Ничего, выползти из старой кожи и отряхнуться…
Если бы не… кому расскажешь? – у дочки такая кудрявая, золотая и серебряная, иногда золотая, иногда серебряная, головка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится – и поднимет на тебя глаза…
Тёща удивляется:
-И откуда такая? Из сказки, наверное.
Теперь всё, всё. Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание – сила».
…Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмёшь её на руки, всю так мягко к себе прижмёшь, окутаешь собою, тёплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнёт – как до места добралась. Она же чувствует, как её держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке – заслышит машину, самолёт ли на небе, мопед ли во дворе – кидается со всех ног к тебе, прижмётся – и всё, спаслась, теперь хоть танк езжай на неё, она обернётся и глядит из безопасности – куда тому танку или самолёту! – гуди, гуди, а у неё папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия – кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут – у-у-у…
Он рассеянно смотрел перед собой – из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нём отраднее держаться, чем на прочих… И тут пробилось: прохожий вёл за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вёл, ноги её подволакивались, и стало ясно, чем так отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вёл свою дочку, красивый отец, прочно держа её руку своей, голой, под дождём, рукой, вёл у всех на виду, нёс своё наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных.
Да отвернись же…
Падчерица – таких же лет. Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница – ласковая, он полюбил её, - но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берёшь на руки, а она пахнет – ну будто рыбки крохотной стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак – на пол опустишь её – и всё растаяло, вроде музыки, которая снится, а утром не вспомнишь – так там и останется.
А какой раньше был дурак – думал, счастье – это женщина. Ну, там, любовь, то-сё… А теперь, когда по телевизору возмущаются: дескать, в Палестине стариков, женщин и детей – даже удивительно, как можно равнять!
Особенно невыносимы их босоножки, вот они стоят тут вблизи, эти знаменитые женские ноги, штук двадцать, раньше слюни пускал, разуй глаза, дурень: стоят, забрызганные грязью, в полном ассортименте облупившихся ногтей, кривых пальцев и потрескавшихся пяток, и подкосились их каблуки, дрогнув под этими эфемерными… а как же тогда не подкашивались? Хитрая природа, она подменяет тебе мозги, ишь, чтоб не пустели её пределы…
Прозрело око дурака, помилосердствуйте, спрячьтесь под паранджу, спрячьте эту слабину вашей мякоти, дребезжащей на ходу, груз ваших избытков скройте – вот они насытились за полвека еды и теперь плывут, как баржи, медленно, степенно, тараня поперёд себя колеблющиеся свои чрева, боже мой, господи, это как же надо лишиться зрения, слуха и самого разума!
А их голоса, особенно у оперных певиц, но, правду сказать, и мужики не лучше, а вот автобус, хорошо, пустой, увы, мужики ничем не лучше…
Но мужики хоть что-то теряют – эти же всегда в выигрыше. Закон – смех один: мол, родители равны в правах – да где это вы видели, чтоб равны; взять хоть падчерицу: она вылитый отец, а при разводе безоговорочно досталась матери, а почему, собственно? Ей же самой с отцом было бы лучше: они так похожи. А с матерью – одни конфликты.
А тут ещё эта народилась… Гуляли недавно все вместе, старшая сорвала ключку с репейника и тянется этой колючкой к маленькой, а та мордашкой своей любопытной навстречу - с полным доверием.
-Глядите, морщится, не нравится!
А та заплакала горько – не от колючки, нет. От обмана.
Старшая ухмыляется, рожи корчит: вроде бы развеселить. А та ещё горше плачет и, плача, жадно глядит сестре в лицо сквозь рожи, ищет, требует, сейчас же требует себе любви, иначе не выжить, а весёлые рожи взамен любви никак не годятся, детёныш не взрослый, его не купишь на видимость, детское сердце знает.
И тогда большая растерялась:
-Ты смотри-ка, что-то ещё понимает! – пробормотала и притихла.
…Пусть живут теперь втроём, пусть. Им будет хорошо.
Попробовала бы сама остаться без своих детей!..
Когда маленькая подросла месяцев до восьми и начала что-то лепетать, важней всего для неё было освоить священное имя сестры. Набирала воздуха и единым духом выпаливала:
-Тада! – и снова: - Тала! – и с восторгом ждала отзыва, а та благодушно (поддаваясь на любовь) ворчала:
-Во, опять то недолёт, то перелёт.
Поддавалась, а то раньше ненавидела. Да и понятно: подросток знает, откуда берутся дети, никакого сочувствия к причине их появления на свет не находит в своём разуме и должен её, причину, ненавидеть. И самих младенцев тоже: они так близко стоят к ней, причине, так близко стоят, что дыхание их ещё смешано с горячей влагой тайны.
-Фу, вонючая! – морщится.
-Хоро-ошая! – сладко поёт мать.
-Плохая! – сердится старшая.
-Хоро-ошая! – блаженно растягивает мать, а бедная маленькая хлопает глазками, как глухонемой, и живёт свои дни с великим трудом, сворачивая их, как глыбы, тяжело и с плачем.
…Уж выросла чуть-чуть. Язык появился. «Ав-ав». И ещё волнистое «а-а-а-а» – спать, значит. И ещё «аль-ляль-ляль» – это чтение и книга. Проснулась днём в коляске, а он стоял над нею, читал. Продрала глазки, небесно улыбнулась и сказала насмешливо:
-Аль-ляль-ляль…
Читаешь, мол…
И они смеялись вместе. Она – хрупким голоском…
Капли изредка падали с его намокших волос и досаждали лицу. Волосы у него были жёсткие, прямые и распадались с макушки подобно траве на болотной кочке. Это никогда не было красиво, зато дочке досталась золотая – серебряная головка от матери, и пусть, пусть они теперь живут сами, без него.
Квартира сестры пустовала с год – она вышла замуж в другой город, но квартиру прежней своей жизни не трогала пока – мало ли…
Вот и будет тут жить теперь.
Он осмотрелся. Будет тут жить, и до работы отсюда поближе. Можно подолгу задерживаться, ходить где хочешь – никто не спросит и не упрекнёт. Нет, ничего, терпимо.
Ободряя себя будущим, как клячу кнутом, он открыл чемодан, чтобы разобрать вещи. Решив жить тут долго и счастливо, он заспешил: дел много – прибраться, вытереть пыль, сходить в магазин за продуктами, помыться – чтобы сегодня же покончить со старой и завтра приступить к новой жизни.
Все горизонтальные плоскости необитаемого жилья покрылись пылью, на стул нельзя было присесть, и он решил начать с уборки, намочил в ванной тряпку, стал вытирать пыль, но прикинул, что за это время как раз вскипит чайник; отправился на кухню, поставил чайник, уставился в окно, в пустую даль… Там виднелись неизвестные раньше холмы и на них строения. Видно, земля беспрерывно бугрится, шевелится, и вдруг выпирают какие-то города и дома, появляются на виду, потом пропадают, но никого это не беспокоит.
Он спохватился: скоро закроется гастроном! Побежал.
В магазине он про чайник забыл, скитался среди полок в пустом зале, продавщицы изнемогали перед закрытием и никого уже видеть не могли. С усилием вспоминал, зачем пришёл. Взял свёрток печёной рыбы, пакетик конфет, батон… Вспомнил, что голодный. Пришёл сегодня с работы и радостно: «О, горелым пахнет – знать, я дома!» И теперь голодный.
Взял ещё пачку чая и вспомнил, что чайник… Прибежал – вся кухня в пару, чайник почти выкипел. Долил его, хотел вытереть лужу, стал искать тряпку. Она нашлась в комнате на подоконнике: он,оказывается, начал уборку…
Сел он на пыльный стул и сидит.
Заканчивать уборку он не стал, а решил поесть и передохнуть перед тем, как разбирать вещи.
На столе после еды осталась лежать куча рыбных отходов. Он сказал себе: а, после уберу, прилягу.
Он прилёг, где-то заплакал ребёнок – и он тоже вдруг заплакал с неумелыми рыданиями – некрасиво и стыдно. Какие-то медные звуки из него исторгались, похожие на «гын-н-н…» литавр.
Он плакал, потому что вот так же сейчас, может быть, плачет его дочка, а с женой вдруг что-нибудь нечаянно случилось, она лежит сейчас без сознания, старшая в пионерском лагере, а маленькая надрывается, и всю ночь она будет одна, а соседи не обратят внимания на её плач, да его и не хватит надолго…
Он рисовал картины одну страшней другой, медно рыдал и испытывал облегчение, травя себя.
Потом плач далёкого ребёнка стих. Значит, и дочка заснула. Можешь уснуть и ты. А завтра встанешь и пойдёшь на работу…
Ну вот, и придёшь ты завтра на работу – и что? Там в макетном зале распростёрся на полу каркас химцеха, он сделан из чего придётся, но точно по размерам в масштабе, ты начиняешь его нутро. Вылавливаешь ошибки конструктора, вызываешь его по телефону, и он прибегает, бледный, аж вспотеет, а ты молчком протянешь ему деталь, сделанную по его чертежу, пусть чешет лоб, а ты будешь стоять, такой вот безошибочный герой, смотреть, как он станет выпутываться. А потом, без четверти пять, отложишь кусок плексигласа с торчащей в его прозрачном теле пилой, расслабишься, потянешься, вымоешь руки, снимешь чёрный сатиновый халат с налипшими опилками и поедешь домой – дверь откроешь, она к тебе затопает, радостно выкрикивая что-то среднее между «баба» и «папа», а жена выйдет погреться у этой умильной сцены: как ты вознёс её к себе наверх, прижал и замер – слушаешь, как она копошится, высвобождаясь из тесноты рук…
Да, именно так всё и было. И даже сегодня ещё – вплоть до «о, пахнет горелым…» Так было всё налажено, так подогнано одно к другому, как детали одного узла: макетная – плексиглас – ошибка конструктора – устал – домой – дочка… Дочка – как завершающий здание шпиль, окончательность смысла. Вот его обрубили, шпиль, и вопреки всем порядкам природы здание рушится до основания, всё лишается смысла: и домой, и умывалка, и устал, и ошибка конструктора, и макетная – как будто стояло оно на шпиле, а не на фундаменте.
А ведь вполне благодушно сказал: «О, пахнет горелым: родимый дом. Но ничего, отечества и дым…», но она вдруг раздражённо что-то про его паразитизм, что он сам такой, отлынивает от работы в саду и прячется за спину тестя, тому пришлось и навоз привезти, и песок ребёнку в песочницу. А он на это обозлился, натянулся весь и металлически ответил, что о своём ребёнке сам в состоянии позаботиться и был бы премного благодарен тестю, если бы тот не совался куда не просят. А она: если бы он не совался, то воз и поныне… и так далее, неохота вспоминать, завтра он придёт в макетный зал, а его пила торчит, уперевшись зубьями в прозрачный монолит пластмассы, как он оставил её вчера, но теперь всё уже будет другое, потому что вчера, когда оставил, была дочка, а сейчас больше её нет у него, и как же надо будет себя обмануть, обвести вокруг пальца, чтобы со вчерашней деловитостью тягать эту пилу туда-сюда и, уставши, окидывать любовным взором сделанную работу. На кой эта работа, если потом руки будут пусты, тщетны, как паразиты какие-нибудь, и не будет им оправдания, и не будет вознаграждения (взять осторожно на руки, а косточки неспелые, рёбрышки – так и подадутся под пальцами…), ничего больше в этих руках не будет, кроме пилы – так зачем и пила, с нею как клоун становишься, деловой такой – смех да и только, ведь серьёзное на свете есть только одно: это «гуль-глюль-гали», выводимое над твоим ухом, - поистине труд, а ночью она жалобно заплачет, а ты будешь спать далеко от неё, тут, в постыдном покое, никто не потревожит сон, в безделье ты будешь жить и жрать свою рыбу один. И некому будет перебить твоё пищеварение, не придётся больше вскакивать среди ужина с полным ртом и бежать за горшком, когда она вдруг задумалась посреди кухни и сосредоточенно закряхтела.
Будешь теперь, как дезертир, питать своё драгоценное брюхо пищей, заботиться о себе и лелеять свою ненаглядную жизнь!..
Или собачку себе заведёшь, будешь с ней носиться, кормить её, обихаживать…
Ничего, привыкнешь.
Привычка – страшное дело. Это пока не привык, невыносимо. А потом ничего. Вон, зубы когда вставил, они сперва мешали, потом забыл про них. Даже чужое железо во рту и то принимает удобный вид!
Да, вставил вот зубы… Старый, чего там, тридцать пять, и на остановке с ним недавно женщина заговорила молодая без всяких затруднений – потому что он старый. Так она могла бы заговорить и со старушкой, и с ребёнком, но никогда с мужчиной, годным ей в пару. Дурень! Остолоп…
Отмирает по частям жизнь, не вся сразу; как ступенчатая ракета: отваливается кусками, и не слышишь потерь.
И незаметно, милосердно природа погрузила его в сон, как ребёнка погружают в ванну: постепенно, чтоб не испугался. До утра он отдохнёт и накопит силы работать и чувствовать.
Он спит без постели на диване, не раздевшись, не выбив пыль из диванной подушки, рот его приоткрылся от душевного изнеможения, и во сне он плывёт на лодке по беззвучной воде, кругом потонувшие дома, брёвна плавают, тихо и сумеречно, и погибшие деревья. И видит он сумасшедший дом, и пациенты там как мёртвые. Но как ни в чём не бывало снуют вокруг свеженькие румяные медсёстры, и в стеклянном шкафу у них хранятся таблетки: веселин и тому подобное. Медсестра вышла, он выкрал стандарт веселина, проглотил таблетку -– и ощутил подъём сил и тогда догадался: эти медсёстры выкачали из сумасшедших всю силу жизни, оставили их пустыми, а вытяжку спрессовали в таблетки и сами теперь получают себе добавочную чужую энергию. И тогда он хотел дать сумасшедшим по таблетке, вернуть отнятое у них – но не успел.
Он спит. Проснувшись, ему трудно будет вспомнить, где он и что с ним, но потом он увидит знакомые предметы и поймёт, что он в квартире сестры, а вслед за этим и всё предыдущее грянет, и сознание установится в действительность, как вилка в гнездо. Но всё же это будет следующий день, самое страшное останется позади: свежая боль и тоска, которую он рассыпал вчера повсюду, где проходил, мало-помалу она и рассеялась.
Вчерашние рыбные отходы он выкинул в ведро, помыл посуду, а завтракать не захотелось.
По дороге на работу он репетировал, как небрежно и бодро расскажет товарищу: «Всё. Мы разошлись. Оказывается, это запросто!» Слова он подбирал трудно, как неумелый гармонист мелодию на слух. Надо, чтобы обошлось без всяких там соболезнований. Утаить же никак невозможно: друг должен знать настоящее положение дел, а то как-то обидно для него получится: что вроде ходил дураком, разговаривал с тобой, как с прежним.
Ещё, пожалуй, надо зайти в бухгалтерию и сказать, чтоб высчитывали сколько там полагается на двоих детей… А может, лучше самому относить деньги?
Он вспомнил, что получка через два дня, и заволновался вдруг, зарадовался: уже послезавтра вечером он получит право прийти туда, он принесёт деньги – и увидит дочку!
Он вообще сообразил, что как отец имеет право. И может по вечерам с работы ехать к дочке и гулять с нею, это любой суд подтвердит!
Но тут он представил в подробности себя, приходящего папу, и как жена будет досадливо говорить: «Мы как раз собрались уходить, извини, сегодня не получится!» и возьмёт дочку за руку, дочка с отчаянием оглянется, бант в её кудрях дрогнет, и он останется стоять, жалкий, а они удаляются, и дочка всё оглядывается, оглядывается, и кружева и складочки юбки подскакивают в такт шагам…
Нет выхода.
Товарищ, к счастью, не вышел на работу, и врать нужда отпала.
Было и ещё одно облегчение: оказалось, плексиглас ему вовсе не так противен, как он себе представлял. Даже и вовсе, можно сказать, наоборот. Работа как работа.
К концу дня он вдруг додумался, что ведь и зарплаты ждать не обязательно, просто пойти на базар, купить винограду – и всё. Он отец, имеет право.
Ах, как он ехал с этим виноградом, кто бы знал! И не упомнить, когда в последний раз так волновался. На свиданиях? Вряд ли. Тогда было всё просто и убого: зашёл, подождал, пошли в кино, женился, по праздникам к товарищу, отсидели застолье семьями – слава тебе, Господи, ещё один день отвели. А вот чтоб такой трепет, как сейчас…
Перепало от его нежных мыслей и жене, которая всё-таки родила эту дочку. Он ехал и нарочно вспоминал о жене всё, что имел подумать хорошего – как бы улещивая её всеведущего ангела-хранителя, чтоб он смягчил её, о которой так много есть вспомнить хорошего, чтоб раздобрил её сердце и она не препятствовала бы его встрече с дочкой, а наоборот – чтобы наделила эту встречу добавочным теплом своего благоволения.
И ангел внял его подхалимским мыслям: жена, открыв дверь, удивилась, и всё лицо её расползлось в нечаянной радости.
Улыбка была и виноватая, и прощающая, и благодарная, что вот он какой оказался умница: приехал.
Он, когда увидел эту улыбку, тоже весь растаял, тепло родства пролилось в кровь, ах ты, подумал он с нежностью и понял, как соскучился по ней за пропасть разлуки.
Дочка устремилась привычно…
-Что, нагулялся? – насильно водворяя на лице строгий прищур, сказала жена, но упрёка никак не получалось, улыбка растаскивала его во все стороны по мелким частям и торжествовала одна в её глазах под нарочно насупленными бровями.
-Я-то нагулялся, ещё когда ты под стол пешком ходила. Вот ты-то нагулялась ли? – счастливо ответил он.
-Хм, я-то тут при чём? – Жена по-девичьи дёрнула плечом.
Действительно, и как он, дурак, мог всерьёз поверить в развод!
Вышла тёща – уже тут как тут! – он нахмурился.
-Есть будешь? – поспешно спросила жена, загораживая собой мать.
-Какой там!.. – отмахнулся (испортила проклятая тёща весь пейзаж).
-Мам, ну мы тогда пойдём погуляем!
А раньше отправляла гулять с дочкой его одного, а сама оставалась что-нибудь поделать, потому что гулять вместе было нерентабельно и могло бы оправдаться только душевным излишеством, а его не было…
-Мы пойдём погуляем! – повторила жена, и тёща наконец сообразила:
-Ну так я поеду домой!
-Ага, мам! – срочно согласилась жена и, устыдившись этой срочности, виновато прибавила: - Папе привет!
Да уж конечно привет, а как же… Не надо оправдываться, все понятливо простят друг друга.
Они пошли. Шум волнения в сердце утих, в тишине они смутились, и каждый погрустнел – так упругие шары, по школьному учебнику, столкнувшись, сближаются плотнее своих пределов, зато в следующий момент силою этого избыточного сближения отталкиваются врозь.
Он ведь уже произвёл за вчерашний вечер и ночь и за сегодняшний день – такое огромное время! - уже произвёл над собой то отсекновение, и уж срез начал затягиваться понемногу, а к срезу приставили отсечённое и ждут, чтоб оно приросло к старому месту.
А она спохватилась и возобновила свою обиду, сочтя прощение слишком поспешным: дёшево отделался!
И так они шли и молчали и друг на друга не глядели.
Зато голова дочки вертелась во все стороны. Она подбирала на дороге камушки, она совала палец в выщербинки асфальта, и нужно было её поднимать и отряхивать, потому что всякий раз она успевала сесть и удобно расположиться для своих исследований. Её брали на руки, а она, досадуя, отвоёвывала камешек, который пытались вытряхнуть из её кулака, а отвоевав, забывала о нём, роняла и принималась петь своё «ляль-ляль», кивая себе головой, а родители тогда оглядывались друг на друга, чтобы разделить безоружную улыбку по своей дочке, и это было им нетрудно.
-Гляди, - наконец обратился он к жене, и голос растопился, - видишь, во-он те дома вдали, а раньше их не было видно с этого места. Я этот эффект вчера открыл: земля колеблется, бугрится и опадает.
-Да ты просто раньше не смотрел, вот и не видно было, - жена улыбалась, но теперь улыбка относилась не к дочери.
Он нагнулся опять за девочкой, а когда выпрямился, жена шла впереди, она была в босоножках, но – он себя специально проверил – ничего, на сей раз ничего… Каблуки, пятки – ничего, без отвращения…
Ночью они лежали в своей постели – непривычные, как новички. Всякий раз после ссоры приходится начинать всё заново. Почему-то с каждым разом всё трудней.
Она лежала неподвижно: соблюдала гордость, а он тоже прирос спиной, оцепенел в темноте и весь затормозился. Он понимал, что должен сам, первый, но всё откладывал, медлил, ему было тоскливо и хотелось снова плакать. Как будто жаль было расставаться с вчерашним. Как будто разлюбил счастье.
Он думал о том, что всегда будет теперь жить здесь, потому что к их дивану приставлена буквой Г деревянная кроватка. Он теперь пугливый раб, его сломали. Всё стерпит, ненависть свою удушит, лишь бы не отсекать больше от себя эту пуповину. И лучше всего ему постараться полюбить жену и держаться за эту любовь изо всех сил, как за костыль держится безногий, ибо иначе ему не ходить. И так ему стало жаль себя, что задрожало сердце и пролилось, как стакан воды в трясущихся руках.
Потом он сказал себе: ничего, утро вечера мудренее – и понемногу успокоился.
Жена его была румяная медсестра, он вспомнил свой сон, потом сделал над собой усилие, вздохнул и с неизбежностью медленно повернулся.
1984
ДОМОХОЗЯЙКА
На всю даль улицы простёрся вой сирены, вдоль собственного вопля мчалась не смолкая пожарная машина, подлетая на ухабах, и Лена заплакала в своей квартире от чьей-то невидимой беды. Следующие машины пронеслись молча и сосредоточенно, но где-то включилась завдская сирена тревоги. Нет звука ужасней, а чувства Лены больно обострены: вчера приехали в этот незнакомый город, в эту квартиру, вещи свалены в кучу, двухлетняя дочка неприкаянно ходит из угла в угол, ночевали на полу, и Лена не знает, за что хвататься. Сирена смолкла, тревога скрылась в прошедшем времени. Наползли, как муравьи, на чистое место тишины другие, мирные звуки. Побрякивали трамваи, ворочались громоздкие троллейбусы, Лена успокоилась. Она была пока чужая этому городу, и труд её не пригождался выполнению его планов, и никому не помогали её слёзы. Всё, что с ней происходило, не имело для общества пользы. Она была домохозяйкой.
К соседке Вале то и дело за чем-нибудь: новосёлы ведь.
Пришёл по вызову слесарь, спросил внимательно, как врач:
-Что у вас?
Он был плотный, некрасивый, но глядел в лицо глубоко и любопытно и оттого становился очень знакомым – а у знакомого уже не видишь внешности. А батарею, сказал, починит летом. Вызов делать не надо, он так запомнит.
Программа «Время» здесь в полдевятого. Рабочему классу рано вставать. Рабочий город Челябинск.
Дотаивает снег, грязно, Лена таскает дочку на руках.
Прохожие на улицах тоже порожняком не ходят, уйма детей.
-А что, стали платить – вот и рожают, - рассудила попутчица в трамвае. Иная попутчица знает всё про всё. Очень удивилась, что в сибирском городе, откуда Лена недавно, детей не прибавляется, хоть и стали платить.
-Ну а вообще, как там у вас? – глаза попутчицы зажглись: сейчас и про тот город всё будет знать.
-Чуть похолодней.
-А снабжение?
-Там с молоком хуже. Сливок нет.
-Ты смотри-ка, есть ещё где-то хуже Челябинска! – обрадовалась женщина. – А чем же кормить детей? – встревожилась. – Вот потому и не рожают! – догадалась.
Снег окончательно сошёл, трава наливается соком. В субботник вылизали весь город, и дождь его обмыл. Улица опустела к вечеру, дома стояли румяные от заката, бежали по тротуару две спортсменки. Радостно их окликнул, свесившись из окна общежития, мордастый парень: «Побежали, девчата!» – и заржал, счастливый, что весна, вечер, бегут вот девчата – как подтверждение наличия у жизни смысла, гармонии и порядка. (Хороший город!) И Лена подумала, что вначале у жизни, может, и не было смысла, но он копится отдельными усилиями всех людей. Впрочем, мысль Лены не имела общественного значения, ведь Лена всё ещё была лишь домохозяйка.
Ждали у подъезда мусорную машину, соседка Валя сказала:
-У меня ведь двое детей, ты не заметила? Один лежит.
Когда-то она должна была это сказать.
-Что, болеет?
-Да, - Валя старалась сделать свои слова понезаметнее (так хорошая медсестра умеет поставить укол, что не почувствуешь), - ему полтора года, в четыре месяца заболел энцефалитом, и теперь он уже полный дурак.
Весь двор на виду. Каждое утро приезжает слесарь на своих «жигулях» и привозит товарищей. К этому времени нужно успеть запастись водой. В девять они отключают её и потрошат в подвале трубы: выбрасывают старые, варят новые. Они работают без передышки часов до пяти, и видно, как они возятся во дворе со сварочными баллонами, с трубами, как испачканы их брезентовые спецовки и как накапливается усталость к концу дня.
Лена смотрит только на одного из них, потому что он – знакомый.
Вечером опять появляется в кранах вода.
Ночью Лена проснулась от детского плача. Плакал Валин ребёнок за стеной. Валя так и говорила о нём: «ребёнок». Потому что ни «мальчик», ни имя, выделяющее человека из подобных ему, тут не годились. Неконкретное, безличное «ребёнок» – так легче, потому что личности дитя лишено. Валя уже «привыкла», ей «хоть бы что» – но вот он плачет от боли, то жалобно поскуливая, то вскрикивая в страхе, кто-то ест его изнутри, как лисёнок под одеждой маленького римлянина, кто-то его жрёт, и он поэтому – жертва, детская жертва какой-то невидимой силе, а взрослые, хоть бы и сгрудились вокруг него стенкой, не в силах заслонить его, и Лена зажмуривает глаза и молится: «Господи, да что же это…» – в унижении, какое чувствует взрослый, предавший младенца. Оставивший его без помощи на растерзание.
Потом, нескоро, стихло. Лена заснула, и ей приснился утешительный сон, будто она берёт этого мальчика на руки, а он разговаривает с ней и всё понимает. Ну, думает Лена, если это – «полный дурак», то ещё ничего, терпимо…
Позвонил у двери слесарь, передал из домоуправления расчётную книжку. Он внимательно поздоровался с поклоном головы и обозначил на лице самое почтительное отношение. И целый день Лене видно из окна, как он работает во дворе, ходит в робе, усталый, не заботясь о походке. Ещё бегают по двору два маленьких брата из многодетной семьи, один рыжий, другой чёрный. От разных отцов. В садик они не ходят, так растут, по милости природы. Природа к ним милостива. Вот старший рыжий нечаянно сбил с ног младшего чёрного и растерянно стоит над ним, а тот вопит. Помог ему подняться, и чёрный, всхлипывая, в яростной обиде ударил брата. Рыжий принял удар скрепясь – лишь бы тому стало легче. Тот ещё раз ударил – рыжий ещё раз принял. Потом, постояв немного, пораздумав, виновато и осторожно обнял своего меньшого братана.
На пасху продаются всюду куличи, помазанные белой помадкой, посыпанные разноцветной крошкой. Кто-то из гостей спросил просто так: а что, собственно, означают эти куличи?
-Древний фаллический символ, - сказал муж Лены.
Лена смотрела на своего мужа, и всё, всё в нём вызывало её раздажение, сама его красота и ум тоже. Они прожили вместе пять лет, и для первых трёх годилось наименование любви. Но что же теперь? Может, усталость переезда? Пройдёт она? Или любовь была лишь уловкой природы, принудившей их продлить род? И теперь, когда ребёнок рождён, любовь удаляется со сцены, как актёр, сыгравший свою роль. И остаются одни декорации, да и с них уже краска облезла. Неужели всё? Подруга на вопрос: «У тебя что, кто-то есть?» – умудрённо вздохнула, как о неизбежном: «А как же: надо ведь иметь какой-то стимул». И просвещала: «Эти инъекции свежего, на стороне, новенького – они необходимы, как диабетику регулярные дозы инсулина»…
Лопнули почки, деревья окурились зелёным дымом. В воскресенье завод Орджоникидзе проводил свою весеннюю эстафету. Растянулись по улице Гагарина этапы, трепетали флаги, попрыгивали, разминаясь, легконогие спортсмены. Громкоговорители передавали парад, происходивший где-то у начала улицы, доверчиво назывались во всеуслышание цеховские имена. Но ведь это так опасно (Лена сжалась) – в человеке жив реликтовый страх, что кто-нибудь чужой сможет нанести ему вред через звук беззащитного имени или через изображение, и даже на Доске почёта висеть согласится не каждый. Лена оглянулась: но никто тут ничего такого не страшился, улица по-хозяйски была захвачена бегунами, воздух громыхал заводским радиовещанием – тут все были свои.
Мы тут все свои, заводские, ясно? Это наша улица, и дома эти наши, и магазины, и киоски с мороженым, и троллейбусы. И мы тут не какие-нибудь нейтральные, посторонние друг другу горожане, мы – свои. А вы, чужие, бойтесь соваться в нашу краянку!
Лена стоит на тротуаре, чужая, никого не знает в лицо и боится, что это заметят. Хочется скорее примкнуть к этому неуязвимому обществу – своим. Закапал дождь, дочка спросила, откуда он капает. С неба. «А кто его туда набросал?»
Лена сидела одна на кухне за столом, чувство «я ненавижу тебя» переполняло её, требовало высвобождения. Уже много раз она готова была пойти и сказать: «Я тебя ненавижу». И не хватало… мужества? Честности? А может, самой ненависти не хватало?
Наверное, это обидно было бы услышать. Видеть, знать – одно, а услышать – другое. Слово отсекает оттенки, оно однозначнее правды – значит, вовсе ложь.
Да и так ли уж важно, в конце концов, её чувство, чтобы кричать о нём вслух? Она взяла обрывок бумажки, написала: «Я ненавижу тебя». Страшно стало читать, слова жглись. Она скомкала бумажку, бросила в ведро. Топорщились, кололись, колом торчали оттуда злые буквы. Достала бумажку, расправила, густо зачеркала – и тогда выбросила. Снова достала этот комок, положила в раковину, подожгла спичкой.
Сгорела ненависть.
Соседка Валя решила больше не вызывать к «ребёнку» врача – пусть… Но врач, сказала она, всё равно приходит – сам. Посмотрит «ребёнка», выйдет в прихожую и, присев на корточки, записывает что-то в тетрадку, подложив свой «дипломат». Пишет, пишет, а потом задумается, задумается… Валя его спросит: «И о чём вы там всё думаете?» А он тихо: «Думаю, как бы ему помочь…»
Дрогнуло сердце, Лена с тех пор как увидит из окна – идёт по двору молодой человек с «дипломатом», так и гадает: он? Уже раза четыре видела одного. Наверное, он. Ходит, сердечный, по вызовам. Вызовов много, детей уйма, ужас! (Ещё бы, сливки есть, и рожают бесстрашно всё новых и новых, убеждённые, что так оно в мире всегда и пребудет). Наверное, он. Свои-то, околоточные мужики не носят «дипломатов». Собираются во дворе по вечерам и часами беседуют, стоя кружком.
Дочка вышла во двор с маленькой машинкой. Беда с этой машинкой, всем она нравится. Вот рыжий братец догнал обидчика, отнявшего машинку, заботливо вернул её девочке и потом долго стоял перед нею с кротким видом – упивался своим великодушием. Эти благородные порывы знакомы всем хулиганам. Рыжий стоит перед девочкой, великодушие его разрастается снежным комом, да и должно же развалиться, не вынеся собственной тяжести. Спустя полчаса он потихоньку стянул у неё эту машинку и снёс её домой.
Пора, впрочем, забирать дочку, Лена вышла во двор; тронулась и притормозила, поравнявшись с Леной, машина слесаря. Он выглянул поздороваться. Сизый селезень, называла его Лена про себя. Лицо его было полно закоулков, в которых таились оттенки многих чувств, они складывались по-разному, переливаясь, как сизое оперение, и читать с его лица эту повесть, наверное, не наскучило бы долго. Вместе с приветствием на его лице прочитывалось: «Смотри, а у меня машина, а ты не знала?» – совершенно мальчишечье, и: «Что это на цепочке у тебя, талисман, да?» – любопытное, и: «Сразу видно, что ты молдец!» – ухажёрское, на всякий случай, и: «Уважаю таких» – одобрительное бюргерское. Да каких?! А по-за мусорными кучами новостройки гоняли друг друга растленные городские кобелишки, весна их одолевала приступами неисполнимой любви.
Притча: приехал в город цирк, и афиши возвестили, что человек будет залезать в бутылку. Народу собралась толпа, вынесли на арену бутылку, вышел и обещанный человек. Походил-походил, позалезал-позалезал – не залез. Ушёл. Публика возмущаться, а ей: кто вам обещал, что он залезет?
Вспомнила Лена притчу и горько рассмеялась. Никто вам ничего не обещал! Она сидит у тёмного окна на кухне, муж сказал ей сегодня: «Заткнись!», и вот она не спит, и он там тоже не спит, но они не могут успокоить друг друга. Лена не винит его. Она сама могла бы сказать ему «заткнись» и даже почище того. Но он её опередил. Сидеть ей в темноте ещё долго. Надо изность злость дотла, истратить, иначе не уснёшь. Интересно, каково поживает слесарь – сизый селезень? Некоторые знакомые Лены разошлись и снова в поиске. Брачные объявления дают. Надеются на удачу. Есть ли хоть одна удача среди этих бедных человеческих попыток? Наверное, есть, иначе откуда, из каких примеров люди черпают надежду? Но Лена не знает таких примеров, нет. Говорят, восемьдесят процентов разводов происходит по заявлениям женщин. Восемьдесят процентов брачных объявлений дают тоже женщины… Утром они помирились.
Дочка заболела, пришёл врач. Оказалось: он. С «дипломатом». Он прикасался к девочке так, будто хотел не столько выявить болезнь, сколько тут же, этим прикосновением немедленно помочь ей. Он был юноша, прячущий усталость. Каждый день на много часов он погружался в среду чужой боли – как водолаз в толщу вод, как рабочий гальваник в яд испарений – и на сколько же его хватит сидеть в прихожей на корточках и раздумывать, как бы облегчить муки Валиному «ребёнку».
Он сказал: опасный отит, надо показаться лору; запись туда за неделю вперёд и приём раз в неделю, но постарайтесь попасть.
Лор их принял без записи и без лишних слов – ещё не научился отказывать в помощи. Тоже оказался совсем юный, тоже прикасался к девочке целительно, и она доверялась его рукам. Он выходил раз покурить, и, когда шёл мимо томившихся в коридоре матерей с детьми, клонил голову, виноватый перед ними за боль, за очередь и за своё неумение сделать мир совершенным.
Вот уже недели две Лена не лышит плача за стеной. Ей хочется думать, что «ребёнок» пошёл на поправку, хотя путь его болезни один: каждый приступ пожирает часть его мозга. Но пока он перемогается и молчит, не напоминает взрослым об их ничтожестве – и спасибо. Валя вышла на работу, потому что приехала её бабушка и смотрит за «ребёнком». Ну, бабушка вынесет. Бабушке в привычку выносить, она не юноша-врач и не истеричка, способная не спать ночь из-за мужнина «заткнись».
Дай Бог Вале хоть на работе забываться. Муж её «объелся груш». Но Валя всё равно улыбается. От великодушия. Чтоб не взваливать на мир свои огорчения. Миру и так хватает.
-Поднимай ноги! Иди по-человечески!
Стояла глубокая ночь. Лена проснулась и мгновенно всё поняла. Одного этого ржавого голоса было довольно. В нетронутой тишине ночи он бесчинствовал один, нестерпимый, как визг пилорамы, как скрежет железа о стекло, и издавать его могла только какая-нибудь «карлица», лицо которой, Лена поручилась бы, выглядело так, как если бы резиновую голову надули, а потом сверху сплюснули.
-Поднимай ноги! Иди по-человечески! – с визгом царапала она по стеклу, по нервам, неотступно преследуя жертву. – Да пойдёшь ты?!. Поднимай ноги!
Самое жуткое было это «по-человечески», косноязычное, с «ц» вместо «ч», произносимое не человеком – НЕДО…
Голос уже миновал окно, стал удаляться за многократные преграды панельных стен. В ответ ему не слышалось ни звука, ни всхлипа, даже ни шарканья маленьких ног, один ужас навис тишиной и силился прикрыть мальчика (конечно, то был мальчик! – они рожают, чтобы было на свете хоть одно существо, беззащитное перед ними), но не мог заслонить его, а эта злобная ястребица налетала сверху, выпростав клюв, подстерегая каждый его шаг, сделанный не по её нраву, а сделать по её уже не было возможности, потому что ястребица нуждалась в неистовом поклёве.
-Кому я сказала, тварь! Поднимай ноги! Иди по-человечески! – голос захлёбывался в сладострастии силы, которой не было противосилия.
Вот уже теряются где-то в тишине и темноте – этот давно настигший и давно всемогущий, но длящий истязание голос и его жертва, Лена вскочила с постели. Уже не видно из окна. На часах ровно два. Ни души больше на улице, весь город увяз в сладком клею сна, утоп, ушёл на дно, не слышит этой ястребицы, не знает про муки её детёныша. Некому прийти ему на помощь, а он и не ждёт помощи. Разверзнись, земля, укрой его.
А сон как сладкий мёд, в постель бы назад, но – встряхнуться! Быстро в прихожую! Плащ, в комнатных тапках – мягче догонять, ключ, дверь оставить незапертой, пригодится!
Сердце стучало, круто переключённое со сна на подвиг или на преступление – что Бог пошлёт. Вон они. Мальчик в свете дальнего фонаря возвышался над тротуаром вряд ли больше, чем та занеженная девочка, что спала сейчас, сытая и умытая, в мягкой своей постели у Лены дома. «Карлица» неотвратимо нависала над ним хищной птицей, а он брёл, забывая вздрагивать, трясина ночного времени уже наполовину поглотила его сознание. Шаги Лены, днём погасшие бы в шуме улицы, как в ковре, раздавались сейчас беспощадными шлепками. Что ж, тогда нападение и грабёж. Быстрота и натиск. Как там с гневом? Это важно. С гневом в порядке, хватит расшибить эту «карлицу» в лепёшку, если понадобится. Неслась на таран – только бы не струсить. «Карлицу» ударило, снесло, она прошоркнулась по асфальту. Лена схватила мальчика раньше, чем та упала. Схватила, прижала к себе, хватит предавать их, хватит дезертировать от них в уют своего нейтралитета. Она бежала с ним на руках, ветер мешался в ушах с воплями поверженной, никогда ей не догнать Лену; дворами, запутать. В подъезде нет света, отлично. Она спохватилась наконец взглянуть в лицо мальчика, уж больно он безволен; отняла его голову от своей напряжённой руки – мальчик спал глубоким сном, запав в него, видимо, немедленно в тот же миг, как его оторвали от земли и освободили, осуждённого в два часа ночи «поднимать ноги», пересекая бесконечность пустых улиц.
В дверях квартиры стоял в потёмках муж, собранный и готовый сделать всё, что понадбится. Он всегда был на месте вовремя. Он из любой глубины сна умел почувствовать тревогу Лены и просыпался. Чёрт возьми, они вообще-то были настоящей парой…
-Тс-с! – Лена быстро затворила спиной дверь. – Мальчик! – сказала радостно, как будто только что родила его.
-Киднап! – предостерегающе сказал муж.
-Ничего. Мы не будем её шантажировать.
-А она нас?
-Знаешь что, - рассердилась Лена. – Я его не выбирала, Бог послал. Раз меня разбудили, значит, меня предназначили для этого.
Муж принёс раскладушку, они уложили чумазого. По спящему измождённому лицу не понять было, насколько он плох или хорош, туп или смышлён. Это всё в глазах. Надо быть готовыми к тому, что не смышлён и не хорош. Неоткуда. Но тут ничего не поделаешь. Валя за стеной тоже не выбирала себе судьбу. По улице негромко топотала «карлица», она поглядывала на тёмные фасады домов и, поскуливая, робко взывала: «Эй!.. Эй!..» – привыкнув, впрочем, что ничего ей в этом мире не причитается. Отняли у неё единственное создание, на котором она только и смела осуществлять свою ненависть, силу и, может быть, любовь… Они слабее всех, эти люди. У них можно отнимать невозбранно.
Время нарастает, ложится слоями, как обои на стены, прежнее закрывается так, что и рисунка не вспомнишь. Лена привыкла к сыну. Больше он не вызывает в ней чувства близкой слезы и жалости. Нормальную вызывает усталость и досаду, как и свой ребёнок. Когда они – дочка и сын – едва телепают за ней из магазина, она покрикивает: «Да пошевеливайтесь вы, наконец!»
К плачу Валиного, за стеной, «ребёнка» она тоже притерпелась и едва замечает его. Вой пожарных машин – она проверяла – оставляет её спокойной. Получается, разные дни – разные Лены?..
Она боится, что когда-нибудь это произойдёт: «карлица» схватит мальчика на улице и будет улепётывать, мальчик оглянется, взыскуя решения судьбы, а Лена и пальцем не пошевельнёт. И только дочка бедственно заревёт, указывая матери пальцем на совершающуюся утрату, а Лена бессильно скажет: «Не реви. Он только погостил у нас», а ночью поплачет-поплачет – и забудет.
Нет! – вырывается, не даётся. – Нет. Пусть в нужный час хватит сил не предать. Она надеется, что не сможет так легко отказаться от мальчика. Ведь она уже сказала себе: мальчик – мой. Ещё она надеется (пуще остального), что «карлица» не посмеет. Обделённые люди отступают перед силой и ни на чём не настаивают. Ещё лучше, если «карлица» не захочет. А совсем уж хорошо – если «карлицы» вообще нет. Нет и всё. Приснилась. Примерещилась. Ведь может такое быть?
Иногда бывают дни, в конце которых Лена получает некое успокоение – как будто чью-то похвалу: «Ну, девка, славно ты сегодня пожила». Отошедший день как бы принят неведомым ОТК. Она пытается уловить отличительные признаки этого дня, делающие его пригодным для какого-то использования (ОТК знает, для какого), но признаки неуловимы. Иногда ей кажется, что она поняла их и сможет повторить, чтобы снова получилось – но увы… Во всяком случае, она доподлинно установила, что дни, когда на нее не действует плач ребёнка или сирена тревоги – плохие дни, пропащие. Так и остаётся неизвестен ей долг, но иногда она чувствует его исполненным. Это почти не связано с её работой (а она больше не домохозяйка, она теперь на заводе, где все свои), и это тем более странно и заслуживает отдельного внимания.
1985
ГОВОРИ, МАРИЯ!
Иногда лежу без сна, одна.
Э-э-эй! - беззвучное. Оно возносится, растёт, множась под куполом ночи. Раскатывается, истончается - тает... Тщетный мой неутолимый зов.
Один был такой эпизод в юности. С выпускного вечера мы тайно исчезли. Он вывел мотоцикл, я в белом платье села в коляску. Ехали долго, отдаляясь понадёжнее от села, от людей, от огней, от малейшего звука. С тех пор, как мы оставили праздничный зал и канули в ночь, не было произнесено ни слова. Язык отключился, ему не было тут задействия.
Мы ехали, я дрожала, не чувствуя в себе необходимой отваги. Потом остановились. Стало тихо.
Тишина собралась здесь вся, сколько ни есть её. Мы остались сидеть, кончиком пальца не шевельнуть: тишиной пригнело; погружённые вместе с лучом нашей фары, как в батискафе, на дно целого космоса. То, что завоёвано светом - кусочек пространства, вырезанный из огромной тьмы - то только наше. Мы как улитки вжались в себя, затаились, взгляды держа в освещённом угодье, наружу во тьму их наставить боимся.
Я знала, свергать это иго безмолвия - мне. Встать из коляски, ступить в ночь, в степь. Он не имел права, не смел побуждать меня. На то могла быть одна только добрая воля - моя.
Я медлю, робею.
Он не гасил фару - я знаю почему: чтоб разграничить свет и тьму. Чтоб оставить мне темноту для укрытия. Темнота выручит. И это всё, что он мог дать мне в помощь. Остальное должна была сделать я. (Ибо так справедливее и честнее).
Но меня не хватило. Я приросла к коляске, он оставался в седле, мы были поодиночке. Надо было встать, чтобы очутиться вместе. Страшной священной жертвы требует однажды любовь. Как птица-Ногай, перенося Ивана через пропасть, время от времени поворачивала голову за подкреплением: кусок мяса, глоток питья; а мясо в бочке у Ивана всё вышло, а птица-Ногай оборачивает голову и настойчиво разевает алчущий свой, жаждущий клюв. Вынай, Иван, нож, отсекай мясо от своего тела. Иначе вы не преодолеете пропасть.
Какое уж там н а с л а ж д е н и е.
Я сидела, презренное ничтожество, трусливо вцепившись в коляску. Он понял, вздохнул, вшлёпнул ключ зажигания. Вернулся мир - успокоительно-привычный, такой нетребовательный к тебе мир - гул мотора, ветер, огни жилья.
На другой день мы уехали в разные края, и больше нам не случилось свидеться.
Я искала его потом, куда-то писала, но следы потерялись. Позднее, когда у меня появилось достаточно свободы и денег ездить по его розыску, прошло уже столько лет, изменивших моё лицо, что предстать перед моим милым я бы уже не посмела: оскорбить его память обо мне. Да и, наверное, семья, счастье (что, кроме счастья, могло ожидать семью моего милого?)
Счастье, то, чего не умела делать я.
Надо, чтоб хоть один из двоих знал рецепт. Второй бы у него послушно выучился. Но мы оба не знали с мужем моим.
Дядя Коля Бутько у нас тут разработал теорию гравитации. Прежняя его не устраивала. По его выходит так, что тела не притягиваются, а наоборот отторгаются. Ибо каждое источает силу и теснит ею другие тела. Те, другие, оказывают сопротивленье. У Земли своя сила сопротивления давлению Солнца и звёзд, а мы, люди, между двумя этими борющимися силами в оптимальных условиях. Хотя не везде. В Бермудском треугольнике, он считает, Земля имеет слабину, и там поэтому провал. А в Апеннинах есть залежи тяжёлых магнитных руд, которые как раз имеют большую силу сопротивления - так предметы оттуда попросту выталкивает вверх, как пробку из воды. И вес предметов на поверхности Земли должен зависеть от времени суток: днём, от прибавления давления Солнца, он больше, чем ночью. (“Дядь Коль, а ты проверял?” - “Нет ещё, руки не дошли”).
Но самое для меня привлекательное в теории дяди Коли Бутько - это вот что, следите: тела, считаясь с силой друг друга, находят терпимое взаимное положение, установив между собой (почти дипломатически) “квадрат расстояния”, как выражается дядя Коля. Вот этот “квадрат расстояния” мне дорог. Он и в отношении людей работает. Тот терпимый квадрат расстояния - равновесие взаимных сил, причиняющих одна другой наименьший урон. Я его со своим богоданным мужем не установила. Теперь он покойник уже.
Хаос броуновского движения дядя Коля объясняет тем, что такому множеству частиц не удаётся найти терпимый для всех “квадрат”. Вот и толкаются бесконечно.
Ох, гляжу я на людей - то же броуновское движение.
В теории дяди Коли есть ещё много ценного - например, он объясняет приливы и отливы, берётся обосновать орбиту Меркурия, а также предлагает попутно вечный двигатель - самокатное колесо, которое будет катиться собственным весом. Пробное его колесо, правда, едет только под горку, но это он объясняет ущербом ручной технологии, а выхлопотать для своего колеса заводскую технологию ему не удаётся - куда ни напишет, все пренебрегают.
Дядя Коля всё ждёт, что приедут к нам на уборку какие-нибудь физики и он их прижмёт к стенке: как же так по-вашему получается с временами года: если летом Земля приближается к Солнцу, так и лето обязано наступить по всей земле скрозь, а оно ведь наступает по очереди: то в южном полушарии, то в северном. Неуж наклон земной оси может покрыть разницу орбитального расстояния между Землёй и Солнцем? И мучается дядя Коля разными вопросами, а физики к нам на уборку не едут, всё больше гуманитарии вроде вас. Ехать дяде Коле самому за физиками недосуг. Я за милым моим не поехала ради всей моей жизни, а уж любопытство ума можно и перетерпеть.
Если бы я поехала, наскребла решимости (на всё плюнуть и наугад, на авось поехать на поиски), я стала бы сильнее ровно на этот поступок (и на всякий последующий, если бы они последовали) - как мышцы крепнут от тренировок.
Или начать ещё раньше: если бы я вышла из коляски...
Нет, ещё раньше - где-нибудь в детстве, когда я стояла и бездействовала вместо того, чтоб нестись с криком ура на штурм и преодоление...
Может, все наши беды растут из самого детства. Взять хоть моего покойного, например. Ну посудите. Он родился - мальчик, радость-то, Ромой назвали, ожидалось впереди только лучшее. Но не сбылось. Отца посадили - это у многих тогда. Мать, оставшись без “квадрата”, побалансировала и сорвалась. Нет, не в том смысле, в каком вы готовитесь это понять. Счастье открывается человеку довольно многообразно и зло тоже. Её жизнь стала держаться (как ЛЭП на опорах - от одной к другой) на срывах. Такая вот обратная гравитация. Она душевно питалась срывами и стала предпочитать эту пищу любой другой, как эскимос предпочитает подтухнувшее мясо. Самой доступной добычей был Ромочка, она стерегла его, как охотник: вот сейчас он не так ступит - и она получит свой срыв. Взвив голос в ту высь, под самый потолок, где интонации уже нет места (расплющивается в сплошняк), на одной ноте: “Так твою и так, и...” - дальше вслух нельзя - с отрадой освобождения, избавления от какого-то нестерпимого напора изнутри. Вот. А потом опять скучный перегон ЛЭП, провисание проводов, прозябание жизни - до следующей возможности осуществиться.
Ромочка знал уже, что это “нельзя”. Он глядит, трёхлетний, парализованно на свою мать, и в позвоночник его навечно прорастает корень всей его будущей жизни: то, что “нельзя” - оказывается, МОЖНО. Более того, это превозможение “нельзя” сулит неслыханную радость, какую другим способом и не добудешь. Это сродни ядерной энергии: простое вещество, не горючее - а в атомах его замурована страшная сила, которую если выпростать - никакой нефти не снилась, никакому тротилу. То же с моей, царство ей небесное, свекровью. В ней не было ни талантов, ни умений, ни ума - ничего такого, что горело бы и светилось. Но из серого праха, из которого составлено было её существо, извлекалась запретная сила преодолённого “нельзя” - и получался этот жуткий, бесчестный атомный гриб, под которым возрос мой муж. Покойник мой. И он потом всю жизнь ничем не мог утолиться. Ни на чём остановиться не мог. И я не умела спасти его. Ему только падать сладко было. Но чтобы падать, нужен запас высоты, а у него с рождения не было этого запаса. Ему размазываться оставалось по плоскости. Так что дочку свою я к маме отправила вырастать. Он под конец полусумасшедший был, и я боялась его. Он должен был меня убить. Откуда-то ведь надо черпать энергию событий - питание духу. А ссор и драк я ему не подбрасывала - поленьями в печь. Он мёрз. Его знобило - психологически, понимаете? Проснусь ночью - он лежит на своей кровати, не спит - положил подбородок на руку и тяжко, каменно, угрюмо глядит на меня, глядит... Другая рука свесилась к полу. От этой глыбы его взгляда я и просыпалась.
Но и убить меня ему не доставало мощи. Он только мечтал. Он мне постоянно рассказывал про всякие преступления во всех наших окрестностях. Оказывалось потом, что половину сам выдумал, половину преувеличил. ВЫМЫСЛОМ жил. Таким вот вымыслом. Водка ему уже ничего не давала. Пьёт, пьёт - и не находит того предела, о который преткнулся бы, удержался. Несёт его - и ни сучка зацепиться. Я глядела на всё это с ужасом - уже, впрочем, притупившимся от всей нашей жизни без “квадрата расстояния”. Я уже давно сама была больна, да и как иначе, психиатр по телевизору сказал, что для здоровья единственное условие, кроме любимой работы, хорошая семья. Я сама хотела, много лет хотела, чтоб его не было. Чтоб он погиб. Пугаю я вас, да? Тоже вымыслом жила... Мне кажется, я так долго, так крепко всё это вымышляла, что мысль моя сбилась наконец в плотный комок - такой плотности, что хватило материализоваться. Так масло сбивается, знаете: молотишь, молотишь мутовкой - ну наконец-то затверделости. Мысль моя сбилась в плотный комок и вошла из мира идей в материальную жизнь. На тридцатый день запоя он повесился. Я проснулась - он висит. Вот здесь.
Ощущения я опускаю, вам не пригодятся.
Не скрою: когда осел осадок, прошли дни, я стала счастлива. Легче задышалось. И я, глупая, не скрывала. Многим говорила, тем и этим: хорошо-то как! (Теперь бы мне всех вспомнить и взять с них назад те мои неосторожные радости). Я ещё не знала, как это опасно.
Он начал мне сниться. Будто в толпе стоит и делает вид, что не видит меня, а на самом деле что-то против меня замышляет. Если отвернусь - нападёт. И я просыпаюсь с содроганием - укрываюсь от него в ЭТОМ мире. Несколько дней хожу в брезгливом испуге и всем, с кем ни случается говорить, помяну его недобрым словом.
Чего нельзя делать по завету предков. Нельзя! Но уж сколькими заветами мы безвредно для себя пренебрегли. Откуда я знала, что этот так силён?
Улыбаетесь... Понимаю... Образование-то у нас у всех есть, да всяк его забывает на свой лад. Жизнь всё равно пересиливает. Разумеется, смешно верить снам. Дядя Коля Бутько тоже смеялся. Ну как же, его самокатное колесо и квадраты расстояний - это не смешно, ведь это по части материальных явлений, а сны что, это предрассудок невежественного ума.
Но мне ещё один человек снится, милый моей юности, с тех самых пор. Любовь моя к нему - ей так внезапно отсекли голову - если петуху голову отсечь, он ещё побегает, а потом валяется, безглавый, на земле и долго трепыхается.
То мне приснится: я осталась после колхозного собрания в конторе - ночь, я бреду по пустому коридору, глядь, а в одной комнате - ошеломительное счастье! - ждёт меня он, милый. И кровать там будто бы стоит; смейтесь, смейтесь... Но тут появляются люди и с ними мой проклятый покойник, а я стыжусь их прогнать: признаю, то есть, долг супружества за собой. А милый ждёт, ждёт моего решения, пока идут споры да разговоры, и чем меньше остаётся возможности нам соединиться, тем он становится бледнее, тусклее, усыхает как бы и исчезает совсем, глядь - комната уж пуста. И этого я не могу спустить проклятому моему врагу.
Или: будто я еду в город, автобус полон наших, деревенских, и тут я вижу, что на берегу колхрзного пруда палатка, а у палатки он, мой милый. Он смотрит на меня издали, и ясно, что он здесь ради меня. Но я стыжусь остановить автобус, и от этого моего предательства опять его образ тускнеет, жухнет и пропадает. А я еду и чувствую спиной какую-то смертельную опасность. Оглядываюсь - а боже ж ты мой! - прямо за мной сидит мой проклятый, смотрит злющими глазищами, и неподалёку мать его с такою же зловещей рожей. Обложили. Вскочить мне и броситься бежать по проходу - неудобно, люди кругом. И остаюсь сидеть, сохраняя приличия, спиной предощущая нож. От страха просыпаюсь.
И снова я рассказываю кому ни попадя: дескать, слава Богу, что мёртв, негодяй, чуть не зарезал сегодня во сне.
И вдруг понимаю, что от этих моих речей в следующий раз он явится мне ещё опасней и злей.
И так и происходит.
И так пополняется наша взаимная ненависть. Да, именно ВЗАИМНАЯ. Как будто его дух тоскливо скитается где-то тут и знает всю мою ненависть, и мстит мне (если он может это; если мы - не одно только то, что можно ощупать; какой-нибудь нерв ветвистый, незримо проросший в иной мир, оттуда сосущий сок, как дерево корнями из почвы; пуповина, на которую где-нибудь там можно наступить и пережать...)
Есть такое поверье: если снится и преследует тебя умерший, надо пойти к церкви и раздать милостыню. Но как я могу подчиниться суевериям, мне стыдно - как стыдно и страшно было выйти из мотоциклетной коляски, как стыдно было остановить автобус и броситься у всех на глазах к милому у палатки, как стыдно было и неудобно кинуть ненавистного моего и уехать куда-нибудь - всю-то жизнь я была в каком-нибудь плену, не я руководила судьбой, а судьба меня отпихивала в сторону, чтобы не путалась под ногами - и не получается ли, что я подчинялась именно суевериям “приличий”? - каждый выбирает, каким суевериям ему подчиниться. Ни под каким видом я не могла бы поехать в город и застать там себя раздающей милостыню около церкви. Лучше мне пропасть, чем нарушить привычку сознания.
И пропадала, слабая, неспособная совершать. И прав был мой милый, что не искал меня. Пустое я место, и он это понял ещё тогда в степи.
Я пропадала, да. Уже два года исполнилось, как не было моего угнетателя, жить бы и радоваться, а с каждым днём тяжелело моё тело, уставало к вечеру всё больше и больше. С трудом я вспоминала, как это в юности: идёшь, не чуя ног - не то бежишь, не то летишь. Откуда была такая лёгкость? Душа впереди тебя, ты за ней. Душа спешила.
А тут веса хоть и не прибыло, ох же и потяжелела я. Больше не волновался во мне дух, только пузырчато шевелились заботы - о корме, ремонте, добыче - и даже пешком, не бегом, так уставала я за день таскать себя, что насилу ноги переставляла. Валюсь вечером без сил и засыпаю. И не высыпаюсь. И днём бы дали мне - спала бы и спала...
И началось. Язва желудка, операция, расширение вен... в общем, поломка за поломкой. Так, знаете, бывает, механизм работал себе, работал, потом что-то сломалось, починили, но в другом месте непременно что-нибудь сдвинулось, нарушилось - и пошло-поехало.
Бегать я теперь не могла, да мне и не хотелось побежать.
Я знаете, о чём догадалась? Это его злой дух надо мною. Он мне “пуповину” пережал. Ветвистый такой корень, проросший в небо. И пропитание не стало поступать. Одушевление.
Мститель, мало ему, что не дал мне соединиться с милым.
Конечно, я признаю: сама слаба. Уже говорила об этом. Вот есть люди - они как бы с широкой пуповиной к источнику сил, такую трудно пережать. Жизнь их полна и в пустыне. А у меня сужение сосудов духа, вот какая болезнь. Спросите меня, чего я жила с ним, супостатом моим, что меня держало? А знаменитый наш лентяйский “авось”. Авось завтра будет лучше, вот ведь в пятницу же было ничего...
Перемен боялась. И никуда не уехала. Город ваш не люблю к тому же, не обижайтесь. Ну, если вспомнить бессмертный дяди Колин “квадрат расстояния”... Человек носит вокруг себя, как Земля оболочку атмосферы, этакую зону своей силы, которую не надо бы ему стеснять, ей простор нужен, как у нас в деревне: идёшь, твой “квадрат расстояния” располагается, как ему удобно. А в городе с этим “квадратом” считаться не приходится, на него и места не отведено. Идёшь по улице - в тесноте, влезешь ли в трамвай - бедный тот “квадрат” измят, изувечен - и инфаркт у человека. Мне кажется, в городе я даже как бы слышу писк раздавленных этих квадратов.
А у нас тихо.
Вот и терпела своего супостата.
Кстати, что интересно - дядя Коля Бутько не болеет. В нём этот дух неистовый кипит, ну теоретический-то, дядя Коля на него всё внимание, а себя не помнит. “Дядь Коль, как здоровье?” - “Болеть, - отвечает, - глупо”. И знаете, у него - лёгкий шаг...
А я тут невзначай поглядела на свою детскую фотокарточку - глаза густые, как нефть, полные через край. А теперь что? Глаза мелеют с годами, как реки. Такая вот моя экология.
Ну и вот. А потом случилось со мной вот что. Темно было в автобусе, возраст не особенно-то различишь, глаза блестят (остаточно) - и ладно. В чужом краю ночной автобус между двумя городами. И вошёл юноша, сел рядом. Он был без вещей, с одной только трудовой книжкой, которую, усевшись, он открыл, прочитал запись о своём увольнении по собственному желанию, упрятал в карман и посмотрел вокруг победным взглядом человека, совершившего решительный поступок. И я увидела, что его трудовая книжка очень быстро кончится, такой в его лице таился запас потенциальной решимости. Автобус поехал, спинка моего кресла не откидывалась, он мне предложил поменяться - я не принимала дар, и тогда он великодушно ушёл куда-то назад, на пустые места, чтобы я могла бесплатно, не одалживаясь у него, занять его кресло. Такой вот чуткий человек. Потом на остановке он выходил покурить, а возвращаясь, запечатлел в моём сердце серьёзный, бережный взгляд. И снова автобус долго ехал в ночи, сирые пригнетённые светились изредка деревни в снегах, пассажиры все спали под монотонный гул, и только два освободившихся зэка позади меня ненасытно беседовали вполголоса - о воле, о конвое, о консервах в томатном соусе, которые назывались у них “красной рыбой”, о лесоповале и нраве своих машин. Один из них, как я поняла, восстановил списанный трактор, и этот трактор ещё долго работал, а потом всё-таки погиб по чьей-то вине. Он с болью говорил, он любил этот трактор, ведь и в заключении он не мог перестать быть человеком, а значит, должен был что-то любить.
Я полудремала, потом юноша мой прошёл в тёмном автобусе к шофёру, заслонив собой вид дороги; шофёр загодя сбавил скорость, включил внутри маленький свет и выпустил юношу наружу - навсегда, в тёмную пустыню зимы, у своротка, где торчал указатель в строну невидимой деревни. Минуя моё окно, юноша поднял глаза и отправил прямёхонько в меня протяжный луч своего прощального взгляда, потратив на него ох немало силы сердца. Автобус тронулся, поехал, свет погас, все продолжали спать в темноте, а я разволновалась не на шутку: этот его взгляд - он его исторг из себя и отправил, не поскупился, в безвозвратную тьму, без отдачи, вы понимаете, это как в холодный космос запустить без возврата радиосигнал, потратив на него мощность целой электростанции, даром, понимаете - да он, может, печалился по моей юности, утраченной для него, упущенной, это он через меня передавал моей недостижимой юности привет любви, щедрый человек.
Этот бесценный взгляд, голодному кусок, он поделился со мной чистым жаром, это похоже на то, как до появления спичек хранили и передавали друг другу огонь - и у меня появилось то, чего не было: я согрелась, я заволновалась - и дух возвратился в меня.
И тогда я поняла, в чём исполняется любовь людей.
И знаете, что потом? Потом я вдруг обнаружила, что мой покойник оставил меня в покое. И я забыла и отпустила ему всё моё горе.
Это что же, одного взгляда любви чужого юноши хватило, чтоб отогнать моего преследователя? Выходит, так?
Потом ушли мои болезни. То есть, однажды я хватилась их - а их нет и в помине. Ну, не хотите - не верьте. Я живу, мир полон беспокойства, я слышу вечный ветер в себе, вы понимаете? - и походка моя легка.
А юноша этот чужой и не знает, что он сделал для меня.
Но зато я теперь знаю, что делать. И иногда ночью, когда не сплю, я собираю в один пучок всю свою любовь, всю неизрасходованную её силу и засылаю этот луч в ту точку, которую держит на прицеле моя память, моя мысль - к милому юности моей.
Э-э-э-эй!
Теперь это не зов, обратное зову.
И где-то там, не знаю где - да и неважно - он проснётся утром, полный счастья и сил.
1986
ПОЗВОНИЛ
Полез в шкаф за документами, и попались среди постаревших общих тетрадей твёрдые корочки от альбома, а внутри - реликвии молодости: фотографии, читательский билет и затёртые конверты тех времён с тогдашними картинками - шестидесятые годы, ещё радовались “стеклу и бетону” - на одной горделиво изображён аэропорт Новосибирска, помнил он тот аэропорт: летал к ней, летал-трепетал, что-то они тогда решали, да так и недорешили, бросили, она ведь уехала в Новосибирск курса с третьего, кажется (надо же, забыл! А думал: ну, эти воспоминания - пожизненный капитал; а вот хватился - капитал-то полураспался, как жемчуг, который не носят... ха, период полураспада любви...), - и сел с этими письмами в руках, стал напрягаться, вспоминать, колёса-то все заржавели!
Все дела прочь отставил, испугался вдруг, что источник его памяти пересох, ох, ведь это означает старость. Старость - это когда ты изжил до дна последнюю память и живёшь только настоящим. Где-то написано: молодость имеет впереди жизнь, а старость - смерть, вот разница между ними. Да, так. Прошлое всё извелось, истратилось, а будущее впереди тоже кончилось, впритык подошёл - и одно только убогое настоящее при тебе.
Перетрухал, сидит, делом занят: воскрешает. Старости испугался, ещё бы - “земную жизнь пройдя до половины, я заблудился в сумрачном лесу”. Ирка зашла: “Ты чего?” - сидит на диване, всклокоченный, вокруг конверты и письма...
Стыдно стало: действительно, занимаюсь ерундой.
Она наоборот: нет, это не ерунда!
Называется, жена с понятием - выкралась, вышла, занимайся своей святой ерундой.
Ох, какой был дурак! Вот она пишет: “На танцы я тут не хожу - в отличие от некоторых... Но рада, что тебе не скучно. И что тебя окружают друзья”. Это, видимо, он, идиот, расписывал ей, как роскошно они проводят каникулы своей оголтелой компанией - именно оголтелой, их каникулы были как тризна по юности: все в истерии дружбы накануне окончательного расставания - предчувствие конца пронимало всё насквозь, словно предзимье, каждый день праздновали как последний общий - разлетимся, не будет больше этого священного “мы”. И уж они там давали дрозда! И он, кретин безмозглый, описывал ей, видимо, взахлёб их подвиги. Танцы, сопутствующее (ему казалось, искусно им умалчиваемое)... Но фиг, теперь-то он знает: женщина - она насквозь видит всё, что ты там искусно умолчал, она кишками чует урон, понесённый ею во тьме твоего сердца. А отказаться было невозможно, это же, говорят вам, похмелье юности, юность уже ушла, её нет, уже взрослость, но они впопыхах, оборачиваясь, хватали горстями это минувшее, глотали, спешили доизрасходовать, чтоб не досталось врагу - так, отступая, сжигают...
А она пишет: “А у меня такое прекрасное, такое одинокое лето. Бабуля будит меня в пять часов утра, я иду доить корову и выгоняю в стадо - какие утра, боже мой! Потом досыпаю и весь день одна, со мной только единственная книжечка стихов Геннадия Могилевцева - я от неё пьянею, а сказать некому...”
Дальше стихи. Она его утомляла. Инстинктивно боялся её - знал, что не сможет соответствовать. С нею было тяжело, правда. Наверное, он не стоил её, что ли?
Ведь как было, сейчас подумать - мистика! Она слышала его мысли. Ну, не всегда, но на пике, на вершине любви, когда скопились, как на обкладках конденсатора, предельные заряды - вот-вот прошьёт. Она тогда становилась сверхпроводимой.
Политех стоял на краю, у самого леса. И лес в начале своём был оборудован в парк. Были теннисные корты, и они ходили играть, политехники. Вечно отирались на корте. И она играла, он её там и увидел, она с другого фака были и курсом старше (да, ещё и это: курсом старше, в то время это по-дурацки много значило…). Она играла всегда с улыбкой, так и светилась. Раз, другой, третий он её видит, потом чувствует: ему скучно, если её нет на корте. Потом как-то однажды оказались в одном сете, мяч улетел, его побежали искать в траве за оградой, невольная пауза, а они оба у сетки – с разных сторон, и не знают друг друга, то есть, конечно, знают, только друг друга и знают, а больше и знать тут никого не хотят, но незнакомы. И вот стоят они у сетки, и обернулись друг к другу, и глядят, и он тогда набирается духу и говорит нахально: «А ты красивая!» И она вдруг – жарко, пламенно возражает (шёпотом!): «Нет, это ты красивый!» И тут мяч уже нашли, опять игра, и он играл уже без себя, то есть что-то от него оставалось на площадке, играло, било ракеткой по мячу, не зная промаха, но он сам-то как взмыл, так и витал где-то в идиотическом восторге и был от этого весь бесчувственный, как под наркозом.
А она ушла – её пара проиграла, и они должны были уступить площадку, - он оставался, потом искал её весь день, но нигде не встретил, а знал: должен сегодня же встретиться непременно, обязательно! Понятия даже не имел, в каком она общежитии, фамилии не знал, но к полуночи, вконец изнемогая, но со всё возрастающим волнением он пришёл в парк, на корт, сел на скамейку и ждёт, как сумасшедший, и смотрит, главное дело, на часы поминутно – и вот стрелка к полуночи, трепет его доходит уже до бешенства, сердце колотится, вот без двух полночь, и он слышит шаги, поспешные, крылатые, гулкие шаги, роковые по асфальтовой дорожке к корту; он ещё не видит, но уже точно знает, кто это идёт, каждый шаг впечатывается в его сердце, как молотком в дерево – вмятинами, и вот, вот она возникла, вот он увидел её, и она его увидела: но она остановилась нерешительно, и он встал со скамьи, и оробели, бедные – они приняли свою встречу за случайность, глупцы, тысячелетие материализма, они не осмелились поверить этому чуду неизбежности, он встал навстречу, и хоть знал, знал, знал, что она придёт на зов, что это он вызвал её, но ведь никаких реальных оснований к её появлению не было, и он по-дурацки произнёс непричастным (хоть и дрожащим) голосом: «Гуляешь?» И она: «И ты?» И чинно пошли рядком по аллейке, и никак не могли посметь, никто не набирался смелости поверить в очевидное и посметь, и он когда сказал ей спустя час: «Посмотри на звёзды!» (чтобы она подняла голову и он смог бы нечаянно поцеловать её), то ужасно до последнего мига боялся, что она пощёчину влепит или что-то в этом роде из традиционного. Но она наоборот, и он тогда сразу совершенно сорвался, отпустил себя – как с вышки в невесомость, и она тоже, а были уже не в парке, а в лесу, комары их ели, и как водоворотом (кто попадал в водоворот, знает: соображение отключается), в общем, тогда же и… Какой-то поэт тогдашней морали поучал: «Пусть любовь начнётся, но не с тела, а с души, вы слышите, с души!» Какое любви дело до поэтовых предпочтений, она начинается с чего ей угодно, но он-то, Валерка, он верил поэту прежде, чем любви, он жил в мире, наполненном подобными нормами; он, конечно, оказывал им внутреннее противодействие, но ведь и силу действия на себе испытывал безостановочно…
О-о-ох!.. Мерзавец такой.
Опять же, она была курсом старше. Годом то есть старше. Трудная приступочка для преодоления. В общем, где-то внутри была как бы оговорка, что у них эта любовь – безусловно, да, совершенно очевидная любовь – не та отнюдь заключительная, которая завершает эру юности добропорядочным браком; а всего лишь одна из нескольких в ряду промежуточных институтских любовей – они приходят, уходят, сменяются… Короче, не окончательная любовь.
Он не знал, был ли он у неё первый. Она у него – да, первая, весь в чаду, в тумане, ничего не помнит, никаких ощущений – ну, наркоз – не знает, не ведает. Но кем бы он был, каким презренным гадом, если бы он у неё об этом когда-нибудь спросил напрямую. И посейчас не знает. Но считал, что скорее всего нет, не первый, потому что «первое» как-то дороже должно стоить – всякие там страхи, условия, тысяча препятствий, а тут он взял это даром, за так, сразу. Не заплатив ни часом усилий, понимаете? А это нельзя, чтоб дорогое доставалось даром! Это неправильно! Человек хочет платить за дорогое дорого.
Сейчас-то он понимает, что она могла и даром, просто от щедрот своих, она такая.
Но неправильно это, нет, неправильно!
И так сразу и остался холодящий этот металлический привкус недоверия, сомнения этого…
Но хорошее было лето, роскошное лето было, сессия, голова кругом, парк, теннис, ночи, комары опять, лес, юная она…
Потом разъехались неизбежно на каникулы, и их разделил месяц времени. Месяц в юности – это тридцать новых жизней. Между июлем и сентябрём уместилось тридцать других юностей, которые он прожил без неё, и когда они встретились в сентябре – это была уже тридцать первая юность после давно минувшей, оставленной где-то в июле. Другие люди встретились, другое варево готовилось, в других условиях. И не было, не оказалось убедительной силы противодействия внутри, когда поманило, понесло, повлекло в другие стороны. Неосторожные были телячьи скачки вбок – юность бодливая, жадность испробовать все варианты; ещё не могли предвидеть, какие потери таятся в кажущихся приобретениях; и были тоскливые возвращения друг к другу, осенние, со слезами – не прощения, нет – потери. Опять соединялись, но не праздновать любовь, а справлять по ней общие поминки.
Она уехала в Новосибирск, и он к ней слетал: зима была, она шла впереди, медленно ступая, отпечатывая на снегу следы своих мягких оленьих унт. Они и любили ещё, но у каждого на уме и на языке уже был кто-то другой, полуприсутствующий в расчётах. Полугорько полупростились они тут.
Он женился первый. Трудно женился: не хотел, да пришлось, как это бывает; написал в Новосибирск отчаянное письмо – как товарищу вроде. Она ему, отбросив всякую гордость, кричала по телефону с почты: «Это нельзя делать, окстись, это нельзя, пусть ребёнок, будь отцом, но женятся ведь не на ребёнке, это ведь на всю жизнь, одумайся, пожалеем мы с тобой, прогадаем и будем всю жизнь жалеть, а…» Так кричала ему, а он только тупо мотал башкой: нет, нет, не могу, нет, нет.
И что? Промучился пять лет, всё равно разошлись, и сын не спас.
Таким образом, у него за плечами среднестатистическая жизнь среднестатистического инженера: политех, один развод, второй брак, по одному ребёнку от каждого, кандидатский минимум и прожиточный, двухкомнатная квартира, смешавшая запахи троих обитателей в один, и этот суммарный общий запах и есть счастье, и задумываться недосуг и нет нужды.
И вот вдруг – эти старые письма.
Ирка чувствует: что-то в нём творится, реакция воспоминания идёт – и не досаждает ему, не лезет с бытом. Нормальная жена.
Но как подумаешь – какую любовь промотали, а? Если то было всё правда, что он помнит – какая была любовь! Имеем – не ценим, потеряем – плачем.
Ему вдруг захотелось узнать, где она, как, что с ней. Ну, как в эксперименте необходимо несколько точек, чтобы вычертить кривую процесса, так ему понадобилась теперешняя, по прошествии восемнадцати лет точка, по которой он мог бы вычертить кривую своего представления о ней, о Ларисе. Чтобы понять, что же то было. И кто же была она – чудо ли чудное, нечаянный ли вывих из обыденной жизни?
Ушло два дня, прежде чем он нащупал в потёмках минувшего времени давних знакомых, которые вывели на след. И вот – пятизначный номер её телефона в среднероссийском городишке.
Ирке он, волнуясь, объяснил: «Понимаешь, я тогда не соображал, а ведь она сделала меня человеком. Она мне как бы показала такие варианты жизнеотношения, которые, если бы я их не увидел воочию, были бы невозможны для меня. И я не умел бы свободе, понимаешь? Как «грамоте уметь» по-старинному. Только тогда я не понимал ещё, какой она мне урок наглядно, собой, преподаёт. Я её даже воспринимал иногда как неосмотрительную дуру. А она была – ну, высший пилотаж нравственности. Внутренней, понимаешь?»
Ирка всё с готовностью понимает. Она волнуется за него. Но предостерегает:
-Всё-таки лучше не звонить. Ты наделаешь там переполоху. Если она такая, как ты рассказываешь, она ведь там всё бросит и приедет на тебе жениться.
-Нет, ну что ты, я же просто позвоню узнать: как она, что с нею стало, да просто одного голоса будет достаточно. Мне нужно понять, что было тогда, скоро умирать, а я так и не понял, что же со мной было.
Ирка поняла. Говорит:
-Да, это верно, голос. Мне на работе говорят: тебе звонил какой-то мужчина. Я спрашиваю: красивый? Удивляются: не видно было. А я тоже удивляюсь: но разве не слышно? У красивого в голосе уверенность, особый тембр – полная, в общем, информация.
-Вот именно. Надеюсь, она не скажет какой-нибудь пошлости вроде «да-а, время летит…» А может, как раз и скажет. Короче, всё станет ясно.
И вот с молчаливого хоть и не одобрения Ирки (всё же баба: тайно ревнует), но согласия он звонит, и трубку берёт муж. Она, конечно, в магазине, только что вышла, вы её чуть-чуть не застали.
И в его голосе тоже есть вся их взаимная жизнь. Уже в одном том, что он не спрашивает подозрительно, кто это звонит, - многое. В этой его готовности помочь, в этом его сожалении, что неизвестный мужчина, звонящий из другого города, не застал его жену.
Становится, в общем-то, всё ясно. И даже лучше, что разговаривает не с ней, а с мужем: картина объективнее.
А я её товарищ институтский, восемнадцать лет никаких известий, вот случайно узнал номер, звоню привет передать, как там она, расскажите.
Охотно рассказывает. Семья, квартира, работа, все здоровы, благополучны, нет, разводов не было, я у неё первый и последний.
(Кольнуло: ой ли? Я первый!)
Она скромно инженерит, трое детей.
Что?!
Да, да, трое детей, а что? Шестнадцати, четырнадцати и четырёх лет.
Ого!.. А вы, лично вы – кто вы, чем занимаетесь, извините?
Офицер Советской армии, подполковник, военком.
А-а-а… Ну, естественно, машина, дача, да?.. Да, - подтверждает спокойно, добродушно, не ставя никаких ударений. Ну, дача, машина, а что? И: что передать? Ничего. Привет. Что звонил, дескать, такой-то, кланяться велел, и если окажетесь в наших местах, будем рады оба с женой, вот адрес, вот телефон.
Там ровным голосом – дочери: «Юля, дай ручку». И тщательно занёс вместе с приветом весь твой адрес со всем твоим телефоном.
Конечно же, в Иркино отсутствие. Ну, для свободы в интонации. Но с нетерпеливым последующим ожиданием: да когда же она наконец придёт? – взъерошенный, осваиваешь эту точку, добытую экспериментом, и ждёшь Ирку – обсудить с ней, что же это за точка.
-Средняя добропорядочная жизнь, - сказала Ирка, наконец придя и выслушав. – Самое выдающееся – трое детей. За неимением лучшего и это сойдёт. Хотя, - замедляется Ирка, желая выдать своё злорадство за разочарование, - из того, что ты прежде рассказывал, можно было ожидать более интересной судьбы. Пусть несчастной, но живописной, что ли, понимаешь меня?
Он понимал. Понимал он, что Ирке выгодно принизить и по возможности вовсе уничтожить эту Ларису, понимал он и ту мысль, которую она проводила «официально», вслух. Дескать, больно уж прозаично, до скуки. То ли дело, если б застали Ларису на какой-нибудь «живописной» точке – ну, скажем, в тюрьме… Что за странная фантазия? Ну, я не знаю, что-нибудь необыкновенное, роковое, колоритное… Выдающееся. Ну, например, министр путей сообщения… Или открытие техническое, изобретение, которое никто не признаёт, уволили её с работы, объявили сумасшедшей или что-то в этом роде. Или в самом деле в сумасшедшем доме… А то какое-то позорное примужнее благополучие. Всё так тихо, аккуратно, благопристойно… Нет-нет, ничего, конечно, плохого, самая достойная для обычной женщины судьба. Для обычной средней женщины… А для выдающейся, за какую ты её выдавал, - нет…
И охает (Ирка), вздыхает разочарованно. Конечно, если бы Лариса оказалась в сумасшедшем доме. Или алкоголичка… Вот тогда был бы предмет для трагедии. Было бы интересно. Главное, взыграло бы чувство вины, долга, кинулся бы спасать, жениться, я не знаю…
Или бы: муж пьяница, дети голодные, и она лопатой землю роет, надрывается, чтобы прокормить детей и пропоить мужа…
Так нет же, муж образцово-показательный…
И так они посетовали, а через неделю – её звонок…
Их не было дома, дочка передала: звонила такая-то из такого-то города.
Интересно! Неделю собиралась и наконец надумала. Позвонит ли ещё? Должна…
Через час действительно – звонок, нетерпеливый, частый: междугородный; Ирка всплёскивает руками, вскрикивает: «Ну же, она!..»
Он хватает трубку, она оттуда – неузнаваемым голосом, корректно:…
…У неё там всё было так: пришла – Серёжа сообщает:
-Тебе звонил твой этот, как его…
-Ну?
-Твой, из юности твоей…
-Уже имена забываешь?
-Старый становлюсь, подскажи сама.
-…Н-нет! – Хотела ведь, на языке вертелся, но побоялась: назовёт, а окажется не он. Она и в мыслях боялась осрамиться перед ним: хотеть, чтоб он, а окажется: нет, и опять, получилось бы, она ценит его слишком дорого (в единицах памяти), а он её нисколько… - Нет, не знаю кто, вспоминай сам.
-Валера.
Ах!.. Сказано. Произнесено. Замерла.
Прошла на кухню, выкладывала продукты. Громко, с весёлым (притворно) любопытством крикнула:
-Ну и чего он хотел?
-Так, привет тебе передать. Хотел узнать, как ты живёшь. Ну, я пдробно известил.
-Что же его интересовало?
-Даже имена детей.
-О! – насмешливо. Гремя в это время посудой, хлопая как можно невозмутимей дверцей холодильника. Умирая, замирая, не смея спросить, позвонит ли ещё. - …Он ещё позвонит?
-Я так понял, что нет. Велел передать привет и что у него всё хорошо.
Раз велел передать, значит – что? – не позвонит?
А для чего вообще звонил? Если у него всё хорошо, зачем звонил, а? Врёт!
-Юля, нарежь хлеб!
-Женя, вынеси мусор.
-Алик, не приставай ко мне, я устала.
-Серёжа, почитал бы ты ему, а?
Страшной клятвой когда-то поклялась… Несколько страшных клятв дала она за свою жизнь, и самая страшная была эта. Она даже в слова не облекалась, эта клятва, одно только сощуренное до танковой щели чувство, нет, не ненависть, а хладнокровие, то хладнокровие, с каким наводят перекрестье оптического прицела на грудь врага и держат, держат, не спуская, повторяя синусоиду вражьего шага, и клятва та была: нажать спуск.
…Тот вечер в больнице, в старом роддоме, одноэтажном, даже, кажется, бревенчатом ещё – туда по утрам брали человек восемь-десять бабочек: опрастывать от нежеланного бремени. На третий день выпускали, но могли и на следующее утро отпустить: человечная была больничка, пятёрку брали за операцию. Работающим бабонькам бесплатно, а с неработающих уж пятёрку. Она неработающая была, Лариса, студентка. Человечая больничка и докторша тоже: понимала, молодая потому что была. «Посмотрите, - корила одну, - вот совсем ещё девушка, а как держится, а вы боитесь!"» Так что имела Лариса и прибыток: утешительное чувство героизма. Потом настал вечер, пришли к окну, открытому в лето, мужья, принесли передачи, ох, есть хотелось, улыбались своим жёнушкам, разговоры тихие домашние вели, а про Ларису ни одна душа в целом свете не знала, что она тут и что она вынесла, ни одна душа не догадается прийти покормить её, какая тоска. На всю жизнь остался жалобный запах больничных тумбочек – из них пахло, как от горемычных старух. (И после, когда лежала в родильных домах победительницей, счастливой матерью – из тумбочек всё равно пахло так же – истлевающей жизнью).
А вспомнить, какие змеюки были в женской консультации, какую радость себе извлекали, унижая, это их язвительное, подозрительное: «Замужем?» Взяла у однокурсницы кольцо обручальное – тоже был труд измышлять: для чего кольцо-то? Для одного, мол, розыгрыша… А в первое посещение консультации забинтовала обручальный палец, чтобы скрыть отсутствие кольца… Сколько позору, ох, сколько позору, и всё это в одиночку, никто, никто не должен был знать. Девчонкам в комнате: поехала к знакомым (какие знакомые, боже мой, сессия идёт!) в палате лежала после этого – конспект зубрила…
И тяжела, знать, оказалась та рана первого унижения во врачебном кабинете, если никак не утихала и всё требовала возмещения, и потом все три раза (Юля, Женя, Алик…), приходя встать на учёт, помнила то унижение и всё отыгрывалась за него – и никак не могла отыграться. Осмотр, анализы – и вот, наконец, запись в карточку, и этот напрягшийся холодный вопрос: «Желаете сохранить или как?» – и торжественный миг утоления: «Сохранить!» Сразу так и хлынет к тебе докторшина улыбка, как рубильник включили – и пошло всё греться, светиться и звучать, и миг преисполняется счастливого смысла: отныне вы с ней надолго родные, полгода ей хлопотать над тобой, обмеривать, взвешивать, выслушивать и выстукивать, любить тебя будет – ты наделяешь её труд великим значением. А ту, жестокую, истребительную часть своей работы она не любит и презирает наслаждения, не оплаченные материнством.
…Конспект читала, послеоперационная боль – слаще всякой радости: избавили, освободили, какое счастье!
Наутро ушла, и днём уже в том лесу на полянке зубрили каждый своё, загорая. Как ни в чём не бывало. И он – ни сном, ни духом, где она была весь вчерашний день, что с нею было, и в том она чувствовала своё над ним великое превосходство. Твоего сына из меня выдрали, мальчик ты мой, а ты и не догадываешься про то, тебе ещё и в голову не приходила мысль, что ты можешь быть родоначальником, ты знаешь себя только сыном. К роли отца ты себя ещё ни разу не примерил, а если бы и примерил – увидел бы, что тебе ещё не по росту, не по размеру, ни по какой мерке. А тем более если насильно, как смирительную рубашку напялить на тебя – ничего, кроме ужаса и обречённости, ты не испытал бы, и кем была бы я, если бы согласилась принять от тебя этот испуг взамен радости, эти вынужденные узы – взамен уз нуждаемости! Нуждаемость и вынужденность – разница есть? Разница, которую моя гордость не потерпела бы.
Но на его счёт всё это записалось – и подружкино кольцо, и забинтованный обручальный палец, и тот летний вечер невыносимый в палате, и запах из недр деревянной тумбочки, и эта поляна загоральная следующего дня, и предстояло ему все эти счета оплатить живым своим унижением. Алчные, мстительные её мечты - откуда?
От зависти. От страшного неравенства мужчины и женщины. Достаточно было увидеть его хотя бы в игре. Забыв себя, он вожделел к мячу и знать не хотел, как хорош. А хорош был – мог бы встать среди площадки и красоваться – любуйтесь! – законченное произведение природы. Но он ни во что не ставил свою красоту и ценил себя лишь как инструмент, при помощи которого природа может создавать что-нибудь дельное. Он понимал себя чем-то вроде стеки в руках скульптора. Двое – скульптор и стека – создают третье: скульптуру. Двое – природа и мужчина – должны создать третье – что? Вот тайна, непостижимая женщине: что? Что они там мастерят, соединив усилия? Он не мог придавать никакого значения своим ярым очам и одичалым кудрям, а только уму и рукам, потому что есть нечто, чему он служил лишь посредником.
Это может только мужчина: иметь цель вне себя. Женщина – сама для себя цель и хочет быть ею для всего доступного мира. Она, конечно, старается, подражая мужчине, тоже завести себе интерес снаружи от себя – щипание корпий или там научные исследования – но ей плохо удаётся это притворство. Она, Лариса, например, стала тогда играть в теннис из одной только ревности к мячу: ишь, предмет, игрушка, не имеющая никакой ответной силы любви - а так всецело владеет сердцем человека! А она, женщина, уж она бы как отозвалась навстречу, но мужчине интереснее с мячом, чем с живой Ларисой.
Тайна его: самозабвение. Он рвётся служить чему-то вне себя. Женщина – только себе (особенно если она красивая женщина, которая ощущает себя конечной целью природы).
И тогда что она делает? Что делает женщина, борясь со своим соперником-мячом за мужчину? Начинает сама в этот мяч играть. Она действует безошибочно. Она отнимает мужчину так, что он и заметить не успеет. Вначале он думает, что это они объединились вместе любить мяч. Но постепенно она перетягивает его любовь, переводит этот луч на себя одну – и мяч становится ей больше не нужен. Мужчина отнят, отвоёван. Только не надо думать, что она действует сознательно – боже мой, какое там у женщины сознание! Она никогда не знает, что делает, и, может, именно поэтому она всё делает правильно.
Или взять её детей. Каждый новый ребёнок – это как бы её оклик мужу, увлёкшемуся чересчур своим делом: эй, вот она я! Три оклика. И, может, будут ещё. Она хочет и впредь быть центростремительной точкой обращения – тем солнцем, вокруг которого на привязи вертятся планетки, с той лишь разницей, что ей необходимо не излучать, а привлекать излучения принадлежащих ей планеток. Тепловая смерть, если они вдруг отвернут свои излучения в другую сторону.
Но опять же, учитывая, что нуждаемость и вынужденность – разные вещи… На принуждённую любовь её гордость не согласилась бы. Как это другие женщины соглашаются – ей непонятно. Когда он написал ей, что женится на другой вынужденно (а она-то терпеливо дожидалась его нуждаемости в себе! ) – вот тогда был у неё срыв, поражение её гордости. Нельзя, кричала она, не надо, кричала в трубку.
Слишком уж несправедливо: она-то не воспользовалась бесчестным этим оружием, когда оно было у неё в руках, а другая воспользовалась и, конечно же, победила! Как было смириться? Нельзя, кричала, нельзя так жениться, это нечестно!
Взыщется с него за тот её срыв, за падение её и поражение.
В том и состояла её клятва: в страшной мести.
-Про себя ничего не рассказывал? – опять пытает у Серёжи.
-А, да… Инженер, второй раз женат. Кажется, так.
-Второй. Вот как. С той, значит, не стал жить… - Мысленно: и с этой не станет. О ней, о Ларисе, вспомнил… - Адрес он дал?
-Адрес, телефон, вот, - услужливо, заботливо, подробно.
Золотой муж. Бесценный муж. Ценимый муж. Ценящий. Не то что ты, не оценивший, продешевивший! Слышишь, ты! Мы становимся в очередь; если очереди нет – сомневаемся, покупать ли. Такие мы, себе не верим, другим верим. И ты! Думал, раз само в руки идёт, так стоит ли брать? А этого ты не видел – подполковник, красавец, умница, трое детей, обожает меня и детей, это ты не хочешь знать? Умрёт за меня. Умрёт без меня. Хочешь знать?
Рисовала себе, с каждым новым повышением (старлей, капитан, майор…) всё ярче размалёвывала, и с каждым новым ребёнком – всё пышнее разрасталась картина её счастья, добавить бы к этой картине зрителя! Его! Плачущего, стенающего, рвущего на себе волосы в сокрушении: какой я был идиот! Униженный, несчастный, брошенный, подзаборный, рыдающий, жалкий, обманутый, приползший к воротам королевства стучать под дождём: королева, впусти хоть погреться у твоего огня! И милосердно – впустить. Но – чтоб сам приполз. Звать – ни-ни. Ни разу за все эти годы ни попытки поиска, ни попытки выяснения: где он, что с ним. Сам найдёт. Чем позднее, тем злораднее. Пусть больше будет детей: каждый ребёнок – как восклицательный знак, подтверждающий её победу. Три восклицательных знака, высшая степень выражения. Каждый ребёнок - как гвоздь в крепости её королевства – подкрепляя безоговорочность взаимного их с подполковником счастья.
И вот дождалась: постучался у ворот.
Не может быть, врёт, что всё хорошо. Из благополучия не звонят. «Всё хорошо» не должно быть. Она заслужила его «всё плохо». Она столько заплатила – заверните, пожалуйста, вон того, мокрого, просящего, у ворот, под забором.
Набрать его номер, смиренно (какое высокомерие бывает в смирении! – только в нём и бывает!) спросить: «Что, Валер, что с тобой, плохо тебе?» Ах, скажет, ох, ой, эх, Лорка!.. Что мы наделали, скажет, какую любовь мы с тобой про…
И она ему тоже подахнет, подэхнет. Он тогда дальше-больше загорюнится. Какой я был дурак. И она тоже скромно: мы оба были дураки. И помолчат. И тогда он – с робкой надеждой: а может… Троих детей твоих, тебя на руках… Всё отработаю, что задолжал. А она ему тогда: ох, и рада бы, да муж не вынесет, повесится. И дети – дети плачут при одной мысли, они обожают его! Старшие дети узнали, что ты звонил, и плачут: понимают, что их отец не перенесёт этого…
И зарыдают оба на разных концах провода, оплакивая такую их любовь, которую они про… И тогда он поймёт, что это он, один он про… такую любовь, а другой-то вот умный оказался, подобрал.
И вот уж она натешится, плачучись. Уж умоется она его слезами, как травка дождиком.
Высший шик, конечно, вообще не звонить ему. Так мало интересен. Но он может заподозрить, что муж Серёжа не передал ей привета и адреса и что она просто не знает. Нет, она должна позвонить. Хотя бы чтоб убедиться, что он под дождём у ворот её королевства. И захлопнуть перед ним эти ворота: извини. Она должна получить своё долгожданное, заслуженное своё. Оплаченное своё.
-Серёжа, как ты думаешь, мне позвонить ему?
-Ну, я думаю, это не принципиально. Захочется – чего же не позвонить.
-А ты не боишься, что он хочет меня отнять у тебя, а? – с кокетством, может, и неуместным…
Конечно неуместным! Тут же он и засмеялся, как смеются, жалеючи жалкого:
-Ох, Лорка, пощади, а то мне больше не о чем думать, как об этих глупостях!
Обидно. Тем более тогда позвонит.
Неделю пришлось ждать Серёжиного дежурства: звонить надо без свидетелей, придётся ведь спектакль играть: муж плачет, дети плачут… курица кудкудачет.
И вот она – неузнаваемым голосом, корректно – оттуда:
-С кем я говорю?
-Да со мной, со мной ты говоришь! – радостно орёт он, и Ирка улыбается, примкнув к его щенячьей радости, смеётся и при начальных словах присутствует ещё, а после уходит из комнаты, чтобы не нарушать этого трепетного их по телефону уединения.
-Сто лет прошло… - начинает она оттуда, он бодро перебивает:
-Не сто, а восемнадцать, каких-то всего восемнадцать лет!
-Восемнадцать лет, - медленно выговаривает она, - это очень много.
-Ты узнаёшь меня? – кричит ей.
-Нет, - рассеянно отвечает. В рассеянности её, как он потом понял, обдумывая этот разговор, была сосредоточенная подготовка к главному, что она собиралась сказать.
-А я тебя тоже сперва не узнал, а вот теперь слышу: ты!
-Скажи, как ты живешь?
-Хорошо!
-Как у тебя в личном плане? – подчеркнула.
-Хорошо!
-Всё в порядке? – с некоторым даже недоумением.
-Да! – торопится он покончить с этим и перейти к главному, но к чему – неизвестно.
Чего-то он ждал от этого разговора – общей печали по их погибшей любви? Следов той любви? Чего-то щемящего: вот жизнь на исходе, а умершая их любовь – это была первая смерть, первый ущерб их бывшей полной, как луна, молодости. Теперь уже только серп от месяца остался – так оплакать его печальными сообщниками.
-Ты женат?
-Да! Я же рассказывал всё твоему мужу, он не передал?
-Он передал.
-Почему ты ни разу не дала о себе знать? – Он перебивал, сбивал её заторможенно-выжидательную речь, волнения он не слышал!
-Я не могла. Это тебе легко было позвонить мне, а я не могла: мне было бы совестно перед дочерью.
-Перед чьей дочерью? – немного оторопев, он приостановился в радостном своём аллюре.
-Перед моей. Ей шестнадцать лет. И ещё сын – четырнадцати. И ещё один сын – четырёх лет, у него завтра день рождения, - печально и укоряюще произнесла она.
-Поздравляю, - пробормотал он, споткнувшись и переходя на пеший ход.
Это, стало быть, она его осудила. «Это тебе легко, а мне», дескать, с моей высокой нравственностью и чувством чести было бы стыдно перед моими детьми…
Лишившись своей телячьей радости, он растерянно стал поминать каких-то общих знакомых. Она без всякого интереса выслушала и, когда он замолчал, продолжила своё:
-Моя дочь – она знала, кто ты мне… И муж знал. Дочь плакала… Муж тоже не в себе. Не в своей тарелке. Твой звонок внёс в нашу жизнь ненужное смятение.
Он попытался возразить:
-Да вроде мы разговаривали с твоим мужем… он, по-моему, ничего…
-Нет, он совершенно выбит из колеи и напуган твоим звонком, и вообще… - И сделав паузу: - Давай-ка мы не будем больше звонить друг другу. Ведь и твоей жене, наверное, неприятно, а? Она у тебя дома?
-Да, - смутившись вконец от упрёков.
-И что, ничего? – насмешливо.
-Да, - утонув, захлебнувшись в позоре; боясь при этом, что Ирка, если ей слышно, а ей слышно, конечно, догадается, что его здесь отчитывают, как пионера; хотя бы для Ирки он должен выдержать весь разговор на первоначальной радостной ноте, и он вовсе замолчал.
-Так что ни к чему всё это.
-Тогда зачем же ты звонишь? – наконец с отторжением выговорил он.
-Я? Ну, узнать, может, у тебя там не в порядке…
-Да нет, спасибо, всё в порядке, - холодно.
И молчание, он – оплёванный, осмеянный, застигнутый, как бобик, на пошлом поступке. Он голосу набрать никак не мог со стыда. Наконец выдавил:
-Ну ладно, Лариса, будь здорова.
-И ты будь здоров, - прощаясь. – Всего тебе хорошего, благополучия.
-До свидания. – Он отбросил трубку. Оттолкнул, отпихнул.
Минут десять сидел, притерпеваясь к той оплеухе, которую она ему нанесла. Ужасно было стыдно перед Иркой. Она ведь предупреждала: звонок легкомысленный, а главное – смутный в отношении цели: для чего? Ты будешь понят превратно. Ты внесёшь ненужное беспокойство. Ты будешь смешон.
И вот: он смешон. Ларисина гордость, не пожелавшая играть в хорошие отношения по прошествии любви…
Разоритель могил, ворошитель праха, поделом тебе! Раскапывать могилку, чтобы встряхнуть свои воспоминания – а о покойнике ты подумал, каково ему-то представать перед твоим праздным любопытствующим оком? Нельзя, нельзя, нельзя! Осрамился. Мучительное брезгливое чувство позора: так в детстве было, когда узнал про ночную жизнь людей – хотелось отмыться, отскоблиться, отплеваться от этого знания. Была бы память доской, на которой написано мелом, взял бы тряпку и стёр.
Освоившись с оплеухой, хоть она и краснела на его щеке, он поплёлся к Ирке. С осторожностью рассказал. Что Лариса звонила лишь для того, чтобы оградить себя впредь от возможных его звонков. Ставящих её в двусмысленное положение. Навязывающих ей ложную роль старой подруги, на которую она не согласна из уважения к своим детям, мужу и самой истине.
Другими словами, он опозорился перед высшим достоинством, вот.
-Молодец! – горячо одобрила Ирка. – Она молодец и умница! Она совершенно правильно поступила.
-Какое мужество, - продолжала восхищаться спустя время, - в этом нежелании ловиться на крючок интеллигентского притворства. Рухнула судьба – так уж навечно, подпорок не надо!
-Да, - приходилось ему соглашаться, - да, она в высшей степени твёрдый и нравственный человек. Не поддаётся на уловки «приличий».
Всё же обидно. Это её презрение, этот высокомерный выговор!..
А Ирка опять: правильно, правильно она поступила, так тебе и надо!
И долго ещё они на тормозах спускали с души это событие. Наконец, спустили, как корабль на воду. Уплыл.
А в доме подполковника Лариса сидела у смолкшего телефона и тоже переваривала разговор. «У меня всё хорошо». Какого чёрта ты тогда звонишь, извини? Ужасное разочарование. Что-то ей удалось, а что-то нет. Наверное, было ошибкой беспокоиться, каково его жене. Но ничего, схлопотал по харе, по мордасам, будешь помнить. Как она его, а? «Давай-ка мы не будем больше звонить друг другу!» Ай да умница! Тут она молодцом. Тут была ему смертная казнь. То есть смерть их любви. Понимаете, смерть. Это когда впереди больше ничего не будет. Отсекновение будущего. Усекновение памяти.
Алика между тем кормили старшие дети на кухне, мучили его самолюбие, принуждали есть:
-Во-первых, вермишель, во-вторых…
-Вермишель – это первое или второе? – вопрошал он принципиально.
-Ешь и запивай молоком! – отвечали ему не по существу.
-Первое или второе? – домогался он точности.
-Сиди ешь!
Бежит к матери:
-Мама, вермишель – это первое или второе?
А мама тут в глубоком разочаровании и огорчении у телефона, навеки отключившего её от прошлого:
-Алик, ешь что хочешь!
И тогда Алик заплакал, ни от кого не добившись своей правды.
И утешала его, прижав к себе, и сама же заплакала прямо в мягкие пахучие волосики. Бедные мы с тобой, самолюбивые непомерно, не по мере этой жизни, Альченька, плохо нам с тобой приходится.
А Валера в другом городе нет-нет да восстанет с обидой:
-Но ведь даже преступления не в счёт за давностью лет! Конечно, я понимаю, высшее благородство её натуры, но… вот представь себе, не будь она так достославно обеспечена своим женским счастьем – муж, дети, удачливость, - разве смогла бы она так надменно: «Мне было бы совестно перед дочерью!» Не демагогия ли это, когда человек поверх горки своей сытости водружает ещё и красивый флаг незапятнанной чести? Гордыня чистой совести – не грех ли?
-Перестань! Тебе так и хочется её унизить, чтоб уменьшить разницу высоты. Сказать: «Не будем больше друг другу звонить» – это отречься навек от прошлого; для женщины – отречься от молодости, от памяти по ней – о, это настоящее мужество, ты недооцениваешь. Я лично восхищена этой женщиной!
-Я-то тоже, - бормочет он. – Но мне приходится восхищаться ею за счёт собственного поражения.
-Ну и будь выше этого. Тебе дают такой пример! Цени высшее в жизни.
Высшее-то высшее, но Валера всё же выкинул старые письма, которые хранил восемнадцать лет в корочках от альбома. И сделал мудрое заключение: «Если у тебя есть хорошее воспоминание, не порти его новой встречей».
Когда Серёжа наутро вернулся с дежурства, Лариса похвалилась:
-Я-таки позвонила ему. И попросила впредь больше не беспокоить меня. Эти глупости мне ни к чему.
Серёжа вдруг прыснул.
-Чего это ты смеёшься? – обиделась.
-Ох и глупые же вы, - сказал добродушно. – Намудрили, намудрили! А и всего-то: он позвонил – значит, всё ещё любит. И ты позвонила ему – с тем же самым. Ох, салаги! Ну ничего, ничего. Я и сам всех люблю, кого любил. Дай-ка лучше поесть, бабочка ты моя.
1986
ЧАСЫ ГОТОВЫ
Мужской голос ответил по телефону: “Мне всё равно, я пойду на любую площадь, в любой район. Если ваш вариант подойдёт моей жене, бывшей, я заранее согласен. Позвоните ей. Я дам вам её телефон... тем более, что она тоже давала объявление, оно мне попадалось”.
Голос был хорош. Вот как по следу сыщики определяют рост и вес, так по голосу я узнала (это не разъять, это синтетическое ощущение), что он - тот человек, которого я искала. Я вышла бы за него не глядя, я ринулась бы напропалую на звук этой речи, сдержано-горькой и простодушно-открытой - разве не о силе и благородстве говорит эта доверчивая открытость? Слабый - подозрителен, скрытен, уклончив.
“Я уже полтора года нигде не живу, вы застали меня случайно, это телефон моего отца”.
“Нигде не живу” - значит, у женщины?.. А может, перебивается по квартирам друзей? Друзья геологи, вечно в поле, вполне с таким голосом могут быть друзья геологи.
Слабый не стал бы так раскрываться - квартира отца, нигде не живу, и уместно ли дать телефон жены (советуясь со мной). Он делал меня доверенным лицом, не боялся чужих: значит, нет ахиллесовой пяты, которую лучше скрыть за размытым “так сложились обстоятельства”. Очень немного таких людей.
И такими-то разбрасываться!
Я стала думать о его жене: живёт себе в центре, в большой квартире и вот уже полтора года перебирает варианты, все отвергая: не хочет лишиться ни одного из своих преимуществ, а что человек из-за её разборчивости полтора года “нигде не живёт”, то её не касается! У, племя ненавистное!
Я позвонила ей. Мною двигал интерес не только квартирный. Вот услышу её, сопоставлю голоса, интонации - и всё пойму, что у них произошло. (И есть ли место мне в этой истории...)
Но ответила тёща, увы, не жена. Впрочем, тоже много прояснила.
(Телефонный век; не сходя с дивана, говорим сдрузьями - и тем ограничиваемся, чтобы не ехать, не мёрзнуть, не мокнуть. И так информация зрения - глаза в глаза - заменилась информацией слуха. “Что у тебя случилось? ..Но я же слышу!”)
Итак, трубку сняла тёща. Выслушав мой вариант обмена, она сварливо обрушилась:
-Значит, ему однокомнатная квартира, а нам двадцать восемь метров, смежная? А ему восемнадцать! Да вы что?! Не слишком ли жирно? Я консультировалась у юристов, ему полагается одиннадцать метров, а нам тридцать три. И комнаты должны быть изолированные. И в центре. Нет уж, нам это не подойдёт!
Она выкрикивала это так плотно, без просветов, что мне некуда было вставить оправдание её зятю: что это вовсе не его происки, это я виновата, что у меня такие две квартиры: двухкомнатная смежная на окраине и однокомнатная, мамина, с телефоном.
Они, значит, пуще собственного урона боялись, как бы он, ненавистный, не выиграл чего.
Вдруг я поняла, что причиной всему эта тёща. Она по своей чрезвычайной глупости видит и чтит лишь ближайшую выгоду и не понимает, что теряет на этом.
(Знаю одну мудрую женщину, она прожила редкостную счастливую жизнь. Она нисколько не дорожила своей “территорией”, не то что другие, которые воюют с ближними за каждую пядь насмерть. Дорого им обходится победа. А она без боя отдавала детям и мужу всё, что у неё было: время, силы, вещи, труды и заботу. И, отступая на каждом шагу, выиграла жизнь. Такая вот стратегия).
Тёща моего возлюбленного (да, возлюбленного!) была из тех, близоруких. Ей искренне непонятно, какой прок в мужьях. Одни хлопоты: стирай им рубахи, гладь, лишнюю пару картофелин чисти, лишнюю пару тарелок мой, и насколько же выгоднее получается без них, с одними алиментами: пол чище и не накурено.
И молодая дура-дочь - на поводу у дуры старой.
Бедный, добрый, открытый, мужественный человек - не смог одолеть эту могучую правоту. Я должна оправдаться перед ним - за весь наш подлый женский род, корыстный и ненасытный, а то так и состарится, навек огорчившись. Он должен узнать наконец, что щедрая сила его бесценна, доверчивость необходима, а голос его долгожданен, а смех его радует сердце, а лишняя стирка никому не в обузу.
Вот позвоню сейчас - не мучайся, ты любим, ты необходим! С твоим складом ума, мужской повадкой, и недостатками, и вредными привычками! Я гибну без тебя.
Но мыслимо ли сказать это вслух? “Извините, но у меня уже есть новая семья...” Готова ты это услышать? Спасительное телефонное инкогнито для отступления. И стыд, стыд, стыд поражения.
Ну и что, пусть!
А как начать? “Мне понравился ваш голос и поэтому...”?
Нет, это только кажется, что возможно. Преграды непреодолимы.
Пойду к подруге, пусть она позвонит. Нейтральное лицо, найдёт нужные слова. Мол, извините, с вами однажды говорила одна женщина, она в вас влюбилась, не будете ли вы так любезны сообщить о себе, как там у вас, валентность свободная имеется или нет? И если имеется, то ваши данные: возраст, образование, рост.
Нет-нет, рост неважен, решительно неважен, абсолютно неважен! Хоть на голову меньше, ради Бога. Образование тоже - ну причём здесь образование, ведь по голосу знаешь, с каким человеком имеешь дело, будь он хоть трижды неграмотный.
И я отправилась к подруге. Посидеть на кухне, рассказать, что обмен мой никак не движется, но зато я влюбилась по телефону и хочу с её помощью обезопасить себя от телефонного поражения.
(Телефонная жизнь... На растленном западе уже появился новый вид разврата: по телефону. Сидишь себе дома, в привычной обстановке, а специалист нашёптывает тебе на ухо, умело манипулируя как тембром голоса, так и смыслом речей...)
И вот я у дома подруги, вот поднимаюсь по лестнице. На площадке перед вторым этажом, где висят почтовые ящики, на широком подоконнике выставлена открытка-извещение. К кому-то неправильно попала в ящик, и её выставили, чтобы адресат забрал. Я машинально взглянула, и вдруг: открытка адресована мне!
Никаких сомнений: фамилия моя и инициалы. Хотя адрес - здешний, этого дома.
Я растерялась, не знаю, что и подумать. Взяла её (со страхом: кто-то же всё это подстроил и ждёт в засаде, как я её возьму), повертела: “Ваши часы готовы” - на обороте.
Никаких часов я никуда не сдавала!
Постояв так пять секунд, я вдруг сообразила, что происходит. Читала ведь фантастику, знаю, что такое провал во времени. Это открытка из моего будущего! Значит, я буду жить в этом доме!
Подхваченная догадкой, я бросилась бегом по лестнице вверх - звонить в ту квартиру, что значилась в адресе.
Забыла и про подругу, и про телефонную любовь.
Мне открывают. “Простите, у вас трёхкомнатная?” - “А в чём дело?” - насторожённо (вот вам типичная реакция слабых. А он бы просто и сразу ответил “да” или “нет”). - “Вы, случайно, не размениваетесь?”
Они поражены: “Откуда вы знаете, мы ещё не давали объявление”. - “Так. Знаю. ...То есть, я на всякий случай спросила”. - “Ну, предположим, размениваем”.
Я называю свои адреса, они ахают: в моём доме, оказывается, живут их родители, и лучше варианта не придумаешь.
Фантастика, значит, не врёт. Хорошо, хоть она кое к чему нас предуготовляет.
Короче, мы были согласны меняться тотчас. Визит к подруге пришлось отменить. Мы немедленно поехали смотреть мою и мамину квартиры и решили скорее заказывать машину (“Вы не передумаете?” - “Нет, а вы?” - “И мы нет”), чтобы переехать прежде всякого оформления документов, пока погода стоит.
В хлопотах намечаю себе: не забыть бы потом зайти в ремонтную мастерскую и сдать им какие-нибудь часы. Чтобы “эта” открытка была выписана. Надо чтить законы бытия. Фантастика предостерегает на сей счёт. Чтобы не нарушилась связь явлений. Чтобы эта открытка где-нибудь там на почте провалилась во времени на месяц назад... Чтобы я узнала из неё свой будущий адрес.
Кстати, надо посмотреть даты на почтовых штемпелях!
Ах, но открытка куда-то исчезла из моей сумки!
Хм, “куда-то”! Ясно куда! Она вернулась в своё время... В потом. Вполне естественно. Бог есть, судьба есть, всё есть на свете, что необходимо для правильной жизни. Доказательства были мне явлены с такой отчётливостью, что я даже потрясения не испытала, удивления, а приняла как самый насущный порядок.
Моя телефонная любовь, конечно, поблекла в свете таких выдающихся событий. На какое-то время я вообще про неё забыла: хлопоты переезда, упаковка вещей, усталость, помощница-подруга (теперь мы в одном подъезде, какая удача!), вешаем занавески, обустраиваем комнаты, мама готовит на кухне - какое счастье, мама теперь всегда рядом, и Серёжка под её присмотром.
Когда я вспомнила об этой любви, она уже пресуществилась в другую форму - в готовность жертвы и спасения. Та тёща и её несчастная дочь - бедные, не знают, что есть судьба и рок, и потому громоздят ошибки, и не мне ли, знающей, их предостеречь?
А от моих притязаний на него я отказалась, какое может быть “отдельное” счастье перед лицом того грозного и высшего факта, что Бог - есть! Я, свидетель, теперь лишь руками развожу на эгоизм своих устремлений.
Немного управившись с делами, я отправилась в их полнометражный дом в центре города. Кто их ещё вразумит, как не я?
Мадам оказалась моей ровесницей, даже и посолиднее (возможно, за счёт того, что она врач, и благоприобретённая важность добавляет ей пару-тройку лет.) Но нас, свидетелей, этой важностью не проймешь. Говорю ей: “Продолжайте размен квартиры, но отселяйте не мужа, а мать”.
А она гордо так вскидывается (да, уж это так: познанная истина делает человека смиренным, а заученные догмы - гордым) и - по какому, дескать, праву, он что, подослал вас?
“Я никогда не видела вашего мужа. Я лишь говорила с ним однажды по телефону про обмен. Но теперь у меня есть не только право, но обязанность вмешаться в вашу жизнь, потому что я всё про неё поняла”.
Она усмехнулась: “Он подослал вас”. И стала красиво негодовать по поводу моего предложения: “На старости оставить мать одну? Вне семьи? Чтобы она у меня не дожила своих лет?” (Все догмы пышны и красивы, как тропические цветы. А запаху-то!..)
“Ваша мать - спирофаг, пожиратель духа. Она одобряет в жизни только то, что выгодно лично ей. Мир постоянно перед ней в долгу.”
“Не смейте говорить о моей матери в таком тоне!”
“Если вы и мужу так же заявляли, то я понимаю, почему он отсюда ушёл и не торопится вернуться. А ваша маменька сейчас рыщет по гастрономам, и каждую добытую рыбину она поставит себе в неимоверную заслугу, а весь остальной мир в очередях стоять не любит, а пожрать не дурак!”
Моя визави присмирела. Видимо, я угадала тон и словарь её матери. Такие совпадения деморализуют.
“Он подослал вас”, - уверилась она.
“ Он или не он - считайте, как вам удобнее. Меня вы больше никогда не увидите и от него обо мне ничего не услышите, но вы убедитесь, что я была права”.
По-моему, на неё всё это произвело впечатление.
По крайней мере, я слышала потом от третьих лиц (ведь мир тесен), что их брак восстановился.
Когда же мы отправились в бюро обмена, чтобы оформить наконец наши документы, то оказалось, что мы с моей обменщицей - однофамилицы. Да, и инициалы у нас совпадают...
-Ах, зайдите, пожалуйста, в часовую мастерскую! Ваши часы готовы! - оповестила я её с опозданием.
1986
ДЕВУШКИ
Шёл диспут в женском рабочем общежитии (галочка в плане воспитательной работы) на тему «Наш современник – какой он?» Девушек, кто попался воспитательнице на глаза, согнали в красный уголок. Ну, раз они тут очутились и вынуждены говорить, так уж о важном! И разговор сошёл с обозначенных рельс на любовь.
-Да никакой любви нет! - уверенно заявила особа постарше других.
Девушки всполошились, как стая мелких пташек с появлением хищной птицы, и возмущённо зачирикали, что любовь есть.
-Временная! – усмехнулась Вера (так звали её, не верившую в любовь).
Она твёрдо подавила всщебетавший бунт: