Благословенное нарушение симетрии
Интеллигентная наша Катя – у которой всё в тон – пришла со светящимся лицом и сказала, что её место в клубе года на два освобождается: она идёт на выполнение демографической программы.
-Можете занимать за мной очередь! – объявила всей нашей женской рздевалке.
Мы ужасно обрадовались. Никто, понятно, не спросил насчёт отца, отец в Катином счастье роли не играл.
И вообще, у нас не принято соваться; каждый скажет о себе столько, сколько сочтёт нужным.
А не сочтёт – так что ж, мы не знаем, что ли, других таких историй? Не жили на свете? Жили, знаем.
Я знала одну прелестную, чудную женщину, был у неё возлюбленный – женатый, и решила она родить. Совершенно счастливая ходила. Торжественно ждали они с возлюбленным этого часа, а были далеко не молодые: ей тридцать девять.
Час грянул неожиданно, в ночь с пятницы на субботу, «скорую помощь» вызвать к автомату бегала соседская старушка; у возлюбленного дома тоже телефона не было, и в выходные некуда было ему позвонить.
Ну и перенесла она за эти выходные! Врачи хоть и боялись за её поздние роды, с этим она справилась, и когда акушерка сказала: «Девочка!», она счастливо произнесла: «Ну, здравствуй, Машенька!» Потом в палате молодые родихи (я понимаю, что правильно «родильницы», но это не по-русски; «сорок килОметров» – говорили в нашей деревне мужики, и где-нибудь в Англии это, может, и киломЕтры, а по нашей дороге сорок этих самых будет исключительно с ударением на О; или: «Я пошла к детЯм» – тоже по-русски гораздо правильнее, потому что «к дЕтям» – это когда из гостиной в детскую, а когда из очереди в коммуналку, то сугубо «к детЯм». И с этим не справиться никаким лингвистам, с правотой живого языка); так вот, родихи в палате обсуждали между собой: мол, там какая-то старуха, говорят, рожала, так ещё и «здравствуй, Маша» сказала. Очень удивлялись. Тридцать девять лет – возраст их матерей, и они уж, верно, толстые старухи.
А она лежала, отвернувшись к стенке, обессиленная родами, и плакала оттого, что вот родилась Машенька, а ни одна душа на свете про то не знает, никто не принесёт ей фруктов, как этим дурным молодухам, август на дворе, пора плодов, и хочется есть, а эти девки жрут, и невдомёк им.
В понедельник она позвонила возлюбленному на работу, он ругается: где ты без меня шляешься, я приходил в субботу, в воскресенье… Она перебила:
-У нас родилась Машенька! – и заплакала.
И любовь продолжалась у них ещё долго, ещё лет пять. Пока жена не выставила его за дверь и он не перебрался к возлюбленной насовсем. Вот тогда любви и пришёл конец.
Так что нас ничем не удивишь.
И мы смотрим на нашу счастливую Катю с грустью, как боги, которым открыты все книги судеб и можно заглянуть в их конец и узнать, «кто с кем остался».
Как будто сама Катя знала про жизнь меньше нашего.
Но она была счастлива, а мы нет. И в этом состояло её превосходство. Всю нашу мудрость она превосходила простейшим жестом – отказом от неё.
1990
ГДЕ СОКРОВИЩЕ ВАШЕ
Люба, шестилетняя, толстая, хвостом таскалась за сестрой-пятиклассницей. Сестрины подружки собирались на закате за поскотиной – как бы встречать своих коров из стада. Коровы и без них знали дорогу к своим воротам, где ждал кусок посоленного хлеба и ведро воды, но именно в то лето у компании была мода встречать коров у поскотины. Мальчишки – тоже здесь, отдельной стайкой, с матерными анекдотами и рёвом смеха: чтобы девчонкам было слышно, какая нескучная у них, какая значительная жизнь, какие тайны им открыты.
У девчонок визг и похвальба, у кого быстрее грудь растёт и кто уже влюбился. Для прочих секретов малышню отгоняли.
Люба бродила в изгнании по склону, в замызганном ситцевом платье, босая, нечёсаная, но не ведающая об этом, замечая на свете совсем другое: как цвёл махрово-фиолетовый чертополох, ржавели кучерявые листья конского щавеля, как в отдалении от мальчишек и девчонок сшибал бичом макушки растений подросток, тоненький до ломкости.
Бич – только повод отойти. Ему в одиночку лучше. В небо глядел и вдаль и ещё под ноги себе, видел что-то небывалое, что и не снилось ровесникам. Он был другой: ходил не так, глаза иначе поднимал, смущался. Стерпел бы и анекдоты, и остальное, чем под завязку были наполнены мальчишки – но ему это было скучно.
Того, что нужно, не находил ни в ком.
Девчонка одна, Катька, захватила себе монополию на него и закатывала глаза: «Ах, мой Саня!», чтоб остальным было завидно, как она влюблена.
Он, слава Богу, не догадывался об этом, а то бы его стошнило от отвращения, думала маленькая толстая замызганная Люба: нестерпимо ей было, как смеет эта паршивка даже издали касаться Саши своей поганой любовью.
Отойдёт от этих пошлых девчонок, глянет на него – он, соглашается всё её существо в грязном платье.
В следущие годы мода встречать коров прошла, у Любы уже была своя компания, свой класс, про Сашу она не помнила: в школе разница в шесть лет воздвигает слишком высокие стены.
Она увидела его и он увидел её, когда она доросла до танцев в клубе, а он приехал в армейский отпуск. Единственный их танец они станцевали в последний вечер его отпуска. Люба только и успела сказать ему, что помнит его двенадцатилетним мальчиком, как он бродил в сапогах за поскотиной с бичом, непохожий на других.
Он страшно разволновался и пожалел, что прохандрил весь свой отпуск в родительском доме, никуда не выходя.
Остаток службы он помнил о ней, а она о нём.
Он вернулся из армии и стал работать шофёром, она училась в девятом классе, они встречались на танцах, он провожал её по хрупкому льду октября, по ноябрьскому белому снегу, целовал нежно, рассказывал застенчиво истории из своей жизни. Про то, как он ходил с Линой Никитиной, не смея к ней прикоснуться от благоговения, а потом узнал от её подруг: она обижалась, что он долго её не целует.
Люба помнила эту девушку, необыкновенную, чудную, тень её ещё витала в стенах школы, и справедливо было, что Лина принадлежала именно ему. Такому.
Однажды он где-то с непривычки напился допьяна, закусывая квашеной капустой, вызвал Любу из клуба, в темноте они сидели на скамейке возле райисполкома, и он беспомощно сознался, что любит её так, что сил никаких нет.
Он был прекрасен, и не было в нём изъяна, о который споткнулась бы её любовь, набирая скорость, взвинчиваясь вверх. Но ей было шестнадцать лет, а ему двадцать два, такого взрослого парня она имела право промучить около себя ещё года два – самое большее, и то лишь с уверенностью, что терпение его будет вознаграждено немедленной по совершеннолетии свадьбой – и что потом? – счастливая брачная ночь, неминучие дети, хозяйство и дом, из которого уже никогда никуда не вырваться. Так в этом счастье и погрязнешь навек.
А Люба ощущала в себе иное предназначение, её наполнял тревожный зов из будущего, в котором она видела себя не иначе, как у синхрофазотрона, и человечество, разинув рот, дожидалось от неё какого-нибудь великого открытия.
У неё был школьный товарищ, она ему созналась однажды, что намерена сделать великое открытие в физике. Мир стоял перед обоими неприступной крепостью, которую им предстояло взять, и уж они по-соседски делились инструментом для взятия крепостей: ты мне стенобитное орудие, а вот у меня смотри какая мортира, не надо тебе? Слабостей своих друг перед другом не стыдились. И когда Люба ему доверчиво созналась в открытии, он на неё в испуге посмотрел и усомнился, выйдет ли у нё. Всё же для взятия великих крепостей и сила великая нужна.
Выйдет, заверила Люба, если положить на это всю душу, если думать над чем-то одним изо дня в день и даже ночью, на автопилоте, на подсознании – непременно от таких усилий в мозгу завяжется зародыш и произойдёт великое открытие.
Естественно, она должна была после школы ехать поступать в МИФИ или МФТИ, долго учиться – и какие уж тут дети, какая любовь?
А Саша?
Не совмещался Саша с такими её планами.
Или ей от зова судьбы отрекаться, или от любви.
Любовь, причём, уже грозила перейти в неуправляемую стадию. Такие затраты сердечной энергии, она знала – физика! – невосполнимы, а ей не хотелось так расточительно расходовать из зря. Бесперспективно.
Она написала Саше длинное письмо – что любит его, но расстаётся с ним. Конечно, подлых слов зря и бесперспективно она постаралась избежать. Уже ведь мытая ходила, причёсанная и умная.
Он ничего в её письме не понял. И правильно сделал. Эту конторскую расчётливость нельзя понимать. Позорно быть таким понятливым. Или ты любишь – тогда люби, без глаз, без рассудка, без ума, положись на зрячесть священной стихии. Или уж не ври про любовь, коли у тебя рассудок, ум и расчёт.
Больше они не виделись, дообъясниться, дооправдаться он ей не дал. Не простил.
Кстати, с чего это она взяла, что зря и бесперспективно? Ведь они не обсуждали будущее.
Но человек втайне знает свои силы.
Саша от всех отличался – и от неё тоже. Награди нас природа собачьим нюхом – как бы мы страдали от вони! Но мы защищены от болезненных вторжений мира нашей глухотой, слепотой и тупостью.
Мы спасительно мелковаты и плосковаты, сигналы жизни потухают в нас, не получая резонанса и продления. А Саша был отзывчив и всё время мучился от эха – оно носилось в нём из края в край.
В нас нет огня, которым бы передавалась весть с вершины на вершину со стремительностью индейских сторожевых костров. Заветную весть, раскаты горнего смеха – вот чего мы, ущербные, лишены, вот во что он вслушивался, сбивая бичом макушки растений.
С тоскливой завистью глухого Люба часто видела, как он трепещет, отзываясь на музыку непостижимой жизни, как он не переносит фальши в поведении, звенит, как счётчик Гейгера. Её чувства были слишком неповоротливы, грубы.
Зато в нём не было дерзкой энергии напора – внедряться и создавать. Она же ощущала в себе целую каменоломню строительного материала, залежи и глыбы томились в ней, добытчик готовился к долгим трудам, и Саша тут в помощники не годился. Она была тяжела, он – из тонкой материи, эльф.
Она наказана богом любви за позорную расчётливость тем, что любит его до по сей день, избегает и боится, как бы не умереть от волнения.
Великого открытия она так и не сделала. Видно, не удалось сосредоточиться как следует на одной мысли, всё время что-нибудь отвлекало…
Но у синхрофазотрона проклятого всё же стоит и предназначение своё, видимо, исполнила верно, судя по здоровью – это индикатор точный.
У Саши со здоровьем хуже. Его преданная прекрасная жена то и дело возит ему передачи в кардиологическое отделение областной больницы.
Они женаты с сельхозинститута, куда он поступил через полгода после Любиного письма, на инженерный факультет. Любе донесла потом разведка из родного села: «Саша привёз жену – вылитая ты».
Привёз жену, стал работать в совхозе, со временем принял главное инженерство, потом и руководство, когда старый директор вышел на пенсию.
Он не хотел этой работы, но согласился, полагая, что не надо потакать своему нежному душевному устройству. Пора быть настоящим мужчиной и преодолевать слабости и тонкую инопланетянскую свою природу.
Так и преодолевает изо дня в день, из года в год. Никак не может преодолеть. Ему по-прежнему громадных усилий стоит подойти к трактористу, пожать руку, спросить, как дела, и бежать себе дальше. Он понимает, как трудно Господь сотворял душу этого тракториста, храм свой, как сложно этот храм устроен; он слышит, как эхо гуляет под сводами; он может приблизиться к нему не иначе как с трепетом, а старый директор всего этого не знал, он запросто подходил и здоровался; и сам тракторист о себе ничего такого не подозревает, никаких гулов и храмов, и отстранение директорское он понимает как заносчивость и презрение к его, тракториста, работе и жизни.
Хотя всё как раз наоборот.
Так и мучаются все – и крестьяне, и директор. Работает, конечно, до крайности, до упора, держит хозяйство.
Сохранился бы здоровей и целей, найди он себе поприще одиночки. Синхрофазотрон какой-нибудь. А он – директором! Ужасное несовпаденье, безумный выбор. В гневе после письма, в мщении.
Для Любы рос, её был мальчиком, ей предназначенным. Она это в свои чумазые шесть лет знала – но не точно.
Что мы знаем точно? Про нас прозектор всё узнает, когда вскрытие произведёт. Он и скажет, в каком месте самая тонкая жила не выдержала насилия над нашей природой.
Но как надо было, не знает и он. И никто. А если бы кто знал, так и жить было бы неинтересно.
1990
Две породы
Жили в простоте, праздников не пропускали; на праздниках всё по-заведённому: вначале веселились все, потом мужья становились всё веселее, а жены всё тревожнее, мужья напивались и решительно не хотели, а потом и физически не могли покинуть место веселья, а жёны их оттаскивали от стола: дома скотина не кормлена и печь не топлена. Плюнув, уходили к скотине одни, а мужья безраздельно отдавались остатку счастья.
Тётя Зоя моя в этих сатурналиях была в той половине, что не расстаётся с весельем раньше, чем кончатся напитки. Она плясала, изобретала сцены с переодеваниями, на грани непристойности, такие же пела частушки, и женщины поглядывали на неё косо. Была к тому же опасна: крепче и свежее, с огнём в глазах.
Моя мама тайно недолюбливала её, свою золовку. Само тети Зоино существование было враждебно для маминой породы - из инстинкта сохранения вида. Как для муравьёв существование жуков, поедающих муравьиные яйца. Для мамы священными были гнездо и потомство. Тетя Зоя была из женщин деятельных, дерзких, взломавших скорлупу канонов, а значит, разорительница гнезд.
Меня же с детства к ней влекло; свойства мира интересовали меня не с точки зрения, как в нём безвредно выжить, а - как бы сделать в нём чего-нибудь ещё; миропреобразовательный зуд искал примера и опыта не там, где самки мирно высиживают потомство.
Итак, веселье - до скончания напитков. Вместо «надо», которое включается у женщин, как заслонка ограничителя в карбюраторе, здесь без удержу «хочу». Но - чудом - скотина всё же была накормлена и подоена, а наутро тетя Зоя выходила в рейс. Тогда ещё не было чутких приборов проверки на трезвость, а работала она шофёром. На автобусе. Это значит, был у неё первый класс. А как иначе, если уж тёте Зое быть шофёром, так первого класса.
В родительском альбоме фотография: юная тётя Зоя в белом берете набекрень. Мама не могла спокойно выносить это и годы спустя: тётя Зоя отдала в обмен за этот беретик настоящую бесценную пуховую шаль. Конечно, безумие: пуховую шаль за пустяковый беретик. Но я это понимала. Очень. А вслух не могла сказать: мама начинала сильно волноваться, обнаруживая во мне опасные задатки той, второй моей породы - «Ефимкиной», говорила мама, ругая меня или брата. Всё хорошее в нас было, понятно, от мамы, а за всё плохое отвечал отец или дед Ефимка.
Ведь две породы человек в себе соединяет.
Тётя Зоя была похожа на свою родню, и жесты её, повадки и черты были маме ненавистны. Как ненавистным может быть только муж.
Я подрастала, познавая белый свет, и со временем уж и сама с трудом переносила тётку - так мне её черты и внешности, и характера напоминали те, что причинили мне столько неприятностей.
Хуже того, и в себе самой я с ужасом обнаруживала те же черты. И смотрела на тётку как на собственный приговор: участь, на которую и я обречена с годами. Ведь она плохо кончила, тетя Зоя. Как и мой отец. Как и, продолжим ряд, видно, мне на роду написано.
Погибает человек от того, что долго приносило ему радость. Эта радость потом забирает в расплату его самого.По частям. Утонул в реке по недосмотру младший её сыночек. А старший, умненький такой, красивенький, послушный, когда подрос до девятого класса, связался с дурной компанией, попался на воровстве. Это уж они в город перебрались.
Как тётя Зоя выбегала со двора навстречу нашему мотоциклу: братик любимый приехал! Нет, не гордая больше, сдалась, по-бабьи простирала руки, чтоб и радость показать, и горе, свалившееся на неё незадолго до того. Не добежав, запричитала, завыла, братику передавая издали беду свою неподъёмную: сыночек-то, ох, в коло-о-онии!..
И сыночек потом плохо кончил, как ни старался выбраться, в институте учился, в люди вышел - нет, всё же кончил он плохо, и всё тут, пропащая уж такая порода.
Дядя Лёня, его отец, так прямо и говорил жене своей, тёте Зое: такая-сякая твоя порода, ну уж и она за словом в карман не лезла. Породы-то они были схожей, в юности шоферили вместе, синеглазый статный красавец, пара что надо, и пили душа в душу, а под старость вдруг не только питаться стали отдельно, подозревая один другого в воровстве (дядя Лёня так свой холодильник обматывал цепью и замыкал амбарным замком), но и корили друг друга - чем?- пьянством! Не говоря уж про «породу». Женскую половину семьи дядя Лёня называл «бригадой б...» ещё тогда, когда дочки были маленькие и только моргали несмышлёными своими голубыми, в отца, прелестными глазами. Мы так его и звали Бригадиром.
Но самая большая беда из тех, что обрушились на него к старости (когда не было больше кудрявого чуба, искристого взгляда), была не та, что старший сын спился и изгнан со всех должностей, и не та, что у дочек семейные неурядицы, а вот какая грянула беда - и можно ли снести её в шестьдесят лет, и можно ли простить такую
беду виновнице её, жене своей: то, что вышла она за него не девушкой, нет. Вот.
Ну как тут было мне не восхититься тёткой лишний раз! Ведь надо знать, что такое: родиться в девятнадцатом году в деревне, ещё церковь высилась, ещё в приходской школе учились, в правилах держали строгих и, чай, знала Зоя на горьких примерах, что подол надо держать крепко. А примеры всегда под рукой; иногда кажется, для того они и были - один-два на деревню, когда девку настигал позор, приносила она в подоле, и потом уж была у неё одна дорога, на другую бы никто и не пустил: она требовалась обществу именно на этой. В любой деревне есть один-два дурачка и одна-две потаскушки - как по штатному расписанию. Социальная необходимость такая. Чтоб всякий прочий мужик чувствовал преобладание своего ума, а всякая прочая баба понимала, до чего же она порядочная.
Чай, знала Зоя, на что шла.
Ведь не глупее же она была тех осмотрительных девок, что вышли замуж «честными», быстро растолстели и родили детей, так же быстро растолстевших и расплодившихся. Нет, не глупее она была, а умнее, красивее, лучше их. Но случись с ней в подоле-то - и любая всю жизнь смотрела бы на неё свысока.
Но именно из презрения и не могла она признать над собой тот закон, что они над собою признали. Должна была восстать против этого закона осторожности. За свою волю.
Собственно, это единственный тип женского характера, который только и интересовал меня. Мне самой такого характера не хватало. Две породы во мне. Одна - из тех, домашних, в гнёздах. Туго мне приходилось в детстве с моей симпатией к тётке. Мама моя от этой симпатии приходила в неописуемую тревогу, как если бы один цыпленок из её выводка взял да и поплыл, оказавшись утёнком. И мне, чтоб маму не волновать, приходилось таить свои чувства. Что тоже было предательством.
Предательство выходило хоть так, хоть этак: одна порода во мне предавала другую.
Эх, дядя Лёня! Она влюбилась в него без оглядки. Она родила ему сына, не оградившись узами брака. Родила по закону воли и любви. Узы - потом, позднее: уступка всем этим формальностям от щедрот своих: ну ладно уж, надо вам - нате!
И дядя Лёня умел оценить это бесстрашие и готовность платить за любовь и волю как угодно дорого. Но под старость - то ли у тёти Зои уже погасли те праздничные огни в глазах, которые и в пятьдесят лет заставляли прохожих оглядываться, то ли дядя Лёня лишился ума и зрения, но только стало ему вдруг непонятно, как это так: все парни как парни, взяли за себя свежих и юных, а ему досталась вот эта состарившаяся (всё же состарилась, хоть и на двадцать лет позднее ровесниц), вот эта утратившая (всё же истратила!) долгий огонь сердца старуха; так мало того, она была ещё и не девушка в ту пору, когда ей полагалось строго-настрого беречь девичью честь!
И - развод! С треском, со скандалом, с проклятием всей, всей, всей предыдущей жизни!
И, глядя на эту печальную судьбу, я, как никогда, чувствую своё предательство: тот позорный факт, что я из двух моих пород - из двух каменных стен, из двух крепостей, враждебно выстроенных одна против другой, - вложила свою жизнь кирпичиком смиренным в ту прочную вековую кладку, что охраняет родовой закон матери. Что и без меня стояла нерушима. Оставила я без подкрепления на погибель рисковую, бедовую кровь моего отца. Раскрашиваются поодиночке кирпичики их судеб.
1991
ЧЁРНАЯ КОШКА
Считается, чёрные кошки приносят в дом счастье.
Прочесав наш микрорайон в поисках рыбы в июльское пекло и вернувшись через два часа без ног (без рыбы), я почувствовала, что счастье моё достигло предела и пора им с кем-нибудь поделиться.
Она принципиально не ест ничего, кроме рыбы и мяса.
Свезу её на Птичий рынок и продам за рубль в хорошие руки – есть же чудаки, в отпуск из-за них не едут. Одна моя знакомая даже празднует день рождения кошки.
Я терпеть их не могу. За равнодушие – когда сытые; за суетливое заискивание, когда голодные: вот она трётся у ног, бежит впереди, заманивает тебя на кухню; и воротит нос от всего, что не рыба и не мясо – принцесса крови!
Утром, когда я ещё сплю, она вспрыгивает мне на грудь и неотступно пялится зелёными фарами, мерзко помявкивая: пора, мол, заняться её высокородием.
Непонятно, по какой логике через четыре раза на пятый она делает лужу в любимом углу, и, как её ни тыкай носом, от своей привычки не отступается.
Когда у неё начались муки любви, она выла утробным воем, но соседского кота не признала равным себе. Тогда я выставила её за дверь – пусть ищет себе принца хоть в тридевятом царстве.
Она вернулась дня через четыре – даже не голодная. Видимо, фраера водили её по ресторанам, а она жеманно похвалялась: «Фи, да у меня двухкомнатная квартира! Меня там кормят рыбой каждый день!» Но зря, зря ухажёры тратились на неё, она их продинамила: осталась без котят.
У людей с такими беспощадная расправа.
Какая это мерзавка, я убедилась спустя полгода, когда у неё снова началась пора любви. Я отправила её к соседскому Гавриле, но через сутки мне принесли обоих: может, эта принцесса, эта стерва станет посговорчивее в родных стенах?
Кот Гаврила – парень замечательный, пушистый, демократ. А моя гладкая чёрная гадюка катается по полу от вожделения, но как только Гаврила к ней приблизится, шипит змеиным шипом и лепит ему когтистой лапой затрещину.
Промучился он с нею больше суток. Столько терпения и выдержки не проявил бы и самый интеллигентный человеческий мужчина.
Он приручал её, не применяя никакого давления. Ляжет в сторонке и терпеливо ждёт, когда она успокоится, выспится и снова начнёт проявлять признаки любовного беспокойства. Тогда он осторожно подбирается, вопросительно мяукая: можно?
Ни за что! – шипит она, ощетинившись.
Он ещё подождёт, потом улучит момент, вцепится зубами в холку и гладит её лапой, укрощает, уговаривает: не бойся, ничего плохого я тебе не сделаю. А она, негодная, хоть и не вырывается, но шипением презрительно выражает: да кто ты такой супротив меня, дубина стоеросовая!
И ведь он на неё не обижается, напротив – никому в обиду не даёт.
Нам бы, женщинам, таких.
Иногда он всё же подстерегал её в состоянии сомнения, так что мог невозбранно настичь и впиться зубами в загривок. Потом ждал, когда она утихомирится и перестанет сучить ногами. А чтобы поняла, что зубы – мера вынужденная, чтоб не сердилась, он нет-нет да и ослабит хватку, нежно лизнёт место укуса: мол, не больно? Но как только сочтёт, что пора уже и власть мужскую применить, она, выпучив безумные глаза, кричит караул, и он её тут же отпускает, чего никогда бы не сделал человеческий самец.
Как же мне было обидно за славного этого парня, как стыдно перед ним за весь наш подлый женский род!
Вызвала я его хозяйку. С боем пришлось отлучать Гаврилу от моей мерзавки.
Оставшись одна, эта тварь забеспокоилась, забегала: где? Где оно, уже ставшее привычным: чтоб обожали, домогались, валялись в ногах? Нету!
Смотрит на меня в недоумении. Ах ты ж змеюка, говорю ей, такого парня тут втоптала в грязь, теперь ори не ори, а больше не придётся тебе куражиться над ним, мразь ты этакая!
И снова выкинула её за дверь. На панель.
Не знаю, встретила ли она там привычное обожание или пришлось ей снизить уровень притязаний, а может, ей доступно объяснили, кто она такая есть. Вернулась через два дня сильно притихшая.
И снова без котят.
И вот наступил тот жаркий июльский день, когда в поисках рыбы я поняла, что с каждым месяцем демократии мне всё большую часть жизни придётся посвящать этой непрошеной королеве.
Да, я ведь не рассказала, как она у меня появилась. Насильственно – в виде подарка. Ещё котёнком. Маленького-то и таракана жалко. Она росла, драла когтями стены и обивку мебели. Теперь светится в дырах неоструганная древесина, а лохмотья обоев трепещут на сквозняке. Сколько раз я просила уезжающих родных прихватить эту царевну в сибирские леса воеводой – ни у кого не поднялась рука! И у меня не поднималась. Пока, повторяю, в один июльский день разгара демократии, в поисках рыбы…
В воскресенье я повезла её на Птичий рынок. Она дрожала всем телом, вопила в метро и, вырываясь, изодрала на мне кофту – ещё одну. Последнюю, надеюсь.
На Птичьем рынке самое лучшее вот что: направо глянешь – хороший человек, налево – тоже. И так до конца ряда. Тот, что справа, говорил: его кошка всегда приносит двух или трёх котят, и ни одного ещё они не погубили, всех пристраивали – из уважения к кошке.
Слева полосатый котёнок карабкался хозяйке на плечо, как на телеграфный столб, раздирая когтями платье, а она с мольбой вглядывалась во встречные лица: возьмите котёнка! В хорошие руки за так!
За те два часа, что я простояла со своей ношей, никто не взял в нашем ряду ни одного даже сиамского голубоглазого котёнка. Что уж говорить про мою черномазую красавицу. Побрела я с нею прочь.
Чем богата наша земля, так это пустырями. Ближайший оказался за углом, села я на штабель ржавого проката, отпустила кошку в бурьян и не знаю, как быть дальше.
Забежал в кусты по срочному делу молодой мужик, оглянулся, огораживаясь взглядом, как забором, заметил: высотные дома, кошка в траве, сидит на железяках баба, облокотившись о колени в позе ямщика.
И в центре Москвы всегда отыщется местечко, порсшее лебедой, и при нём такая вот понурая фигура, потерявшая дальнейшее направление. Русский пейзаж. Сама недавно видела на пустыре: сидел на камушке мужик, стояла перед ним бутылка на земле, в ногах вертелась собачонка. Пробегая мимо во второй и в третий раз (бутылка постепенно пустела), я хотела подойти, сказать: что, брат, хреново? – и сесть рядышком. Но было недосуг.
И вот сама сижу…
Вышел мужик из кустов, опустился рядом на железяки.
-Что, - говорит, - сидишь тут, ждёшь кого?
-Да кошку вот хотела отдать в хорошие руки – не берёт никто.
-Ох, эти кошки, - говорит мужик. – У меня у самого как-то уехали в отпуск мои, а я замучился с котёнком. Пищит! Я его в окошко выкинул. Утром вышел – а его уже в универсам отнесли. Он там и сейчас живёт, вырос.
-Да знать бы, что выживет, - говорю, - можно и бросить.
-Выживет, куда денется, - заверил мужик. – Они, кошки, умные. И хорошими прикинутся, и пристроятся куда угодно – к столовой, к магазину. Кошек везде принимают.
Он между тем придвинулся поближе.
-Живёшь тут? – спросил.
-Нет, - говорю, - с Сокола приехала.
-Ух ты, из-за кошки? – удивился. – А я вот тут с ребятами… В кусты забегал, видела, наверно, - сказал, застыдившись.
-Всё в порядке теперь? – успокоила я его.
-Да, - улыбнулся, - большое облегчение. А кошка – да хочешь, я её заберу к себе на деревообделочный комбинат, у нас там крыс!..
-Забери, - взмолилась, - сделай милость!
-А потом, - припомнил он, - мои снова завели кошку и опять уехали. Нет бы с собой забрать – мне оставили, а ни к чему её не приучили. Она нагадит в коридоре, размажет и половичком прикроет. Придёшь – вонища! Ну, я её избил. Соседка к ветеринару отвезла, гипс наложили.
-Ничего себе, так бил?
-Ага, - раскаянно сознался он. – Сломал ей что-то. А ты тоже соседям отдай!
Надежды на него не было, сгребла я кошку и побрела с ней вдоль дороги. Рыночные ряды тянулись и там. Встану то тут постою со своей ношей, то там. Мужик плёлся следом.
- Слушай, пойдём со мной! Мои опять уехали. А ты замужем?
-Ещё как, - говорю. – И дети.
-Вот и у меня двое. Только жена – давно я уже с ней не живу, отбила у меня всё, падла! – бедственно пожаловался мне.
-Ничего, - утешила я. – Это, считай, у всех.
Он задумался о печальных свойствах жизни, а мы с кошкой стали потихоньку отступать дворами. Там царила тишина, бугристый асфальт под клёнами давно сроднился с землёй.
Кошка моя присмирела и уже не лезла на плечо. Поняла, что жизнь – это не праздник победы над попранным Гаврилой, это невольничий рынок, где тебя продают – а покупателя нет.
Потом она завозилась у меня в руках и спрыгнула на землю. Я смотрела, что будет.
Она приникла к асфальту и вслушалась: вот он, мир, где не до побед: где надо выжить. Крадучись двинулась прочь, пробуя этот мир всеми насторожёнными чувствами.
Она не оглянулась на меня. А я не шагнула следом. Пусть как знает, ведь что-то ей подсказывает инстинкт?
Счастье моего дома удалялось, крадясь навстречу неизвестности. Может, она почувствовала, что этот выбор надо сделать.
Вот скользнула за угол дома. Что же я медлю? Что же не бегу, а иду шагом?
Странно ли, что за углом я её уже не нашла? Разве я не этого хотела?
Теперь, когда я прихожу домой, никто не бросается мне под ноги с воплями нетерпения, и я спокойно принимаюсь за дела. Никто не будит меня по утрам.
Но кошки находят свой дом за десятки километров. Я жду, когда она заскребётся под дверью, как это было уже не раз. Я открою, она ошалело ворвётся и снова водворится в доме хозяйкой – шумная, эгоистичная.
В ожидании стоят по местам её блюдца и ванночка в туалете.
Умный, несчастный, обречённый мучиться со мной мужчина сказал:
-Вот всегда ты так: одной рукой гонишь, другой манишь. Настоящая женщина: стерва.
1992
НЕБЕСНЫЕ ЛЯГУШКИ
С утра заглянул Коля:
- Сегодня я жертвенный, к Минотавру!
Лагерь каждый день отдавал человека, а то и двух в общественные работы - в оплату совхозу за воду и свет.
- Но сегодня дождь, это раз, - сказал Андрей Игоревич. - А два: ты уже пришел в себя после пожара?
- Давно, - ответил Коля. - Готов к новым подвигам.
- Тогда сделай стенгазету.
Андрей Игоревич окликнул убегающего Колю:
- А новое прозвище тебе уже дали?
- Ага. Пожарный.
- Так я и знал.
Прозвища были традицией киношколы. Андрей сам сменил их несколько, пока учился.
Дождь припустил так сильно, что с неба, похоже, посыпались головастики. Только их студенистые сгустки могли так плюхаться об асфальт.
Андрей подошел к раскрытому окну щитового домика и глянул вниз: не лежат ли на земле расплющенные комочки слизи. И огорченно вздохнул: когда же он повзрослеет?
В раннем детстве увидел во сне: в дом ворвалось чудовище, и он застрелил его из лука на глазах у мамы. Потом оказалось, мама ничего такого не помнит, хотя присутствовала при этом подвиге и всё видела своими глазами!
Вот уже его воспитанники спасают на пожаре людей, а он, дурень, всё ищет в дожде головастиков!
Ведь Коле - подумать только! - всего тринадцать лет, а ему уже обязан жизнью человек.
Коля неделю назад был в посёлке на почте и, пробегая мимо приземистого домика, заметил, что из окон сочится чёрный дым. Он оглянулся по сторонам - на безлюдной улице всё было мирно и спокойно, никто не бил тревогу. Значит, ещё никто ничего не понял, - сообразил Коля и бросился к двери дома. Она была заперта. Коля вернулся к окну и заглянул внутрь, но ничего не разглядел: всё было густо заполнено дымом. Коля подобрал с земли какую-то картонку, наложил её на стекло, чтобы не порезаться, и выбил его. Освобожденные клубы дыма ударили в лицо. Мальчик просунул руку внутрь и открыл шпингалеты. Потом перемахнул через подоконник, рассчитывая приземлиться на пол, но очутился верхом на балке. Половицы сгорели и обрушились в подполье. В углу на уцелевшем месте стояла кровать, под нею, свернувшись калачиком, лежал ребёнок лет четырех. Сквозь наплывы дыма Коля пробрался к кровати и вытащил ребёнка, тот был без сознания. Когда Коля донёс его до окна, уже подоспели соседи и приняли обоих.
Потом Коля видел, как из-под обгоревших досок извлекли другое тельце - обугленное и скрюченное, как прибежала обезумевшая старуха и стала в отчаянии срывать с себя одежду, а соседи держали её и пытались что-нибудь набросить, прикрывая наготу.
Через несколько дней в лагерь пришла молодая женщина, привели ей Колю, она обняла его и разрыдалась слезами безутешного горя и благодарности. Андрей Игоревич отпоил её водой, она рассказала, что дети играли дома в мяч, он закатился в дырку, проделанную в полу для кошки. Мальчик стал зажигать спички и светить под полом, чтобы найти мячик. Там были опилки, они затлели, задымились, дети начали задыхаться, тогда мальчик завернул сестрёнку в одеяло и спрятал под кровать, а сам забрался под другую. Когда пол под девочкой прогорел, она упала в самое пекло - уже без сознания, это было единственным утешением матери: дитя не почувствовало ужаса.
Зато священным ужасом несколько дней был охвачен весь лагерь: через Колю каждый заглянул за край бездны, как по очереди заглядывают в микроскоп, где копошатся вирусы смерти.
То, что Коля наконец получил прозвище Пожарный, означало, что беда немного остыла и уже поддаётся художественной обработке.
К вечеру дождь перестал, солнце совершило прорыв с запада, макушки сосен зарумянились. В лагере всё ожило, с кухни потянуло съестным. Ребята освоили три основных блюда: картошку с тушёнкой, плов и борщ. Собственно, в этом заброшенном пионерском лагере Андрей Игоревич был единственным взрослым с двадцатью воспитанниками киношколы, ему уже исполнилось восемнадцать лет.
Коля Пожарный оказался ловким малым не только в деле спасения детей из огня. Он полдня слонялся по лагерю, прикрываясь от дождя куском полиэтилена, и приставал ко всем с одним и тем же вопросом: "Что делаешь?" К вечеру у столовой висела стенгазета с названием "Ну и дела!", куда он в точности занёс все ответы на свой вопрос.
Моргачёв Батыр: "Я только что протирал оптику".
Ратников Володя: "Работаю".
Машков Коля: "Свитер надеваю".
Мушкамбаров: "Я организатор, я всё организовываю".
Волынская, Гудкова, Токарева: "Отстань, мы спектакль готовим".
Кучевский Макс: "Мы сейчас спектакль будем делать".
Ивлянов: "Я завпит".
Рябцев М.: "Урну ищу".
Яцков М.: "Пытаюсь всячески продвинуть в области начальства Сережу Григорянца".
Ашаев Р.: "Я вот подходил к начальнику, к кухне, нигде нет дел".
Гусева Люся: "Что тебе? Я тут как измученный безногий червячок, в которого прицелилась ворона".
Сережа Григорянц: "Ну ладно, говори, что делать".
Только что ребята толклись у газеты, смеясь над рисунками и тыча друг в друга пальцем, и вот уже толкучка переместилась в столовую.
- Тебе следовало родиться на свет мясорубкой, у тебя такой мощный жевательный аппарат! - сказал один.
- А у тебя хватательный аппарат! - огрызнулся другой.
- А у меня киноаппарат! - примирительно сказал третий, он учился в киношколе на оператора.
Впрочем, разделение на актёров, режиссёров, операторов и сценаристов в этой редкостной специальной школе было достаточно условным; поступая сюда, дети сразу попадали в поток одержимости общим делом, перед которым все равны - независимо от возраста и опыта. Однажды ощутив этот дух общего дела, они уже не могли с ним расстаться, и даже на летние каникулы подыскали себе этот пустующий пионерский лагерь, чтобы оставаться вместе.
После ужина собрались на спектакль. Он длился, правда, всего десять минут, как и все спектакли киношколы, тем они и были хороши.
Героями спектакля, судя по колпакам, были гномы. Судя по остальным лохмотьям, гномы далеко не роскошествовали в своем подземелье и изрядно пообносились, зато жизнь их была подчинена какой-никакой цели. Вот одна гномочка бродит по сцене, ища и подзывая кошку: "Кс-кс!" Скрылась за кулисами. Проходят два гнома, одному из них почудилось, что в зале кто-то есть, но товарищ уверил его, что тут в принципе никого не может быть, их подземное царство не имеет выхода во внешний мир.
Вот идет старый гном с внучкой, и внучке тоже примерещилось постороннее присутствие.
- Что ты! - печально вздохнул дедушка. - Наше племя уже сто лет тщетно ищет отсюда выход. Найти его нам поможет только синяя кошка, но наш народ уже много лет занят безуспешными поисками этого животного.
Но девочка-гном не послушалась дедушку, отпустила его руку и шагнула в сторону зала, бормоча: "Да вот же люди! Ведь как-то они сюда проникли !" Она пересекла зал, дошла до двери и толкнула её. Дверь распахнулась, по полу пролегла полоса вечернего света, девочка ахнула и остановилась на пороге.
Но гномы на сцене не хотели замечать света, дедушка повернулся к нему спиной. Тут из-за кулис выбежала гномочка, держа в руках воображаемую кошку, и с радостным воплем бросилась к старику:
- Вот она, синяя кошка! Я её нашла!
Дедушка безрадостно принял её из рук ликующей гномочки и передал более умудрённому жизнью гному со словами:
- Покрась её в жёлтый цвет!
Зал неистово аплодировал, счастливые актёры, они же драматурги и режиссёры, с достоинством раскланивались.
К Андрею подскочил Макс Кучевский:
- Ну, вы всё поняли? Мы хотели этим сказать, что вы, старики, на всё готовы закрыть глаза, лишь бы сохранять привычную систему ценностей.
Андрей засмеялся:
- Ну вот и я дожил до "вы, старики"!
Когда лагерь накрыла ночная тишина, Андрей понял, что заснуть не сможет. Он надел кирзовые сапоги, взял длинный китайский фонарик, помолился, чтоб в лагере за время его отсутствия ничего не случилось, и двинулся в сторону посёлка. По субботам там гоняли дискотеку.
До посёлка было километра два, он правильно сделал, что надел сапоги, лесную дорогу развезло.
Подходя к танцплощадке, он обтёр сапоги о траву. И поднялся по ступенькам.
Жизнь тут кипела ключом, даже странно было представить то сонное царство, которое Андрей оставил позади.
- Билет! - процедил парень на входе.
Андрей спустился со ступенек и купил в будке билет.
Наверно, ему следовало примирительно улыбнуться этому парню, но Андрей не смог пересилить себя, протянул билет не глядя.
Наверно, ему следовало встать в сторонке, но Андрей прошёл к самому фонарю, чтобы лучше всё видеть. Он и сам при этом был виден отовсюду. Наверно, ему следовало поубавить независимости во взгляде и прямизны в позвоночном столбе. Наверно, ему следовало пригласить на танец какую-нибудь девушку. Тогда он разделил бы со всеми поровну этот стыд бесноватых подёргиваний тела. Но он взирал на всё происходящее не как соучастник, а как уличающий свидетель.
Нет, он вёл себя, если вдуматься, неправильно. Мало ещё учила его жизнь. Даже его воспитанники были умнее. "Совершенномудрый не оставляет следов!" - любил повторять Миша Рябцев.
Андрей оглядел по очереди всех наличных девушек. Той, которую он встретил как-то днём в посёлке и которую хотел бы встретить ещё раз, здесь не было. Ему сразу стало неинтересно, но он продолжал стоять.
Он ощутил, как в пространстве копилось напряжение и уже достигло пороговой плотности. Лучше было уйти, не отравлять людям вечер.
Он шагнул со ступенек и тут же очутился за пределами музыки, в окружении темноты и в кольце шести-семи местных парней.
- Этот, что ли, выдрючивался? - уточнил местный пахан.
- Этот. Задумчивый! - с издёвкой отозвался другой голос.
Андрей вспомнил писателя Довлатова - из любимых, цитируемых - и его героя, тюремного охранника: "Запомни, можно спастись от ножа. Можно блокировать топор. Можно отобрать пистолет. Можно всё! Но если можно убежать - беги! Беги, сынок, и не оглядывайся..."
Андрей коротко взмахнул своим единственным оружием -длинным тяжёлым фонарём, как мачете, прорубая себе дорогу, и ринулся в образовавшуюся пробоину. Таких ног, как у него, среди местной братвы скорее всего не водилось. По его ногам плакал тренер пединститутских легкоатлетов, которому не удавалось заманить его в секцию.
Долгое время Андрей слышал позади себя в темноте душный топот по слякотной дороге. Бежать было тяжело, сырая глина налипала на сапоги, отяжеляя их и засасывая. Но и у преследователей были те же трудности и даже ещё большие: ведь они-то явились на дискотеку в туфлях.
Постепенно топот поредел, многие не выдерживали и отпадали. Андрей наконец достиг железнодорожной насыпи - по ней хоть сухо было бежать, и он постепенно умерил дыхание. Какой-то одиночный, измотанный, но неотступный топот всё ещё слышался позади. Тогда Андрей остановился, обернулся и запустил навстречу преследователю луч своего сильного фонаря.
На подгибающихся ногах к нему ковылял на последнем издыхании квёлый, хилый, слабенького роста паренек. Как написано у Фолкнера, "Иккемотуббе бежал не потому, что он был ещё жив, а потому, что он был Иккемотуббе". Видимо, он бежал бы и мёртвый. Запыхавшись, теряя сознание от усталости, этот слабак доскрёбся до Андрея и последним прерывистым хрипом испустил лишённый всякой силы текст:
- Ну, ты будешь ещё выдрючиваться?.. - Текст, с которым он, видимо, стартовал и который всё-таки донёс до финиша, как тот легендарный марафонец донёс весть о победе перед тем, как замертво упасть.
Гонец затих, у Андрея на сей раз достало ума не рассмеяться. Они мирно побрели рядом, засунув руки в карманы.
- До лагеря провожать пойдешь? - спросил Андрей.
- А ты из лагеря?
- Ага.
- Это ваш мальчишка тут на пожаре?.. - преследователь всё ещё не
отдышался и говорил с трудом.
- Наш.
- А, - принял к сведению марафонец.- А ты у них что, пионервожатый?
- Преподаватель. Киношкола у нас.
- Что, кино снимаете?
- Снимаем.
- Ну да?
- Приходи, увидишь.
- Приду, пока, - попрощался.
- Пока, - Андрей пожал протянутую руку и бодрым шагом потопал по тёмной, тёплой, такой домашней лесной дороге.
1994
ОН ОГЛЯНУЛСЯ
Самый печальный миф античности гласит: "Орфей очень любил свою жену Эвридику".
Это не начало мифа и не конец, но здесь корень трагедии. Что значит любил в случае мужчины и женщины? Господь Бог, например, в совершенстве своем любит всех, не делая различий. А Орфей выделил одну Эвридику. Значит, он любил ее иначе, чем Бог.
Почему-то представляется беспокойный паук: вот он высматривает, выжидает муху, вот он опутывает ее, трепещущую, заботливо укутывает и вступает в права обладания.
Нет, это неуместное сравнение. Не Бог, но ведь и не паук же! Совсем не такова любовь людей.
Довольно безобразное зрелище, если присмотреться.
Часа через два после того, как они расставались, любящий муж начинал тосковать и звонил жене. Она, еще не сняв трубку, уже знала, что это звонит он. Как она выделяла его звонок из тридцати прочих, для нее самой оставалось загадкой. Наверное, телефонные провода облегчают телепатию.
Но она не всегда оказывалась на месте. Она работала на радио и бывала то в редакции, то в дирекции, то в студии, а то в репортерских разъездах. А ему важно было знать, где она в эту минуту находится и что делает. Не то чтобы он ревновал, нет, но ему становилось дурно, когда он представлял, как она разговаривает с интересным человеком, задает ему вопросы, с восхищением выслушивает или, не дай Бог, смеется - это самое нестерпимое: смех у нее такой, что так и тянет в него окунуться. Работать ей приходилось не с последними людьми - с политиками, промышленниками и руководителями. "Мерседесы" и "БМВ", никак не ниже "Волги". Но муж не ревновал, нет. Он звонил только для того, чтобы она чувствовала его присутствие, чтоб ни на минуту не забывала, что она не обособленная единица, а связанная с другой цифрой в нераздельное число. Он звонил, ее коллеги выясняли друг у друга, где она, подсказывали, по какому номеру перезвонить, и, со второй или третьей попытки дорвавшись наконец до ее певучего голоса, он чувствовал себя, как марафонец на финише, и исторгал, словно последний вздох:
- Ну, здравствуй!..
Если ему отвечали, что она "отъехала", он терял покой, его терзали видения: вот она на какой-нибудь презентации, вся в улыбках и искрах, с бокалом шампанского и даже не помнит о нем. Или где-нибудь в парке записывает интервью на фоне пения птиц. Или беседует с объектом своего журналистского интереса в доверительной обстановке квартиры, и хорошо, если квартира семейная, а если холостяцкая?
Тяжелее всего было, когда она отвечала с досадой: "Я сейчас не могу говорить, у меня люди". Отторгнутый, он не находил себе места до вечера, до самого ее возвращения. Но и окружив ее собой со всех сторон, как остров водой, он не мог избавиться от ощущения, что она вернулась домой не вся, что часть ее осталась где-то вне его обладания. Даже ночью, когда спала, она уносилась от него одна в неведомые сновидения. А ведь он был рожден под знаком льва, чтобы сиять, как солнце, в центре мира. И был такой гордец, что находил множество изъянов в Божьем творении и Творцу в укор создавал свою вселенную, правда, иллюзорную. Тогда как деятели, окружавшие его жену, свои проекты воплощали в реальность. Пусть убогую, но реальность.
Неужто он, этот уязвленный гордец, мог смириться с их преобладанием над собой?
Он должен был доказать ей, что всем этим деятелям далеко до него, что на их территории он легко расправится с ними.
Он отложил на время свою лиру и организовал товарищество с ограниченной ответственностью ТОО "Орфей". Фирма хоть и со скрежетом, но набирала обороты. Первоначальный капитал создавался на случайных операциях: то на ввозе спирта, то на переброске древесины из Коми, то на срочном переводе платежей в отделившиеся от рублевой зоны республики. В этих делах ему неожиданно сослужили службу обширные и казавшиеся бесполезными знакомства в самых разных сферах, какими всегда богата жизнь странствующего поэта и певца.
Фирма арендовала помещение на бойком месте, в коридоре на кожаных диванчиках дожидались приема посредники, рыскавшие по городу, как голодные собаки, продавая не свой товар и покупая не за свои деньги. В комнатах светились синие экраны компьютеров, мигал зеленым глазком ксерокс, пищали факсы и пэйджеры. Для обедов сотрудники обжили близлежащий ресторан, официанты уже знали их вкусы и подавали, не спрашивая заказа. На вечерних приемах глава фирмы любил подозвать официанта и спросить: "Коля, а кто, на твой взгляд, лучший поэт современности?"- и официант, как герольд, отработанно возвещал его имя. Гости были в восторге. Особенно одна дама из партнерской фирмы, Маргарита.
Орфею как-то случилось заехать в эту партнерскую фирму как раз в тот момент, когда на Маргариту совершался наезд. Кого-то она сильно подвела, и ей грозила нешуточная расправа. Орфей решительно вмешался, провел с бандитами переговоры, и те отступили, как укрощенные хищники. Маргарита глядела на Орфея широко раскрытыми глазами, из которых только что схлынул страх, а он, великодушный и сильный, со словами "да что там, пустяки" царил, как в забытые времена.
Маргарита попросилась к нему на работу, и отныне горячая лава ее обожания затопляла его кабинет с утра до вечера. Даже придя домой, он первым делом хватался за телефон, чтобы полчаса выслушивать ее жаркие отчеты о сделанном и давать ей указания, которые она принимала, как благодать с небес.
Забытая Эвридика варила надоевшие щи, выливала их почти нетронутыми в унитаз и мыла посуду.
Он давно уже не звонил ей на работу и домой тоже не звонил, чтобы предупредить, что придет поздно. Об этом уже можно было не предупреждать. Не то чтобы он делал это со злорадством, но некое мстительное утоление все же испытывал. За все его добровольное унижение в прошлом. Маргарита курила, коротко стриглась и носила яркие пиджаки. Амазонка, всадница, она все схватывала на лету и понимала с полуслова. Она была стремительней стрелы, быстрее пули. Он перенял все ее любимые словечки и тоже начал курить.
Однажды Эвридика зашла к нему в оффис за каким-то документом. Орфей стоял в группе людей, женщина с сигаретой что-то горячо говорила, ей внимали. Эвридика догадалась, кто это. Орфей лишь скользнул по жене равнодушным взглядом, ничто не дрогнуло в лице. И только дослушав Маргариту до конца и выждав паузу, не добавит ли она еще что-нибудь, кивнул в сторону Эвридики:
- Супруга.
Стыдясь ее, как бедной родственницы. На фоне огненноглазой Маргариты она выглядела тусклым пятном.
Уезжая на троллейбусе, Эвридика достала из сумочки зеркало и в беспощадном дневном свете увидела все то, что Орфей вынужден был предъявить коллегам.
Она приняла это решение судьбы как справедливый приговор и не боролась за перемену участи.
Орфей жил с таким выражением лица, будто победил смерть. Однажды он заносчиво изрек буквально следующее: "Да, меня окружают только слуги и оруженосцы. И больше мне никто не нужен".
Эвридика понимала, что такую фразу гордый дух может исторгнуть лишь на головокружительном подъеме, за которым следует только низвержение. И она выкралась из комнаты Орфея чуть не на цыпочках, чтобы не сорвать камнепад с этого пика победы.
Миф гласит, что Эвридика умерла от укуса змеи. Спасаясь от преследования Аристея, она бежала по лугу, тут ее и настигла смерть.
Как сказали бы современные толкователи, она стала чураться мужчин, и природа не потерпела такого пренебрежения своими законами.
На самом деле никакого демонстративного перехода в стан феминисток Эвридика не совершала. Просто ей больше не подвернулся мужчина, столь же притягательный и желанный, как Орфей. Она не хотела перебивать вкус воспоминаний.
Когда-то Орфей замечательно пел. Он так владел своим голосом, что люди, звери и сама стихия покорялись его мелодиям, как река покоряется руслу. Его пение упорядочивало всякий разлад, как магнит железные опилки.
Эта тайна занимала Эвридику всегда, а в последнее время особенно, когда Орфей перестал петь.
Далеко не всякая, даже гармоничная, мелодия может развить тот мощный прорыв, когда волоски на коже вздымаются дыбом. Когда пел Орфей, эта сила господствовала в каждом звуке без промежутков и пустот.
Эвридике казалось, что человеку рахитически недостает этого воздействия, как необходимого витамина, и душа его чахнет, словно растение без солнца. Она считала, что человека надо как можно чаще доставать волшебным прикосновением музыки. И она в каждую передачу, даже в заунывную беседу с каким-нибудь городским начальником, норовила вставить музыкальный укол, который достиг бы ни о чем не подозревающего слушателя и пронзил бы его, словно стрела Амура.
Она часами просиживала в музыкальной студии, как алхимик в лаборатории, из каждой пьесы выделяя экстракт, наркотическую вытяжку, будто опиум из макового молочка. Она отслушивала и внимательно пропускала через себя, как через сепаратор, бесконечные музыкальные записи. Она колдовала над выборками, как шаман. Далеко не всегда удавалось выделить нектар без потерь, иногда его волшебная сила пропадала на полпути. Ей приходилось предельно напрягаться, и со временем она превратилась в музыкальную колдунью, ведьму звуков. Она забывала есть и пить, она забывала вовремя уйти со студии, пока городской транспорт еще ходит, и ей нередко приходилось шагать сквозь тишину ночного города; казалось, из ушей под давлением лезут звуки, до отказа набившие ее изнутри. Она понимала, почему оглох Бетховен. Может быть, она умерла, может быть, настолько отлучилась от мира, что это больше походило на смерть, чем на жизнь.
И Орфей, сильно ее недосчитываясь, спустился за ней в подземное царство Аида.
Неизвестно, куда к этому времени делась Маргарита, куда они все сходят, подобно прыщам. Бизнес его весь прогорел, кредиты были пропиты и проедены.
К счастью, пальцы еще помнили лиру, а голос, словно корундовая игла, не притупился и в точности следовал дрожаниям звуковой дорожки. И когда он спустился в подземное царство Аида, ему удалось своим пением заворожить адского пса Цербера, который всех пришельцев охотно впускал, но никого не выпускал обратно; он сумел обольстить Харона, перевозчика через реку забвения, и усмирить эриний и прочую подземную свору. Ну а когда он добрался до самого Плутона и его супруги Персефоны, сдвинуть дело с мертвой точки было уже не так трудно. Существа, наделенные силой, попустительствуют слабости куда охотнее, чем ревностные и тщеславные недоростки. Тем более, что Персефона, тоскуя по земле, сострадала людям, особенно любящим. Сама она в постылом браке не знала любви, и любовь представлялась ей запредельным чувством. И не было таких уступок, на которые не пошел бы ради нее угрюмый подземный владыка. Самые щедрые дары расточают как в этом, там и в том мире самые нелюдимые существа.
Орфею позволено было забрать жену наверх - если пойдет.
Только пусть Орфей не оглядывается, пока не выйдет за пределы чужих владений.
Орфей уходил из Аида, разрываемый двумя побуждениями: душа рвалась вперед, спеша, пока боги не передумали, и тут же поворачивала назад: идет ли за ним Эвридика? Но оглянуться он не имел права.
По преданию, Гермес сопровождал ее, поддерживая, чтобы она не споткнулась впотьмах на адских тропах.
Она послушно брела - назад к Орфею, как ей сказали. Ей было все равно куда, она продолжала вслушиваться в свою внутреннюю музыку, перебирая мелодии, как скупой рыцарь перебирает сокровища в своих потайных сундуках. Она извлекала из памяти то одну, то другую музыкальную фразу, любовалась ею, сравнивала с третьей, оказывала предпочтение четвертой и потом, отвергнув их все, пыталась создать свою, пятую, ни на что не похожую. Мелодия наращивалась, звено за звеном, как длинная цепь нуклеиновой кислоты, но потом рвалась под собственной тяжестью, и Эвридика кропотливо начинала строительство заново.
Гермес в походном шлеме, приноравливаясь к ее шагу, поддерживал ее под руку и поглядывал вперед, вдаль, где в темноте маячила фигура уходящего Орфея.
И вдруг Гермес остановился, удерживая Эвридику за локоть, она болезненно поморщилась и попыталась высвободиться. Прикосновения бога были ей мучительны, как будто она вся уже обратилась в плазму, чуждую плоти.
- Он оглянулся! - с сожалением сказал бог.
- Кто? - не поняла Эвридика.
Отвечать не имело смысла.
Они повернули назад, но она не заметила разницы: все направления были для нее равнозначны, поскольку музыка не доносилась снаружи, а вся была сосредоточена внутри нее.
Орфей, убитый утратой, не хотел понимать, что их разлука совершилась еще наверху, при жизни. Разлука подстерегает любовь, как хищник, крадется за ней, нападает при каждом удобном случае и отрывает невозобновимые куски.
Он скорбел по Эвридике и не хотел утешения. Женщин он избегал, и если противоположность феминизму можно назвать маскулинизмом, именно за него и растерзали его в конце концов вакханки.
Он принял смерть с упоением: наконец-то они будут с Эвридикой вместе. Но история на этом не кончается (как вообще не кончается никакая история, отмирая, но пуская живые ростки). Можно сказать, трагедия по-настоящему только тут и дала себя знать: они не встретились.
Они, так любившие друг друга и посвятившие один другому лучшую часть своего сердца. Как обманутые вкладчики лопнувших банков.
Тщетно скитался он во тьме сумрачного Аида: бесплотные тени умерших были все на одно лицо, а призвать на помощь Гермеса он уже не мог. И понял, что время свое на земле потратил напрасно.
1995
ТРИ МАШИНЫ, ТРИ СТОЛА И ТРИЖДЫ ПРОКЛЯТЫЕ ДЕНЬГИ
Стол первый. Его так и не было. Но с мыслью о нем я прожила три
года. Дядя Гриша, хрен моржовый, царство ему небесное, заронил в детс-
кое сердце мечту:
- Вот пойдешь в первый класс - я тебе столик сделаю, будешь за
ним уроки учить.
А столяр был замечательный.
И я стала ждать, дрожа от предвкушения: вот пойду в первый класс,
и мой дядя подарит мне столик. Они с теткой Маланьей были бездетные, и
я ходила к ним в дом желанной гостьей. Еще охотнее я гостила в дяди
Гришиной избушке при конюшне. Там пахло дегтем, на лежанке валялись
куски гобелена, которым обивали кошевки - "представительские" сани для
начальства. Теперь приходится объяснять, а тогда для меня все это было
неотъемлемой частью Творения - и запах льняного семени, и кошевки во
дворе, и лошади с подрагивающей шкурой.
Дядю Гришу у нас в родне прозвали Хоттабычем, потому что он был,
во-первых, Потапыч, а во-вторых, хвастун фантастический. Он безбожно
врал своим племянникам, что он шпион и работает сразу на несколько
разведок, что у него под подушкой лежит семизарядный браунинг и что
хромота у него с войны, которую он провел победно и геройски. Мальчиш-
ки посмеивались, зная, что дядя Гриша, инвалид детства, не был на вой-
не. Я же в браунингах ничего не смыслила, а в столик поверила свято.
Конечно, я ни разу не напомнила ему про обещание, но думала об
этом день и ночь, открытая рана ожидания так и зияла у меня в глазах
- как мог он ее не заметить?
Я пошла в первый класс, потом во второй, потом в третий и все
ждала. Потом маленький столик был бы мне уже не по росту.
Стол второй. Он стоял в нашей с братом комнатке, с двух торцов мы
учили за ним уроки. Свою половинку я застилала листом ватмана. Пока
бумага сохраняла первозданную чистоту, у меня захватывало дух, когда я
за него садилась. Потом второпях что-нибудь записывалось на уголке,
ватман насыщался событиями, и я, садясь, подключалась к своей предыду-
щей биографии, как летчик перед взлетом ко всем приборам в кабине.
Потом бумага истлевала, и приходилось расставаться со всей ее ис-
торией и археологией, начиналась новая эра, писались новые письмена.
До сих пор помню клинопись, начертанную любимой рукой, с грамма-
тическими ошибками: "Ты зачем, Рыжая, наклонялась к Витьке и что-то
ему шептала!"
Ах, действительно, зачем!
Этот стол сделал меня затворницей, очертившей себя магическим
кругом света настольной лампы.
И этого круга я однажды чуть не лишилась. Мама решила уйти от от-
ца и даже ушла: собрала вещи, прихватила нас с братом, и мы поселились
у тетки Маланьи. Но я затосковала без стола, и мы вернулись. Когда че-
ловек не уверен в своем поступке (я имею в виду маму), ему достаточно
и такого предлога.
А поддержи я ее тогда - она зажила бы иначе, лучше, потому что
хуже было некуда. Но она боялась, что не прокормит нас одна.
Первый опыт учит намертво. Мне в костное вещество въелось прави-
ло, заповеданное себе самой: никогда не попадать в экономическую зави-
симость от мужчины.
Каменный этот завет конечно мне навредил, не дал стать существом
вопросительным и слабым - женщиной. Хотя достался мне муж сильный и
знающий все ответы. Он купил мне письменный стол, научил понимать, что
происходит; чувствовать я могла худо-бедно и раньше. То был третий
стол моей судьбы, я провела за ним тринадцать счастливых лет и еще три
года.
Недавно я позвонила ему в другой город (не столу, понятно), чтобы
узнать, как там поживает наша дочка, которая проводит у него летние
каникулы. Дочка уже спала. Он рассказал мне, как они делали с ней про-
бежку по лесу и добежали до озера. А там в это время некая "живая цер-
ковь" крестила своих новообращенных, женщины были в белых рубахах, а
мужчины все какие-то лохматые. Мои бегуны спросили у одного лохматого,
что тут происходит. Он ответил, что это - "живая церковь". А мои гово-
рят ему: "А мы так, просто православные". И мужик признал: "Ну что ж,
Бог един". На том и сошлись.
Когда мой бывший муж о чем-нибудь рассказывает, над событием, как
радуга над лесом, возникает призрачное сияние другого смысла, и это
важнее самого события. Мы разговаривали и смеялись, а потом я ему и
говорю:
- Знаешь, а я машину купила.
- Да? - он обрадованно удивился, но тут же и потух - его натрени-
рованные чувства сменяют друг друга с быстротой компьютерной графики.
И разговор наш свернулся, как кислое молоко в кипятке.
Машину мы собирались когда-то купить вместе.
Собственно, их тоже было три, но первые две не осуществились, как
и первый мой столик.
До первой машины я чуть-чуть не дотянула, как появился этот силь-
ный мужчина, мой муж, и пресек плавное течение моей биографии, реши-
тельно заявив: если мы не будем вместе, мы погибнем.
Я тогда еще плохо понимала, что такое гибель (повторяю, понимать
научил меня он). Как многие, я согласна была считать, что гибель - это
когда тебя бьют дубиной по голове; а пока не прибили, ты вроде как
цел. Но я чувствовала (чувствовать я умела и раньше), что ему виднее,
и уехала к нему спасаться.
Выглядело спасение так: дом в деревне, маленькая дочка, два ведра
на коромысле. Намою дочку в бане, румяную принесу в дом, поставлю на
кровать и вытираю, а она дышит, глазками моргает и лепечет: "А бывает
постоялый дворник?"
Муж уехал в Монголию всего-то на две недели, но я тосковала по
нему и плакала, глядя в небо на улетающих птиц.
Но все равно пришел конец тому совершенному состоянию родства,
когда абсолютно не врешь и тебе не врут. Закрались умолчания, взгляд
утратил прозрачность: мы стали смотреть друг на друга словно сквозь
пятна катаракты. Гибель принялась за нас.
"Ты лучше трезвым будь, чем что попало пить, ты лучше будь один,
чем с кем попало", - сказала дочка стихами Хайяма, объясняя, почему
у нее так мало подружек.
Мы разошлись с мужем, чтобы не погибнуть во лжи. Так и не дожив
до машины. Ему-то машина была не нужна, но он уже готов был уступить.
Машину хотела я. Вон она теперь стоит.
Не понимаю, как я могла так долго без нее обходиться. Жизнь моя
обретает свою завершенность только в те минуты, когда я сажусь за руль.
Дочка тоже научилась ею управлять. Ей двенадцать лет (дочке), жи-
вем мы вдвоем, характер премерзкий (у обеих). Говорю ей:
- Не потерпела бы тебя с таким характером, но ты мне дорога как
память о твоем отце.
Злорадно посмеивается. Она и сама его любит.
Когда они вместе, всегда что-нибудь происходит, даже если ничего
не происходит. В этом папина особенность.
Например, красивую девушку папа замечает издали, несмотря на оч-
ки. Он тут же толкает дочь под бок: смотри, какая! Заходя в магазин,
папа пускается кокетничать с молоденькими продавщицами, но они поче-
му-то не отзываются на его тонкий юмор. Только ровесницы в восторге от
него, но ровесницы слишком толсты и стары для папы, ведь он-то
по-прежнему свеж! А девушки этого не желают признавать, и иногда папа
бывает так обескуражен их холодным приемом, что три дня не встает с
кушетки. Он и в бодром-то состоянии духа неохотно с нее поднимается.
Как Обломов, он лежит и размышляет, не переехать ли ему в Тверь. В
Твери все-таки Митя. Несколько дней папа собирается с силами, чтобы
написать Мите письмо. Папа принципиально делает в день только одно де-
ло. И вот, наконец, письмо написано: "Митя! А не переехать ли мне в
Тверь?" И еще неделю после этого папа переживает случившееся:"Видимо,
перееду, вот уже и письмо Мите написал". Потом долго готовится к тому,
чтобы пойти в агентство по продаже недвижимости и обсудить вопрос пе-
реезда. Наконец они идут. Там папа не знает, в какую дверь сунуться, и
дочке приходится быть его поводырем. За нужной дверью посетителей при-
нимают несколько агентов, но папа подсаживается к самой молоденькой,
принимает живописную позу и пускается в витийство, а забытая дочка пе-
реминается в дверях с ноги на ногу. Потом на улице она спросила, поче-
му он так пренебрегал ею, ведь обычно он с удовольствием ее представ-
ляет. Папа объяснил:"А вдруг бы девушка подумала, что ты моя дочка!"
Я завистливо слушаю ее веселые рассказы, безбилетный зритель это-
го погорелого театра. Не то что на сцену - меня в зал не пускают. С
главным лицедеем я не виделась уже четыре года.
Пока мы жили вместе, нам удавалось сообща отгораживаться от зла
этого мира. Но после, когда разделились, крепостные стены рухнули, и
мы очутились на семи ветрах.
Мало кто обладает охранительным инстинктом от гибели, не доста-
лось его и герою моей позднейшей биографии. Щадящую ложь он считал
добротой (разумеется, щадить всегда приходилось ему, сильному). С
ним же, он полагал, от этой лжи ничего не сделается. Не убудет. Не
смылится. Когда я лепетала, что надо бы себя поберечь, он отвечал, что
бережно к себе относиться - эгоизм. Под словами "беречь себя" мы под-
разумевали разные вещи и никак не могли столковаться.
Осталось от нас два обмылочка.
Покупка машины у меня в очередной раз сорвалась, потому что в на-
шей стране постоянно меняются условия игры: то деньги есть, машин нет,
то наоборот. На сей раз все старые деньги реформа Гайдара как корова
языком слизала, а новые еще не наросли.
У друга же моего дела пошли споро, и однажды он принес мне пачку
денег.
Деньги были настоящие, зеленые. И столько, что, если отслоить от
них пятую часть и добавить ее к тому, что у меня уже было, получалась
машина. И пачка-то от этого - ну, почти не терпела ущерба.
Ущерб терпело другое.
Но понять это мог лишь один человек в моем окружении. Беда толь-
ко, что он вышел из моего окружения. Но все равно понял, потому и
сник, когда я сказала ему по телефону про машину. Он-то был знатоком
погибели, раньше он вел меня, как сапер по минному полю жизни.
Оставшуюся пачку денег я поместила в банк под проценты, чтобы за-
ровнять ее ущербность и вернуть дарителю в целости. Так кошка заравни-
вает за собой шкодливые следы.
Деньги эти были проклятые. Трижды. Во-первых, происходили не из
потного труда и честного продукта, а из хитроумной комбинации сродни
мертвым душам Чичикова (теперь это называется ноу хау и ценится доро-
го). Во-вторых, предназначались для взятки чиновнику, но дело решилось
меньшей суммой. И третье черное пятно на этих деньгах: я их взяла,
преступив собственную заповедь: никогда не попадать в зависимость от
мужчины.
Я гоняла на своей машине и год с любопытством ждала, что же бу-
дет: угонят или я на ней разобьюсь? Ведь за трижды проклятые деньги
можно навлечь на себя только расплату.
Но трудовая доля в этой машине, видимо, перевесила и выкупила ме-
ня из проклятия.
Не повезло лишь химически чистым неправедным деньгам. Тем, кото-
рые заравнивали свой ущерб в банке. Банк лопнул. И долг я не смогла
вернуть (даритель, впрочем, и не числил за мной долга).
Сумма, надо сказать, была не меньше той, что отнял у меня Гайдар.
И к новому ограблению, как оказалось, причастен тоже он. Бойкий соуч-
редитель лопнувшего банка (банкир Голубойко - назвала его одна газета)
пустил наши деньги на политическую поддержку гайдаровской (и своей)
партии. Я ахнула: так вот куда заложила судьба эту бомбу тройного
проклятия.
Ведь мы не видим всей картины, и лишь за поворотом времени нам
приоткрывается высший смысл событий; был, наверное, какой-нибудь пас-
сажир, опоздавший на единственный рейс "Титаника", оплакивал свои по-
терянные деньги.
Нашего ли ума дело хлопотать о справедливости, если огненными
письменами начертано: "Мне отмщение, и Аз воздам".
Меня теперь другое беспокоит: получается, я со своим банковским
вкладом - террористка, вроде Веры Засулич, только механизм мщения - не
часовой.
Значит, и на мне будет та кровь?..
1995
АНГЕЛА В ПОИСКАХ ФЕРМЕНТА
Я остановила “крайслер” у дорожного базара под Мичуринском, и мы вышли размять ноги. Стоял август, яблоки, груши и помидоры продавались вдоль дороги вёдрами.
Саша объяснял Ангеле, что здесь край невиданных почв и что на всемирной выставке в Париже в начале века воображение европейцев поражал стеклянный метровый куб чернозема, цельновырезанный из здешней земли.
Зной вибрировал над бетоном, натянувшись до звона.
Мужики у горки арбузов заворожённо глядели на темно-зеленый “крайслер”, больше похожий на марсианскую летающую тарелку.
-Таня! Переведи, как будет чернозём? - нетерпеливо окликнул Саша.
-Муттерэрде, - я подошла и перевела Ангеле насчёт стеклянного куба и что теперь настоящий русский чернозём остался разве что в Париже в том самом кубе.
Вернулась к машине. Мужики у арбузов спросили:
-А что это из неё капает?
-Это конденсат, она с кондиционером.
-Сколько же она стоит?
Я пожала плечами:
-Не знаю, не моя.
-А чья, иностранки?
-Нет, того господина, который с ней разговаривает. А я - так, шофер, переводчик... телохранитель.
Мужики онемели, прикидывая, скольких мне уже пришлось “замочить”, состоя на службе у владельцев таких машин. Но спросить не отважились.
Мы откатили в лучах славы.
Когда в начале перестройки Ангела Краус приезжала снимать для германского телевидения фильм о своей любви к России, я привела её на нашу почту, ютившуюся в двух квартирках жилого дома, и эта почта с допотопными штемпелями, деревянными счётами и сургучом вызвала в моей подруге такое щемящее чувство края света, что в фильме потом маячила с полминуты, совсем не по чести.
На этот раз, встретив её в аэропорту и подводя к стоянке, я кивнула: “Вот наша машина”. Она потом сказала, что я произнесла эти слова с таким же выражением, как два года назад фразу: “Вот наша почта”.
По её мнению, эти два факта требовали совершенно разного отношения, а на мой взгляд ни стыдиться почты, ни гордиться “крайслером” не стоило. Впрочем, я говорила Саше: “Давай, я поеду встречать Ангелу на своей “шестерке”!” Нет, ему непременно хотелось привезти её самому. Я предупреждала: “Она не была здесь два года, многое изменилось, и если мы встретим её на такой машине, она будет ожидать, что её привезут в особняк с чернокожими слугами. Представь после этого: она входит в наш заплёванный подъезд с громадной щелью в стене...”
(Через год у Ангелы вышла книга прозы, и там эта щель так и зияла во всей красе, дыша подвальной сыростью.)
Не послушался. Пришлось её готовить, чтоб не было психической травмы. Но травма всё же случилась - через три дня, когда, выходя из квартиры, нам пришлось перешагивать через спящего поперёк площадки алкоголика. К такому варианту я не успела её подготовить.
К чести сказать, она бесстрашно подвергала себя столкновениям с действительностью. Шла сквозь толпу Лужников в торговые дни, когда люди похожи на нерестовую кету.
Ангела говорила, что это дает ей возможность физически ощутить жизнь. Она писатель, её работа - ввинчиваться в сопротивляющуюся среду. Стружка летит, сверло раскаляется докрасна... “Я коллекционирую ощущения”.
В Доме художника на Крымском валу она увидела двух небольших бронзовых ангелов. Один сгибался под тяжестью крыльев, упираясь ногами в землю, как атлант, как портовый грузчик. Второй был “Падший ангел”: он торжествовал, откинув крылья за спину, эрегируя, задрав к небу нос и даже палец на ноге.
Ангела целый день ходила под впечатлением, но фамилию скульптора не могла припомнить. Ничего, говорила, он бы не обиделся: человек, понимающий торжество как падение, а святость как тяжкое бремя, не может быть честолюбивым.
Спустя недели две и я пошла посмотреть на этих ангелов; труженик свода небесного стоял в углу под столом, а его падшего брата купили. Какая ошибка, их нельзя было разлучать.
Ангела считала, что ущерб западного существования состоит в несоприкосновении разных слоев жизни. Люди живут в “своих” кварталах строго по рангу, покупают в “своих” магазинах и больше не ездят общим транспортом. У нас пока всё по-другому. Мы возвращались с ней в полночь из гостей, поставили машину на стоянку и шли к дому пешком. Пьяный нищий старик окликнул нас и попросил огня, но мы обе некурящие.
-Зажигалка... - мычал старик, давая понять, что не может с ней справиться.
Я подошла, взяла у него из рук зажигалку, и мне, хоть и не сразу, удалось добыть из неё огонь. Я бережно поднесла пламя к сигарете бомжа, он закурил и посчастливел.
Ангела сказала, что на Западе моё поведение было бы истолковано как безумие.
Однако сама не перестаёт удивлять мир своей экстравагантностью.
Когда она улетала, экипаж оказался тот же самый, что привез её в Москву. Командир сразу узнал её по глазам, вбирающим мир, как два ненасытных пылесоса, и пригласил в кабину. Потом она написала мне: “Мы теснились в кабине: я и четверо молодых лётных офицеров; они непрерывно нажимали на все сто восемьдесят кнопок и ручек, самолет вырулил на взлётную полосу, и я составила сложную русскую фразу: “Пжалста, не забюте закрит окна!”. Потом мы мчались по взлетной полосе, почерневшей от резины всех разгонявшихся здесь когда-либо колёс, вдруг все разом выдохнули: “Хоп!” - и машина взмыла в воздух - ах, Таня, есть нечто, поддерживающее огонь нашей жизни и на какой-то миг возносящее нас в наши внутренние небеса, это нечто - фермент любви.”
Командир экипажа Костя, который уже не смог вырваться за пределы гравитации Ангелы и потому заглянул и ко мне, решительно отрицал это дружное “хоп!” на взлёте, нет у них такого обычая. Но лучше было бы ему подчиниться её фантазии.
Впрочем, у него и своей фантазии хватало. “Я её как только увидел, сразу скомандовал: а ну-ка быстро в кабину!”
Он просидел у меня за чаем целый вечер; пока мы беседовали, у него выросла щетина.
А надо знать, что Ангела дочь офицера, и с детства, с отцовских колен помнит, что запах кожаной кобуры и ремней, пропитанных сигаретным дымом и испарениями мужского тела - знак силы. (Саша по её просьбе достал из ящика свой револьвер и не мог понять, почему она бросилась жадно обнюхивать кобуру).
Отец её застрелился из своего табельного оружия на службе, когда она ещё не выросла. Ему приходилось слишком много умалчивать, душа не вмещала столько. Чтобы понять его, Ангела долго писала о нём рассказ “Служба”, за который потом получила литературную премию. Я была у неё в ту пору. Она расстилала на полу листы ватмана, закрепив на них старые фотографии, и подолгу вглядывалась в них, разгадывая тайну, заключённую во всякой жизни.
Я уходила с утра и целыми днями странствовала по окрестным городам одна, чтобы не мешать ей, а к вечеру возвращалась. Ангела вставала из-за письменного стола, и мы шли куда-нибудь ужинать. Она шла в чем была. То ли работала дома в выходном наряде, то ли в ресторан отправлялась в домашнем - я так и не поняла, но в этом было столько свободы!
Чаще всего мы шли в “Ауэрбах-келлер”, воспетый в “Фаусте”. Один официант там щеголял в белых чулках и средневековых башмаках, хотя униформа не предписывалась. Мне нравилось смотреть, с каким удовольствием он работает. Для немца невразумительны такие привычные для нас понятия, как обсчёт и недовложение. Еда для немца - святое, он не может оскорбить её “недовложением”.
Ангела, однако, настойчиво культивировала ту мысль, что именно русским открыта некая сермяжная правда, тайна смысла жизни.
Она ради того и фильм снимала: выявить этот смысл и разрешить загадку востока. В интервью по поводу премьеры она сказала: “Люди обладают там некой силой, нам вообще неведомой. Мы в растерянности останавливаемся перед нею. Эта сила имеет свои истоки гораздо глубже двух тысячелетий. По представлениям их цивилизации борьба - грех. Борьба наносит ущерб внутреннему достоинству человека. Русский писатель Олег Волков тридцать лет провел в концлагерях, но никогда не жаловался на это. Человеку западной культуры это непостижимо”.
Идеалистка! Как будто не с ней был случай в русской комендатуре города Лейпцига, куда она пришла за помощью к переводчику, чтобы одолеть какой-то мой литературный текст. В кабинет переводчика во время разговора зашёл сам комендант. Он никак не отметил присутствие Ангелы - ни взглядом, ни кивком. Словно она была пустое место. Ангела спросила после у переводчика, как это возможно, и он, смущённый, объяснил: “Видимо, он принял вас за русскую женщину”. От этого объяснения Ангела запуталась ещё больше, и тогда переводчику пришлось довести свою мысль до самой сути: “Русская женщина - ничто!”
Да, Ангела, а ты говоришь: “их цивилизация”! Мы дикари, кочевники. Наш бог - в поле ветер. Не зря европеец возводит свой дом на века, ведь в нём жить его потомкам. Мы же, русские, обустраиваемся наспех, кое-как: может, завтра сниматься и в путь - скорее всего, не по своей воле.
Но причудливо сплетаются в нас национальный стыд и национальная гордость. На Западе мне льстило, что меня принимают то за итальянку, то за венгерку - и никогда за русскую (не хотелось разделять дурную славу соотечественников). Но точно так же я радовалась, когда в Москве с Ангелой заговаривали по-русски, принимая её за свою - за нашу...
Когда в тамбовской деревне нас разбудили на рассвете и повезли купаться на уазике без приборной панели, Ангела сунула руку в карман телогрейки, которую на неё накинули из-за утреннего холода, и извлекла оттуда пистолетик. Она вертела его в руках, приняв за игрушку: в доме было полно ребятишек. Хозяин за рулем уазика, невозмутимый, как ковбой, бросил мне:
-Скажи ей, пусть на спуск-то не нажимает.
Ангела ахнула:
-Так он настоящий?
Хозяин молча взял пистолетик у неё из рук и бабахнул в утреннее небо, не снижая скорости на ухабах.
Нет, пожалуй, ковбою слабо тягаться с нашим председателем совхоза.
Ангела писала мне: “Таня, половину жизни я проучилась, прогрызаясь сквозь гранит множества наук. Но всякий раз, встречая живого человека, я столбенела и забывала все!”
Вокруг неё скапливаются, сгущаются, уплотняются события. Она работает, как обогатительная фабрика событий: отбирает существенное, наделяет его смыслом, которого в нем, может, и не было, и превозмогает действительность вымыслом.
Когда она монтировала на своём телевидении отснятый фильм, она позвонила мне и спросила, можно ли ей обойтись произвольно с некоторыми фактами моей биографии. И тут мы обе принялись смеяться - наши биографии так часто подвергались нашему собственному произволу, что теперь мы и сами уже не смогли бы отличить правду от вымысла.
Тем более, что написанное сбывается, проверено.
Но того, что случилось потом, я бы не стала сочинять, чтобы не заставлять героев совершать такие преодоления. Подумать только, пришлось тамбовскому ковбою выучить немецкий язык, без этого трудно было бы вести хозяйство в Германии. Я не говорю о том, что это хозяйство нужно было основать. Для этого пришлось перебраться поближе к Лейпцигу. Это решение тоже далось нелегко: вначале, после регистрации брака, рассматривался вариант переезда Ангелы. Но потом всё же сошлись на том, что чернозём - он и в Германии муттерэрде, а вот ту ниву, на которой работает Ангела, на чужую почву не перенесёшь.
1996
АМАЗОНКА
Поздно вечером, когда люди уже спят, в дверь позвонили. Какая-то старуха просила открыть, но не говорила, кто она и чего хочет.
Возможно, в какую-нибудь коммуналку ее и впустили бы.
Раздосадованная тем, что меня оторвали от дела, я хлопнула внутренней дверью и вернулась в комнату. Но старуха продолжала звонить, и когда я, свирепея, снова подошла к двери, она созналась, что ищет своего сына Руслана, который, по ее мнению, где-то здесь, у меня.
Я немедленно открыла, и передо мной предстали две женщины, старая и молодая, их взоры жадно устремились внутрь квартиры, готовые голодными собаками обрыскать все углы. В коридор позади меня выползла внучка, питая такой же интерес к пространству за дверью.
По всем признакам Руслана здесь не было, и это огорчило молодую женщину, считавшую себя уже у цели.
- Разве это не коммуналка? - разочарованно протянула она.
Оскорбленная таким подозрением, я молча отступила в сторону, демонстрируя им интерьер своего жилища.
- А нам указали на вашу квартиру! - цеплялась она за последнюю надежду. - Тут должна быть Лена, она спала с моим мужем прямо у нас дома, и он меня выгнал!
В тоне слышалось почти торжество. Видимо, в ее невзрачной жизни больше нечем было похвастать, кроме этой выдающейся обиды.
Итак, они явились с облавой на обидчицу.
Выглянула моя дочь, и мы все трое из квартиры молча взирали на этих двух, пришедших из другого мира, где оружием была слабость. Воинственная и беспощадная.
- Ничем не могу вам помочь, - развела я руками.
- Разве это не пятый этаж?
- Четвертый.
Кровожадная надежда вновь ожила на лице младшей, а несчастная мать Руслана, силком вовлеченная в этот рейд, моляще коснулась моего плеча:
- Извините, пожалуйста!
Они поднялись выше, наверху хлопнула дверь, и вскоре послыш ались звуки этого сокрушительного оружия - слабости - примененного в сече.
- Ах ты бесстыжая! - вопила обиженная жена. - Залезать в чужую постель!..
К счастью, в нашем доме плохая слышимость.
Мы с дочерью переглянулись. Внучка с пола непонимающе таращила на нас свои темные глаза, пытаясь по нашим лицам прочесть смысл происходящего. Но мы и сами не понимали смысла. Мы не владели этим чудовищным оружием - слабостью - и в подобной ситуации молча отступили бы, победно смирившись с поражением. Таков нрав гордого амазонского рода.
Я подняла ребенка с пола, успокоила взглядом и унесла в комнату, не дожидаясь исхода битвы наверху.
Глаза младенца темны, как вода в глубоком колодце.
У меня самой такие же были в детстве, потом обмелели.
Мать корит бессловесное дитя:
- Ничего не ешь, капризная! Нерусская!
И все несправедливо. Она по целому дню не видит дочку, потому что в институте сессия, и, возвращаясь, всякий раз дивится смуглоте, противоречащей ее беспримесному славянству.
Когда сама она была маленькая, я тоже заканчивала институт, а с ней сидела моя мать.
В нашем амазонском роду из поколения в поколение передаются три заповеди: не выходить замуж по беременности, не брать деньги в долг и не попадать в экономическую зависимость от мужчины. Это и дает нам свободу. Ради нее мы без устали учимся - всему, что попадается.
Только теперь я понимаю, как уставала тогда моя мать.
Моя дочь тоже поймет это лишь двадцать лет спустя. Я не тороплюсь раскрывать ей глаза.
Как и мама ничего мне не сказала, только замкнулась, когда я в конце рабочей недели объявила, что еду со своим коллективом на два дня в заводской дом отдыха. Мне казалось тогда: ну что им с отцом стоит посидеть выходные с внучкой, а мне так хотелось вместе со всеми, особенно с одним из всех.
Я видела, что мама обиделась и надо остаться, но противиться безудержному влечению не было сил. Я уехала. Было хорошо. Всегда кто-нибудь должен расплачиваться за наши блага. Теперь настал мой черед платить, и я готова.
Мой муж тогда был на спортивных сборах. Теперь уже трудно представить такое, но мы всю молодость бесплатно занимались довольно дорогим видом спорта, велогонками на шоссе, для этого достаточно было прийти в секцию. Давали хорошую гоночную машину, тренер получал зарплату и опекал нас, как родной отец. Оплачивались наши поездки на сборы и соревнования, наши талоны на дополнительное питание, а мы принимали все, как должное.
Рождение ребенка и защита диплома надолго вырвали меня из спортивных рядов, а мой муж остался там, и я страдала от своей неполноценности. Когда он уезжал на сборы, я с болью отметила, с каким облегчением он простился со мной, отправляясь в аэропорт.
Я не выдержала и часа этой боли, принарядилась (чутье подсказывало мне, что это важно, и скоро я поняла, почему) и поехала вдогонку в аэропорт. Мне чудом удалось его застать, потому что вылет отложили. Он не выказал радости, но другого я и не ожидала, да вовсе и не затем догоняла его, чтобы заглянуть ему в глаза сквозь створки предательства. Не его мне надо было увидеть.
Я сразу все поняла, когда меня окружили мои подруги по спорту и стали расспрашивать о ребенке и о работе, к которой я только что приступила после защиты диплома. Радость их была пригашена усталостью вечера и невылетом, и только одна из них светилась на полный накал, излучая жадный интерес ко мне. Это была новенькая команды, красивая и сильная блондинка, Тамара.
Я все поняла, но изменить ничего не могла. Только слабые женщины вроде обиженной жены Руслана считают, что мужа можно отнять у соперницы (пожалуй, им это и удается). Я же, лишенная преимущества слабости, была не в силах что-либо изменить.
Как и Толя, вернувшись через месяц, истосковавшийся (видимо, разочарованный в каких-то несбывшихся надеждах), окруживший меня восторженным вниманием, ничего не мог изменить в том обстоятельстве, что его восторг меня больше не интересовал.
Напрасно он увлекал меня на ночные прогулки под звездами, напрасно силился пробудить, я была как спящая царевна в хрустальном гробу: вот она, да не докличешься.
Сентябрь стоял неожиданно жаркий, и в воскресенье Толя звал меня купаться: они выезжали всей командой, и он хотел, чтобы я была с ним. Я же хотела быть с другим, и с амазонской прямотой сказала ему об этом. Исполнение трех фамильных заповедей давало мне свободу говорить такие вещи прямо.
И Толя уехал без меня, с нашей маленькой, годовалой дочкой.
Спустя четверть века мне позвонила из далекой Сибири Тамара, его жена, и сказала, чтобы мы приезжали на похороны. Я по-бабьи завыла навзрыд, и не я ее, а она утешала меня.
Ни я, ни дочка не смогли полететь на похороны, потому что в нашем амазонском роду только что появилась наследница.
В последний путь его провожали с электростанции, на которой он проработал всю жизнь, будучи высококлассным специалистом. Моя мама оплакивала его, хотя он давно перестал быть ее зятем.
Я надеюсь, что оттуда, где он сейчас, ему внятны и прозрачны все потемки родных душ, и он сможет прочесть мою скорбь и стыд прошлого.
Другой мужчина, тоже понесший большие потери от знакомства со мной, выразил мне соболезнование:
- Наверное, он был хороший человек, иначе в кого же ваша дочь.
Дочь, действительно, не подвела наш амазонский род. И трех заповедей держится, хотя совсем по-иному, чем я. Не так оголтело. Не слышится стонов растоптанных. Это дает мне надежду, что род наш идет на подъем.
Как ни странно, у меня уцелели те вещи, что мы с покойным нажили сообща. Хоть в нашем роду и не ценятся вещи. А может, как раз поэтому. Люди, понимающие толк в вещах, разве сохранили бы стол, шкаф и холодильник “Саратов” тридцатилетней давности? А нам они все еще служат.
И еще два предмета - два спальных мешка были куплены им для наших выездов на природу. В форме одеял , они при помощи молнии легко превращались в мешки. Ими удобно было укрываться. Со временем они куда-то подевались - среди многих других потерь, которые я списывала в расход с амазонской легкостью.
Каково же было мое изумление, когда недавно я обнаружила, что они все еще длят свой век. Правда, в разных домах. Одним укрывается тот, кто был после мужа и, как я уже сказала, понес от меня большие потери. Другой мешок служит следующему, завершившему этот скорбный список мужчин, трагически ввязавшихся в единоборство со мной.
Мне показалось мистическим, что эти два предмета продолжали связывать незримой нитью всех троих моих мужчин даже после того, как их перестала связывать я. Как будто вещи оказались сильнее и притягательнее меня. А ведь один из этих мужчин пережил пожар, в котором сгорело все его имущество. Я не стала спрашивать, каким образом уцелел при этом спальный мешок из моего прошлого. Рациональное объяснение, пожалуй, нашлос ь бы: случайно оказался в это время в другом месте. Но я-то уже знаю, что случайно ничего не бывает. С годами я научилась замечать таинственную взаимосвязь людей, предметов и явлений. Только не научилась пока разгадывать ее смысл.
Когда я обнаружила спальный мешок моей позапрошлой жизни в доме у человека из моей прошлой жизни, меня подмывало попросить этот предмет обратно - на память о покойном. Но вряд ли хозяин помнил, откуда у него эта вещь, и моя просьба смутила бы его своей интимностью, давно неуместной в наших отношениях. И я сдержалась.
Слухи о нашей жестокости вообще преувеличены. На самом деле мы щадим мужчин, как умеет щадить только сильный. Наши анналы хранят память о великодушии амазонок, вряд ли доступном пониманию нормальных женщин.
Однажды мужчина, полюбивший амазонку, долго не решался оставить жену, боясь причинить ей боль. Амазонка же знала, что у той давно уже есть другой. Велик был соблазн сказать ему об этом, чтобы снять с его совести груз вины. Но она пощадила его мужское самолюбие и не выдала ему неверную жену даже много лет спустя, когда они жили вместе. Он умер счастливый, в неведении о своих рогах.
Еще одна амазонка век прожила с импотентом, и тот был убежден, что женщине после тридцати уже ничего такого и не нужно. Она и сама была в этом убеждена. А что ей еще оставалось при ее верности?
Вообще верность удел сильных, поскольку о ней речь заходит лишь, когда объект любви теряет свое могущество и слабые отпадают от него, как кровососущие насекомые от остывшего трупа. Остаться рядом способны только амазонки.
Мужененавистничество нам приписывают лишь по незнанию природы вещей, ошибочно принимая за него нашу независимость. Так же далеки мы и от феминизма и молча берем свое там, где феминистки шумно требуют для себя чужого.
Младенца с темными, как нефть, глазами, наследницу моей бабушки и матери, моей дочери и всего нашего племени, я с ранних месяцев приучаю ко всему, к чему ей предстоит быть нечувствительной: к самой грубой пище и любому питью, к холоду и солнцепеку, к ушибам и падениям.
Чтобы ее чувства и ум не отвлекались от главного.
Вот только, ЧТО есть главное, ей придется узнавать самой. Потому что никому из нас это до сих пор не открылось.
И может оказаться, что та воинствующе жалкая жена неверного Руслана гораздо ближе к правде, чем весь наш гордый род.
1997
ГОЛОС
Мне было 26, я только что пережила развод и ещё не знала, что обречена на стресс. Ещё и слова такого не водилось. Это теперь известно, что развод - даже желанный - сопряжён с неизбежной депрессией. А тогда - сильная и здоровая - не понимала, что со мной.
Весь декабрь, да и ноябрь тоже, работа в нашем конструкторском бюро шла без выходных: сдавали до конца года проект, проводили испытания, спали мало, зато с начала января - две недели отгулов. Мы полетели из лютой Сибири в тёплые Карпаты кататься на лыжах: четыре подруги-коллеги, одна другой моложе и краше.
Прилетели в город Ивано-Франковск (мама путала с Сан-Франциско). Там тепло и сухо - какие лыжи? Добрались на турбазу в Яремче, душ в дощатом сарайчике, горячей воды не было - мы помылись и холодной, все ахнули: ну сибирячки! А нас само это перемещение из минус тридцати в плюс десять достаточно согревало.
Отправилась наша группа в горы в лыжный поход - в горах снег был. Ещё не перезнакомились друг с другом, но бросалось в глаза обилие молодых мужчин.
Первая ночь в горной лесной избушке, нары с соломой, печка, протопленная и погасшая. Воцарилась кромешная тьма, все лежат в спальных мешках, а романтический восторг не даёт уснуть. Кто-то заиграл на гитаре, запел:
Тронуло струну
Дыханьем вечера,
Я вас не огорчу ,
Бояться нечего,
Просто я хочу,
Хочу сказать,
Что у меня была любовь,
Была любовь.
Слушали замерев. Было проникновенно. Когда песня кончилась и снова воцарилась тишина, никто не смел её нарушить, боясь снизить заданный тон. Допустимо было только поднять планку ещё выше.
И нашёлся смельчак, отважился заступить на опустевшее место.
Ветры спать ушли с молодой зарёй.
Ночь подходит каменной горой,
И с своей княжною из жарких стран
Отдыхает бешеный атаман.
Молодые плечи в охапку сгрёб,
Да заслушался, запрокинув лоб,
Как гремит над жарким его шатром
Соловьиный гром.
Мужской голос читал неведомые стихи, безошибочной интонацией чутко пробегая по всем впадинкам звуков, как пальцы слепого музыканта по клавишам.
А над Волгой - ночь,
А над Волгой - сон.
Расстелили ковры узорные,
И возлёг на них атаман с княжной,
Персиянкою - брови чёрные.
И услышала ночь такую речь:
“Аль не хочешь, что ль,
Потеснее лечь?
Ты меж наших баб -
Что жемчужина!
Аль уж страшен так?
Я твой вечный раб,
Персияночка!
Полоняночка...”
А она - брови насупила,
Брови длинные.
А она - очи потупила
Персиянские,
И из уст её -
Только вздох один:
“Джаль-Эддин!..”
С той минуты и поныне голос человека для меня красноречивее даже его глаз, по нему я сужу о наполненности его сердца и ума. Надо ещё принять во внимание, что я была в стрессовом послеразводном состоянии, с содранной кожей и болезненно-обострёнными реакциями.
А над Волгой - заря румяная,
А над Волгой - рай.
И грохочет ватага пьяная:
“Атаман, вставай!
Належался с басурманскою собакою,
Вишь, глаза-то у красавицы наплаканы!”
А она - что смерть,
Рот закушен в кровь.
Так и ходит атаманова крутая бровь:
“Не поладила ты с нашею постелью,
Так поладь, собака, с нашею купелью!”
В небе-то ясно!
Тёмно на дне.
Красный один башмачок на корме.
И стоит Степан, словно грозный дуб,
Побелел Степан аж до самых губ,
Закачался, зашатался:
“Ох, томно!..
Поддержите, нехристи,
В очах тёмно”.
Вот и вся тебе персияночка,
Полоняночка...
Ну не знали мы тогда такой поэзии, не приучили нас к ней, нам совсем другое внушалось под видом стихов. Мало того, что эта неведомая поэзия нащупала во мне тайный привод, доселе дремавший под спудом - от него пришли в движение механизмы, никогда прежде не действовавшие во мне - но ещё и этот голос - чей это голос, кому он принадлежит? Я стала перебирать по памяти мужчин нашей группы, но толком не могла вспомнить ни одного лица, никто пока не привлёк к себе моего внимания - вернее, не отвлёк его от того, что творилось внутри меня.
И снится Разину сон:
Словно плачется болотная цапля.
И снится Разину - звон,
Ровно капельки серебряные каплют.
И снится Разину - дно
Цветами, что плат ковровый.
И снится лицо одно - забытое, чернобровое.
Сидит, точно божья мать,
Да жемчуг на нитку нижет.
И хочет он ей сказать,
Да только губами движет.
Сдавило дыханье, аж
Стеклянный в груди осколок.
И ходит, как сонный страж,
Стеклянный меж ними полог.
“Рулевой зарёю правил
Вниз по Волге-реке.
Ты зачем меня оставил
Об одном башмачке,
Кто красавицу захочет
В башмачке одном?
Я приду к тебе, дружочек,
За другим башмачком!..”
И звенит-звенит, звенит-звенит запястье...
Затонуло ты, Степаново счастье!
Наутро, когда мы высыпали из избушки на девственный снег - кто за костёр, кто за котёл, кто по дрова, кто за лыжи - я жадным взором обежала всех наших мужчин, пытаясь отгадать: кто?
Кто читал эти дивные стихи? Кто способен был ТАК в них проникнуть, ТАК их передать? Кто был настолько чуток, что ни до, ни после стихов не произнёс больше ни единого слова, не “заболтал” их? Кто поставил всё так, что невозможно было по-свойски крикнуть: “Братцы, ну, колись, кто стихи вчера читал?”
Чистота жанра не допускала этого панибратского оклика, как трагедия не допускает частушки. Такой развесёлый вызов, истребив тайну, свёл бы на нет результат разгадки. “Ну, я”, - пробасил бы мне в тон тот, кто читал - и всё, дальше мои отношения с ним могли развиваться только в приятельском русле. А ведь то был мой суженый. Ведь я уже любила его, я не могла допустить с ним никакого приятельства. Я должна была угадать его сама, заставить эту тайну опознания работать на нас, вязать нас обоих этой знаковой связкой.
Но шли дни, один другого ярче. Волшебные Карпаты затмевали собой всё, и стресс моего развода понемногу заживал. В ночь на 7 января мы с подругами увязались за группой местной молодёжи с гармошкой, ходили от двора к двору, пели колядки под окнами. Заходили в дома, принимали угощение, плясали. Эти колядки были не хуже тех ночных стихов, я торопливо записывала в блокнот, отпуск складывался на диво: всё было иначе, чем дома и на работе, ничто не напоминало о рухнувшей жизни.
Потом на какой-то автобусной экскурсии не то я прибилась к одному парню, Олегу, не то он ко мне прибился - так и сидели рядом, изредка переговариваясь. В один из дней устроили для нас банкет, мне хотелось попробовать разные вина (только что из большого спорта, никакого опыта питья). Я не знала, что смешивать нельзя. Ноги у меня подкашивались, и этот Олег пошёл провожать меня. На мостике остановились, голова кружилась, и тут я его узнала: по поцелую. Поцелуй был такой же чуткий, как голос в ночи. Я не могла ошибиться, но для верности спросила:
-Ты стихи читал?
-Я...
-Кто это был?
-Цветаева.
Но я-то ничем не поразила его воображение, только он моё. А если нечего тебе предъявить своего, приходится утверждаться, топча чужое.
На очередной экскурсии он купил в киоске какой-то кондовый советский роман; такие романы писались многотомниками, их называли “опупеи”, а жанр обозначался “сибирятиной”: там неизменно присутствовал какой-нибудь таёжный Егор, действие развивалось с царских времён до наших дней, и первая фраза неотступно оповещала: “Осень в том году выдалась пасмурной и дождливой”.
Я раскрыла книгу, победно прочитала вслух начало и устремила на него уничтожительный взор. Он отнял книгу от глумления и молча показал мне студенческий билет заочника Литинститута. На место меня поставил.
Спустя четверть века я позвонила в Харьков Ирине Евсе, знающей литературную жизнь своего города вдоль и поперёк, назвала имя её земляка - нет, такого имени она не слыхала. Да и я потом нигде не встречала никаких упоминаний об Олеге, хотя мир очень тесен.
Мир тесен и жесток. Борьба идёт беспощадная, никому не удаётся удержать однажды завоёванную позицию. В бизнесе, во власти и в любви.
Ну, проломила я все стены, отделявшие меня, сибирячку, от этого харьковчанина, прочитавшего в карпатской ночи стихи Цветаевой и не обратившего на меня должного внимания. (Как пелось в песне, “как ты посмела не поверить, как ты посмела не ответить, не догадаться, не заметить...”) Проломила стены времён и расстояний, преодолела барьеры профессии, чтобы небрежно бросить: “Привет, Олег!”, пробегая по коридору общежития Литинститута, куда мы, заочники, съезжались по два раза в год.
Ну, остановился он, ну, обомлел. Я была как заморская жар-птица - приехавшая в Москву уже не из Сибири, а из Сирии - смуглая, как арабка, одетая иначе, чем все, и сосредоточенная на чём-то своём.
Пока его завоёвывала, идя кружным путём, цели сместились. И сюжет, развивающийся по сценарию народной сказки “Журавль и цапля”, уже не занимал меня, а вызывал досаду. Он волновался, искал встреч, заговаривал. Он больше не интересовал меня.
И ещё целых двадцать пять лет мне было некогда даже вспомнить о нём, так густо насыщена жизнь. И вдруг во время отпуска, в яркий солнечный день, наблюдая, как из-за острова на стрежень, на простор речной волны выплывают... я разом всё вспомнила - Карпаты, избушку, кромешную тьму и голос волшебный в ночи; и сердце моё ахнуло и покатилось:
Затонуло ты, Степаново счастье!
1999
Ч У Д О
Это как условный знак, вроде тихого посвистывания из темноты: мол, не бойся, я здесь, я с тобой.
И происходит это не со всяким, надо еще заслужить, чтобы тебя не оставляли один на один с жизнью.
Со мной, например, очень долго не случалось никаких чудес, и вся моя жизнь складывалась по материальным, поверхностным законам. Я даже думала, что это у всех так и что про чудеса люди врут .
Однажды были мы с Егором Юдиным, известным православным писателем и художником, в Вене - на мероприятиях по детской литературе. Егор уверял, что с ним чудеса совершаются то и дело. А с тобой, говорил, ничего не происходит потому, что ты - ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. Я думала, он сочиняет.
Но очередное чудо случилось с ним у меня на глазах.
Мы уже покидали Вену. Последние австрийские монеты, неходовая в других местах валюта, были наскоро дотрачены. На общественный транспорт до аэропорта у нас был припасён билетик на две персоны, купленный в автомате. Но в последний момент мы обнаружили, что он детский, по половинному тарифу. Видимо, нажали не на ту кнопку у автомата, сгребли сдачу не считая и не заметили ошибку. Покупать новый было уже не на что. Австрийцы хоть и ближе к славянам по характеру, чем упорядоченные немцы, которые всё делают заблаговременно, но и у них поменять доллары можно только в банке и только в определённые часы. Мы с Егором влипли.
Надо иметь в виду, что это вам не Россия, где безбилетный проезд дело самое естественное, там это - форменное преступление, наравне с грабежом и разбоем.
Заготовили мы подходящую легенду для контролёра - а разговор с контролёром был абсолютно неизбежен, потому что последний отрезок пути нам предстояло ехать на пригородной электричке, где билеты проверяются неукоснительно. Егор по-немецки не говорил, и драме предстояло разыграться между контролёром и мной.
Когда человек в униформе приблизился к нам, Егор воскликнул краткую молитву: “Господи, помоги!” - и отвернулся от позорища.
Контролёр взял наш билет, долго в него вглядывался, потом уточнил:
-До аэропорта? - по-немецки, естественно.
Я кивнула, ни жива ни мертва.
-Вдвоём?
-Да.
Контролер продырявил наш билетик своей машинкой, вежливо вернул мне и проследовал дальше.
Мы с Егором ошеломлённо посмотрели друг на друга.
Так я узнала силу молитвы.
Конечно же, имеет значение, кто просит, о чём и с каким сердцем.
Если, скажем, ты уже изрядно задолжал своему соседу, пропустил все сроки и снова пришёл просить, то вряд ли дадут. Так же и тут. Сперва рассчитайся по старым долгам.
Однажды я очень долго собиралась в храм. “Собиралась” - в данном случае говорила себе: надо бы сходить в церковь. Дальше намерения дело не шло. Всё работа да дела. Вот уже и момент себе определила: отстоять неделю покаянного канона в великий пост. Уже и вслух объявила (как теперь говорят, “озвучила”) свои планы в разговоре с подругой. А дал слово - держи.
Но в понедельник - одно помешало пойти в храм, во вторник - другое не пустило, в среду... Да ладно, решила я в среду, канон можно и дома почитать, по молитвеннику. Вот так и сдаёшься. Так и сдаёшь...
Но посреди рабочего дня, собравшись ехать по срочному делу, я вдруг обнаруживаю, что у моей машины проколоты два колеса. Поездка по срочному делу сорвалась. И даже до шиномонтажа не доехать, поскольку запаска только одна. Часа полтора ушло на замену колес.
В тот же вечер посреди дороги мне пришлось менять ещё одно колесо. Три за один день! Поневоле задумаешься: за что это мне такая напасть?
А когда задаешь себе этот вопрос - за что? - твоя пытливость немедленно удовлетворяется. Ответ возникает сам по себе, причем всегда безальтернативный (собственно, это тоже чудо). Вот - за то тебе, а вот - за это. Знает кошка, чьё мясо съела, но человек почему-то не всегда догадлив, приходится его носом тыкать. Намёк меньше, чем в три проколотых колеса, он даже не воспринимает.
Вот какими плетьми приходится отбившуюся овцу в стадо загонять.
В четверг я уже стояла в соборе на вечерней службе. И в пятницу, и в субботу, и в воскресенье...
Другой раз боишься на исповедь идти: жалко огорчать ни в чём не повинного человека своими погаными грехами, каждый из которых есть по сути убийство или предательство (которое в конечном счёте тоже убийство). Ведь и сама эта исповедь - ещё один грех убийства: обрушиваешь на живого человека своё преступление, вынуждаешь его делить с тобой эту тяжесть и отнимаешь у него последние капли веры, надежды и любви.
Но деваться некуда: бывает, что последняя инстанция, куда ты можешь обратиться за помощью - господь Бог, но обращаться к Нему из твоей бездны - всё равно что писать “на деревню дедушке”: настолько забились всякой дрянью, заизвестковались те каналы связи, по которым душа твоя могла бы сообщаться с Ним - никакие мольбы не дойдут, увязнут и угаснут.
Очистись сперва, исповедайся, Святых Даров причастись.
Промысел Божий и в том, что как только ты осознаешь свою нужду, тут же последует тебе и помощь. Случайно (конечно же, не случайно) я узнаю от коллеги, что наш товарищ, писатель Ярослав Шипов, несколько лет назад рукоположенный в священники и уехавший служить в глубинку, теперь вернулся в Москву. Это было как раз то, что нужно. Свой своему поневоле друг. Своего и обременить не задумаешься.
Пошла я к нему в храм со своей бедой.
А в каждом храме своя, как теперь говорят, аура. Приходят люди, пребывают там в благоговении, оставляют после себя толику этого состояния, собирается общий дух, со временем храм уже сам знает, кто ему впору, кто нет. Собор Знаменского монастыря на Варв арке - белёные кирпичные своды... Я как вошла туда - будто на родину вернулась, обволокло благоуханным покоем. Меня не только отец Ярослав - меня этот храм принял, как свою (и это тоже не случайно).
Чудо - это и есть, когда случайно происходит то, на что ты и рассчитывать не мог.
Беда же моя состояла вот в чём.
Муж мой попал в тюрьму, в следственный изолятор.
Есть такой способ в нынешней России: можно “заказать” убийство человека, а можно его арест. Пока он сидит под следствием, его бизнес разграбляется. Потом человека выпускают, дело закрывают, не доводя даже до суда - за недоказанностью, за давностью, а то и “за отсутствием состава преступления”, как это было бесстыдно объявлено на всю страну в случае с Гусинским. В большинстве же случаев, когда персона не такая заметная, как Гусинский, сажают и выпускают молчком, когда “заказ” исполнен. Исполнители “заказа”, младшие офицеры следственного департамента, ещё слишком молоды, чтобы знать: за всё придётся расплачиваться.
Это мы, побитые молью, уже знаем: за всё. Я к священнику Ярославу Шипову для того и пришла: повиниться, за что МНЕ выпал арест мужа.
По телевизору Алексей Герман рассказывал, что в 50-е годы, когда люди начали возвращаться из лагерей, один друг их семьи, англичанин Пат раздобыл адрес того следователя, который когда-то выбил ему зубы, и отправился по этому адресу отдать долг. В коридор коммуналки к нему выкатился на тележке человеческий обрубок без ног, по пах, и злорадно осклабился: “А, Пат! Ты пришел выбить мне зубы - ну, давай!”
Молодые офицеры из следственного департамента, выполнявшие “заказ” на моего мужа, считают, что у каждого свой бизнес: чеченцы торгуют людьми, силовые структуры - свободой. Эти ребята пока не знают, насколько справедливо устроен мир: ещё никому ничего не сошло с рук. И нам, разумеется. И мне.
Человеку всё во благо, что ему ниспосылается. И всё ему поделом. И тюрьма, и мука.
Но смириться с мукой близкого невозможно.
Знающие люди мне сразу сказали, что продержат там его не меньше полутора лет: именно такой срок разрешается держать подследственного под стражей. Но я не могла в это поверить и бегала, как таракан по сковородке, по всем инстанциям, по всем полезным и бесполезным знакомым, по всем высоко- и низкопоставленным друзьям. Поскольку официальная причина ареста была притянута за уши, мы терялись в догадках об истинной подоплёке: коммерческий “заказ” неведомых конкурентов? политический заказ в преддверии думских выборов, чтобы выбить компромат на кого-то нежелательного во власти? Но вот прошли думские выборы, а срок его содержания под стражей всё продлевали - два месяца, еще один, ещё три... Вот прошли уже и президентские выборы. Я поняла, что потом продлят сразу на шесть. “Наши следователи кого взяли, того и мочат, - сказал мне один правозащитник.- Был бы человек, а причину найдут”.
Это не оставляло мне никаких надежд. Пока один умный человек не посоветовал:
“Да не бегай ты ни в Думу, ни к министрам, иди в церковь. Сама не заметишь, как вся расстановка сил изменится”.
Насчёт расстановки сил я сразу поверила. Как бывший технарь, я свято чту законы сохранения. Все эти месяцы я не давала распылиться ни крупице священной энергии сердца, все радости были исключены, все силы сосредоточенно собирались и отправлялись - словно электронная почта в Интернете, с безошибочным адресом - туда, к нему в темницу.
Любой обет - это пожертвование своей энергии в пользу чего-то или кого-то. Каждому из нас достаётся часть общего “пирога”ии, и можно потратить её на себя, а можно на другого, даже в его отсутствие, простым отказом от своей доли в его пользу. Всё, что у меня было, я передавала ему - единственным возможным способом: усилием сердца.
И не только я. Ему были верны и преданы в эти тяжкие полгода все по-настоящему близкие люди. Как будто понимали: верность - некая материальная субстанция, которая поддерживает на расстоянии и даёт ему силы. Все чувствовали это инстинктивно.
Как я уже сказала, человеку всё во благо, что с ним происходит. Или, другими словами, за опыт сколько ни плати, не переплатишь.
Уразумела я в эти скорбные месяцы одну важную истину, которую до этого воспринимала лишь поверхностно, и это постижение - тоже чудо. Есть у нашей церкви требование ли, предписание ли - молиться за наших врагов. Оно всегда казалось мне прекраснодушным идеализмом, недостижимым в реальной практике.
Простить врага - довольно просто, этому способствуют душевная лень и забывчивость. Мстить-то потруднее будет, ведь борьба требует усилий. Более высокая ступень - не только простить, но благодарить обидчика за то, что он для нас сделал: ведь мы стали сильнее, преодолевая тот барьер, который он выставил перед нами, мы стали закалённее - да за науку, в конце концов.