлиннике доклад Генриха Дамбахера. Но он не добрался и до середины его, как в комнату вошел сам Генрих, благоухающий чистотой, с безупречно причесанными блестящими седыми волосами.
— Я ждал тебя целый вечер,—вместо приветствия сказал он Покатилову с укором и сел рядом на табурет.
— Я был в лагере, Генрих. Потом ко мне пришел Анри Гардебуа. А потом было уже поздно. Но, как видишь, я штудирую твой реферат.— Он показал на тонкие листки с машинописным текстом, скрепленные металлической скобочкой.— Некоторые твои формулировки, честно говоря, мне кажутся расплывчатыми. Возможно, потому, что я не совсем хорошо владею немецким.
— Именно насчет формулировок я и хотел с тобой потолковать в первую очередь.— Генрих сразу взял деловой тон и даже глянул на часы, словно собираясь приступить к юридической консультации или начать защитительную речь в суде.— Ты, конечно, знаешь, что наша организация объединяет брукхаузенцев как из социалистических, так и из капиталистических стран. Среди наших товарищей из западных стран есть не только ком-
354
мунисты, но и либеральные монархисты вроде Сандерса, социалисты, как Насье, голлисты, как твой друг Гардебуа, хотя формально он и числится беспартийным, представители буржуазных слоев… тот же Яначек, скажем, или бельгийская чета. И если мы в комитете хотим говорить от имени всех — нам необходимо искать приемлемые для всех формулировки. Это проблема проблем. Конечно, в принципиальных вопросах формулировки при всей их гибкости должны быть достаточно определенны. Иначе, как понимаешь, участие коммунистов — наше участие — в работе комитета потеряло бы смысл, и мы не делаем из этого секрета. Да, мы открыто говорим об этом товарищам по лагерю — не коммунистам. Я имею в виду вопросы борьбы за мир, за разоружение, против возрождения милитаризма, реваншизма. И тут меня, как генерального секретаря, постоянно подстерегают опасности…
Он рассказал о случае, который произошел с ним на прошлогодней сессии в итальянском городке Сан-Ремо. Выступая там с отчетным докладом, он, естественно, не мог не коснуться такого, по его словам, щекотливого политического вопроса, как пакт между Бонном и Парижем. Коммунист, он чувствовал себя обязанным высказать неодобрение этому союзу реакционных сил двух стран. Но как это сделать, чтобы не вызвать протеста со стороны инакомыслящих брукхаузенцев, избегнуть очередных обвинений в тенденциозности, «узкопартийности»? И он решил воспользоваться всего одной красноречивой фразой итальянского буржуазного министра Мальфини, который объявил в парламенте о своем негативном отношении к пакту. Генрих был уверен, что нашел удачную форму для выражения собственного отношения к этому вопросу. Увы… В перерыве между заседаниями Гардебуа и Насье набросились на него с упреками, что он занял одностороннюю и резкую позицию, а Урбанек и Калиновски, наоборот, заявили, что его позиция слаба.
Лицо Генриха, чуть попорченное шрамом, осветилось иронической улыбкой. По-видимому, он находил случай только курьезным. И его, должно быть, пе очень беспокоили опасности подобного рода: ведь он добросовестно искал «приемлемое для всех». Как это в общем не вязалось с обликом того, прежнего Генриха, вожака концлагерного подполья!
— Что же ты ответил Богдану и Вацлаву?
Точно ожидая этого вопроса, Генрих заученным движением оратора разжал пальцы, стиснутые в кулак.
— В конце концов они согласились со мной. Я сказал: как руководитель комитета, я не имею права не считаться с фактом, что наша организация объединяет всех, от крайне правых до крайне левых… То же самое я объяснил и французским товари-
355
щам, но особого понимания с их стороны не встретил. Они думали и, кажется, продолжают думать, что я на все сто процентов должен разделять их точку зрения и не учитывать мнения других.
Покатилов помолчал.
— Гардебуа жаловался, что ты стремишься свести всю деятельность комитета к разоблачению неонацистов, к пропагандистской кампании против вооружения бундесвера и что твой призыв хранить память о погибших — это лишь маскировка…
— Да, якобы маскировка какой-то особой коммунистической программы. Он об этом и мне не раз заявлял. Теперь ты представляешь всю сложность наших отношений?
— Анри говорил, вы расходитесь и в понимании того, что значит быть последовательным антифашистом в наши дни. Он убежден, что лучший способ бороться с возрождением фашизма— это сохранять материальные свидетельства…
— Знаю. Но этого мало. Мало!
— Я намекнул Анри, что нахожу его позицию пацифистской.
Черные, острого разреза глаза Генриха задорно блеснули.
— Дорогой друг, пацифизм — ругательное слово только в среде коммунистов. Гардебуа вполне устраивает, чтобы его называли пацифистом.
— И все-таки, Генрих, мне кажется, Анри Гардебуа остался честным антифашистом. Мне кажется, ваши расхождения касаются главным образом… тактических вопросов.
— Нет! — Генрих открытой ладонью сделал такой жест, как будто оттолкнул что-то от себя.— В основе лежат глубокие идеологические разногласия, хотя спорим мы действительно главным образом о тактике. Согласись, однако, что если руководствоваться девизом «единство любой ценой», на чем настаивают Насье и Гардебуа,— можно запросто опуститься до идеологических компромиссов. Французские же товарищи под предлогом укрепления единства готовы совсем отказаться от любой политической деятельности. Они хотели бы свести всю нашу работу… нашего комитета к встречам, собраниям в памятные дни, сооружению мемориалов, преследованию нацистских преступников и прочей деятельности, обращенной в прошлое. Почему в прошлое? Да потому, что игнорируются вопросы современной политики, точнее — те ее аспекты, которые связаны с идеями движения Сопротивления…
Опытный юрист, Генрих умело развенчивал позицию своих оппонентов, говорил уверенйо, складно, и Покатилова неожиданно уколола досада: ведь он, Генрих, за целые сутки так и не удосужился или не почел нужным спросить его, Покатилова, старого близкого товарища по лагерю, ни о здоровье, ни о семье…
356
Но. пе в этой ли его одержимости общим делом проглядывает тот, прежний Генрих?
— Опасность аполитизма в среде брукхаузенцев, мой милый, еще и в том, что наши противники — антикоммунисты изо всех сил стараются нейтрализовать организации участников Сопротивления, в том числе организации бывших узников, более того — мобилизовать их против социалистических стран,— горячо говорил он.— И ты, Константин, должен это тоже учесть, анализируя обстановку в комитете. Именно: цель наших врагов — не допустить, чтобы в западных странах организации борцов Сопротивления влияли на политику своих правительств, пресекать всеми доступными им средствами такие попытки.
2
В половине десятого, продолжая разговаривать, они спустились в опустевшую уже столовую. Генрих повел Покатилова к окну, они сели за крепкий квадратный стол с выскобленной добела столешницей. И тотчас возле них выросла фигура Герберта, одетого в официантскую куртку.
— Доброе утро, ваши превосходительства, высокочтимые камрады! — торжественно и вместе с тем радушно произнес он и при этом слегка прищелкнул каблуками.— Для вас, господин генеральный секретарь, завтрак сервирован в кабинете хозяина. Но если угодно…
— Да, Герберт, угодно. Пожалуйста, принесите все сюда и впредь подавайте только сюда, как всем,— поморщившись, сказал Генрих и обернулся к Покатилову.— Я не вижу твоей помощницы…
— Фройляйн позавтракала полчаса назад и поднялась в свою комнату,—доложил Герберт.—Вам, господин профессор, чай или кофе?
— Чай.
— Чай с лимоном?
— Просто чай.
— Итак, два чая и все прочее, как всем,— почтительно наклонив голову, проговорил Герберт и поспешил на кухню, бормоча под нос: — Как всем…
— Жертва буржуазных предрассудков,— усмехнулся Генрих, заталкивая угол салфетки за отворот пиджака.— Вот уже десять лет пытаюсь втолковать ему, что генеральный секретарь и генерал — это не одно и то же.
— Я вчера разговаривал с ним. Он говорит, что обязан тебе этим своим местом в гастхаузе.
357
— Он был образцовым караульным наших лагерных строений. Но потом его выжили здешние реакционеры под предводительством… как ты думаешь, кого? Сына Фогеля.
— Сына хауптшарфюрера? Того самого?
— Папаша за содеянные им зверства был приговорен к повешению в числе других сорока главных палачей Брукхаузена. А отпрыск его Виллибальд — он владелец фермы в окрестностях лагеря — процветает. Сынок потерял на Восточном фронте глаз, зато сберег голову, которая, по моим данным, превосходит своей изворотливостью голову покойного хауптшарфюрера.
Герберт принес на подносе высокий чайник, горшок со сливками, плетеную корзину с булочками.
— Я желаю вам, дорогие камрады, прекрасного аппетита.
— Спасибо, Герберт,— по-русски сказал Покатилов.
— Спасибо,— по-русски ответил Герберт.
— Как поживает Виллибальд Фогель? — спросил Генрих.
— В начале апреля, когда начали радиофицировать конференц-зал комендатуры, этот малопочтенный господин уехал к старшей дочери в Линц и, говорят, намерен оставаться там до конца работы вашего конгресса. Мне лично это не совсем нравится, господин генеральный секретарь.
■— Отчего?
— Это чуть-чуть смахивает на то, когда преступник старается обеспечить себе алиби.
— Не думаю, чтобы тут было что-то криминальное. Впрочем, если вы возьмете на эти три дня под наблюдение его дружков — на всякий случай — будет совсем неплохо. Кель? 1
— Яволь.
«Они здесь пе так уж далеко ушли от прошлого, как брукхаузенцы в других странах,— подумал Покатилов.— Может быть, поэтому у них меньше комплексов. Они и спят, и не теряют аппетита. Радиация концлагеря, засевшая в наших костях, вероятно, тем сильнее разрушает здоровье бывших узников, чем больше они хотят забыть о нем».
— А вот и фройляйн товарищ Виноградова,— сказал Генрих.
— Доброе утро.— Галя стояла в дверях, одетая и причесанная с особенным тщанием, и ее взгляд, как почудилось Покатилову, спрашивал, хорошо ли она выглядит.
— Все хорошо, все в порядке, Галя,— покивал он ей.— Выглядите вы отлично. Никаких следов простуды. А самочувствие?
— Я приняла на ночь аспирин и надела, по вашему совету,
1 Идет?
358
шерстяные носки.— Она улыбнулась Дамбахеру и бегло перевела то, о чем перемолвилась с Покатиловым.
— Товарищ Покатилов ведет себя с вами как заботливый папа, хотя он еще молодой человек. У нас в странах капитала такие отношения между мужчинами и женщинами вашего возраста почти исключены.— Генрих откинул на стол скомканную салфетку, приподнялся и поцеловал Гале руку.
Она же посмотрела поверх его головы на Покатилова так, будто он в чем-то провинился перед ней,— с невольным упреком, в причинах которого ему было недосуг разбираться.
Автобус ждал их на обычном месте возле узорной чугунной вазы фонтана. Все делегаты были в сборе, и, как всегда, в автобусе раздавались шутки, хохот. Сегодня мишенью для острот стал Насье. Широкий, с черными живыми глазами, он, оказывается, славился рассеянностью. В прошлом году в Сан-Ремо Насье забыл в отеле портфель с документами и хватился его только на полпути к Парижу. Накануне нынешней сессии он успел напутать что-то с рассылкой почты, вследствие чего бывшие узники из Федеративной Республики Германии получили бандероли, предназначенные для югославских товарищей, а представитель Люксембурга сделался обладателем личного послания Насье к брукхаузенцам грекам. Об этом со сдержанной улыбкой поведал Покатилову Гардебуа.
— Послушай, Жорж,— привлекая общее внимание, отчетливо говорил Яначек,— я прошу подарить мне на память фотографию, где ты снят с Люси в оранжерее.
— В какой оранжерее? У меня нет никакой оранжереи,— добродушно оборонялся Насье, коверкая немецкие слова.
— Мой милый, ты уже забыл, что вчера за ужином показывал мне, Шарлю и Мари этот прелестный снимок. Ты вместе с Люси в оранжерее…
— Жорж, нехорошо отрекаться,—сказала Мари.—Се не па бьен, Жорж.
— Разумеется,— ласково прибавил Шарль.
— О-о! — вскипел Насье.— Этот коварный гунн, этот старый лагерный бандит Яначек, кажется, спер у меня редкую фотографию.
И он под общий смех полез в карман за бумажником, но, вытаскивая его, зацепил авторучку и уронил ее, а когда наклонился, чтобы поднять ее с пола, из нагрудного кармана у него выскользнули очки. Насье окончательно рассвирепел, распахнул пиджак и начал обмахивать лицо платком.
— Не следует так волноваться, Жорж, все равно теперь тебе ничего не поможет. Твой снимок с Люси в домашней оранжерее
359
отослан в Париж к мадам Насье как доказательство твоей супружеской неверности.
— Какая Люси? — озадаченно спросил Насье.
В эгом, по-видимому, и состояла цель розыгрыша. Яначек ловко отвлек его внимание словом «оранжерея», а па слово «Люси» Насье сперва никак не реагировал.
— Какая Люси? Мадам Гардебуа?!
Грянул хохот. Автобус плавно тронул и покатил в гору по асфальту мимо черных елей, отсыревших после ночного дождя.