Татьяна Набатникова
Р А С С К А З Ы
ПОДРУГА
Вот ты жил, жил. Был женат – от этого всё зависит, всё. Недаром: «Путь совершенного человека простирается далеко. Но начинается он с отношений мужчины и женщины» – или что-то в этом роде. Короче, ты разошёлся.
После этого вечность был в яме. Ты пропадал там, ты тонул – и тебя вытащили. Появилась и вытащила. И вот: обсох, отогрелся, сидишь в уюте тяжёлого тёплого занавеса (ты настоял, твоя с детства бережёная мечта: чтоб тяжёлый тёплый занавес, нет, два: на окне во всю стену и на дверном проёме – тоже во всю стену), ты слушаешь музыку, нет, не то слово, ты в мареве музыки завис и плаваешь, как в невесомости, как в материнской утробной жидкости, свернувшись ушной извилиной, раковиной, не помня себя, не зная, - в дремучей тёплой первородной жидкости ты плаваешь в этой музыке – и Анюта приводит в дом свою подругу.
Ну что подруга? – гадкий утёнок, длинная шея, лицо с ошибками. Глядит испуганно, но сквозь испуг – как будто она что-то там такое знает.
-Простите, - говорит, - что это была за музыка? – И стушевалась, пугаясь и отменяя вопрос.
-Это Брух, - важно произносишь ты. – А вы?
-Это Ольга, - сразу же наскакивает Анюта и даже на шаг вперёд выступает, загораживая грудью. – Она у нас работает.
Молодая, говорит, специалистка, ей платье скроить надо.
Ну что же, кроите ваше платье…
-Мы дверь закроем. Ты слушай, слушай, мы тебе не помешаем.
Анютина неистребимая простота: как будто уже не помешали.
Анюта боится. Анюта тебя боится, потому что ты грозный и не терпишь, чтобы ходили, мешали, лезли, навязывали тебе. Ты устал, и ты заслужил, чтобы у тебя был свой дом. Ты устаёшь на работе. Ты работаешь.
Кроят платье и поднимают ужасный шум. Анюта – шумиха и простая душа. Каждый вечер, когда в доме включается свет, занавес начинает пылать (оба занавеса!) и Анюта шумит: двигается, поёт, спешит – и ты имеешь случай поворчать, что нет покоя, такой вокзал. И ещё маленькая Катька со своими непомерными чувствами: то в восторге, то в горе, то в ужасе – всегда в бездне, никогда на ровном месте. «Папа, - рыдает она, - папа!..» – «Папа! – поёт она, - папа!» – захлёбывается, и ты плавишься, растекаешься маслом и сердито думаешь: «Кукла ты, кукла…»
Гостья уходит, унося раскроенный ситец в свёртке, она кланяется и одними глазами просит прощения: она не виновата, она не хотела. Она не хотела – да: в первую минуту, когда Анюта заслонила её, как она выструнилась и глазами: мне уйти? – я уйду, вы только моргните. Почему ты не моргнул? Разрешил остаться: ты улыбнулся, добрый хозяин доброго дома.
Итак, зачем же ты улыбался? Ведь это знаешь сразу. Новичок какой-нибудь или женщина могут замазывать себе глаза и придуриваться, что ничего такого не происходит, но ты-то! – наизусть помнишь: сигнал взгляда – запеленговали – вас понял, перехожу на приём. Всю партию можно рассчитать с первого хода.
Уходил от этого, убегал – и вот прибежал.
Итак, Е2-Е4: Анюта привела подругу.
-Да? А вот она живёт в общежитии, и никого во всём городе у неё нет.
Прикормили. Сперва дичилась. Спросишь что-нибудь – она кивнёт – совсем как маленькие дети перед чужим человеком: не дыша, испуганно таращась: и хочется удрать, и стыдно.
-Ольга, - мягко говоришь ты, - ну чего ты как в лесу: боишься пошевелиться, как бы птичку не спугнуть.
Это как бы добрая шутка.
А она вдруг серьёзно отвечает:
-Да. Если есть хоть одна птичка. Но это так редко.
И сиди расшифровывай.
Анюта на кухне ей объясняет: если кончается любовь, в доме заводятся тараканы.
Послушает Анюту и опять возвращается, играет с Катькой – шея прогибается интегралом. Кожа тугая, молодая. Хочется наклониться и попробовать губами.
-Боря, можно, я тут около тебя присяду, почитаю?
Ужин не раньше, чем через полчаса. А ты знаешь: если она сейчас сядет рядом на диван, тебе не удержаться. И вечно эта Анюта на кухне! Сейчас ты развернёшься пружиной, схватишь её, сомнёшь, сожмёшь и укусишь, ты её прокусишь, эту шею. А встать и уйти – нет сил. Замер и ждёшь: вот ещё секунда – и ты на неё набросишься.
-Ольга! – позвала из кухни Анюта. – Вспомнила ещё примету.
«У-у-ф!» – ты откинулся на спинку дивана, пот на лбу.
-О чём до дела поговоришь, то не исполнится, точно.
Анюта, простая душа, шумиха – зачем она её сюда водит, неужели не чувствует?
Да уже сама она ходит, без Анюты.
А ведь ты давно знаешь, что почём.
Сам сдирал с себя защитную шелуху самообмана, докапываясь до самой сердцевины подлости, и Анюту учил, как старший, как ответственный. Ты объяснял про её любимые дисковые ритмы: «Не заблуждайся, музыка здесь ни при чём. Это возбуждение самых дешёвых животных чувств, это Африка и больше ничего», - и теперь она боится при тебе включать магнитофон, стыдится (!). И только когда моет полы или там печёт блины, она вытанцовывает под эту африканскую музыку свою домашнуюю работу.
Учил. А сам?
Как легко распустить удила и – под горку.
И всё это ты прекрасно понимаешь. Понимаешь, но:
-Ольга, ты на дискотеку-то ходишь?
-Нет.
-Почему? – удивляешься ты и тайком думаешь: не ходит! Значит, никто не обнимает, не волнует…
-Старая для дискотеки, - улыбается она.
А ты, как последний идиот:
-Ну уж, старая.
А сам думаешь: хоть бы день рождения какой-нибудь, что ли, да под Анютину музыку… Что-нибудь такое заветное, тайное, танго, медленное, сумрак, опутать руками, окутать, обернуть, оплести, увести, затереться, затеряться… Голова кружится, но какими силами остановишь себя, чтобы не думать? Ах, да ведь и безопасно: ведь не будет же никакого дня рождения, никаких танцев, не принято у вас в доме танцевать и звать гостей; и на все коллективные праздники сам никогда не ходишь и Анюту не пускаешь -–потому что все эти вечеринкии – легальное язычество и атавизм.
И вот ещё одно страшное искушение.
-Пойдёмте, ребята, завтра на пляж! Ты, Оля, с утречка пораньше приходи, и пойдём, загар-то лучше с утра.
Господи, Анюта, простая душа. Кругляшок, румяное яблочко – и рядом эта «башня из слоновой кости шея твоя, возлюбленная моя…» И как она гибко пойдёт к воде, вся на виду, вся доступная глазу, безнаказанно доступная… Бедная, милая Анюта – неужели не понимает?
Ольга явилась «утречком», они взяли Катьку и отправились одни. Анютино огорчение: «Боря, ну почему ты не хочешь?» Простота, простота. До бешенства простота.
Ты остался дома. Читал… не мог читать. Ты сходил в магазин, купил молока. Картошки начистил для обеда. «Одним ожерельем на шее твоей уязвила ты меня, возлюбленная моя… Прекрасна ты и грозна, как полки со знамёнами. Уклони очи твои от меня…»
Сварить картошку или пожарить?
Пляж окружён кустарниками. Подойти, лечь в тени. Всё видно, пляж маленький… Ветром и солнцем облизало её от макушки до пяток; на берегу размытые солнечным ливнем тела – издали не различишь, муравейник, - но ты найдешь, ты сразу найдешь: биотоки или что, но ты найдешь. И увидишь как по заказу: встанет и пойдёт, царевна моя, «заклинаю вас, девушки Иерусалима, не будите, не пробуждайте любовь, пока не проснётся…» И Анюта тоже встанет и поспешит догонять, боясь обмякшими ступнями песка и камешков, и будет всплёскивать крыльями для равновесия…
Не пускал ведь эту мысль, не разрешал – она сама вылезла, через все запоры; скотина, - обругаешь себя, - предатель – и украдкой всё-таки будешь помнить: танцующая поступь широкобёдрая к воде… Готов скорее себе не поверить, что не выходил из дома, чем реальности этого видения.
И не упомнишь теперь – то ли сварил картошку, то ли пожарил.
Но конфликт совсем не в этом. Это всё ещё ерунда.
Но вот наступает такой вечер. Запыхавшись, прибегает из общежития своего, показывает тонюсенькую книжечку – стихи.
-Вот, прислали из Красноярска десять штук – авторские экземпляры, - говорит она, запинаясь, и краснеет.
И ты не сразу вникаешь, вертишь книжечку – и вдруг сообразил: Ольга Гуляева! Ты и фамилии-то её не знал. И добродушным медвежьим рыком, как и полагается пожилому другу, ты рокочешь:
-Ба! Да ты писатель, что ли, ёлки-палки!
Вот то-то же и оно.
Анюта с кухонным полотенцем на плече, в руке забытая ложка; Катька прибежала на шум, аж подпрыгивает, рвётся к книжке, а ей всё не дают посмотреть, сами не надивятся.
Оля смущена, вся в робком счастье. Вот она, минута жизни.
-Что же ты никогда не говорила, что стихи пишешь, - тихо упрекнула Анюта и опечалилась.
А ведь её со школы звали только Анютой – за то, что никогда не унывает; она ведь и тебя выходила этим: своей солнечной энергией.
Она озабоченно вспоминает о плите – и не слышно с кухни её песен. Она простодушная, она в своё время попросила: «Боря, давай я перееду к тебе, а?»
-Подписать? – спрашивает Ольга.
Вот уж этого не надо. Не хватало только автографов великих людей. В своё время ты на этих классиков насмотрелся.
-Боря, но ведь книжечка тонюсенькая-тонюсенькая, - сказала Анюта с надеждой, когда Ольга ушла.
Утешает. Откуда ей знать, что такое – эта тонюсенькая книжечка. Если ты колотился в эту стену своим беспомощным лбом несколько лет. Эти лирические этюды в вечерней газете. «Седобородая зима налилась синью…» К подписи Бор.Лежнёв редакция извинительно добавляла через запятую: инженер. Эти робкие – от робости нападающие – попытки сценариев на телевидении. И мягкое, щадящее: «К сожалению, это не вполне соответствует тематике нашего журнала». И она – голос уже испорчен курением, хрипло: «Надо попробовать послать это во ВГИК, на сценарный. А вдруг?» И потом: «Ты способный, но из тебя ничего не выйдет: ты сопьёшься». «Я не могу, я боюсь, я патологически боюсь твоего пьянства».
Ну, раз патологически – что ж.
Уехала. Но к жене ты всё равно после этого не вернулся – как вспомнишь эту непоколебимую поучающую ясность жизни: «А как же, так надо!» – и содрогнёшься. И ты просто понемногу начал погибать. Анюта вытащила тебя из этой ямы, отогрела, сдула пыль и посадила на божничку. Ей, конечно, и в голову не приходило, что она тебя спасает. Она думала, это ты её осчастливил. Вот уже шесть лет её детское лицо к тебе – как подсолнух к солнцу.
А Ольге ни слова не сказал про её стихи. Захлопнул книжечку, как бы наскучив ею, и, поколебавшись: вернуть Ольге, оставить себе (воде ведь подарок?), - всунул между книг на полке – и книжечка эта сразу утонула, пропала между двумя толстыми томами. Только и сказал:
-Ольга, это странно, что ты не куришь. Или куришь?
Боялся, что Анюта ляпнет: мол, Боря тоже когда-то писал, прозу. Но Анюта не ляпнула: понимающий человек Анюта.
А ведь иной раз, показывая студентам на осциллографе фигуры Лиссажу, так и хочется загородить экран спиной, повернуться к этим молодым и сказать: «Да разве в этом дело!»
Вот тут и начинается весь конфликт.
Ты – вспомнил.
До острова, к которому ты причалил и где поджёг свой корабль, донёсся забытый ветер.
Но куда бежать от этих уютных тяжёлых занавесов, из этой взлелеянной тишины, от фигур Лиссажу, от Катькиных слипшихся от фруктового сока пальцев? Куда тебе в море, ты плавать не умеешь.
Говорят, домашние гуси, завидев по осени клин в небе к югу, тревожатся, тоскуют и подскакивают: тоже улететь.
А Ольга приходит в гости. То пачку кофе притащит, то пирог с маком из магазина «Кулинария»: боится, значит, объесть хозяев. Придёт, возится на кухне с Анютой. Анюта её прогонит: «Ладно, Ольга, я сама». Бредёт к Катьке в комнату. А Катька рисует политическую карту мира: накрутит карандашом разводов на листке и раскрашивает розовым, голубым и жёлтым. Ольга смотрит, смотрит – надоест.
-Боря, а вы… хорошо живёте.
И вздох.
Какой соблазн! Ах, Оленька, ах, Олька… «Ольга, разве ты не видишь: как конвой, за нами соблазн совсем других отношений, а мы оба делаем вид, что свободные люди», - сказать так и прогнать насовсем из дома.
Или: «Ольга, неужели ты думаешь, что я стану обсуждать с тобой свою семейную жизнь?» – и усмехнуться ледяной усмешкой, и мстительно любоваться, как она будет барахтаться в этой луже.
-Ольга, а когда же ты пишешь свои стихи? Ты ведь всё время у нас.
Такой вот невежливый намёк, и она покраснела. Но чтобы не понимать, что её прогнали, лепечет разъяснение:
-Стихи записать недолго – они ведь неизвестно как появляются.
-Потому и плохо, - беспощадно рубишь ты. – На скорую руку сляпано.
Женщины не понимают этого. Она тоже вскакивала по ночам, варила кофе кипятильником в стакане и сидела в их холодной берлоге, вся в сигаретном дыму, завернувшись в пальто. Загораживала настольную лампу: чтобы не разбудить тебя. У неё тоже «неизвестно как появлялось». И неизвестно зачем. А ты и не спал, ты украдкой доставал из-под койки бутылку и отхлёбывал неслышный глоток. Вскакивать и срочно записывать тебе было нечего. Писать «седобородая зима налилась синью» тебя уже тошнило, а для того, что единственно имело смысл когда-нибудь написать, ещё не завелось в природе обозначения и слов.
Ты её ненавидел за то, что вскакивает и пишет. Ты её ненавидел, потому что куда же ещё деваться от любви.
Вот почему, Ольга, я до сих пор тебя не прогнал, понимаешь ли ты это?
Писем твоих листья облетели,
Наступила голая зима.
-Плохие, Ольга, стихи.
-Я знаю, - заливается она краской. – Но, может быть, я ещё научусь?
Какая удача, что тебя, Бор.Лежнёв, в своё время нигде не напечатали, кроме «Вечорки». Ты привёл в своё логово Анюту, в ночь своего роскошного страдания – чтобы сострадала. Чтобы взглянула на твою берлогу, грязную, в пустых бутылках, в кислой питийной вони, и чтоб поняла, какое здесь страдалище.
Она была тихая, внимательная, Анюта.
Нет, конечно, ты не собирался всю эту красотищу обернуть своей кобелиной выгодой, - нет, ты просто увидел: взошла багровая луна, и щека её весёлого лица испятнана клочком тучи. Ты не выдержал, пошёл и привёл.
Анюта сидела у мутного окна, молча, а ты надолго забывал о ней, проваливаясь в тёмные паузы. Очнувшись, бормотал:
Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, -
Я верю: то Бог меня снегом занёс,
То вьюга меня целовала!
Ночи почти и не было. Часов в пять она повела тебя на улицу – ах, пустой город! Как чистое поле.
Луна уже пригорюнила на западе своё лицо набок – и вместо привычных её глаз и улыбки видно было, как брат убивает брата, опрокинув вниз головой.
Анюта сидела на скамейке в сквере, а ты пошёл на тротуар, чтобы встретить такое же, как ты сам, исчадие ночи – прикурить.
Улицы просторно-пусты, и куда ни ступи – ты хозяин, нигде тебе не загорожено. Всё-таки нашлось у кого прикурить, и ты возвращался к Анюте, заготовив пьяную нежность в красных измученных глазах. А она сидит и тихо поёт. Поёт и смотрит на тебя из своей песни, как из окна проезжающего мимо автобуса. «В инее провода, в сумерках города. Вот и взошла звезда, чтобы светить всегда. Чтобы светить в метель, чтобы стелить постель, чтобы качать всю ночь у колыбели дочь».
И ты увидел: «Ты у меня одна, словно в ночи луна, словно в степи сосна, словно в году весна. Нету другой такой ни за какой рекой, ни за туманами, дальними странами».
Да, была такая песня в те времена. Ты сел с краю на скамеечке и отвернулся: не навредить бы.
Всё это ты помнишь, ты даже насильно вспоминаешь. И всё-таки: с кухни слышится:
-Анюта, ты все песни знаешь. Есть такая? – «Звезда полей, звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука…»
-Такой не слышала, - неуверенно отвчает Анюта. – Не знаю.
Ольга заходит в комнату и бормочет:
-Нет такой песни. Бабель сам придумал. Не может быть такой песни.
А ты сидел, сидел, а потом, наконец, тихо:
-Оля. Что такое – матери моей печальная рука? – и замер.
И тогда она протянула руку.
Да ведь знал же, знал заранее, что именно так – по виску, по волосам – ведь ждал!
-Вот что такое, - бессильно прошептала она, и на ней не стало лица.
Ну, брат, держись. Теперь держись за двоих.
Прогнать, не пускать, зачем она ходит? Ведь она зна-ает, зачем она ходит! Сосуд зла…
Нет, это я: пакостник, вор. Собака.
Боже мой, моя жена!
Палец себе отрубить: отец Сергий. Или как Аввакум: руку на свечу. А?
Моя жена… «Боря, - она сказала когда-то, - Боря…»
Она простодушная, она сама даже не знает того, что она знает.
Она потому и умная.
-Здравствуй, Боря! – пролепетала, придя, гостья.
-Здравствуй. А Ани нет.
И стоишь перед дверью, не приглашая с порога.
-Я неделю болела. Вот пришла узнать, как там на работе.
-Болела? – удивляешься ты. – А разве ты вчера не была у нас? Или это позавчера?
-У вас? Нет, не была, - растерялась она.
-Да как же! А впрочем, я мог и спутать. Мне показалось, что была, - равнодушно говоришь ты и выжидательно смотришь, как она мнётся в дверях.
-Хочешь – проходи. Аня в магазине. Скоро вернётся, - наконец произносишь.
Она неуверенно пожала плечами, но всё-таки прошла.
А ты – на кухню, вжался в табуретку и стерёг себя, будто боялся, что в любую секунду рванёшься и побежишь.
Потом не усидел, заглянул в комнату и сердито буркнул:
-Ты извини, я занят.
Не взглянув на неё.
После этого она не приходила. Целый месяц, что ты не видел её, ты разрешал себе всё: зашторив окна, закрыв глаза, в глубоком кресле, ты писал ей письма, назначал свидания, бежал ей навстречу, вы обнимались, потом быстро, нетерпеливо – к ней в общежитие – да, пусть в общежитие, только не здесь, не в Анютином доме, пусть свидание днём, когда все подруги на работе и вся комната – ваша. Да, ты пишешь ей, звонишь, она убегает с работы и… Всё так подробно, так мучительно, так невозможно – но вволю.
Прошёл август – в каком-то давнем твоём лирическом этюде: «дымчатый август…» – отпуск кончился. Твоих студентов отправили в колхоз, а тебя в Красноярск (!) – на добычу.
Так сказать, святые места.
-Зашёл бы там к Ольгиным родителям, может, передачку какую ей привёз, - робко предложила заботливая Анюта. – Спросить адрес?
-Ну вот ещё! – огрызнулся ты, и Анюта виновато вздрогнула.
В Красноярске в аэропорту вышел, остановился и смотрел. Долго смотрел, внимательно: сюда она прилетала, тут начинался дом и праздник. Вот расписание: она читала его, задрав голову на высокой своей изогнутой шее. А в городе живут её родители. Мама (ты представил). Папа (тоже представил). И странная такая штука случилась. Лицо само собой сбежалось в морщины и скривилось, как в детстве, когда собирался вот-вот заплакать.
Но это только момент.
Достаточно и момента, чтобы было.
После этого ты уже оставался спокоен. Ты справлял свои служебные дела и разве что попутно, вторым планом намечал: зайти в книжный магазин. Её стихи, возможно, ещё лежат. Развернуть их веером, книжки, и вглядываться в размноженное имя, запоминая: Ольга Гуляева. Купить две. Зачем две? – удивляешься ты. Впрок, - объясняешь. На последней странице меленько и подробно: Ольга Васильевна Гуляева. Вот на площади справочный киоск – подойти и узнать, где проживает Василий Гуляев, чтобы побродить вокруг его дома. Спросят: а отчество, а возраст? Ну, какой возраст бывает у отца молодой женщины – года, скажем, сорок четыре. А отчество – давайте наугад: Иванович. Нет, скажут, наугад не пойдёт.
Ну, не хотите и не надо. Мне меньше заботы.
Домой прилетел днём, никого не было. Сел, не переодеваясь, в своё кресло в углу за шифоньером и посидел в тишине. Потом поставил пластинку, поставил самую непосильную: Бруха.
Помогло.
Всё проходит, - в покое думаешь ты. – Правильно было написано на кольце у царя.
Пришла Анюта («Приехал…»), пришла Катька («Папа!»)
Но хоть и «приехал…», а преданный подсолнух Анютиного лица как будто устал поворачиваться за тобой вслед.
-Аня, что с тобой? – осторожно спрашиваешь ты.
Она отвечает с виноватой улыбкой:
-Не знаю… Кажется, ничего. А что?
А то. Штора-то не задёрнута, забыта, и окно зияет чёрной дырой. И главное, ты вспомнил: давно уже так. Давно на кухне не поют.
За голым окном провал темноты вниз на восемь этажей.
«Допрыгался, козёл», - справедливо подумал ты о себе.
«Вот поворот какой делается с рекой. Можешь отнять покой, можешь махнуть рукой. Можешь отдать долги, - это ты поёшь, стоя перед чёрным окном, помедлив задёрнуть штору, - можешь любить других, можешь совсем уйти, только свети, свети».
Отродясь ты не пел песен. Это даже неожиданно вышло, ты и слов-то не знал. А вот, гляди, вспомнил… Пароль, думаешь ты и не поворачиваешься посмотреть на Анюту.
А что смотреть, она всё равно не покажет вида: она стесняется быть счастливой.
Вот сейчас уйдёт в ванную, будет там стирать какую-нибудь мелочь, как будто ничего не произошло.
На этом бы покончить со всей историей. Перебесился, успокоился. Уверенная лёгкость речи на занятиях со студентами, ирония силы. Шторы пламенеют дома по вечерам, ты записываешь на магнитофон интервью с Катькой, и она поёт, плачет и смеётся: "«Наш лучший дом на свете!» И разве что иногда вспомнишь с безопасной грустью: Ольга… Но это грусть безрогая, как старая корова, вспоминающая своё детство. Так, для лирического украшения жизни. В паузах между делами.
Когда уже засушил в удобном для хранения виде и вставил в альбом, лучше с человеком не встречаться больше, чтобы не вносить путаницы.
А Ольга взяла вдруг пришла.
Даже некоторую досаду ты почувствовал: пришла, просили её…
Она принесла бутылку вина.
Ты поднял бровь:
-Что будем праздновать?
Она подумала и пожала плечами:
-Каждый своё.
Анюта слегка смешалась (почему-то), но исправно пошла собирать ужин.
Ольга натыкалась на мебель и краснела. Ты следил и с удивлением чувствовал: хоть бы что… Хоть бы что! Волнение там, одушевление… - покой! Спокойное, хорошее.
Ольга разглядывает (уже сто раз видела) корешки книг на стеллаже, выгнув шею. Ты смотришь, испытывая себя (выгнув шею), и вот – хоть бы что!
-У меня всё готово! – зовёт Анюта.
За столом Ольга поднимает свой бокал, опустив глаза, и говорит:
-Хочу уехать. В Красноярск. Домой.
И поднимает свои тяжёлые глаза. Прямо на тебя.
И ты, странное дело, не боишься, смотришь. А чего тебе бояться, у тебя теперь хороший взгляд, незаразный – не страшно прямо посмотреть.
И Ольга безнадёжно сникла.
-Тебя не отпустят, - говорит Анюта. – Ты молодая специалистка.
Ольга усмехнулась, и стало ясно: попробуй удержи.
А тебе вдруг жаль. Вдруг понимаешь, что Ольга – свой домашний человек, и хорошо иметь своего домашнего человека, который придёт – и все рады.
-Жаль… - говоришь ты. – Жаль. Мы к тебе привыкли.
От души говоришь, ещё бы: оказалось, ты её полюбил с тех пор, как разлюбил.
«Полюбил за то, что разлюбил», - думаешь ты и немножечко жалеешь, что нельзя сказать вслух такую интересную вещицу.
-Нам с Аней и без компании не скучно, но всё-таки приятно, когда зайдёт иногда свой человек, - добавил ты.
Анюта взглянула удивлённо, с тайной благодарностью, и от смущения принялась подкладывать всем на тарелки, дожёвывая кусок сквозь улыбку. Боже мой, каракатица ты моя, вечная любовь.
А Катька сказала:
-Оля, живи лучше у нас!
Оля горько улыбнулась. Потом вы снова пьёте и едите, ты объясняешь Катьке, что крекинг – это перегонка нефти. Берут грязную, жирную нефть, мутную нефть, густую, прикладывают усилия, и получается дорогое, прозрачное горючее вещество.
-Оно гораздо дороже нефти, - объясняешь ты, - чище и дороже, потому что усилий-то сколько приложено!
Катька кивает и снова вспоминает:
-Оля, ну правда, живи с нами!
На прощание ты говоришь:
-Ольга, не уедешь, так приходи к нам. Правда, приходи.
И она спешно уходит, пока ещё есть сила не вцепиться тебе в лицо ногтями.
В твоё ненавистное добродушное лицо.
Ночью Анюта плакала. Она говорила: «Если ты меня разлюбишь, это будет так же страшно, как если бы ты сошёл с ума – и жить с тобой после этого».
Не такая уж и простая. Впрочем, ты давно это знаешь.
Ты отродясь не говорил ей ни слова о любви.
-Правильно. Как с сумасшедшим, - и шевелишь пальцами её кудрявые волосы.
Ты сказал:
-Жалко, что у Катьки не будет твоих волос.
Анюта сказала:
-Ты не бойся, она больше не придёт.
-Да я знаю, - отвечаешь ты.
И, конечно же, она ничего не добавляет.
Потом она вдруг засмеялась:
-Мой тренер всё время учил нас: «В одну секунду могут влезти восемь человек, в одну секунду могут влезти восемь человек…»
Вспомнила…
Правильно делал, что не говорил о любви. Тут не любовь, тут что-то совсем третье. Совсем что-то особенное.
Ночь замкнётся. Спрячет в своей темноте. В своей утробной материнской темноте.
Отступит день, и лицо разгладится покоем. Никуда не надо идти.
Тихо: ночь.
И вот теперь-то, может быть, и наступило: встать, подойти к письменному столу, отгородить книгой свет настольной лампы и локтем отодвинуть на полировке невидимую пыль.
1979
НА ПАМЯТЬ
9 октября. Сын мой неотвратимо повторяет отца, хотя вырос почти без него. Никаким окружением не вытеснить природу.
Так же, как отец, он приподнимает брови на лоб, отводит глаза и сидит так в пустом молчании, прикинувшись задумчивым, чтобы переждать скуку своего прихода.
-Иди, Гена, иди, - говорю я.
-Ага, мам, ну, я побежал, ты тут выздоравливай, - быстро оживляется он и уже у двери как бы вдруг вспоминает: - Да, мам… Завтра я не смогу прийти.
И лицо его кривится совершенно отцовской гримасой фальшивого сожаления: брови птичкой – крылышки вниз.
-И не надо, сын, и не надо. Доктор говорит, что нельзя ко мне часто ходить.
Он ушёл, и моя печальная соседка Екатерина Ильинична горько вздохнула, ничего не говоря. Мне не горько, я всё это могу понять. Достаточно вспомнить себя в двадцать лет. В эти годы трудно вникать в смерть.
Догадываюсь, почему он не сможет прийти завтра: вечер пятницы, друзья… Или девушка. Свободная, наконец-то, наша тесная квартира, праздник независимости…
Слышно, как сестра Оля (пост у самой двери нашей палаты) окликает моего доктора.
У него топкие глаза, за лицом его спрятано больше, чем оставлено на виду, он склонился и сел на край кровати. Не теряя времени, левой взял моё запястье, правой ласково коснулся щеки и, чуть оттянув нижнее веко, заглянул; лишь после этого заботливо спросил: «Что?»
Я отдышалась: «Доктор, скажите моему сыну, что ко мне нельзя ходить. Часто».
Промолчал, лишь взглядом ответил, что понял. Послала мне судьба – только раздразнила – напоследок того, кому не нужно ничего объяснять.
10 октября. Он заметил на тумбочке у меня тетрадь и лежащую поверх неё шариковую ручку. «Магдалина Юрьевна, я принесу вам карандаш: трудно писать шариковой ручкой, лёжа на спине».
Действительно: паста не вытекает, я трудно поворачиваюсь на бок, кладу тетрадь у изголовья рядом с собой и пишу почти на ощупь, не видя.
Через десять минут он вернулся, оттискивая на полу плотные шаги, и снова застал меня врасплох (не успела навести внимание на резкость) своей опустошительной походкой. Как мала палата: пять шагов от двери до меня. Что я могу успеть за эти пять шагов! Всё равно, что голодному поднести ко рту кусок – и только он успеет раздуть ноздри от зовущего запаха, только успеет раскрыть рот – а шаги уже кончились. Жадные мои голодные глаза не успевают откусить и кусочка от этого парада, не то что насытиться – и вот уж он у моей кровати. И только дразнящее воспоминание, как след запаха в ноздрях голодного, от недостаточных этих пяти шагов, и всякий раз я напрягаюсь, чтобы успеть их усвоить, и всякий раз не успеваю – мучительно!
Если я встану, выпишусь, буду жить – я подкараулю его утром у подъезда, крадучись выглядывая из-за соседнего дома (мне сорок лет, Господи, прости меня!), и пойду за ним незаметно до самой больницы, торжественно, отчаянно поглощая каждый его шаг, набивая его шагами изголодавшиеся свои, пустые закрома… ах, ведь я так и не дописала: он через десять минут вошёл в палату – пять шагов – и принёс мне мягкий цанговый карандаш. «Спасибо, доктор». Кивнул мне твёрдо-серыми глазами и круто вышел, а я ещё долго ощущала следы его пальцев на тёплых гранях карандаша. Теперь мне удобно писать в моём «рабочем» положении, подставив под тетрадь просторную книгу.
11 октября. Почему я задыхаюсь, что не даёт мне как следует вздохнуть?! Положили в хирургию, взяли анализы, а об операции молчат. Уже бесполезно? Спросить об этом боюсь: не хочу заставлять его врать мне.
12 октября. Знать, что умираешь самым жалким и беспомощным образом. Всё время помнить об этом, забывать только во сне и, проснувшись, первое же воспоминание: ты умираешь. Каждое утро – возвращение к умиранию. И всё время мысли: прекратить это унизительное покорное ожидание. Есть много вариантов – например: не дышать и всё. Или… в общем, много вариантов, я их подробно продумываю, но лишь поверх надежды, что ни один из них не понадобится, что всё это меня не касается. Всё время трусость: спрятаться – и не найдут. Или хотя бы оттянуть. Как будто отсрочка что-нибудь изменит.
13 октября. Я сказала: «Доктор, потом эту мою тетрадку вы отдайте (а сама ещё не знаю кому. Тайное, мгновенное обольщение: ему. Пусть узнает. Ах, стыд!)… ни в коем случае не отдавайте сыну, а только… только моей матери, если она…»
-Вот и отдадите, когда выпишитесь.
Ну вот и соврал. Сорвался-таки.
А хочешь обмен, доктор: я безжалостно скажу тебе о любви, а ты в отместку, напрямик – о моей смерти. Давай, доктор, а?
«Вот и отдадите, когда выпишитесь». – «Ваши бы слова да Богу в уши, доктор», - и он поспешно перешёл к следующей кровати: обход продолжается.
А вдруг – вот я полюбила – и это спасёт меня? А?
* * *
Было какое-то наводнение, а может, просто шторм среди чёрной ночи. Я брела по пояс в море, вода и небо плотно смыкались позади меня своей темнотой, и в темноту бессильно упирались соломинки береговых огней. Я шла на свет, но остатки шторма – волны – наваливались на меня одна за другой; странные волны: со стороны берега. Я чувствовала: наступаю на утопленников, хотела даже наклониться и поднять одного из-под воды: вдруг это кто-нибудь знакомый. Но вспомнила: темно, не различу. К тому же очень спешно хотелось на берег, к живым.
А они там, далёкие, на берегу, бегают у кромки воды в горе и беспокойстве, каждый разыскивает своих, оставшихся после наводнения.
Я думала об утопленниках: какая нелепость – погибнуть у самого брега. И спешила из темноты к людям и огням, хотя всё ещё была по пояс в воде. Но волны наползали с берега, становились всё круче, кренились и опрокидывались, и я никак не могла сквозь них продраться, и вдруг поняла: ведь эти лжеутихшие волны откатывают меня назад, в море. Я не ближе, а всё дальше, дальше от берега, и люди там на берегу стали совсем крошечными, и темнота готова уже сомкнуться с водой не только позади меня, но и впереди, и мне не справиться.
И вот, вот я уже не думаю об утопленниках: «они», я уже думаю: «мы».
А на берегу отдалившиеся бессильные люди бегают, среди них нет никого, кто ищет меня. И все люди – это «они». А мы – утопленники. А волны, волны…
Такой был сон. Теперь всё ясно. Во сне я уже перешла тот водораздел – мы-они. Теперь надо привыкать к этому наяву.
14 октября. «Ну, Екатерина Ильинична, что же вы это, выздоравливайте скорее, а то некому нас кормить», - с той отрепетированной уверенностью в её выздоровлении, которая обманет только уж очень желающего, говорит главврач, зная прекрасно, что никогда уже Екатерина Ильинична не тронется отсюда по своей воле.
Она повариха, кормила врачей. Наш доктор, она сказала, как-то водил на обеды свою первоклассницу, когда жена была в командировке. …И девочку эту, девочку мне никогда не увидеть. Не узнать мне, что ей досталось из его сокровищ: у него есть один такой поворот головы… если бы можно было его уразуметь, этот поворот, и повторить словами… У него есть ещё такой взгляд: взмах век, но не до вопроса, не выше спокойного внимания. И всё это теперь…
Екатерине Ильиничне два месяца назад сделали операцию (она сказала: язва желудка) и выписали. Теперь она снова здесь и очень быстро иссякает, но старается ничего не понимать. Я вижу по глазам нашего доктора, по торопливости, с какой он покидает её при обходе, как тяжёл ему этот груз.
Умирает она, а он, как бог, дарит ей на оставшиеся дни бессмертие, а смерть её тащит на своей душе. Как альпинист на подъёме, берёт её рюкзак.
Моего брать не надо, я сама. Кажется, он это понимает.
* * *
Тусклая больничная текучесть, немощное передвижение шлёпанцев по коридору, звяканье шприцев в биксах, метастазы боли сквозь тишину всех палат – вот последнее, что предстоит ещё моим ушам.
Тяжко мне, тяжко…
За дверью у постового столика болтают, пересмеиваются две медсестры: внебольничные звуки, внесмертные, непристойные звуки жизни посреди склепа, наглое бестактное напоминание…
* * *
Приступ отчаяния и злости. Но прошёл.
16 октября. Что же мне досталось в жизни от этой роскоши любви, кроме могильных потерь – одно предательство за другим.
Вдруг вспомнила: жгучие супружеские ссоры, которые я затевала когда-то со своим забытым мужем. Тайная цель была: испытание любви. Напугать его тем, что не люблю и проживу без него. И вдруг с ужасом понять: не пугается! Ложится и спокойно, без страдания, спит, оставляя за собой преимущество равнодушия. После этого кончились и ссоры, и любовь.
Наконец-то предательства не будет, потому что я ничего не жду.
Сын вполне воспроизвёл отцовское устройство души: четыре стойки, четыре перекладины. Как ни старалась я наполнить этот порожний параллелепипед, всё безнадёжно вываливалось: не на чем было удержаться.
Сейчас, перед окончательным итогом, мне не стыдно и не страшно наконец сознаться себе в том, что было укрыто под вросшим гримом роли любящей матери: сын не дорог мне.
17 октября. Екатерина Ильинична сказала, что у доктора неродная дочь, приёмная. Значит, ей не досталось ни того поворота головы, ни того взгляда, ни прямых заострённых бровей. Значит, я меньше, чем думала, оставляю в жизни неуспетого.
* * *
Больно-то… Я боюсь спать. Я боюсь этих беспощадных снов, мне страшно. Я устала и хочу забыть, хоть ненадолго забыть.
18 октября. Приходила Света, из отдела. Ахала: Магдалина, когда же ты выйдешь на работу, там завал.
Я, прерываясь, задыхаясь, рассказывала ей, что в правом нижнем ящике моего стола на листочках (смотри, чтоб их не выкинули случайно, у них черновой вид) результаты эксперимента, который я ставила полгода, они там уже обработаны, пусть Николай Сергеевич сам разберётся в них… Но тут – залп пяти скоропостижных, тут же растворившихся, как след звезды, шагов – вошёл он, мой сероглазый доктор.
Твёрдый взгляд его, как королевский герольд, расчищает ему дорогу и приглушает голоса. В расчищенной тишине он дал мне договорить, взглядом устранил тут же распрощавшуюся Свету и потом сказал: «Так важно, чтобы эксперимент не пропал?» – с чуть насмешливым осуждением.
Когда он говорит, я больше усилий трачу на то, чтоб запомнить и накопить впрок его голос, чем на понимание смысла. «Какую-то работу при жизни нужно делать, доктор. И нужно делать её всерьёз», - сказала я. Он понял, что я обиделась, улыбнулся: «А если вы делаете бомбу? …Или вот ещё профессия: шпион. Уважают: разведчик. А это профессиональный лжец. А?»
И тут я его поймала: «Доктор! А ваша профессия не требует лжи?» И смотрю на него. А он молчит, но смотрит бесстрашно, как будто спрашивает: а выдержишь? Выдержу, - смотрю я ему в ответ. И он мне: ну держись, старуха, и правильно, нам ли трусить.
Вот так и помолчали с ним. Ну что ж, значит, сомнений больше нет: скоро.
19 октября. «Вы спали сегодня, Магдалина Юрьевна?» – спрашивает он, продавливая пальцами выпученный мой живот, внимая там чему-то, непонятному мне.
Я не сразу отвечаю, наскоро пробегаю памятью ночные свои в темноте, сквозь боль, неимоверные сны о нём, которые страшно повторить себе самой: он, я…
Я отвечаю: «Нет».
Он приостанавливает пальцы: «Мне сказали, вы отказываетесь от уколов? Это напрасно, слушайте меня: боль отвлекает вас от главного. А вам надо сейчас очень плотно жить».
Он убеждающе на меня посмотрел, и я вспомнила, как он однажды сказал больному мальчику: «Ну, брат, если не можешь иметь то, что хочешь, научись хотеть то, что имеешь». Хорошо, я буду принимать эти уколы, этот морфий, в котором вы не сознаётесь мне.
Последняя радость – подчиниться ему. Он сказал: плотно жить. Я понимаю: передумать все неизрасходованные думы и дойти.
20 октября. В детстве была соседка с таким убаюкивающим голосом. Она приходила к матери в гости и вела пушистый мяконький разговор. И я полузасыпала за столом, не упуская из слуха это ласковое убаюкивание. Потом ещё дня три можно было повторять это: положить голову на руки и плавать во вспоминаемых укачивающих звуках. Но дальше, дня через три, память уже выдыхалась.
Что же я об этом вспомнила? К чему? Ах да, вот что. Такой же голос был у Екатерины Ильиничны, когда она ещё говорила. Теперь Екатерина Ильинична неживая.
Когда её унесли и я осталась в палате одна, я позвала и попросила его сегодня же, сейчас же туда, на тот берег – не хочу больше.
Он взял мою, отвратительную мне руку (всё тело моё, заболев, стало отвратительно моей душе; смерть: не покидает ли душа ставшее ей противным тело?), посмотрел в мои лопавшиеся от избытка боли глаза и сказал:
-Вы не готовы к тому, о чём просите. А боль – я сейчас что-нибудь придумаю…
-Не надо обезболивать. Раз не могу жизнь своими силами переносить – не надо, уберите её от меня.
Говорю это последним своим отчаянием, а какой-то не задетый смертью остаток успевает ещё раз ненасытно удивиться: прямая чёткость носа, бровей, чёткость взгляда, о Господи, серые глаза, темнота этих светлых глаз и ещё что-то неподдающееся: не одолеть словами.
-Не хочу следующего дня, - горько шепчу я.
-Ну вот, в вас ещё горечь. Люди, изжившие все запасы, говорят совсем не так. Перестаньте. Я сейчас уберу вашу боль – не лекарством, - говорил он, сосредоточившись пальцами на моём животе.
Он вышел и вскоре вернулся. По тому, что он стал делать, я и поняла наконец (примерно) свою болезнь: выход из желудка зажат опухолью, и хоть я не ем и почти не пью, соки жизни моей не освобождаются оттуда, желудок раздуло, он давит на лёгкие, я задыхаюсь.
Он вталкивал резиновую трубку мне в рот, чтобы выпустить через неё из желудка мою муку. Я давилась и кашляла, судорога сжимала горло, слёзы окружили глаза, мы причиняли друг другу страдание – и это было единственное доступное мне взаимодействие с ним.
Он сам вытирал мне губы салфеткой, и мне не было стыдно.
Как если бы я была его ребёнком.
* * *
Меня уже не хватает на удивление.
Наверное, последние часы моя душа, спохватившись, решила провести в этом мире самым прекрасным образом.
22 октября. Он болен. Кто же его лечит? Жена? Кладёт компресс на лоб, несёт из кухни чай с лимоном? Лежит беспомощный, в жару. Взять его на руки и носить, носить по комнате. Как ночами напролёт носила на руках сына, когда болел маленький.
На обход пришёл другой, визгливый, осмотрелся в палате: «Что такое, почему две койки пустые? У нас больных ложить некуда, а здесь!»
Так и сказал: «ложить».
«Лечащий врач не разрешил сюда никого класть», - ответила Оля.
Он сел ко мне на кровать, не глядя взял пульс и фыркал: «Этот ваш красавчик ведёт себя по-барски. Что значит не разрешил? Чем его больные лучше наших? Почему у него условия должны быть лучше, чем у нас?»
Оля не ответила, он встал, так и не взглянув на меня.
Ах уроды! «Красавчик». Самое гнусное, что можно было бы о нём сказать. Не нашлось бы ничего поправить или изменить самому строгому скульптору в его гармонично неправильном лице.
* * *
Бывает: я закрываю глаза и вижу на веках негатив того, на что перед тем не смотрела и о чём даже не думала. Себя, например: белый силуэт на тёмном, лицо повёрнуто к запрокинутой руке. Похоже, душа моя уже некрепко соединена с телом. Она, как во сне, отделяется от меня наполовину, летает надо мной, и я вижу своё полупокинутое тело.
* * *
Любовь – она тихая. Она молчит, потому что когда она есть, становится ясно, что нет ни слова, ни жеста, ни образа, которым можно было бы хоть близко выразить её.
Неужели он не успеет выздороветь до моего конца? Впрочем, какая разница.
23 октября. Со свитой вошёл главврач.
-Так. Действительно, палату надо заполнять. На ваше самоуправство жалуются, - сказал он, и я увидела того, кому он это сказал. Значит, уже не болен. Значит, здоров, Господи.
-Об этом мы поговорим, - ответил он.
Главврач с выученной наизусть добренькой гримасой сел на моей койке и с принуждённым, тоже наизусть, вниманием вопросил: «Ну, как себя чувствуем, Магдалина Юрьевна?» – заглянув перед этим в историю болезни, чтобы назвать меня по имени. Так же и с Екатериной Ильиничной сюсюкал. Хотела я сказать по правилам вежливости «спасибо, неплохо», но подумала: чёрт ли, жить осталось всего ничего, а я буду против души вежливость изображать к его казённому милосердию. Он ещё говорит «милая». Он ведь даже не своим словом откупается – своего такого слова ему и не отпущено, - а приходит на службу, нагребает на язык десяток казённых несчитанных «милая» и раздаёт их, не прикасаясь к своим запасам.
Я отвернулась и молчу.
И вот свита удалилась, а мой доктор задержался на секунду, дотронулся до руки – признательно! – и говорит:
-Ненависть – дорогой материал. Его не надо расходовать по пустякам.
Всё-то он видит.
26 октября. Ещё в 25 лет я пережила чувство вполне прожитой жизни. Как будто села за стол, отведала от всех блюд, утолила первый голод и с сытым равнодушием продолжала есть, спокойная тем, что в любой момент уже не жалко будет оторваться от еды, встать и уйти.
Так чего же мне бояться?
Мне делают уколы – и я сплю. Он приходит по утрам, ощупывает границы моей печени, отмечает их шариковой ручкой на моём животе крестиками. Крестиками моими могильными. Смотрит на меня долго и странно: чуть ли не с завистью – как будто стоим в очереди за арбузами, и хоть всем достанется, я-то уже близко, а ему ещё стоять да переминаться с ноги на ногу.
28 октября. Помнишь, Магдалина, помнишь, как после бессонной усталости он забылся, согнувшись на земле, и занемевшие ноги судорожно вздрагивали? Я выпуталась из сна, я взяла его голову на колени себе и невесомыми пальцами перебирала его волосы, чтобы ему легче спалось. Я освободила коричневую землю от камней, чтоб ногам его не было больно лежать. Теснота аэропорта, духота давила голову, рейсы откладывались вторые сутки, и я перебирала беззвучно светлые его волосы, чтоб он хоть во сне забыл, как устал. Линда сидела по вечерам на скамье у дома, держа на коленях своего урода и медленно прячась от неотступного солнца в тени планеты. И ты до меня дожил. Глупость, что мы себя втискиваем в прокрустово ложе условностей, а мы в нём не помещаемся и думаем, что это наше несчастье, а это наше счастье. Ты – осуществление. На берегу среди травы и деревьев солдат играет на трубе и приплясывает в сентябре под солнцем. И это было предчувствием тебя.
Это я, наверное, вру. Все прыгали в длину. Но всё-таки сказал. И это тоже было предчувствием тебя. Да нет, он не приедет, но что же в этом страшного? Но во мне что-то отрывается, отрывается, и лопнул тот волос надежды. Я не по тебе тосковала, а по себе, несостоявшейся. Откуда это можно было сохранить к сорока годам?
* * *
Боже, какой бред написала я. Что эти уколы делают со мной?
* * *
Опять приходил сын. Лишённый выражения и значения взгляд сытого животного. Двуногое животное, результат моей бездарной и однообразной, как ходики, постельной деятельности.
Кощунство. Нет. Какая безудержно смелая честность проклюнулась во мне. Мне бы жить так-то смело, а не умирать. А то всё пряталась за приличиями: прокрустово ложе тесных гробов приличия.
1 ноября. Пейзажи, недоступные художнику.
Многие воды во тьме, и истекает сверху лунный поток сквозь облачные просветы. И трепещет лунная вода посреди тёмного пространства. Недосягаемость.
И возобновляется видение столько, сколько мне захочется видеть. В ультрамариновых сумерках всплеск вёсел, звук нестерпимого счастья, небо возрастает необъятно глазам, и беззвучное эхо с неба, я замираю, я рассеиваюсь в бесплотной темноте, меня не остаётся совсем, и возобновляется видение.
Что это? Первые тренировочные полёты туда?
3 ноября..У меня есть свобода выбора, которую даёт смерть: я могу выбрать между нею и всем остальным в любой момент, когда захочу. После всего, что уже было, смерть из всех оставшихся удовольствий наибольшее.
Теперь я свысока смотрю на жизнь. Как взрослый на игры своего детства. Я уже превзошла жизнь.
5 ноября. Меня тошнит от нежелания не то что какого-нибудь следующего, наступающего момента, а от нежелания настоящего: отвращение к последовательности времени. Я не хочу, не могу больше жить во времени, тяжко мне время.
Мне не хочется встать, но и оставаться лежать невмоготу. Всё одинаково плохо, исчезла разница «лучше-хуже». Я потеряла хотение, и движение жизни во времени стало невозможно и невыносимо.
6 ноября.. Странно обострившимся слухом я ухватила сегодня разговор у поста за дверью. Оля озабоченно говорила кому-то:
-Надо предупредить патанатома, что завтра его могут вызвать. Понадобится вскрыть сразу, потому что за праздники испортится, а её ещё надо перевозить в Латвию, на родину.
-А цинковый гроб? – спросила в ответ женщина.
-Её сын уже заказал.
Какая глупость – перевозить меня на родину – неужто я хотела этого? Может быть, сказала в бреду? Не надо, пустое. Останется от меня груда испорченного мяса – зачем её возить. Не забыть отменить, как только кто-нибудь войдёт.
* * *
Я как бы выхожу из зоны действия времени. Года мои перестанут расти, и прекратится всё, что подчиняется последовательности: удары сердца, обмен веществ, движение в пространстве.
Будет какое-то новое качество – да, но какое? Мне смутно представляется мягкая темнота, колючие сполохи, но не хватает воображения.
Остаётся одно: ждать и увидеть. Страх сменился любопытством.
Умирать не больно. А жизнь давно уже – скучное повторение известного. Я представляю: в сумерках зимы дорога с работы, молчаливые толпы чёрных прохожих мимо освещённых магазинов, сын, погода… Всё уже видано и представимо и поэтому можно пропустить без остановки.
* * *
И доктор мой уже видится мне далеко, как кромка леса на горизонте. Я уже как бы из далёкого воспоминания смотрю на него. Вот он сел, и я взяла его руку. Некрупная ладонь, наполненная жизнью: внутри что-то пульсирует, бьётся, живёт с большим запасом.
Я говорю ему: «Я уже буду молчать: мне противны слова. Но вы знайте: мне очень хорошо теперь».
Он кивнул издалека, из синей дымки горизонта: поверил.
«Больше не ставьте мне уколов: я хочу увидеть своими глазами: ведь один только раз… Это слишком важно…»
Он посмотрел на меня, и взгляд его был: нежное торжество. Нет, не скажу, что был его взгляд. Потом что-то сломалось, и он быстро-быстро отвернулся…
Это он не по мне, что ухожу, а по себе, что остаётся.
Многим людям всю жизнь некогда даже заметить, как они одиноки.
Я сжала его пальцы и отпустила его совсем.
7 ноября.. Сегодня всё. Это я уже точно знаю: сегодня.
Не забыть сказать доктору, чтоб не уходил сегодня днём из больницы до пяти часов.
И дождаться вечера: отдать маме тетрадь.
Я жила плохо: я боялась смерти, поэтому жила вполсилы. Надо наоборот: если при жизни не страшна смерть, то не страшна становится и жизнь…
* * *
Доктор не захотел присутствовать на её вскрытии.
Он осторожно закрыл тетрадку. Хотел положить в ящик стола, но передумал. Подержал в сомнении над мусорной корзинкой: уж не выбросить ли? Унести домой – ну и что дальше? Будет лежать среди бумажного вечно хранимого хлама и через несколько лет попадётся под руку – перечитать и загрустить на несколько минут, пока жена не позовёт ужинать. А за ужином выяснится, что у Ленки двойка и что она пропустила занятия в спортивной секции – и всё это окажется важнее пустых воспоминаний.
Отдать эту тетрадку некому: мать Магдалины так и не пришла – передали, что она умерла в то же самое время, в пять часов.
Умереть в то же самое время – вот всё, что может сделать один человек в память другого.
А как живому сохранить память, если она будет вскоре завалена домашними хлопотами, простудой жены; вот Харитонову сегодня сделал резекцию желудка – и не вполне удачно, как там он сейчас – надо идти смотреть, думать – тут уж лучше выбросить эту тетрадку в мусорную корзину, чем жалким образом валяться ей среди старых писем.
Но рука не поднялась. Доктор свернул тетрадь трубочкой и всунул во внутренний карман своего пальто. Потом подошёл к зеркалу, снял колпак, отстранённо посмотрел на себя, усмехнулся: вот и всё.
И, вздохнув, вышел из ординаторской и побрёл по длинному коридору в ту сторону, где седьмая палата, где Харитонов медленно приходил в себя после операции.
1981
ПРЕДАННЫЙ
Зимой в комнату влетела синица, дочь захлопнула форточку. Поставила чашку с водой, насыпала семечек. Синица попила воды и даже выкупалась в чашке, как летом. Дочь испытывала синицу на храбрость: положила руку у самых семечек и шевелила пальцами – синица сперва боялась, но голод не тётка: притерпелась и клевала.
Потом пришла с работы я, и мне всё это не понравилось: и пахнет синица хлевом, и книги она заляпает, и шум от её возни.
Дочь пожала плечами и опустила голову.
Мы открыли окно на мороз и давай выгонять синицу. Она не хотела улетать. Мы размахивали в углах комнаты тряпками, подняли визг, шум, пыль. Синица обезумела, открыла клюв, то ли угрожая, то ли от изнеможения. Она упорно носилась из одного угла в другой, мы не давали ей присесть, она садилась на раму раскрытого окна, но в холод улетать никак не хотела. Она пыталась скрыться от нас под стол, под стул – никак. И жалобно попискивала.
Я увидела в зеркале своё отражение: взъерошенная, злая, я так себе не понравилась, что немедленно закричала на своего ребёнка:
-Никогда больше так не делай! Если не можешь поселить насовсем, так нечего обещать и приручать!
-Почему же нельзя поселить её насовсем? – смирно возражала дочь и взмахивала тряпкой, вяло произнося «кыш».
-Потому что для птицы нужна, по крайней мере, клетка, иначе она загадит весь дом! – кричала я, неистово гоняя по комнате несчастную синицу. Я ненавидела её. Синицу. Ну и дочь, впрочем, заодно.
-Что ж, можно было бы и клетку сделать, - пробормотала она без малейшей надежды.
Наконец птица отчаялась и как в омут головой кинулась в чёрную пропасть холода.
-Прибери комнату, - сказала я устало и пошла готовить ужин на двоих.
К этому времени мы жили вдвоём с дочерью, потому что Вова от нас уехал.
Мы прожили вместе изрядно – было что вспомнить. И я вспоминала каждый день, в зависимости от настроения: что-нибудь хорошее, если хотелось погоревать, или что-нибудь плохое, если хотелось утешиться.
Я варила кашу нам на ужин и не знала, чего мне сегодня хочется больше: утешиться или погоревать.
Я вспомнила, как мы с Вовой весь май жили в Москве…
На праздник, 9 мая к нам пришли Миша с Галей. Мы смотрели из окна салют, а потом был стол. Ничего такого наготовлено не было, потому что мы жили контрабандой в комнате коммунальной квартиры и я не отваживалась занимать плиту. Я накупила готовой еды.
Была бутылка шампанского для нас с Галей и две здоровенных бутылки шестидесятиградусного рома для Вовы с Мишей.
Мужчины очень скоро принялись петь. То есть, распелся Вова, а глядя на него и Миша – сутулый худой интеллигент, он вдруг обнаружил в себе раздольную душу степняка, размахивал руками и даже порывался сплясать. Конечно, ничего этого он не умел, особенно петь: голос расщеплялся и дребезжал, а сам Миша испуганно сжимался, робея перед своим обнаглевшим голосом, как укротитель перед вышедшим из повиновения зверем. «По диким степям Забайкалья, где зо-о…» - тут голос срывался, Миша сурово прокашливался и продолжал на тон ниже: - «…лото роют в горах». Вова дирижировал, сдвинув брови, Галя сидела на диване и презрительно глядела на Мишу. Миша это чувствовал, но бунтовал.
Галя не пела. Она не рисковала, поэтому никогда не проигрывала.
А я вообще плохо пою. Время от времени я просила и ребят потише: всё-таки мы жили в этой комнате контрабандой, благодаря попустительству и человечности соседей. А человечностью нельзя злоупотреблять. Но заткни попробуй глотку этим интеллигентам, напившимся кубинского рома и вообразившим себя удалыми казаками.
В четвёртом часу постучалась в дверь соседка и, страшно смущаясь, попросила тише, потому что у неё болеет ребёнок.
Галя с бледным торжеством взглянула на Мишу.
Мы с Вовой пошли провожать их домой.
Уже было светло, пусто и прекрасно. Мы слонялись по самой середине гладкого, как озеро, Комсомольского проспекта и ждали машину. Наконец она обрушилась с горы метромоста с нарастающим гулом, и Миша с Галей уехали на ней.
Мы остались, но домой идти не хотелось – душа взяла разгон и требовала продолжения праздника. Мы молча брели по тротуару.
Навстречу так же лениво и бесцельно шёл человек в кирзовых сапогах.
С одной стороны, конечно, это странно: всё-таки центр Москвы, а не колхозная пашня… Но с другой: чему удивляться в четыре часа утра?
Сапоги были велики и в тишине гулко грохали по асфальту: бух, бух. Странный человек с опаской попросил закурить. Вова дал. У странного была голова фасолиной, обросшая ёжиком после недавней стрижки наголо. Он жадно затянулся и с благоговением посмотрел на подаренную сигарету: с фильтром! Постояли. Пошли. Он почему-то побрёл рядом с нами – может быть, он чувствовал себя обязанным за сигарету, а может, ему было всё равно, куда идти. Как бы оправдываясь за своё присутствие, он тихо сказал:
-Пойду сейчас в метро. Поеду на метро к брату.
Братом он как бы похвастался.
-Пойдём проводим его до метро, - скомандовал мне Вова.
-Метро откроется через два часа, - холодно ответила я.
Наш спутник виновато взглянул на меня.
Мне стало ясно, что два часа мы с ним не расстанемся. Я знала Вову.
-Пойдём к нам! – тут же категорически и предложил он.
-Вова! – одёрнула я. – Туда нельзя!
-Почему? – обескуражился Вова.
Он, разумеется, забыл, что там соседи насилу нас угомонили. А мы ещё приведём выпивать неизвестного мужика в сапогах и остриженного наголо – может, беглого каторжника. Всё это я выразила в одном взгляде. Вова затосковал.
-Хочешь выпить? – спросил он каторжника.
Беглый невразумительно забормотал:
-Он думает, что он один умеет… Я этих коробок склеивал в два, нет, в три раза лучше, нет, больше…
Ага, псих…
-Таня! – пристыдил меня Вова. – Ну пусть он пойдёт с нами, а? Ну что ты? А? Он же хороший мужик, ты что, не видишь?
Вова был пьяный.
-А Шмыга плохая артистка, - заявил псих, косясь на нас, - а играет всё хорошие роли только потому, что у неё муж режиссёр!
-Нет! – твёрдо сказала я. – Если хочешь, давай я во двор вынесу бутылку, а домой – нельзя!
-Ну хорошо, давай, - вздохнул Вова.
Я пошла, бегом побежала в дом за остатками рома – там было ещё добрых полбутылки, я торопилась, потому что Вова остался внизу с этим сумасшедшим – а вдруг он убийца? Я схватила остатки еды со стола – правда, почти ничего не оставалось, только рыбные колбаски в целлофане. Кусок хлеба, два стакана. Помчалась вниз – уф, целый Вовка. Всё мирно. Сидят на бортике газона.
-Таня, его зовут Александр Георгиевич Хорьков! – сказал Вова.
Гость кивком головы подтвердил это. Достал из кармана наручные часы без ремешка и предъявил мне:
-Они без минутной стрелки, но хорошие. «Восток»! А стрелку я сшиб, когда мебель перетаскивали. А часы хорошие.
-У меня тоже «Восток», - сказала я и показала ему точно такие же часы, только со стрелками и ремешком.
Александр Георгиевич с облегчением вздохнул.
Он был, пожалуй, не старше нас.
Вова налил в стакан рому. Пробочка-завёртка покатилась по асфальту. Александр Георгиевич преданно пустился догонять её.
Я демократично сидела на бортике газона в пятом часу утра в городе Москве.
Александр Георгиевич вернулся с пробкой, взял свой стакан и уважительно протянул мне. Ведь стаканов было только два.
-Я не пью! – замахала я головой.
-Она не пьёт! – решительно сказал Вова. – Давай, Александр Георгиевич! Поехали! – И выпил, скривившись; струйка рома смочила подбородок.
Александр Георгиевич, я увидела, пить не хотел. Но, взглянув на Вову, всё же выпил свою порцию с вниманием и уважением.
-Крепкое, - сказал он. – Наверное, дорогое. – Он посмотрел на этикетку. Там был серебром нарисован какой-то туземец с луком и стрелами.
-Шесть рублей, - сообщила я, не зная, дорого это или нет на взгляд Александра Георгиевича.
-А можно, я возьму это? – робко указал он на рыбную колбаску.
-Да ради Бога! – воскликнула я. Такая малосъедобная пища – я не думала, что её можно захотеть. Александр Георгиевич, видно, был сильно голодный. Он съел. – Берите, берите ещё!
-Можно, да?
-Берите, мы-то сытые!
-Я с собой возьму, - попросил он и сунул колбаску в карман.
Мы молчали. Вова тоскливо смотрел в небо. Он это страшно любит: выпить и красиво затосковать. Бог с ним, я решила сегодня терпеть эту лирику до упора.
Александр Георгиевич насторожённо и чутко помалкивал, всем вниманием настроенный на нас. Он, видимо, тщился понять, кто мы такие, чтобы подчиниться и соответствовать. И чтобы мы – полюбили его.
-Саша! – сказал Вова, и Александр Георгиевич с готовностью встрепенулся. – Ты петь умеешь? Спой!
Петь он, наверное, не умел, но отказать не посмел, откашлялся и неуверено начал:
Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым…
Он стеснялся, как он поёт.
-Чепуха! – сказал Вова, и Александр Георгиевич пристыжённо замолк.
Вова налил ещё вина. Расплескал. Александр Георгиевич стакан взял, но пить не стал. Он не мог. Ему было неловко отказываться, но он не мог пить.
-Ну как хочешь, - разрешил Вова, опрокинул стакан, утёрся и запел:
От людей на деревне не спрятаться…
Александр Георгиевич живо подхватил, глядя Вове в рот. Он забегал на полслова вперёд, торопился – чтобы показать, что он, Александр Георгиевич, тоже знает эту песню. Ему хотелось равенства, братства и счастья. И ревниво косился на меня: вижу ли я, что и он тоже знает.
Они допели. Александр Георгиевич не удержался и снова затянул свою «Не жалею, не зову». Правда, он опасался, что Вова опять оборвёт, и потому спешил допеть и перешёл совсем на речитатив, чтобы успеть раньше, чем перебьют.
Я встала. Во дворе была детская площадка с качелями. Я села на качели. Подошёл Вова и стал меня раскачивать. Александр Георгиевич тоже приблизился.
Открылось окно в доме, мужчина раннеутренний в пижаме облокотился о подоконник и смотрел на нас.
Вове надоело меня качать, он бросил и пошёл поэтично бродить. Александр Георгиевич подхватил брошенные Вовой качели и продолжал их раскачивать. При этом он очутился непозволительно близко от меня – и растерялся от такой своей дерзости, но и оставить качели не решился. Выбрал: смотреть в небо и смеяться, чтобы нечаянно не взглянуть на меня близко и не нанести этим взглядом ущерба моему хозяину.
Он сказал:
-Теперь науки – главное. Физика, биология. Микробиология.
Последним словом он гордился.
Я смотрела на окно, на мужчину в пижаме, а мужчина в пижаме смотрел на нас, Вова поэтично бродил вокруг, а Александр Георгиевич в кирзовых сапогах качал меня на качелях. Стояла на асфальте пустая бутылка из-под рома, и мы ничему этому не удивлялись, будто идёт нормальная человеческая жизнь и так и положено на свете: тридцатилетней нарядной женщине качаться на детских качелях в пять часов утра, а разбуженному мужчине мудро глядеть на это из открытого окна первого этажа.
Я остановила качели. Подошёл Вова.
Осмелевший Александр Георгиевич приподнято заявил:
-Самый лучший фильм…
-«Дело было в Пенькове», - решительно закончил Вова.
-Да, и этот. Этот второй. А самый лучший – «Гусарская баллада».
-«Весна на Заречной улице»! – выкрикнул Вова.
-Да, и этот. Но этот третий, - мягко, но неуступчиво сказал Александр Георгиевич, удерживая возникшее равенство.
-Таня! – требовательно смотрел на меня Вова. – Ну давай возьмём его домой!
-Вова! – осадила я. – Это невозможно!
Александр Георгиевич тактично отошёл в сторону и, как бы продолжая начатый Вовой рисунок, романтично и живописно бродил по вытоптанной детской площадке, засунув руки в карманы брюк.
-Ведь ты хочешь это сделать не для него, а для себя! – со сдавленным раздражением разоблачала я Вову. – Придумал красивый сценарий! Теперь тебе нужно привести его домой, обогреть и приютить. Хорошо, я согласа, но тогда давай уж возьмём его насовсем!
Александр Георгиевич громко запел, чтобы не слышать нас и оповестить о своём приближении.
-Таня, ты дура! – объявил Вова.
Мы пошли на бульвар Третьей Фрунзенской. Мужчина в пижаме захлопнул окно и, должно быть, вернулся спать.
На бульваре цвели яблони.
Бездна поэзии. Вова, весь по уши утонув в этой поэзии, шёл впереди и пел сам себе песни.
Александр Георгиевич, стараясь поровну поделить свою преданность между мной и Вовой, подпевал ему, а шёл ближе ко мне, чтобы не бросать меня одну, - как бы сделав из себя верёвочку между мной и забывшим меня Вовой.
И так мы бродили изрядно. Было уже шесть часов.
Я устала от поэзии. И без того я слишком далеко вышла в это утро за свои рамки. Я тихо позвала, чтобы не услышал Вова:
-Саша!
Он обернулся. Я осторожно, с расстановкой сказала:
-Саша, а теперь мы пойдём домой. А вы в метро. Оно уже открылось. Это назад и направо.
Лицо его исказилось судорогой страдания, он вспыхнул от стыда – что не догадался сам, первый, отвязаться от нас.
Он стоял передо мной, краснея, и надо было как-то кончать.
-Спасибо вам, - бормотала я, соображая, однако, что обиднее этой вежливости сейчас трудно было что-нибудь придумать: она расставляла нас по местам. Так врачи, закончив операцию, ритуально говорят медсёстрам спасибо и, может быть, актёры после спектакля, возвращаясь к своей жизни. Но я ничего не могла придумать уместнее этого: - Было приятно с вами познакомиться. Вам, наверное, тяжело было с нами: Вова пьян, а вы всё равно нас не бросили… Спасибо вам.
А он не знал, куда деваться от стыда, что я говорю всё это вслух.
Подошёл Вова, ещё ни о чём не подозревая, на середине песни, которую он уже не пел, а проборматывал. Саша поднял остриженную голову и с вымученной, затравленной непринуждённостью сказал ему:
-Ну, до свидания! Я сейчас назад и направо, - и, сунув руки в карманы, стремительно зашагал большими шагами, худой и впалый человек, бухая сапожищами, съёживши плечи, чтобы спрятаться в них от наших взглядов и скорее скрыть за поворотом своё жалкое существование.
Я резко отвернулась, чтобы с глаз долой, из сердца вон, и зло крикнула Вове:
-Ты дурак и эксплуататор!
Вова был ещё пьян и ещё весь в поэзии, но понял, устало вздохнул и примирительно сказал:
-Ну ладно, Таня, пойдём домой.
Мы молча вернулись домой. Спать нельзя было никак. Мы снова пели и перепели все песни. «Огней как много золотых на улицах Саратова…» Даже у меня, безголосой, прорезался какой-то свежеболезненный утренний голос. Соседи уже встали, и можно было не стесняться. Мы пели до полного ватного отупения, пока не забыли нашего преданного друга Александра Георгиевича Хорькова. Потом пели ещё до изнеможения и заснули.
А через год Вова уехал.
-Ну и что? – спросила дочь.
Ей одиннадцать лет, она привыкла в школе получать мораль после всякой басни.
-А то! Чтобы больше никаких синиц, - сказала я и заплакала, - никаких кошек и собак!
1982
ШОФЁР АСТАП
Они удивлялись: почему А-стап?
И что тут удивительного?
-Мой отец был командиром отряда по борьбе с басмачами!
-Это объяснение? - не понял Гарик.
-Ну как же, - вполсилы своего голоса сказала Женя, взглянув на Астапа вполвзгляда и улыбнувшись ему вполулыбки (это обидно: мало). - Как ты не пнимаешь, Гарик: героический отец Астапа был командир отряда, если Астап не путается в истории и хронологии, а комисаром у него был, верно, какой-нибудь Остап, но командир не знал, что пишется через “о”, так и назвал.
Она произнесла это со старательным демократизмом, следя, чтобы ни насмешки, ни высокомерия - ни-ни.
Астап злился и жал на акселератор.
Конечно же, они звали его “товарищ Бендер”. Они - сборная республики по лёгкой атлетике. Понятно, заёмная сборная: россияне.
Он возил их весь месяц тренировочных сборов: утром на стадион - двадцать пять километров, потом на обед, вечером снова на тренировку. Команда с комфортом размещалась в загородном пансионате. Они-то с комфортом, а он, Астап, за рулём до десяти вечера! Каждый день!
-Астап, да тебе дадут два отпуска!
-Догонят и ещё дадут, - отвечал он. - А если мало, так прокурор добавит.
У него было двое маленьких детей, но их маму он отвёз туда, откуда взял, а деток воспитывали его родители. Он был вольная птица, и что ему делать дома? Но вот куражился:
-Нет, я уволюсь, зачем мне это, с какой радости!
И чем интереснее ему было со спортсменами, тем больше артачился.
Команда не обращала на его капризы никакого внимания. Ну, уйдёт этот - дадут другого, им какая разница, они и к другому будут относиться с тем же дружелюбным равнодушием.
-Эй, Астап, поехали, что ли!
Им уже надоело объедать шелковицу у ворот пансионата, а Астап всё моет и моет своего Мустанга. Он упрямо поливает его из шланга, трёт тряпкой - уже на четвёртый раз, но нервы у спортсменов резиновые, всё-таки они - сборная республики. Тренер ждёт их на стадионе - но у него тоже хорошие нервы.
Наконец выезжают. Команда располагается внутри Мустанга, раскидав свои накачанные, как автомобильные шины, ноги, а то и вовсе прицепив их висеть на поручне (Астапа это злит) - по одному на сиденье, и только двое вместе, всегда рядом - муж и жена: Костя и Женя.
У шлагбаума остановка: проходит электрична, Астап откинулся, глядит в зеркало всё туда - в салон.
-Ещё хорошо, что не товарняк, а то было бы вагонов сто пятьдесят - сто восемьдесят!
-Ха-ха!.. Ну ты, Гарька!..
-А что? Ну, шестьдесят.
-Шестьдесят ещё куда ни шло.
-Но один-то раз было сто пятьдесят!
Те, пара, улыбаются, как посторонние, и помалкивают себе, как будто одни из всех что-то там знают. Пароль, по которому пустят в рай.
И что уж такого они знают? Подумаешь, Астап и сам был женат и точно помнит, что никакой загадки там нет.
Сидят себе молчком, но видно, что думают о чём-то вместе, сложив усилия - как будто поодиночке им не додуматься. Отработают на дорожке - и снова друг к другу поближе: нести сообща свою невидимую ношу. Что за ноша - догадаться бы.
-Завтра расслабьтесь, - сказал тренер команде перед отборочными соревнованиями. Премудрый, он отправил их в горы, поручив аборигену Астапу.
Расчёт тренера был ясный: там, в горах, они дадут себе хорошую часовую нагрузку, недостаток кислорода на высоте заставит их печень срочно перестроиться и выдавать в кровь столько гемоглобина, сколько внизу не требовалось. И после, спустившись в долину, с разогнавшейся-то печенью - вот побегут!
Астап проникся важностью задачи и повёл себя, как командир подводной лодки, действуя сурово, значительно и беззвучно.
-Астап, кого ждём?
-Спокойно.
-Астап, а куда ты нас везёшь?
-Куда привезу, там и будете.
-Отдадимся в руки судьбы.
Астап развил тайнодействие: на страшной скорости он гнал Мустанга в дебри селений, с воем мотора заруливал в закоулки и тупики и вполголоса объяснялся там с какими-то тёмными личностями на здешнем языке, а те скупо кивали, молчаливыми жрецами поглядывая на спортсменов внутри Мустанга.
-Террористы...
-Будут снимать скальп, приготовьте ваши черепа!
Оказалось, Астап всего лишь раздобывал хорошие шашлыки, хороший мангал и хороший уголь.
В горах, почти у самой цели, дорога оказалась перекрыта железными воротами на амбарном замке: зона заповедника. Объезда не было: скала, обрыв, и уже скопилось перед воротами несколько машин и автобусов. Слонялись рядом приунывшие туристы.
-Астап, давай разгоняйся - и просто перелетим, чего там.
-Можно с шестом...
Он вышел разведать обстановку (вдогонку: “Астап, ты захватил свой кольт?”). Ни будки, ни ключника - но народ на что-то вяло надеялся.
Сборная республики тоже выбралась наружу, размяла мускулы и расползлась по крутому склону.
Женя потрясла прутья ворот. На неё с интересом посмотрели туристы.
Тогда Астап вынес из кабины монтировку, вставил её рычагом в дужку замка, и с первого рывка замок отвалился. Восторг прокатился по рядам узников.
Передние машины проезжали в ворота, сворачивали там на обочину и без всякой совести останавливались, уступая ответственность за содеянное следующим позади товарищам. И так Астап оказался первым. Он бесстрашно поехал вперёд, презирая предателей, которым дал свободу.
Однако их никто не остановил, и про подвиг Астапа до обидного быстро забыли.
-...бедная, её на всех соревнованиях ставят. Бежит всегда самая последняя - накушается!..
-А мне кажется, она будет бежать: она такая упорная!
-Я тоже скоро четыреста побегу.
-Куда тебе, ты сто еле добегаешь!
Астап знает их всех по голосам, он ревниво вслушивается, но о нём ни слова. Обернулся из кабины, напомнил:
-А, Гарик? Я своего всегда добьюсь: если мне надо проехать, я проеду!
-Ну дак! - не сомневался Гарик.
И снова они за своё: метры, секунды, победы.
А Астап что, он всего лишь шофёр, он их везёт.
Прибыли.
-Ну, какое местечко я вам подобрал?
Музыкально струился горный поток, создавая особую тишину. Гарик поднял с земли ссохшийся башмак:
-Ребята, здесь ступала нога человека!
-Место что надо, Астап Ибрагимович, - успокоил Костя.
Цены ему нет, Астапу: кто, кроме него, знает, как жарить шашлыки, когда наступает неуловимая пора размещать на мангале шампуры, когда брызгать водой? Все только плечами пожмают. Им кажется, Астап должен и обязан жарить для них шашлыки, пока они тренируются на дороге. Они думают, Астап им нанялся!..
Они умываются после тренировки в горном ручье, и ноги у них тугие, как рессоры.
-Эй, вы с ума сошли - загорать перед соревнованиями?
-А, я всё равно отборочные не пройду.
Астап прыгал и метался перед мангалом, как шаман, священнодействуя; он был похож на пуделя: сухое узкое тело и пышная грива волос - которые, судя по всему, он выхаживал и лелеял, как домохозяйка комнатные цветы. Он мнил себя красавцем, и в кабине Мустанга лежал на виду альбом с его фотографиями. Он глядел со всех изображений одинаково: мимо зрителя, с недостижимым превосходством, особенно стараясь на групповых снимках, чтобы не затеряться среди прочих.
Женя возьми да рассмейся над одной фотокарточкой. Уязвлённый, он ревниво заглянул: что уж такого смешного? Он стоял там в рост, расставив ноги в клёшах, сощуренный взгляд упорствовал, и при желании можно было, впрочем, счесть Астапа даже и красивым...
-Ну и что за смех? - обиделся он. - Сама, наверное, носила такие брюки...
-Ах, да что брюки! - улыбалась Женя, давясь умолчаниями. - ...Такой взгляд!..
-Ну-ну! - строго одёрнул её Костя, заступаясь за Астапа, и это заступничество задело бедного больнее, чем сама насмешка.
После шашлыков отправились в горы и нашли там две достопримечательности: пещеру, в которую далеко не углубишься, потому что спички задыхаются и гаснут, и дерево исполнения желаний: на него привяжешь какую-нибудь тряпочку с себя - и загадывай желание. Реяли на ветру полинявшие кусочки ткани, Женя оторвала полоску от носового платка и привязала к ветке. Чего она хочет? - узнать бы.
Костя лазил по склону и рвал ей цветы - хотя женаты они давно и даже ребёнок есть.
Расчёт тренера на высокогорную тренировку был верный - на отборочных соревнованиях ребята бежали.
Костя попал в состав, Женя нет. Ну что ж, она была к этому готова, такая профессия. Теперь команда поедет в Москву, а Женя вернётся к себе домой, в российский город, из сборной республики она выпала. Ничего, успокаивал тренер, ведь она полтора сезона пропустила со своими родами, а на будущий год обязательно побежит, пусть тренируется и не унывает, он снова возьмёт её в состав.
Костя был угнетён, смотрел в землю и чувствовал себя предателем.
-Сама виновата, зачем распрямилась перед финишем? - утешал её и Астап.
Уж этого она не снесла:
-Ты бы ещё совался!
Сборная республики уехала в Москву. Астап освободился. Он теперь снова должен был возить арестантов-пятнадцатисуточников к месту принудительных работ и назад. Очень ему было тоскливо.
Вечером накануне Жениного отъезда он заехал в пансионат. Она теперь была тут одна среди чужих. Он нашёл её в холле: сидела у телефона, ждала звонка от Кости из Москвы. Астап в молчаливой преданности просидел около неё целый час. На сей раз Женя отнеслась к нему как к родному - в этой земле он был теперь единственным её знакомым.
-Сиди, Астап, посиди ещё: ты мне сегодня как сувенир из счастливого прошлого.
-Это обидно.
-Игрушечная обезьянка-сувенир... - пробормотала Женя.
-Жаль, - сказал он, - что я не могу отвезти тебя в аэропорт: мне в это время как раз получать моих арестантиков.
-Да, жаль, - согласилась Женя рассеянно. - Но ничего, я на городском автобусе.
-С чемоданом? - сочувствовал Астап.
-Что делать.
Костя так и не пробился со своим звонком. Москва была далеко отсюда.
Наутро в шесть часов Астап разбудил её стуком в дверь. Она спросонья выглянула в щёлочку (спит голая! - понял Астап) и удивилась:
-Ты?
-Поехали, - шёпотом сказал он, чтобы не разбудить здешних жителей. - Я отвезу тебя в аэропорт, а после за арестантами.
И целомудренно опустил взгляд, чтобы не думать о её наготе там, за дверью.
Она пожала плечами, соглашаясь, и скрылась одеться.
Времени было ещё полно, и Женя не встревожилась, когда они свернули с шоссе, - у Астапа, как всегда, найдутся загадочные дела по пути. Пусть, это его забота успеть и в аэропорт, и за арестантами, а её-то самолёт ещё не скоро: в одиннадцать часов. Сейчас только семь.
Скоро, ах, уже скоро - через несколько часов - она увидит своего маленького сына, а вечером позвонит из Москвы Костя, позвонит уже домой.
Только теперь она разрешила себе почувствовать, как соскучилась по ребёнку, а раньше запрещала. Мама пишет, что он спит, встав на четвереньки и задрав попку кверху. И что пальчики на ногах у него в точности повторяют её, Женины пальчики в детстве. И что всех он узнаёт и различает.
Асфальтовая дорога закончилась, Астап ехал теперь по глинистому просёлку, петляя среди береговых кустарников. Какая-то речка просторно разлилась, делясь на множество проток, тут и там блистала мелкая вода, квакали лягушки, стояло ясное восходящее утро, полное счастья. И куда это Астапу понадобилось заезжать?
А вчера вечером она долго не могла заснуть в предчувствии встречи с сыном, слушала задумчивое жабье “урь-рь-рь...”. И снова: “урь-рь-рь...”. И замирала, и гладила сама себя по упругим сухощавым бокам, чтобы успокоить нетерпение отъезда.
Мустанг заглох, переезжая через протоку. Астап открыл внутри кабины капот. В просветах меж внутренностей мотора журчала по галькам вода. Руки у Астапа стали грязными, он попросил Женю стянуть с него через голову рубашку, а брюки спустил сам и остался в плавках - узкая мартышка с гаечным ключом.
Жене показалось, что мотор заглох как-то неубедительно... Не решил ли этот хвастунишка заставить её тревожиться об опоздании, чтобы затем показать себя классным механиком? Женя улыбнулась про себя и ещё раз увидела, какое счастливое летнее утро, и где-то в её городе сейчас просыпается отец, её лучший в мире папка, чтобы ехать в аэропорт встречать самолёт. Уже её город повернулся ей навстречу, хотя она ещё далеко.
Переезжал речку мотоциклист - редкий путник в этой чаще, и можно было бы, наверно, остановить его и попроситься на заднее сиденье, чтобы вывез хотя бы на большую дорогу, но это было бы предательством - оставить мартышку-Астапа одного - в унижении - ковыряться в моторе.
Мотоциклист скрылся в чаще, Женя ни о чём не спрашивала Астапа и назло не выражала беспокойства: если он дразнит её поломкой, то она его - невозмутимостью.
-Ну, Женя, считай, что я тебя украл, - сказал Астап, не отрываясь от дела. - А, смотри, в какие дебри завёз!
-Украл, вот и мучайся теперь.
Но Мустанг завёлся, и они выехали из воды. Только Астап почему-то не стал одеваться: так и сел за руль в плавках.
Он заехал в какой-то глухой закуток и вышел к воде помыть руки. Когда вернулся, то вошёл не в кабину, а в салон - впрочем, ведь одеться же: здесь его одежда.
-А что, Женя, что будет, если я тебя правда украду, а?
-Я убью тебя монтировкой, - ответила Женя, досадуя на себя: вот никогда не надо принимать одолжения от людей, которых не уважаешь: теперь терпи его дрянные шутки, ты должница.
Астапу же его шутка определённо понравилась:
-Нет, а правда?
-Ну укради - и увидишь, что будет! - рассердилась Женя. Она рассердилась на себя: за то, что вкралось вдруг подозрение насчёт этого закутка, в котором Мустанг укрылся, уткнувшись мордой в кусты. Подозрение было очень уж подлое, и Жене стало стыдно за него и скверно, как будто испачкалась.
Всё же она взяла из ведра под сиденьем пустую бутылку от пепси-колы (видимо, ещё с высокогорного пикника...) и зверски изобразила: отбить дно, выставить вперёд акульи острия изломов и, ощерившись, идти на врага.
Тяжело ей было вымучивать из себя дурацкие шутки с этим неровней, и она ещё раз отругала себя, что прельстилась выгодой: “отвезёт прямо до места” - будешь знать, как продаваться за выгоду, да ещё людям, которых ты считаешь ниже себя. Теперь пляши под его дудку.
Она села на сиденье, сохраняя на лице остаток зверского выражения, она не умела прекратить этот тон и внушить Астапу другое настроение - и оно длилось, мутило дух подозрениями.
Астап, нехорошо смеясь, отнял бутылку и сел напротив через проход, выставив колени турникетом, в котором она очутилась пленницей. И тут эта подлая мысль, от которой она отбивалась, совершила над нею насилие, болезненный прорыв, единым штыковым движением проникнув в сознание - и осталась там торчать среди произведённых разрушений.
Вдруг оба ясно поняли: не шутят, речь идёт именно о том, о чём нельзя было и помыслить. Ужас скользнул по лицу Жени, а в глазах Астапа отразилось пьянящее чувство всесилия: вот она, эта женщина, вся тут, и событиями управляет он: как захочет - так и будет.
-Так. Ясно... - медленно произнесла Женя и сощурила глаза. - Проклятая банановая республика. Желудочно-кишечная страна. Азия!
-Почему? - машинально спросил Астап, думая о другом.
-Потому что у вас только одно на уме: пожрать и - бабу! Правильно Гарька говорил, что вы не люди! Шашлык-самса-базар-вокзал!
-Да, - в задумчивости согласился Астап и печально добавил: - И тренер ваш говорил: “Когда первый туземец появится в балете на льду, тогда же он появится и в лёгкой атлетике!” - И глядел на неё, как она будет расплачиваться по этому суровому счёту. Он купался в сознании: вот она, гордячка, чемпионка, белая женщина, на него - всегда вполглаза, свысока, могла пройти мимо и не заметить, как дерево какое-нибудь - и вот она где теперь у него, и она должна наконец это понять.
Женя решила нарочно наговорить злого и несправедливого - задеть его, и чтобы он опроверг навет благородством - уже пора, пора приступать к благородству, время идёт, на часах уже восемь.
-Да уж, видно, тренер хорошо изучил вашу подлую породу!
-Это обидно, - равнодушно сказал он и сидел заторможенный - его душа как бы вдруг задремала - или он забыл, что дальше, и не торопился вспомнить.
Женя ахнула, вдруг поняв: да ведь на его лице всегда выражалась меланхолия убийцы, даже когда он улыбался, но она не брала тогда на себя труд уразуметь это; покуда человек не задел тебя, ты ленишься о нём думать, а спортсмены вообще ценят свой душевный покой и удобство...
Растерянно оглянулась: как же, а Мустанг - он почти живой товарищ, неужто даст пропасть?
-Так вот зачем мы сюда ехали, в эти дебри!..
Астап встрепенулся:
-Нет, мы ехали - мне в самом деле нужно было заехать за одним человеком!
-Ну так что же мы не едем за этим человеком?! - Женя вцепилась в эту соломинку.
-А я передумал, - холодно заявил он.
“...после чего убьёт...”
Женя представила своё положение: самолёт улетит без неё - а ещё вчера вечером она была так счастлива! - не могла заснуть от предвкушений, а утром как она шла к этому проклятому автобусу, гордо несла себя, на плечах у неё висело по сумке, ведь чемодан он предупредительно взял и вынес раньше и сидел наготове в кабине, глядел на неё, положив подбородок на руль, - так грустная собака, положив голову на лапы, глядит без надежды от своей цепи на волю; а она шествовала в сумерках утра под его взглядом, чувствуя, что дразнит его зависть, шла, стройноногая, упругая, вся составленная из вытянутых в высоту стремительных линий (о, у неё, как у спортсменки, выразительнее всего было не лицо, а тело - да, её существо больше выражалось в движении, в ленивой небрежной поступи быстрого зверя) - она шла в кроссовках, мягко льнущих к асфальту, в спортивной куртке и, зная, что он следит за ней, впитывает каждый её недостижимый шаг, она милостиво предоставляла себя его взгляду, как царица, преподносящая себя взглядам толпы, - небрежная, со сна немного рассеянная, и, бросив себя на сиденье, сказала: “Поехали”; когда она вспомнила всё это, тотчас же и поняла: да одним этим проходом сполна заслужила то, что имеет сейчас, и этот туземный подонок всё делает совершенно правильно.
Но от сознания справедливости происходящего легче не стало, она тоскливо измерила разность между высотой вчерашнего счастья и бездной теперешнего унижения - перепад был непосилен чувству, и она расплакалась, ибо она не готова была погибнуть.
Хотя бы немного дали привыкнуть, хоть бы постепенно, а то так сразу...
Даже такую плохую себя, а было жаль!
-Ну что ты плачешь? - равнодушно спросил он. - Я же к тебе не притрагиваюсь. Что я тебе сделал такого?
(Эта неуловимая линия перелома, когда перед тобой только что был один человек, привычный и досконально знакомый, и вдруг он совсем чужой, враждебный и неуправляемый, как машина без тормозов - и интонации другие, логика другая, законы, которым он подчиняется, другие - этот таинственный скачок - когда он происходит? И что есть в жизни страшнее его?)
-Ах, ты ничего не сделал?! - воскликнула Женя, негодуя и плача. - Да хуже, чем ты сделал, ты мне уже не можешь сделать! - Она всхлипывала, уповая втайне хоть на слёзы. - Такого унижения мне ещё никогда... Так мне и надо! До такой степени не разбираться в людях! - Она горестно качала головой.
Он взял её за плечо. Она гневно стряхнула его руку.
-Не прикасайся ко мне!
-И чего я тебе такого сделал, - тупо, сонно поворял Астап. - Просто сижу и разговариваю. Я, по-моему, тебя ничем не обидел!
-Да? Мой самолёт улетает, а он со мной просто сидит и разговаривает! Замечательно!
-Ну а если мне интересно разговаривать! Я не понимаю, в чём дело...
-И никогда не поймёшь! Что вы все тут можете понимать, кроме одного!
-Это обидно. Я, по-моему, сижу и не притрагиваюсь...
Женя не на шутку расслезилась, достала из сумки платок и, то комкая его, то старательно сворачивая в узкую полоску, вытирала глаза и нос.
-Ну, не плачь, перестань. Перестала? Улыбнись, ну? - Он силился вырваться из оцепенения, повести себя убеждённо и твёрдо.
Твёрдости не было, и Женя, угадав это, попыталась перехватить верх:
-Поехали!
Она ещё надеялась...
Ноль внимания. Ничего не менялось.
И опять всхлипы, а он взял её повыше локтя и не отцеплялся - и по тяжкому этому бестрепетному касанию было видно, что ничего ни в чувствах, ни в сознании Астапа сейчас не двигается, а стоит болотом лишь одно тупое желание.
Это ей было непонятно: как можно желать женщину, которую ты мучаешь? И ещё открылось ей вдруг безразличие природы: насколько явления её лишены определённости, они переходят с одной своей стороны на обратную незаметно, без грани, как лента Мёбиуса, и огонь согревающий становится истребительным пламенем, яд змеи, глядишь, исцеляет, а бесспорное наслаждение человека вот и обернулось против тебя угрозой и казнью.
-Вы все скоты, - сказала заплаканно Женя. - Вы вообще не способны понять, как что бывает и как должно быть.
-Это обидно...
И опять воздвиглась пауза, как бревно поперёк пути. Долго ничего не менялось, время текло вхолостую, и это было досадно, как в междугородном разговоре, когда собеседники медлят и собирают растерянные мысли. Или как в шахматах. Игра требовала движения вперёд, а игроки сильно волновались, оба неумелые, и каждый втайне в себе сомневался, уповая не столько на свои силы, сколько на слабость противника.
Астап вздохнул и сделал ход наугад:
-Как ты смотришь на принцип характера?
-?..
-Ну, принцип характера!
(Ему понравилось, как умно завернул.)
Женя презрительно усмехнулась:
-Это ты насчёт того, что ты своего добьёшься? Ведь так ты хвастался, когда сорвал замок на воротах заповедника: “Я своего всегда добьюсь!”
Астап улыбнулся, польщённый:
-Запомнила...
-Я много чего запомнила! И как ты хвастался: “Я своё слово держу!”
-Держу, а что, не так? - ревниво обеспокоился он.
-Ах, держишь! Ты мне утром сказал: “Я отвезу тебя в аэропорт - и где теперь тот аэропорт? - Она с отчаянием взглянула на часы: полдевятого. - А ведь я тебя не просила, ты сам приехал - я думала, ты как человек... И как это можно: смотреть в глаза, а потом... какое вероломство! - Она опять захлебнулась слезами от непомерности обмана. - Со мной ещё не поступали так подло! Я думала: человек хочет сделать что-то хорошее, просто так, бескорыстно - у русских это естественно, а ты, вы здесь - шагу не ступите без выгоды, вы не понимаете в жизни никакой другой радости, кроме животной!
-Это обидно, - равнодушно, механически заладил он.
-Никогда я не думала, что люди, которые были друзьями и смотрели друг другу в глаза!..
Что-то живое метнулось в его лице: гнев. Он усмехнулся:
-Мы не были друзьями!
Женя сникла - он был прав - и тонко заскулила в плаче.
-Ты заранее всё знал... - жалобно прошептала она.
-Нет, я заранее не знал! - боролся Астап, убеждая самого себя. - Я не думал об этом, но теперь ты мне столько наговорила, что я не могу это так оставить!
Это основание показалось ему убедительным и придало уверенности: он стал подниматься, чтобы уж кончить разговоры и переходить к действию.
В Жене с переполохом пронеслось: самолёт - без неё - а он просто вышвырнет её здесь в кусты из автобуса, у него сильные сухие руки с несоразмерными лопатами ладоней, удавит: ведь что такое дикарь в похоти - а свидетелей никаких, никто не видел, с кем она уезжала, а сын там...
-Бог тебя накажет!!!
-Я не верю в Бога.
Он поднялся - если бы в ней было побольше духа, она смогла бы преодолеть его взглядом - это было заметно: он колебался, его ещё можно победить, сломить этот, пока ещё не очень уверенный, ещё вопросительный напор. Окажись в ней побольше бесстрашия, она смогла бы поставить его на место - вообще расставить всё по местам - разгневаться! - но дух её был смят унижением, парализован, и только билась жалобной птичкой мысль: сын-сирота, и бедный отец - как он будет в аэропорту вглядываться в лица прибывших, а лица безучастные, ничего про неё не ведающие, отец будет беспомощно бросаться от одного к другому: где моя дочь? - а они пожмут плечами и пройдут, никто не остановится...
Рыдания.
Они его подхлёстывали, дразнили, как кровь акулу: велика его сила, коли наводит такой ужас - какова же она до конца? - его звало, влекло дальше, глубже, до самого дна тьмы, разведать: что там?
Он переступил с ноги на ногу - ещё одно промежуточное движение: видимо, решение пока не окончательно окрепло, не набрало бесповоротной скорости. Он переступил, перенеся тело в новое положение; и это должно было наконец обозначить переход их отношений в новое состояние - и вот эта граница пролегла, ходу назад больше не было. Это она прочитала в его остекленевших глазах: решился. Он вздохнул тяжко, и голосом другим, как бы отметая остатки человеческого, что ещё стояли помехой между ними, сказал - печально, как человек, обречённый так поступить:
-Ну что ж... А теперь - я начну.
Женя лихорадочно поискала в себе - сил противостояния не было.
-Что начнёшь? - вздрогнула она и поглядела на него снизу вверх с ужасом, уже не борясь, лишь прося пощады.
-Я много выслушал, столько оскорблений - я их не заслужил, и теперь я отомщу! - бессовестно врал он, а голос, волнуясь, то и дело менял цвет. Волнение его было страшно.
-Значит, ты хочешь их заслужить, да, хочешь заслужить? - заметалась Женя, ища пятый угол.
-Я их не заслужил - и теперь я не могу не отомстить! - твёрже повторил он, внушая себе сознание правоты, и надавил ей на плечи.
Она попыталась сопротивляться, но так слаба, физически совершенно слаба оказалась, мастер спорта, из всех мышц вынули пружины. Она увидела его разгорающуюся ярость, жестокую страсть, ей представилась вся картина: как он станет её бить и ломать руки и во что превратится в борьбе её одежда, а кожа, а лицо в синяках и кровоподтёках - нет, это эстетически недопустимо, и это будет ещё унизительней прежнего: озверевший и возненавидевший самец, и тогда уже он не сможет оставить её в живых, уже не сможет, нельзя будет - и она отчаянно взмолилась:
-Остановись, выслушай меня! - Уж она притиснута к сиденью его жилистыми руками, но ещё мог приостановиться, и он приостановился, но выслушать её он уже не мог - ничего больше не слышал; но всё равно она, лихорадочно меча взгляд мольбы то в один его глаз, то в другой (так близко уже, что можно только поочерёдно). - Выслушай меня: у тебя есть сын - и у меня есть сын, он совсем маленький - и что ты хочешь со мною сделать? - Взгляд всё носился из одного его зрачка в другой, в каком-нибудь ища спасения, но нигде оно не зарождалось.
И Мустанг, равнодушный предатель...
-Как ты не понимаешь, женщина должна сама захотеть, тогда совсем другое, как ты можешь? Ты не можешь, - мотала она головой.
Мгновениями порыв: восстать - как поют: смертию смерть поправ - и гордо бросить ему в лицо: ненавижу! Но... Ведь человек не стерпит ненависти к себе, он боится проклятья, помня своим спинным мозгом, своею дрожащей печенью зная, что слово всесильно и исполнится, что чувство творит чего захочет с тою же неизбежностью, с какой сотворён был однажды мир и неустанно сотворяется дальше, и злодей не допустит ненависти к себе, он истребит её, как только обнаружит, он истребит её источник, чтобы пребывать в безопасности. И если сопротивляться, то в звериную минуту злодей увидит, что он злодей - и ничего ему больше не останется, кроме как быть злодеем.
И - слабодушно отступила. Она не выбрала гордую смерть, ей так хотелось пожить ещё. Она продалась за это “ещё”.
Деловито взглянула тусклым оком на часы: девять. В десять начнётся регистрация, и если не откладывать события, то можно успеть...
-Хорошо, - промолвила она с циничной хрипотцой и сощурилась (чтобы самой себя не видеть). - Если мы сейчас сделаем это, ты отвезёшь меня в аэропорт?
Он не отвечал, молчком тесня её всем весом к сиденью.
-Я никогда не видел такой женщины, - произнёс он неожиданно, полушёпотом. Видно, так понадобилось. Не просто совершалось природой дело любви, и с законом её приходилось считаться даже насильнику. - Я никогда никого не любил, - шептал он сокровенно. -И меня никогда не любила ни одна женщина... Мне кажется, им всем надо только денег. - И вдруг горько и, может быть, искренне промолвил: - Да и сам я не умею любить...
-Бедный, - поразилась Женя и забыла о себе. - А утром, когда ты за мной приехал, я почти любила тебя, - сказала ему в утешение почти без лжи и тоже перейдя на шёпот.
-А теперь? - замер он, настойчиво ища в её глазах.
Она поколебалась.
-Ненавижу, - созналась бессильно и зажмурилась.
-Ну вот видишь, - с облегчением усмехнулся.
Её ответ не оставил ему ничего, кроме злодейства.
Впрочем, пусть, теперь пусть, ведь она уже согласилась.
-Ну, так ты обещаешь, что отвезёшь меня в аэропорт?
-Сдай билет... Останься!
(Это он о любви, какой ужас...)
-Это невозможно.
-Тогда приезжай ещё!
-Не знаю... - малодушно соврала, как бы оставляя ему надежду этой самой любви, - ха-ха, боже мой, если в этом положении можно ещё смеяться, она горько смеялась. - Ну, так ты отвезёшь меня в аэропорт?
Он уступил:
-Отвезу, - с вернувшейся опять меланхолической тупостью.
-Пусти, я разденусь, - решительно оттолкнула его.
Он подчинился.
Приходилось спешить. Время ещё было, но всё же лучше поспешить.
-А свитер? - сказал он.
-Свитер не надо, - бросила твёрдо.
Снимать свитер - это уже какая-то лирика, нечто из области любви, из той области, где тело, томясь, ищет полного соприкосновения и ласки всею кожей.
Он не настаивал. (Он стал вдруг робкий и послушный). Но потом всё же руки сами запросили человеческой ласки и простёрлись под свитер, хотя это совсем не было необходимо: природа уже сдалась, уступила, плюнула, махнула рукой и дала этому человеку совершить то, что он хотел. Он простирал нежные руки ради чего-то людского в себе - щадя остаток сердца - и искал губ. И Женя не отворачивалась - господи, боже правый, прости ей, был тут расчёт: чем ласковее, тем скорее... И она даже, усмехнувшись, грудным бархатом произнесла - сокровенным, не известным никому, кроме одного человека на свете, голосом:
-Первый раз меня насилуют.
И он прошептал в ответ - с мольбой:
-Я не насилую. Я с тобой прощаюсь...
Потом они вышли из автобуса - к речке, по очереди, молча. Молча же вернулись, каждый на своё место, взгляды ниц. Астап завёл мотор - и понеслись.
В некий момент автобус снова стал Мустангом.
Выехали на шоссе, быстро достигли города и мчались по улицам - на красный свет, сигналя, как пожарная машина; Астап делал это с суровым правом человека, спасающего другого, и каждый миг сейчас он ощущал пристально и навек. Иногда он мельком оглядывался на неё с братской тревогой. В её глаза то и дело возвращались слёзы. Но это они сами, без её участия: у неё на участие не осталось души.
Астап не понимал её состояния, да и некогда было ему вникать: он гнал Мустанга в аэропорт срочно, беспрепятственно и красиво, - ему казалось, она должна была залюбоваться им.
“Сейчас милиция остановит, - равнодушно думала Женя, - и я не улечу - и, выходит, зря я...”
Но дьявол, ублаготворённый их преступлением, видно, опекал их лично сам, как он печётся обо всех своих слабых и нуждающихся - как он приводит пьяных в аккурат к порогу дома, разбойников - в укрытие, а уж самых заслуженных - к вечному покою. Ровно в десять Астап лихо затормозил у главного входа, он застопорил Мустанга на лету, ни на миг перед тем не сбавив скорости. Вскинул руку глянуть на часы и покосился на Женю: заметила ли она всё, что он хотел, чтоб она оценила.
Бедный...
Тут же он нажал кнопку, дверцы открылись, сам не глядя впрыгул в салон, он был сейчас летуч, окрылённый собственной лихостью, эта лихость заслонила собою всё в его тесном, невместительном сознании, и ему казалось, что и Жене больше не о чем думать, кроме как о том, какой он бравый молодец. (Любви хотелось Астапу...) Он подхватил её чемодан и одну сумку. Она не противилась, шла за ним следом, безразличная, по залу, не трудясь искать стойку регистрации. Пусть сам ищет... И он суетился, он искал, он озирался - нашёл.
-Уезжай, - попросила она.
-Нет-нет! - весь виновато-притихший, весь утомлённый от нежности и надежды.
И упорно стоял рядом, всё пытался отнять у неё сумки, передвигал чемодан вслед движению очереди, вздыхал и оглядывал зал - не для своего интереса, а за Женю: как бы отдавая её долг аэропорту - а то вдруг аэропорт обидится, лишённый её любопытства к себе. И хотел своим примером как бы внушить ей: всё хорошо, ничего не случилось, и вокруг - видишь, как великолепно всё построено, и нет причин для тоски.
-Иди купи мне расчёску: моя осталась в номере, - неживым голосом отослала его, чтоб исчез.
Он преданно снялся с места - побежал, ещё не представляя, в какую сторону надо, и на бегу озирался, ища в зале киоск. Он взмахивал растопыренными руками, сам узкий, неправдоподобный, как будто нарисованный на детском рисунке: ручки-палочки, ножки-палочки и туловище-палочка.
Очень скоро принёс ей синюю расчёску с вычурными изгибами - чего ещё можно было ждать от него! Она безучастно взяла её, расчесала свои незаметные коротко остриженные волосы спортсменки. Потом, спрятав расчёску в карман брюк, вдруг рассердилась:
-Ты плохую купил! Иди купи другую.
Он не поверил, что плохую - “Я думал, наоборот, дамская!..” - но послушно бросился исполнять, он исполнял бы и исполнял ещё сто повелений, а ей лишь бы он сгинул куда-нибудь, ей лишь бы остаться одной и плакать. Она примостила взгляд на женщине впереди - у женщины на руках была девочка, такое же крошечное дитя, как и далёкий Женин сын, и Женя оплакивала себя, уничтоженную, стёртую с лица земли; а эта девочка маленькая, ничего не ведает - а вдруг она вырастет и ей тоже доведётся такое - вдруг и на неё где-то сейчас подрастает негодяй ради неискоренимого исполнения зла на свете.
Кругом ходили люди, их было очень много, и все до одного имели такие лица, будто никакого зла вообще не существует и потому они могут ни о чём не тревожиться, а беспечно летать из одного города в другой. Женя заподозрила, что это ей одной из всех так не повезло, и теперь ей одной ходить, стыдливо клоня голову, а остальные - чисты и безгрешны.
И она опять заплакала уже привыкшими глазами: за что же ей одной из всех досталось узнать, что совершается на свете под прикрытием утра, солнца и блеска реки!
А вот и олицетворённое зло приближается к ней - с новой расчёской в руке, растерянный и повинный, и он печально спрашивает её:
-Ну что ты опять плачешь?
-А ты бы хотел, чтобы я радовалась? - жалко всхлипывает она и не прячет от него слёзы, сочувствия просит: чтобы он пожалел её и затосковал вместе с нею, её обидчик. Что ж, ведь больше ей некому пожаловаться...
А игрушечная обезьянка Астап так ничего и не понимал, он притих и с огорчением думал: что уж такого, ведь я её не убил, не поранил, и она ведь всё равно не девушка, и я ничем не заразил её - это точно.
Она сказала, присмирев:
-Ты не виноват. Это мне - за моё. За выражение лица... И чтоб знала, с кем связываться... - мелькнула на миг злоба, но нет, только на миг - она отмела, ей не хотелось сейчас обижать Астапа: ведь позади у них осталось таинство, предназначенное природой к священному делу продолжения жизни, и что бы там и как бы там ни было, они пережили кровное родство соития; Женя была почвой, которую бедняга засеял, и ему велел теперь инстинкт хранить и оберегать эту почву ради будущих всходов потомства, и вот он покупал ей расчёски, он заботился о ней, и он не мог сейчас не любить её: она содержала в себе часть его самого; и Женя тоже чувствовала всё это и не могла больше держать в себе ненависти к нему.
Ненависть появилась позднее - в самолёте. Проникло, пробралось до самого костного вещества: осквернилась. От брезгливости она несколько раз ходила мыть руки, она прикладывала их к горящему лицу - но очищения не наступало, и, возвращаясь, она с недоумением оглядывала пассажиров: опять эти нейтральные, ни в чём не замешанные лица - но теперь она не верила больше, что они не знают зла - знают, все видели, но каждый утёрся, съел и пошёл как ни в чём не бывало - все скоты, и сейчас она была уверена: о каждом из них знает всю подноготную, всю их таимую, постыдную правду - она есть, эта правда, ибо, не кройся она за пристойным покоем их лиц, разве могла бы уцелеть без благотворной среды и тайного пропитания, находимого в каждой из этих душ, зараза, бацилла тупого, жестокого зла!
Зная теперь то низкое за собой и за этим щуплым Астапом (к имени которого она не имела права прибавть “негодяй”, потому что поняла: он не был бы им, окажись она другой), зная то низкое, она не могла не подозревать его и в остальных людях.
Она откидывалась без сил на спинку кресла и закрывала глаза, не зная, куда ей деваться от того, что она обнаружила в себе, - но закрывать глаза было ещё хуже: тотчас подробно и с преувеличенной чёткостью возникало близко мартышечье лицо Астапа, и она с испугом подумала: во сне бы не проговориться.
Самолёт гудел и улетал прочь от этой земли, на которой смирно копались гектарщики - крестьяне, которые брали от колхоза в аренду засаженное поле, обрабатывали его в личное своё время и имели право на долю урожая. Это было выгодно хозяйству, потому что урожай волей-неволей оказывался высоким, хватало и крестьянам, и колхозу, и оставалось только руками развести перед безусловностью прибыли. Под горячим солнцем этой земли спела и осыпалась шелковица, зелёные листья которой срезали на корм червям, черви опутывались шёлковой нитью - и это тоже приносило прибыль тем добровольцам, которые не щадили труда держать у себя дома их, ненасытных. А от асфальта, разогретого благоприятным солнцем, исходил горячий дух, и по асфальту катили их автомобили, заработанные неутомимыми трудами, и около многих домов паслись на длинной привязи их коровы с тучным выменем, и корову на этой земле держать было несравнимо легче и выгоднее, чем на робкой родине Жени, потому что не требуется здесь запасать сено в долгую зиму. Сюда, говорили, развернут скоро реки с бедных российских мест, где всё равно толку от тех рек никакого, а здесь толку будет много, и на этой вот изобильной многовыгодной земле Женя оставила свою душеньку, продав её за одно то, чтоб успеть к самолёту, чтоб не осталось синяков на её коже, чтоб не волновать отца и чтоб вернуться к маленькому своему детёнышу.
Голова Жени моталась по спинке кресла, а тот, обезьян, он теперь пообвыкнется и будет думать, что т а к - можно. Что только так и можно. И будет ещё и ещё. Как тигр, вкусивший человечины, становится впредь людоедом.
И это она, Женя, растлила его. Это она позволила ему считать, что т а к можно.
Сказать Косте... Костя бросит к чертям чемпионат, полетит назад, разыщет этого обезьяна, будет драться - и убьёт; но это будет конец и крушение всей жизни. Всё рухнет - спорт, семья - будет тюрьма и несчастье. Может быть, увечье - в драке-то. А может быть - скорее всего - пока он долетит, истомившись по дороге ненавистью до изнеможения, уже не достанет духа отомстить, растеряется, перегорит и станет пустым - и удивится: зачем это я приехал? - подумает и не сможет вспомнить, а Женю разлюбит. И останется тишина и развалины - как после землетрясения.
Или: додержит гнев до места, войдёт в бой, но там не Костина земля, там земля Астапа, и там у него заступники - убьют ещё Костю, белокожего пришельцы и чужака, или, того хуже, унизят и искалечат. И её, Жени, не окажется рядом помочь - ведь он не возьмёт её с собой, он сделает это угрюмо и тайно - в одиночку. Нет, это невозможно, рассказать ему - невозможно! Нельзя!
И мстить - нельзя, нельзя... нельзя...
Господи, отомсти за меня!
И было всё безвыходно, непоправимо и ужасно, да, но было нечто ещё более ужасное, таимое в глубине и недостижимой тьме - в такой пропасти, куда человек обычно не заглядывает: боится подойти близко к краю. Но она подошла, приблизилась - ей теперь нечего было терять - заглянула... Там было вот что: она с первого дня знала, к а к действует на Астапа. Женщина это всегда знает. Она знала, и ей нравилось.
И не будь этого - не было бы и всего остального.
Отец стоял у чугунной ограды и пристально глядел издали, торопясь высмотреть дочь, словно бы время их свидания отмерено, секундомер уже пущен и, чтобы оно не утекало зря, надо скорее встретиться взглядами - и уже не выпускать друг друга из поля любви.
А Жене, наоборот, хотелось укрыться за спинами, чтобы оттянуть этот миг соприкосновения взглядов: ей было стыдно - за себя и за отца. За то, в чём они оба замешаны и виноваты, подельщики - за всё, что делается. Но укрыться ей было трудно с её ростом атлетки, да в следующий миг уже и ничего, прошло. Она уже смотрела вперёд.
-Загорела... - волнуясь, сказал отец.
Да, это заметно. А т о - незаметно.
Потом ждали в багажном отделении её чемодан, отец рассказывал:
-Рассердится - и начинает “слова” говорить, напористо так. Какие подвернутся звуки в кучки складывает - и вроде слова получаются. Торопится побольше наговорить: авось нечаянно выйдет что нужно, по теории вероятности. - Женя кивала. Кажется, это о её сыне. - ...А ты не огорчайся, - сказал вдруг, и она вздрогнула: а это о чём? Ах да, в состав не попала... - Я тебя в детстве специально отдал в лёгкую атлетику: спорт чистый, трудный - честный. И люди в нём приживаются только благородные. А благородство - это, брат, и мужество прежде всего.
Женя на него долго пристально смотрела, копилась во взгляде враждебность - спортсменка, утратившая сегодня то имущество, на которое так рассчитывал отец, - мужество и благородство.
Но отец ведь о другом. Женя вздохнула:
-Вот и живу в этой среде повышенного благородства, как в дворянстве. Думаю: так оно и везде. А потом вдруг оказывается: нет.
-Что ж, - согласился отец. - Это так.
Значит, он знал! Знал и не предупредил её: про жизнь...
Женя молчала, у неё сильно билось сердце, помощи ей от отца не было, а если б и была, то опоздала, а отец стоял рядом, опустив руки, смутно чувствовал тоску, как всякй зверь вблизи беды, но не знал, что за беда и что тут можно сделать - ведь дочка стояла рядом, целая и невредимая, и не от кого было её защищать. Подумав, отец наугад сказал:
-В принципе, ведь ты можешь пойти тренером? Если устала...
-Да-да... Да, конечно.
Когда Женя увидела после разлуки своего ребёнка, он показался ей маленьким и совсем незначительным - не стоящим того, что она за него заплатила... Она увидела, что не любит его. Его было совсем мало, сына, а горя внутри неё много.
Вечером позвонил Костя. Она боялась этого звонка и хотела, чтобы связь испортилась, как вчера. Она не знала, что будет с её голосом.
Но, живя на свете п о с л е т о г о всё дальше и дальше, она с удивлением обнаруживала, что м о ж е т. Всякий последующий шаг - может. Как прыгун, не знавший своих возможностей, удивляется всякому новому преодолению планки и с недоверием выжидает: что будет сейчас, на новой выставленной высоте - и берёт и её... Безграничны возможности тела и - теперь она видела - и души тоже.
И была эта приёмистость души грустна..
Говорил Костя, а она старалась молчать. Он осторожно отчитался за первые дни соревнований: берёг её самолюбие. Вера, сказал, споткнулась на ровном месте и выбыла из борьбы. А Гарька, шут гороховый, терпенья на него нету; команду, конечно, он веселит, но ведь и бежать иногда надо, не только трепаться!
Говорил об одних промашках, удачи умалчивал - чтоб Жене не было там одиноко.
Она же всё время боялась, вдруг он спросит: как ты доехала до аэропорта? Но, к счастью, такие вещи не были у них важными: как доехал, что ел, как спал... Для них важно было другое.
А Кармен? - вспомнила ночью Женя. - Достоинство, которое она не захотела променять на жизнь... А я? - тоскливо думала Женя, и даже в молчании голосок её тускнел и замирал, недостойный оглашать собою эфир человеческих мыслей, пространство духа.
Ну и? Костя вернётся, а ей будут сниться сны, которых она не сможет ему рассказать.
Смотреть в глаза и держать эту фигу в кармане.
Радоваться ссорам и его промахам: копить, чтоб хватило оплатить её предательство. Чтобы вышло так, что он вроде его заслужил... И всё, конец. Да, так и выходило: расказать Косте - разлюбит. Не рассказать - сама не сможешь любить. Ведь хорошее рождается от самого себя, множась простым делением, и кому сделал добро - хочешь делать ещё. А кому вышло сделать зло - того станешь избегать, как место отбросов, а то и преследовать дальше.
А может: взять и повиниться... У той самой чугуной ограды аэропорта, стоять там и сказать: “Он не виноват...” Потому что преступник никогда не виноват один. Всегда - больше или меньше - и жертва тоже. Вот. И пусть тогда Костя сам выбирает, жить ему с ней или нет. ...И что при этом будет происходить с Костиным лицом... лязг, танк, гусеницы, скрежет, и вдавливается человек, впечатывается в землю, смешивается с землёй, смачивая её соками бывшей своей жизни...
Да ни за что!
Ещё одна мысль: о смерти... Но только мысль - и тело сразу шарахается.
И снова, и снова - туда, сюда: где выход?
На этой точке мы оставляем Женю, слишком зная, что положение у неё безвыходное, - тот случай, когда сердце успокоится только одним - забвением. Оно не замедлит.
А Астап вскоре попал в аварию, и ему глубоко ампутировали ногу. Правда, свою эту беду он никак не сопоставил с Жениным проклятием. Просто беда - слепая, глухая, безразличная. Несправедливая. Страшная. Избави нас Бог.
1983
КАК СТАЯ РЫБОК
Вот и всё. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что всё, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, - тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, - и возразить было нечего, да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько загладил, повинившись – и лучше прежнего стало. Отвращение – это неопровержимо.
И, главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже…
Ну и всё, собрал вещи – без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по её ярости, не поджечь.
Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться всё равно негде – и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.
Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и погасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях – отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтоб, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.
Автобусная остановка годилась для уединения – оцепеней и стой себе хоть весь день. Если не принесёт какого-нибудь знакомого… Тошнило от одного представления о словах: что их придётся говорить и слушать.
Тридцатый прошёл… Недавно ехали им. Ещё смотрел в окно и она смотрела, но не вместе, а каждый будто в отдельный коридор пространства, и нигде эти коридоры не пересекались. Она вздохнула, и он спохватился, виноватый, что давно не проявлял любви, и обнял мельком -– напомнить: всё в порядке; отметился в любви и быстро забрал руку назад, задержав её ровно настолько, чтоб не противно… Конечно, было когда-то и так, что тело ныло без прикосновений, тосковало и не могло успокоиться, и нужно было то и дело касаться друг друга, чтоб стекало это электричество, эти полые воды весны, иначе разорвёт изнутри. Но что делать: не может быть так, чтоб вечная весна… Вот и совсем зима, хуже зимы.