Найман Анатолий Каблуков

Анатолий Найман

Каблуков

Роман

Часть I

СВОБОДА

I

Шагая по тротуару вдоль Дома Пашкова к метро, Каблуков вдруг заметил, что все идущие навстречу смотрят на что-то или кого-то у него за спиной с заинтересованностью на грани ажиотажа, и чуть ли не кичась, и чуть ли не наглея оттого, что так явно выбраны из всех это видеть. В конце концов он не выдержал, обернулся. В пяти метрах сзади шла двадцатилетняя красавица, и не просто, а словно бы имеющая исключительное право на красоту. (Представляющую, - отложилось в его мозгу непроизвольно, - кроме самое себя, еще и сертификат на себя.) Ясный взгляд, холодновато направленный мимо чего бы то ни было, в срединное ничто, натолкнувшись на Каблукова, зажегся, безмятежное лицо ожило, она сказала: "Здрасьте, дядя Коля", - и, так как его, всем вместе несколько сбитого с толку, лицо выражало предельное недоумение, остановилась.

Каблуков был киносценарист, с молодости насмотрелся красоток, прелестных, равнодушных, отталкивающих, реагировал на них как на материал, натуру, идущую под съемки, ни больше того, ни меньше. Режиссеры в них влюблялись, директора картин говорили администраторам: "Ты бы с ней стал?", актеры, игравшие их отцов, начальников, мужей и любовников, вкручивали, что не могут ухватить роль, не узнав их изнутри. Цель во всех случаях ставилась, понятно, одна, но не только из обыденной в этом кругу распущенности и похоти, а потому что эта красота выражала лишь индивидуальность, ничего другого. Ничего их личного - и, как первая брошенная на середину пустого стола карта, приглашала к партии. Красота была частью никому неизвестного целого и инстинктивно требовала дополнения, столь же неизвестного: под рукой было это, оно и шло в ход. С ранней юности и до седых волос Каблукову одинаково претило слово "совершенство", но сейчас, стоя против девушки, он подумал, что, возможно, совершенная красота та, которая, не привлекая к себе ни одной в отдельности частностью, воздействует исключительно полнотой их сочетания.

Глаза, губы, нос, овал лица, высокая шея, маленькие уши входили в ее внешность как выбранные по реестру детали очень дорогой вещи, из тех, что дороже не бывает, - хотя таких и не одна. Секрет заключался в соразмерности, в расстояниях между сопряженными членами, тут роль играли микроны, в расцветке, в удельном весе плоти, в точках и черточках. На протяженном человеческом теле это лотерея, и не обязательно, что банк срывает кто-то единственный, но угадать именно такие длu ны и кривu зны, загар, белизну и румянец, мякоть и кость - ну сколько играющих может на всю планету? Ну три, ну пять. Одна стояла перед ним, а в нескольких шагах завивался дугой уличный поток, останавливался, глазел и склабился. В мокасинах на плоской подошве она почти не уступала ему в росте, а он был высокий мужчина, сто девяносто ("сто девяносто, включая голову" - как сказал о вратаре футбольный комментатор). Джинсы, просторная рубаха и жилетка (узкая) - в самый раз для этого майского дня, в руках темные очки. По тому, как она подходила к нему и как сейчас держалась, он понял, что она манекенщица. Как будто даже видел ее по телевизору. Но все они такие безындивидуальные, это смысл того, в чем их смысл: выпотрошить свое содержание, сделаться движущимся платьем, блузкой, юбкой, туфелькой - а эта, при воплощенной в ней стихии красоты, и вовсе безвнешностная.

- У вас был друг, - объясняла она, - Гарик Булгаков, хирург. Он женился на моей маме. Ему было сорок, ей двадцать, я их дочь. Он потом женился на еврейке, сказал маме - чтобы уехать в Израиль, разобраться, что к чему, и забрать нас. Но не забрал. Вы к маме приходили, мне было десять.

- Ксюша! - воскликнул он. - Ксения Гурьевна. Ты подумай, сразу сообразил, как тебя звать. Раз только видел, имел право позабыть.

- Гурьевна? - сказала она с сомнением. - Вы уверены? Он сейчас Гарри.

- Сейчас Гарри, а в Казани был Гурий. Как тебе мама-то сказала?

- Мама сказала, что вообще-то вы на нее западa ли, - ответила она, засмеявшись. - Ухаживали, я имею в виду. Были непрочь. Это так?

- Мама твоя - дура. - Он никак не мог вспомнить ее имени. - Фантазерка и дура. Потому и осталась на бобах. При незаурядной, я бы сказал, миловидности.

- Ничего она не осталась. У нее сейчас Иннокентий Саввич. Он вас знает.

- Да знаю я его. А еще лучше знаю Савву. Давно живу. А ты... - Он сделал рукой змеистый жест сверху вниз, будто бы обрисовывающий фигуру. - Ты вообще кто? Как вы говорите, по жизни.

- А вы не в курсе? - Она опять рассмеялась и мотнула головой в сторону толпившихся. - Я Зина, Зина Росс, топ-мo дел намба уан. Я, знаете, сколько получаю! Когда работаю. Я самая вожделенная невеста мира... Одна из.

- И так запросто ходишь?

- Если бы! - И она показала себе за спину, ему за спину и на мостовую. Там из второго ряда мигал габаритными огнями темно-синий "Ягуар". На Волхонке, в виду Кремля, неплохо. В трех шагах за ее плечом стоял амбал, которого Каблуков до этой минуты принимал за протырившегося ближе всех зеваку, и, на шаг отстав от этого, еще один. Оглянулся: и в его затылок уставился такой же. Все они своим видом показывали одновременно, что идут каждый сам по себе. Что обладают независимостью, в результате которой они вот так хотят здесь, туда, на таком расстоянии от нее и с той же скоростью, что она, идти, а ухмылкой, одинаково, как короткая прическа, прилепленой к физиономии, что солидарны друг с другом.

- Живописная группа, да? - сказала Ксения. - Я имею в виду, мы все.

Он увидел сценку со стороны: она - нездешняя птица, несусветная красавица высшей категории недоступности; он - серая ковбойка с пропотевшим воротником, мешковатые молескиновые штаны, бобрик соль-с-перцем, солт-энд-пеппер, вышивка морщин по лбу и щекам, подвыцветшие голубые глаза. Почти Голливуд. И эти трое мейерхольдовских арапчат из лагерной постановки. И этот автомобиль как часть грубо решенной мизансцены: интерьер квартиры на Парк-авеню - ресторанный кабинет в Лас-Вегасе - "Звездные войны" глазами вторгшихся на Землю марсиан. И этот полукруг загипнотизированной ими массовки.

- Вы не представляете, что у меня за жизнь, - продолжала она. - Этих с шофером трое. Плюс менеджер. Вот и вся моя компания. Стилисты, визажисты без имен, без лиц. Бесконечные ребята от такого кутюрье, от сякого кутюрье на кого я работаю. Этих я только вижу и нюхаю: прически, пиджаки, майки, наманикюренные руки. У меня квартира, я не знаю, сколько метров, триста, четыреста, - и я в ней одна. Вот с ними.

- Пристают?

- Никто не пристает. Все гомосексуалисты. Это входит в договор. Я так обрадовалась, когда вас узнала.

- Подруги?

- Какие подруги? Вы знаете, кто они? Мы конюшня. Можно я к вам в гости приду? Я только у мамы бываю. Один стоит у дверей на лестнице, другой на балконе. Сколько я их так могу держать? Мама приезжает ко мне. Она - все мои подруги. Она и бабушка. Я вам все расскажу, если приду.

- Запиши мой номер. Хотя я сейчас редко дома сижу.

- А жена не будет против? Женщины меня не любят. Вы ведь с женой живете?

- Она не будет против.

Он протянул ей руку, она подала свою, просто выдвинула вперед и так оставила.

- Руку надо пожимать, - сказал он. - Еще раз.

Они повторили, она с изяществом, коротко и легко, - ответила ладонью на его пожатие, потянулась губами к щеке, чмокнула, рассмеялась еще раз и потопала к машине. Тут же обернулась: "Может, подвезти вас?" Он махнул рукой и зашагал к метро.

Он ехал с Юго-Западной, прямая линия до его Сокольников, но вышел на Кропоткинской, захотелось пройтись поверху. Не Адмиралтейская набережная, но все-таки - Пушкинский музей, Боровицкие ворота, Дом Пашкова. Разрушается увы, разрушается. Метро растрясывает - как еще до сих пор не рухнул? Останется этот ровный крутой зеленый склон, и никакого белого фронтона наверху, никаких колонн. Остался же дом без Пашкова, теперь земля без дома.

Каблуков ехал из больницы, где его жена умирала от рака - теперь уже легких. Невозможно по несколько часов сидеть в палате, потом в метро - и сразу домой, захотелось пройтись. В ту минуту, когда Ксения обратилась к нему, в голове его вертелся и никакими силами не изгонялся осколок сегодняшнего разговора с женой: "Помнишь, как ты говорила, что из избы время от времени раздается грохот моей схватки с очередным притащенным из леса клещом?" "Мы же условились никогда не говорить друг другу "помнишь"".

II

Я, Николай Сергеевич Каблуков, шестидесяти трех лет от роду, место рождения - город Пушкин Ленинградской области, росту сто девяносто на момент прохождения призывной медкомиссии военкомата в 1957 году, а с тех пор ни разу не мерялся, не глядя откладываю книжку, которую читал, протягиваю руку за голову и выключаю настольную лампу. Все - точно в десятку, похоже на ковбойский фильм: книга - на стоящий впритык к дивану стул, ровно настолько правей его середины, насколько левей стоит будильник. Выключатель - в аккурат на длине вытянутой руки, в аккурат на той высоте, на какую выводит руку подъем подушки.

Еще бы мне не знать, где что и как что ляжет: я в этой комнате живу тридцать сколько-то лет - с тех пор, как переехал в Москву. Переехали. Называется "мой кабинет". Одиннадцать метров - весьма любимых. Вполне хватает, в самый раз. Стол, диван, книжные полки, крутящаяся этажерка. Всякие картинки на стене: то, что дарили. Сперва комната как комната, квадратных метров одиннадцать, кубических двадцать девять. Потом обжилась и уменьшилась, до, так примерно, размеров микроавтобуса, а теперь уже ближе к одежде: тулуп такой. Напрашивается "деревянный бушлат", но как на духу: ощущения такого нет ни вот столько. Формальная, а потому некорректная, метафора.

Восемь утра, восемь с минутами. Когда бы ни заснул, в восемь просыпаюсь. Иду, задевая за стены, в уборную - не потому, что нужно, а чтобы что-то уже утреннее сделать и лечь обратно в постель. Почитать и, если не доспал, по возможности заснуть, не получится - подремать. Вчера заснул в третьем часу. Я телевизор не смотрю - сосед заставил. Обязал. "Вы, конечно, профессионал, сами сценарист (обожаю это "сами": раз "вы", то на "сам" язык не решается, примямливает в конце "и"; да и как-то неуважительно - "сам", "сами" - жантильней), я же только рядовой зритель, но вот клянусь: про бандитов, а гениально! Последняя серия - обещайте, что посмотрите. Посмo трите и скажете, что я прав". Про бандюков, но сделано вполне прилично. Хорошее кино. В холодном свете, и вообще много вечера и зимы. Видно, что мороз, а они в элегантных пальто и без шапок. У героя шикарный темперамент, и у режиссера темперамент, и остальные играют почти без фальши. Ну есть, конечно, сопли, есть немного и сиропа, но минимально. Так сказать, бандиты, какими мы их любим, - чего еще надо! Я газет не читаю - телевизор не смотрю и газет не читаю, - но уверен, завтра выкатятся все моралисты: гимн криминалу! кому вы нас заставляете сочувствовать? Да вот не вам: не вам, а тем, в ком огонь. В ком талан, а не ваша едея.

Кончилось около часа, лег и стал читать. Неважно, какую книгу. Хорошую. Очень хорошую книгу. А рассказывать неохота, да и скучно рассказывать, что читал. Найдите и прочтите. И, значит, утром ее открыл, но не захотел под нее засыпать. Не захотел ее читать в качестве текста, способствующего сну. Левая рука - ее на стул, правая - провод от лампы: точно в том месте, где на нем выключатель. Левая нога сама находит стремя, правая попадает в свое автоматически. Две-три минуты на спине с закрытыми глазами. Да-да, холодные краски - и холодный, студеный воздух, чистый, потому что особняк за городом. Подсвеченный искусственной краснотой-сиреневостью города за горизонтом. Энергичная речь, уверенные движения, внутренняя свобода. Как он артишок рукой выбирает из роскошного блюда, только артишок, тремя пальцами - и в рот. Красивые прически, чуть-чуть набриолиненные волосы. Без дешевки. Теперь на правый бок, левая рука поверх одеяла, правая вперед, сорок пять градусов к туловищу. Мама была бы довольна. Впрочем, она и так была довольна.

Скоро этому конец. Ничего конкретного, и "скоро" предельно расплывчатое. Хотя операция на сердце предстоит, предстоит. Делать нечего, жировые бляшки в сосудах, прихватывает. Чуть пойдешь ходом - как всю жизнь ходил, - стенокардийная клетка за ребрами загорается, наливается. Побаливает, побаливает. Правда, тормознешь - быстро проходит. Врач, как кот, облизывается: то-то и оно, пока так, самое время оперироваться. Лекарства: раз, два, три, четыре. Снизить давление, наладить ритм, разжижить кровь, тромбы распустить. "Тромб, старик, - это пуля, это пуля, которая бьет точно в сердце - которая убила Севку". Севку, Сеньку, Евсейку. Тромбо АСС, ацетилсалициловая кислота, сто миллиграмм таблетка, раз в день. Не помогает. Бродский жаловался: меня американская медицина загнала в капкан, раз шунты, два шунты - и дошунтились. Дома бы (это он про Россию) не резали чуть что, продержали бы на медикаментах. Ошибка, дорогой. Давление снизилось - головка заболела. С юности не болела, одно другим компенсировалось - организм! Медикаменты его разбалансировали.

Не про то речь, не потому "скоро", что бляшки или что снизу простата подпирает. По чуть-чуть, но подпирает. Не бронхиты, не простаты, не сосуды а время. Сердце мое бедное, колотится уже так давно, что, простите за банальность, устало. А как оно колотилось, когда любовь. Когда беда, когда тревога. В три раза быстрей, в пять. Умножьте эти минуты, эти дни на три, на пять - что получилось, прикиньте к возрасту. Колос набряк, нива побелела, выходи, жнец, пора. Вот именно - и вот именно против этого я и собираюсь самым решительным образом возражать. Потому что я отнюдь не колос, а Каблуков Николай Сергеевич, рост, вес, возраст и так далее. Даже не собираюсь, а уже: возражаю. Тем, как безукоризненно точно, не глядя, я все делаю, попадаю книгой в назначенное ей гнездо, пальцем в выключатель, мячом из трехочковой зоны, не задевая кольца, в корзину, плечом, когда на вялых ногах поворачиваю по коридору к уборной, в угол стены. Чтоб, легонько оттолкнувшись, экономнее вписаться в поворот. Кто знает: может, это и есть современная версия Поединка Рыцаря со Смертью. Я на этом не настаиваю: честно говоря, мне дюреровская гравюра нравится, но концепция - Поединок, Рыцарь, Смерть на коне... Слишком красиво. Глаза, наполняющиеся ужасом и гноем, мокрo та, вонь, хрип, удушье - вот с этим попробуй так ли, сяк ли совладать, вот с этим не дай себе сразу умереть. Не умирай, не капитулируй, даже не разреши себе отчаяться, а этак абсолютно спокойно и как бы небрежно - две-три минуты на спине с закрытыми глазами, потом на правый бок.

Как будто и не шестьдесят три, и коронарное кровообращение в полном порядке, и кашляешь потому, что всего лишь мило, уютно откашливаешься, как все на свете. И просто в данную минуту хочешь понежиться в постели, не прочь и подремать. Не просыпался, толкнутый завернувшейся неловко кишочкой, желёзкой, нервиком; не томился, проснувшись; не вставал через силу и плелся к двери, за дверь, к другой, за нее и обратно. Нет, вдохнул, выдохнул, распустил мышцы лица, в первый момент, чтобы только отдохнули, а во второй чтобы сгруппировались, не в улыбку еще - в эскиз улыбки. И вдруг испытал радость, чуть не блаженство - что проснулся, не сплю, опять живу. Левая рука поверх одеяла, правая вперед, сорок пять градусов к туловищу - и давай приманивать сон. На отчетливом вдохе: "Господи". Паузка. "Иисусе" - на отчетливом выдохе. "Господи" как повелительное наклонение: "выпусти", "выбуди", "выступи", "высвободи" - сон. Откуда-то. Господи Иисусе. "Иисусе" - "из сути", оттуда. "Иисусе" как магическое еврейское слово: ихису-ешуа - с переходом, через "е", в русский, эх-хе-хе, це-це-це.

А сверх того еще: признаю своим единственным господином спасителя и спасителем своего единственного господина. Теперь, если хочет, он даст мне уснуть, а не хочет, так и бром с валерьянкой глотай, и таблетку - только весь извертишься и так ни с чем и плюхнешься в день, как лягушка. Струйка медового аромата вдруг залетает в ноздри: это сквознячок из приоткрытого окна обогнул тяжелые занавески, задел полку, где перед лопухинской Толковой Библией лежит свернутая из натурального листового воска свеча, и вe домым ему маршрутом протягивается к моей подушке. Наконец, струйка сна начинает пробегать через мозг, тоненько-тоненько, - и пропадает. То ли потому, что засыпаю, то ли потому, что не могу. Последнее наблюдение и в том, и в другом случае: что скрипит кишечник. Нет, еще хлопок двери с лестницы, сосед, девять часов, на работу. Дом панельный, самый конец шестидесятых, звукопроницаемость.

А дальше я уже лежу на груди, приминая первую траву и заглядывая вниз за край лужайки: там, в метре от моих глаз, плещется родничок, и подпрыгивание, и пошатывание, и журчание его слабой воды баюкает, убаюкало, всегда готово баюкать. И вот я понимаю - откуда-то сверхъестественно узнал, что все слова значат не то. "Господи" - не "господин" и так далее. Я стал говорить на древнееврейском, перечислять имена пророков: Моисей, Илия, Самуил - Моше, Элияху, Шмуэль, это могло бы значить: вытащили из воды в крепость Божью, есть такой Божий слух. Машуху мин ха маим вэ лакуху эль мивцар и так далее. Потом греческие - Анастасия, Георгий: анастасеос усэс тэн гэн георгумета, хоть день и воскресный, а пашем землю. Так мы с Тоней хотели назвать своих детей, когда поженились. Но вот, не родились.

Так сопротивляюсь я тому, что все это скоро кончится. Будильник, который я никогда не включаю, а на стуле держу, чтобы, открыв со сна глаза, знать, который час; лампа, чтобы я видел в любое время суток; книга, чтобы ложилась симметрично будильнику. Они никуда не денутся и так же успешно станут нести свою службу, но оператор будет другой. Если будет. И я не согласен. Я против. Я никогда не соглашусь. На физиотерапии, куда меня отправил участковый врач делать ингаляции, но у поликлиники на них уже не было денег, и меня грели каким-то магнитом, никто из тех, с кем я сидел в очереди, не хотел себе смерти. Себе. А я - вообще смерти, понимаете разницу? Никто им - и мне - не собирался помогать, а и собрались бы, не могли, ни ингаляциями, ни магнитами. Чтобы выжить, нужно страшно сосредоточиться, все силы собрать вместе и ничем не заниматься, кроме как выживать. Ни о ком не думать, никому не сочувствовать. Умирают, и пусть умирают. Мероприятие социальной гигиены. Но именно потому, что оно охватывает всех, без единого исключения, как весна, как ночь, я не согласен участвовать в мероприятии.

Уж не бунт ли это, Николай Сергеевич, против Творца?.. А Он один и знает, бунт это или нет. Он все знает. Бог - это То, что знает все. И потому все может. Всеведущий - поэтому и всемогущий.

III

Из того, что кто-то, вот хотя бы Николай Каблуков, родился в Пушкине, никаких выводов о царскосельском духе, усвоенном с молоком матери, просим не делать. Отец окончил летное училище, сюда попал по распределению и, что казарма в пяти кэмэ от Лицея, на краю прудов и парков, равно как и что в двадцати от Зимнего дворца и Петропавловской крепости, не интересовался. Сын тоже - ни, понятно, в младенческом возрасте, ни когда отца после войны вернули на прежнее место поднимать аэродром из нефигуральных, не выделанных архитектурно по заказу царской семьи руин. Пушкин был улицей Железнодорожной, на которой они жили, Комсомольской, на которой стояла школа, и еще несколькими соединяющими эти две. Был, конечно, и парками, включая Павловские, но не в качестве места прогулок, где смуглый отрок бродил по аллеям, а опять-таки коммуникативным пространством. Короче говоря, место жительства не хуже и не лучше последовавших за ним Ферганы УзССР, Клайпеды ЛитССР и Вологды РСФСР. Так что ленинградцем Каблуков стал, только когда поступил в Электротехнический, ЛЭТИ, только тут он этого специального воздуха в себя вдохнул и в его болотных флюидах кое-чего величественно-декадентского учуял.

В ЛЭТИ попал, потому что к концу школы играл в баскетбол за вологодский "Пищевик". Тогда еще ценились больше всего меткость, резкость, пас. Гиганты только-только начинали превращать игру в давку под кольцом, были, как правило, осмеиваемы, и он со своими ста девяносто оказывался из самых высоких на площадке. ЛЭТИ в те годы вылезал даже в первенство республики. Мамонтов, который, если был в ударе, и Кутузов, который, если у него открывался кладo с, могли в одиночку сделать игру. "Олег" и "Юра" затмевали имена миллионщика Саввы и фельдмаршала Михаила, как электрическая люстра сальную свечку. Одновременно мюзикл "Весна в ЛЭТИ", про который еще никто не знал, что это мюзикл, слова такого никто не знал, а называли музыкально-лирической комедией, почти профессионально гастролировал по городам. Заниматься в секции спортивной или в секции театральной выглядело куда естественнее, чем на кафедре линий электропередачи. Было еще лито, с давних времен, до всякой "Весны", литературное объединение, но, когда Каблуков туда пришел, оно было простым привеском к спектаклю: юмор, куплеты, эстрадные скетчи - все студенческое, "самодеятельное". Главная шутка, неумирающая, даже не теряющая от года к году блеска, - каламбур "Лито ЛЭТИ".

Каблуков с этой публикой обнюхался, двумя словами перекинулся, потерся, но сродства не почувствовал. Сунулся еще в одну компанию, подобие кружка, который собирал у себя в подвальной, за копейки снимаемой комнате Артур из Театрального. Там читали стихи, пели под гитару, говорили о синтетическом искусстве. Артур привлекал к себе всех, отчасти - занимался привлечением. Ни на улице, ни дома его было не застать одного: всегда кто-то рядом стоял, болтал, гулял, постоянно с кем-то новым он тут же знакомился, вступал в разговор, заинтересовывал. Про себя говорил: я публичная фигура, хочу сыграть в обществе эту роль и тем самым ввести в оборот как социальное понятие. Это было ново и отвечало общему настроению: не присуще жизни, настоянной на подозрительности и опаске только что отошедших времен, в миазмы которых не хотелось внюхиваться. В компании царил живой, боевой дух, но и в ней Каблуков никого своей породы не обнаружил. Честно говоря, он, что такая порода есть, и не был уверен. Допускал скорее, что он один - ни в коем случае не потому что редкостный. Не дюгонь, оставшийся без пары, а, наоборот потому что дворняжка единственного намеса кровей. Годится к дальнейшему размножению, но с кем угодно, что значит: не с тем, кто только ему предназначен в пару.

Он нашел туда дорогу и толкнулся - чутьем, опять как дворняжка. Было желание что-то записать, и невозможно было отдать себе отчет, что именно. Наблюдения и какую-то связь между ними. Или выдумываемое, приходящее в голову, то, что можно навязать наблюдениям, сдвинув, но не повредив их реальность. Он знал, что для кино пишутся сценарии, и то, на что его тянуло, было ближе всего к этому. Но без всякого намерения, не говоря уж желания, увидеть написанное отснятым. Напротив, он находил в себе прямое нежелание настолько грубо и примитивно выглядело снятое во всех профессиональных фильмах, которые он видел. Не устраивало его не то, что дело надо иметь с сюжетом - который в музыке и живописи не притворялся ничем, как только чуждой заморочкой и накладным изображением. Да и в литературе-то редко когда выглядел органичным, не пристегнутым из-за границ книги. А в кино так просто перекатывался, как сопровождение тапера сбоку припека, сбоку от того, что представлял честный кадр. Не сюжет, не замысел, не идея, а фотографии не удовлетворяли его: они показывали только то, что на них было. И лишь в исключительных случаях - то, чего, он знал как всякий обладатель живого зрения, не могло в них не быть: и вот же оно, вот наконец!

Аллея, медленно падающий снег, вдалеке очертания человека с детской коляской. Это на сетчатке глаза. А в мозгу или где там, в каких-то клетках, по которым пробегает, как огоньки, плазма случайных сведений и пониманий, сминается снег у него под ногой, налипая на каблук, скривляя ступню. Стекают, неприятно морозя кожу и капая с носа и подбородка, струйки плавящихся хлопьев. Пахнет сырым, не видимым глазу, поднимающимся от рыхлой пороши паром. Этого в кадре нет, этого не сфотографировать - но ведь этого нет и в реальной аллее с реальным намокшим, как воробей, папашей, а, однако же, присутствует, все это знают, все чувствуют.

Вот это ему было интересно - попробовать передать, научиться способу достоверной записи таких наблюдений. И отдельно - страшно интересно было узнавать все новое, иначе говоря, вообще всё. От количества узнанного количество нового ни на грамм не уменьшалось. Ни на йоту. Та же йота - он докопался, шо це за крокодил. Ни одна иота и ни одна черта не прейдет из закона. Матфей, глава пятая - так надо говорить, когда из Евангелия. Дo ндеже прe йдет небо и земля, иота едина, или едина черта не прe йдет от закона. Дондеже - покуда. One jot or one tittle shall in no wise pass from the law. Tittle, титтл - тютелька. In no wise - никоим образом: wise, вайс все равно что весть - Бог весть, Бог его знает. Йота - греческая буква, фигулька такая, запятушка наоборот. Флейты греческой мята и йота - это потом, это Мандельштам, это когда Каблуков уже знал, что такое йота. Это он от горбуна Крейцера впервые услышал - и сразу стал с ним спорить: дескать, правильно - тэта и йота. Потому что если мята, тогда уж - и рута. Горе вам, фарисеям, что даете десятину с мяты, руты и овощей и нерадите о суде и любви. Лука, глава одиннадцатая. Никаких греков, сплошные евреи, никаких, стало быть, флейт - что означает: никаких в стихотворении мят. А тэта фита, фитюлька, тот же tittle. Тэта и йота - отверстие и клапан флейты. Он к тому времени греческий алфавит мог, не сбиваясь, продекламировать, что называется от альфы до омеги: двадцать четыре прописные и строчные буквы вселенские, так же как двадцать шесть жалкой газетной латиницы, входили в зачет по черчению. И с альфа-бетосом он худо-бедно разобрался. Но, как мы видим, количество незнаемого не уменьшилось ни на тэту. Которую, кстати, выводили судейские на табличках при смертном приговоре: "танатос". Тэта - и все дела, привет.

IV

Он и на Тоне женился, в общем, из-за своего ненормального интереса узнавать и узнавать любое новое, в чем бы оно ни заключалось. Встречали первое в студенческом статусе Седьмое ноября, красный день календаря, потому что в этот день все девчонки и мальчишки городов и деревень... и так далее, звонким голосом. Первый праздник с поступления в институт. Все уже друг с другом запросто, но в рамках группного и факультетского обихода. А тут перемена регистра на застольный и какой-никакой торжественный. Много бутылок водки, оттенками цвета и беспощадностью состава наводящей на мысль о ее химическом составе и вообще напоминающей лабораторную обстановку кафедры общей химии. Салатики из капусты, винегретики, рыбные консервы. Сразу, чуть ли не после первой рюмки, множество пьяных, ор, апогей дружелюбия и таковой же враждебности, потускнение электрического света при неизменном напряжении и силе тока. Квартира была девочки, чьи родители уехали на дачу, шикарная, отдельная, - в чем, в ее некоммунальности, и заключался главный шик. Но тоже и мебель, и паркет, и люстра: родители были отец - адвокат, а мать портниха. Каблуков в первый раз находился в такой. К нему наклонился Кузнецов, староста группы, и сказал, обводя рукой стены: "Шахер-махеры", а он подумал, что непохоже. Чтобы шахер-махеры отдавали квартиру под вечеринку неизвестной им студенческой шпане - непохоже. Подумал, вслух ничего не сказал.

Когда за столом уже не сидели, а бродили по коридорам и комнатам, Кузнецов подошел к нему и встал близко-близко, лицо в лицо, в нескольких сантиметрах. Если бы он не мог открыть рта и упал, всеми было бы понято и принято: допился до крайней степени. Но он еще продолжал владеть речью и телом, это казалось сверхъестественным, немыслимым и значило, что он за краем. "А я говорю - шахер-махеры! - выговорил он, уставившись Каблукову в глаза и опять делая круг рукой, но словно бы ему не принадлежащей. - А если я говорю, то так и есть". Тридцатилетний бугаек, пришел с флота, на полголовы ниже Каблукова, на пуд тяжелее, готовый и явно хотящий его ударить, но во власти того же инстинкта, который ворочал его языком и держал на ногах, запрещающий себе. Он полез как будто во внутренний карман пиджака, но выяснилось, что в нагрудный рубашки, отстегнул пуговицу и достал удостоверение сотрудника МГБ. Открыл, сунул под нос, потом прямо в нос и надавил, так что Каблуков отвернул лицо. Убрал обратно, тщательно, с трудом застегнул, поправил в плечах пиджак и губами в ухо: "Ты - знай! А если еще кто узнает - к ногам привязали ему колосник". Подошла девица, гимнастка, со старшего курса, оба жили в общежитии, она на женском этаже, он на мужском, но, что друг с другом спят, не скрывали. Она была в пальто, в руках держала его бушлат, накинула и увела.

К часу ночи кто ушел, кто спал, кто-то тискался по углам и в ванной, в гостиной танцевали. Каблуков встал в дверях, наблюдая, Тоня подошла, повела, ни звука не произнеся, на середину. "Ты что, - сказала через минуту, - не умеешь? Совсем? Тогда лучше не двигайся, просто стой. Все будет ближе к танцу, чем так, как ты". Они отошли к стене, она показала ему: вот так и так, раз-два вперед, а назад только раз, зато теперь вперед раз, а назад раз-два-три. А это что, спросил он. А это - вообще, танец... Фокстрот?.. Фокстрот! Фокстрот надо уметь. А это - просто танец... Быстрый танец?.. Какой есть, ни быстрый, ни медленный. Он сказал: самый простой - танго... Это смотря что называть танго: бум, бум, бум, бум - тогда, конечно. Но уже механика: темп четыре четвертых, позиционирование, постоянное заострение фигур, разнообразие шагов - не тустеп, попотеешь. А уж тa нжере, ласкать-и-трогать - на это вся жизнь уйдет. Ла востра мизерu а нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня... Ты где этого набралась?.. В кружке бальных танцев. Знаешь, сталинские грезы: чтобы страна шла по сибирскому тракту в котильоне. Падеспань, падеграс, вальс уже как крайнее свободомыслие. Все спали-видели, как бы протащить румбу-фокс, а мне менуэт был прямо по делу. Уж если учиться, так тому, чему учат. Наш Шива - хореограф наш - стал давать мне уроки танго, одной, после занятий.

Она порылась в пластинках, поставила. Начиналось с "Осень, прозрачное утро" (как если бы "очень", но певица пришепетывающая), потом "Брызги шампанского" и под конец "Кумпарсита". Вскоре они остались одни, время от времени кто-то входил, присоединялся на танец, на два, уходил. Пластинка кончалась, она переносила адаптер в начало и, держа Каблукова крепко за левое плечо и ухватив за рубашку под правой лопаткой, двигала, и вертела, и приговаривала под мелодию: "Там, там, там, там, там, там, та-рa -ра, рa м-там, там, там. Вверх, вниз, влев, вправ, прям, прям. Ногу - в колене параллельно полу - держать - и раз-два, раз-два, раз-два, всю дорожку, не менять направления - ногу - другую - в колене - параллельно - полу! И опрокинуть - держать на руке - держать - выпрямить! Ну кое-что, кое-что. Прорезается". "Позиционирование, - спросил он, - или заострение фигур? Откуда ты такое слово знаешь - позиционирование?" "Я дочь профессора, произнесла она, как будто это был прямой ответ на его вопрос. - А ты?" - "А я дочь полковника. Точнее подполковника".

Еще в пять они танцевали, и всё танго и танго. Остановки были только на курение: она доставала сигарету из пачки "БТ", подносила спичку, держа за середину, и потом, отведя в сторону, долго махала уже потухшей. Выглядело неожиданно профессионально, но не менее неожиданно, особенно по контрасту с видом замкнутости и брутальности, свойственным курильщикам, было выражение беззащитности, появлявшееся на ее лице с первой затяжкой и не сходившее до последней. Она становилась похожа сразу и на растерянного ребенка, не понимающего, как так вышло, и на завсегдатая какой-нибудь опиумной, полностью отдающегося вдыханию дурманного дыма. Когда Каблуков увидел ее тетку, бывшую ей вместо матери, прокуренную, с почти никогда не исчезающей изо рта беломориной, этакую кисти передвижников нигилистку с поправкой на эпоху НКВД и ГУЛага, все объяснилось. Живя с такой, не начать курить было как, живя под водой, не дышать через жабры. Но в ту ночь шаги танго и дымок сигареты выводили в другую реальность: двадцатых годов, Европы, тесных платьев и узких пиджаков, призрака кабаре, зрачков, расширенных от атропина.

Уже, и правда, что-то получалось, движение шло автоматически, Тоня редко вступала, чтобы направить, и нельзя сказать, что он вел, но и она уже больше не вела. На "Танго соловья", медленном, он посмотрел на нее: крутой лоб, яркие черные глаза, яркие приоткрытые губы, прямая посадка головы, стать. И тотчас, одновременно со словом, стать особенно почувствовалась под рукой. Подумал, что, наверное, она считается высокого роста: макушка была на уровне его носа, легкие волосы постоянно касались его щек. Спросил: "В тебе сколько сантиметров?" "Сто семьдесят три". "Это много или мало?" Она промолчала, по лицу бродила улыбка, как у слушающих музыку. Он прибавил: "Или в самый раз?" Все улыбаясь, она кивнула утвердительно. Он увидел ее грудь, прежде не замечал, - и понял, что и грудь в самый раз. Легкая, высокая, твердая, мягкая, весомая, чуть-чуть обвисающая. Вдохнул ее запах свежий, хотя и испарины, нежной испарины и чистых волос. Пробора. Вдруг подумал: а почему бы?.. Немножко, самую малость был скошен подбородок. Подумал: еще и лучше - мне мило, а специалисты пусть фыркают. Только бы без специалистов. Подумал: не пойму, стройная ли. Хотя мне-то зачем стройность? Как таковая - мне-то зачем? И все-таки ужасно захотел ее спросить: как она себя считает? В ту же секунду она, четко развернутая им на полкруга влево и сразу на полный вправо и обратно на сто восемьдесят градусов влево, сказала: "Для танго главное - все время быть симметричным относительно вертикали. Всегда стройным".

V

"Никогда, ни по какому случаю, ни одного мига мне от нее не надо было большего, чем было". Это моя мантра. Я ею помолился первый раз через год после женитьбы. Ко мне тогда Люба Шверник подъехала - об этом отдельный разговор, - и я не то чтобы этими словами от нее защитился, ни, тем более, искушению жалкому противостал, а просто их, вот так сложившимися, услышал в своей голове. И с тех пор повторил их три тыщи триста тридцать три раза.

А в ту ночь обучения танго я понял главную вещь про себя. Про свой интеллект, натуру и ментальную конституцию. Я хотел знать все, но не до конца. Главное - совокупность. Наилучшим образом меня устраивали бы сведения из энциклопедий. Настоящее знание древнегреческого, умение читать и писать на нем увело бы меня слишком далеко от суммарного знания жизни, от умения ее понимать и обрабатывать. От пупа земли - относительно которого я хотел быть сориентированным и органично ориентировался. Постичь танго, его замысел и воплощение досконально, от какого-нибудь заезжего тангомана-специалиста, я бы не согласился из ощущения исходящей от этого угрозы: я бы потратил время, необходимое, чтобы не пропустить ту грань мира, без которой он не будет цельным. Как набранный из зеркалец шар над танцевальной площадкой, в котором не хватает двух-трех фацеток, отчего он кажется дырявым, гнилым, похожим на раззявленный рот с недостающими зубами. Мне требовалось именно такое соотношение знания и невежества, какое передала мне тогда Тоня. Я был уверен, что, чтобы осуществить то, что определил как цель жизни, а именно: соединить передачу моих наблюдений с пониманием того места и роли, которые отведены им в картине мироздания, я должен быть изо всех моих сил наблюдательным и, на какое способен напряжение, проницательным и знать столько всего, сколько возможно. Но выбирать между тем, нырнуть ли на лишний метр или на лишний метр дальше проплыть, я должен, не задумываясь, второе. Много раз я даже ограничивал себя волевым решением, не позволял себе слишком углубляться.

Иногда мне кажется, я, пойдя в киносценаристы, единственный на свете попал не просто в десятку, а в самое ее ядрышко, в самый центральный ее атом. Во всей полноте и беспримесности это занятие было замыслено именно и только для меня. Первым и несравненным и ни для какого сравнения недоступным Сценаристом был, понятно, Он - приоткрывший, однако, достойному Его кинематографии зрителю по имени Иов суть и тонкости профессии. "Знаешь ли ты уставы неба, можешь ли установить господство его на земле? Можешь ли посылать молнии, и пойдут ли они и скажут ли тебе: "вот мы!" Когда пыль обращается в грязь и глыбы слипаются? Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей своих? Твоею ли мудростью летает ястреб? Вот бегемот, которого я создал, как и тебя - возьмет ли кто его на глазах его и проколет ли ему нос багром?" Короче говоря - словами двух поэтов, действовавших солидарно: кто взошедшее солнце, как бомбу, на рассвете огнем набивал? Что ты скажешь похожего, в чем бы не сказался болтун-самохвал? Еще короче - кто ты такой?

Я - Николай-угодник Сергиевич-радонеж Каблуков. Знающий-умеющий всё хотя и во столько раз меньше Господа Саваофа, во сколько видимое только в микроскоп меньше необмерного Его космоса. То есть всё, но на глубину одного молекулярного слоя. (Все-таки - на глубину: не вовсе уж по поверхности.) Если мне на этом, с вашего позволения, можно кончить распинаться в своем ничтожестве и перейти к более продуктивной исповеди, то сообщаю, что таков и должен быть идеальный сценарист. Не случайно сопоставил я с космосом нечто видимое. Зрение, зрение, зрение! Оно дает нам получить ощущения осязательные, не прикасаясь, вкусовые, не облизывая, слуховые, не слыша, и плюс - или минус - ароматические, не внюхиваясь. И вот я, Николай-никто Сергеич-сермяга-лапоть, сочиняя сценарий фильма про кривенькую почтальоншу или компанию деловитых бездельников, постоянно имею в виду сценарий, включающий в себя все события и положения жизни моей собственной, и звездного неба, и грозового, и глыб и грязи, и единорога и ястреба и бегемота, и багра и овечьего закута. И лишь тогда - почтальонши и делашей. Почтальонши, летом развозящей почту на велосипеде и зимой на финских санках. Так я это вижу - через тусклое стекло, через тусклое, каюсь. И так я приспосабливаю то, что сделал Саваоф, к своему разумению. И Он это, возможно, краем глаза замечает и, возможно, скажет когда-нибудь кому-нибудь: "Обратите внимание на раба моего Колю, вот какое у него разумение! Можете ли вы веревкой ухватить его за язык?"

Собственно, цель моя и есть этот великий сценарий, в котором сойдутся все, кого я когда-либо в жизни встретил, всё, что я в них заметил и запомнил, и наконец то, какую интригу сплели эти встречи в моей и их судьбах. Ни больше, ни меньше. Великий, надо ли делать оговорку, не от величия, а от величины. Сценарий, а не книгу - только из экономии. Чтобы свести все органы чувств, и все объяснения приносимых ими ощущений, и всё, что приходит в голову по поводу этих ощущений, - к одному зрению. А что есть опасность перестать различать, где жизнь и где кино, то я за этим следил с девятнадцати лет и до сегодняшнего дня и вроде ни разу не обмишулился.

Могла ли Тоня в действительности сказать так про мечтаемый Сталиным светский, он же народный, танец на гулаговской трассе? До речи Хрущева на ХХ съезде. Едва ли. Но могла или не могла, так это во мне отложилось, так я это - не поручусь, что запомнил, но - рассказывал. Точнее, готов был рассказывать, рассказывал себе, и столько раз был готов другим, что получил право хоть и никогда об этом не упоминать. И одновременно получил отпущение греха этого рассказа - как лжи, намеренной и мне выгодной для того, чтобы выглядеть убедительно. Когда наш курс собрали в большой физической аудитории, чтобы публично, а вместе с тем секретно, прочесть эту речь, партийные устроители некоторое время были в замешательстве, даже смятении. Из-за солнца. День выдался такой ясный, что оно почти буквально затопило помещение, прорвавшись огнем и жаром сквозь немытые стекла, словно не заметив их ровной серости и мутных сгустков. Лица же в президиуме - декана и секретаря парткома - были траурнее, чем, наверное, могли бы быть, если бы их любимый Иосиф Виссарионович, явно любимый, явно, умер второй раз. Требовалось соединить сияние, за окном и внутри, и их нечеловеческую мрачность. Они покрутили головами, ища решение, и наткнулись взглядом на Тоню. Нежный румянец на щеках, влажный, яркий, чуть приоткрытый, будто в желании начать разговор, рот и спокойно, серьезно, сосредоточенно глядящие разом на обоих глаза что-то донесли до них облегчающее. Парторг обратился к ней: "Широка страна моя родная - повторите". Она ответила: "Зачем?" "Нужна дикция". Она проговорила четко: "Раз, два, три, четыре, пять". Они переглянулись и пригласили к столу читать. Называлось "Письмо ЦК".

"Идиоты, - сказала она, когда мы вышли на Карповку. - Ты видел, кто решает, как нам жить! Чертовы идиоты, сволочь чертова. Только так они и могут тянуть - под этим гаденышем. Прокуренным, как... как... сволочь. Я десять раз собиралась остановиться и сказать: почтим память всех, кого он удушил, вставаньем. Не сказала, потому что хотела сказать "он и вы" и показать на этих двоих, - но не могла духу набраться, трусила"... Теперь понимаете, почему я ей дал просветить меня насчет котильона? Вернее, насчет Колымы-Воркуты. До всякого съезда и доклада, в самом первом ее обращении ко мне, едва знакомому однокурснику, во самых во первых ее словах. Колыма-то, Воркута-то ни в съездах, ни в докладах не нуждаются, чтобы быть. А чтобы мой сценарий оказался правильным, ему требуется не правдоподобие, а достоверность, чувствуете разницу?

VI

Люба Шверник носила очки и была дочерью известного в Москве гинеколога Ильи Борисыча. То, что у него было только имя-отчество и отсутствовала фамилия, объяснялось высоким положением Шверника-главного, Председателя Президиума Верховного Совета СССР, на которого даже подозрение в родстве с гинекологом бросало бы тень. Стоять на фотографиях рядом со Сталиным и всем Политбюро - и, простите, воспаление яичников или опущение матки и непристойная по самому замыслу конструкция рабочего места. Кресла. Кресла под чресла. Узкому кругу друзей фамилия была, конечно, известна, и знающие не сомневались в родстве. Илья Борисыч и внешне был похож, и похоже одевался - и выразительно помалкивал, если разговор переходил на очередной Указ Президиума. Люба, существо тщательно и строго инструктированное в том, что можно говорить и чего нельзя, однако с разрешения и дозированно и под привычным самоконтролем демонстрирующее молодой фрондерский характер и чуть ли не бесшабашность, могла, например, сказать при гостях, что недавно каталась на лыжах с Нателлой Георгадзе. Никто ничего не спрашивал, и она никак не комментировала, но Георгадзе была фамилия Секретаря Президиума Верховного Совета СССР. "Председатель Шверник, секретарь Георгадзе" - как прочитывало регулярно в газетах население страны. Его ли это дочь - Нателла, никого не интересовало, потому что окажись она случайной Любиной подружкой, это не принесло бы ничего, кроме разочарования. А так принадлежность Ильи Борисыча высоким кругам косвенно лишний раз подтверждалась - как и их, сидящих с ним за столом, причастность этой принадлежности.

После падения советской власти Люба о том, что отец и Председатель кузены, иногда что родные братья, и что Нателла - дочка Секретаря, говорила не только открыто, но и настойчиво. В доказательство рассказывала, как их возил кататься на лыжах на правительственную дачу правительственный ЗИМ и как она обедала с семьей Георгадзе и во время обеда вошел некто с папкой, в которой были самые свежие указы, судьбоносные, и хозяин спросил: "Подписаны?". Тот кивнул утвердительно и был отпущен легким грузинским движением руки. То есть, объясняла она разоблачительно, вот тебе и Секретарь - который даже элементарной подписи под бумагами не ставит, а имеет на этот случай секретаря. Но очень быстро, очень, обе фамилии как начальнические потеряли всякий смысл, и теперь уже то, что ты водилась с этим тухлым фуфлом, бросало тень на тебя. Осталась быстрая и смышленая, как белка, просто Любка Шверник - как какая-нибудь вообще Любка с никакой фамилией вроде Шварцман.

Можно было бы сказать: и умная, как белка. Потому что ум у нее был - не обширный, но наблюдательный и практичный, однако смышленость опережала. Ее стиль был держать себя и всех, кто рядом, в состоянии легкой спешки. Раз юркала она к кому-то в постель и, не успевал он сообразить, с чего вдруг и как это было выполнено технически, уже выкатывалась с другой стороны, что-то перед зеркалом взбивала, что-то одергивала и продолжала прерванный на пятиминутную вспышку свободной любви разговор. Однажды это был двухметровый брюнет, талант, остроумец, кладезь захватывающих историй: она приехала в Ленинград на зимние каникулы, их познакомили, она проделала свой номер - а может, проделали, по желанию и умению обоюдным, кто знает? По всему выходило, что Довлатов, но на прямой вопрос, он ли, не отвечала, а явно намеренно напускала тумана.

Каблуков считал, что вранье. Приблизительно в это время он оказался в одной с ним компании, исключительно мужской, где, выпивая, мельком касались темы девиц, и на фоне специального тона, джентльменство которого должно было выдавать подлинное к ним отношение, поверхностное и чуть-чуть пренебрежительное, Довлатов сказал, что как пол и как класс они ему нравятся, и единственное, что в их ласках, выразился он, претит и с самого начала претило, это легкость и поспешность напоказ. Прозвучало неожиданно серьезно и как будто конкретно о Шверник. Ей же, по ее откровенным признаниям, он - если это был он, - наоборот, очень понравился, очень (такой у нее был фирменный прием речи: умножение слова "очень" под театральным ударением). Не что писатель, черствого хлеба кусатель, а что говорит - в голос смеешься, и такого обаяния психофизического, и, конечно, величины и красоты. Звонила в Москву с переговорного пункта на Герцена и кому-то клялась, что влюбилась, и вытирала под очками слезы. Каблуков свидетель. Может, впрочем, под Каблукова все и предпринималось.

Поскольку еще до Довлатова - не Довлатова была та же самая атака на него. Люба остановилась у Ляли Вересаевой, его однокурсницы. Выходило несколько чересчур: Ляля была дочерью врача-венеролога (не путать с Вересаевым, чьи "Записки врача" - и множество менее захватывающих книг). Ситуация выглядела исключительно смешной, потому что для того их возраста скабрезной, похабной, сального анекдота. Возраст еще не оторвался от просвещения, полученного в школьном мальчиковом, не случайно носившем имя мужского, туалете. Тусклый желтый свет голой электрической лампочки под потолком, возбужденно вытаскиваемые наружу писающие загогулины, возбуждающий запах мочи и тупой, низкий, животный - фекалий, пленка жидкости, сползающая по трубам и стенам. Все, что пряталось, что держалось организмом в секрете, - моча, экскременты и где-то у самого края останавливаемая, а нет-нет и прорывающаяся сперма, во всяком случае, готовые выстрелить ею припухшие пипки, - являло вопиющую неполноту без четвертого элемента, замененного мятыми зачитанными листками с его описанием. Какие-то не то извилистые, не то сочащиеся, не то горячие, не то гибкие, не то распрямленные канальцы, набитые всякой всячиной, зарывшиеся в сатиновые трусики, в теплые байковые штанишки, в подолы платьев, под юбки, под полы пальто. Пазухи, пузыри, лабиринты черной утробы - в анатомических терминах, приводящих к дрожи и сбою дыхания. Непонятных - всех, кроме одного, но этот один за всех за них представительствует, все их объясняет и ясно называет: срамные. Какие-то, черт их знает, есть чуть ли не трубы - срамные, чуть ли не губы. То есть дальше некуда. Какое-то семя как-то в них вносится, и одновременно враг-человек вбрасывает в него плевелы под названием каких-то спирохет. И вот гинеколог и венеролог этим самым занимаются в максимально невозможной форме, а именно: постоянно, всю жизнь, причем не принимая в "этом" личного участия, а только рассматривая и перебирая в пальцах, и только у других. То есть максимум бесстыдства. Попирая запрет, положенный словом "срам". И вот Лялин отец был венеролог, а Любин - гинеколог. Дочь венеролога и дочь гинеколога.

Хотя доктору Вересаеву было всего пятьдесят, про него говорили "старой школы", имея в виду, что у него чепе, зарегистрированная частная практика, и что на свидетельствующей об этом медной дощечке у парадной двери темнела гравировка не "Венерические болезни", как у новых, а "Врач-венеролог", как якобы было принято еще при царе. Ляля, однако, была из продвинутой боевой организации - из той же сексуальной боевой, что и Люба. Такая же бомбистка-террористка, обе одинаково безоглядно бросались под мужские половые аппараты, авторитеты и пулеметы. Так-так-так, говорит пулеметчик, так-так-так, говорит пулемет. Неизбежно накатывала мысль, что это они такие отважные под покровительством отцов-специалистов, которые в паре обеспечивают им самую надежную защищенность от всех возможных последствий их отдающей фатализмом отваги. Для тех, кому они отводили в этой всегда скоротечной махаловке роль вторых номеров - хотя бы и первых по видимости, - призрак школьного туалета, как правило, сопровождал развлечение. Сведенные в единую грязцу мокротa , смрад, сумрак, обязательный зимний день за зарешеченным, поднятым под потолок мутным окошком и, наконец, естественные потребности, отправляемые толпой, ни с того ни с сего приходили на память - кому в первые секунды, кому в самый разгар действия, кому немедленно по окончании. Грязца, лезло в голову, не та питательная, которая синоним жизни, а которая, наоборот, чуть что зашевелится ожить, его обволакивает, забивает и травит.

Ляля пригласила Каблукова к себе - познакомить с "интересной подругой" из Москвы. Пригласила вместе с Тоней, но на тот час, когда у Тони как раз была группа танцев. Через некоторое время оставила его с Любой одних, и та тотчас искусно нырнула на тахту, откуда Каблуков с ней, полуразвалясь и ничего не подозревая, беседовал. Он, не отдавая себе отчета, почему и правильно ли поступает, в ту же секунду сделал известный в баскетболе прием "показал-развернулся-ушел", отчего Люба врезалась в спинку тахты. Похоже было, что он отрабатывал это на площадке не меньше раз, чем она в спальне свой подкат. Каблуков тем временем опустился в кресло, которое она только что занимала. Сделали вид, что ничего не произошло, просто поменялись местами, а задравшаяся до просвета между чулками и поясом с резинками юбка не в счет. Они друзья и эпизодом дружба интимно скреплена.

Так что когда она с Довлатовым таки реальным стояла на углу Невского и Литейного, убеждая зайти к Вересаевым выпить с морозу чашку чаю, у нее есть ключи, а он не соглашался и с каждым ее доводом "за" выставлял свой "против" все грубей, и тут появился Каблуков и они с Довлатовым поздоровались и заговорили, то Люба вдруг сказала: "Николай, на два слова", - и оттащила его в сторону. "Я тебя умоляю, - заговорила тихо и жарко, - Сергей перед тобой преклоняется, твоим мнением дорожит, как, не знаю, писаной торбой, скажи ему, какие мы с тобой близкие друзья, какой я интересный и яркий человек с глубоким внутренним миром, а? Скажи, я тебя умоляю". Они вернулись к Довлатову, он Каблукову и Каблуков ему наскоро сказали, что надо как-нибудь встретиться, и единственное, что Каблуков, уже сделав шаг уходить, мог из себя выдавить для Любы, это: "И ты приходи", с неловким в ее сторону кивком головы. Они еще раз столкнулись все на том же Невском, опять она была с Довлатовым, но он сразу, только увидел Каблукова, бросил "привет" и решительно, подчеркнуто резко ушел. А она потащила его к арке Генштаба на переговорный, где заставила слушать о своей мучительной влюбленности и смотреть на смахиваемые слезинки.

VII

Я не знал, каков в результате в конце жизни должен получиться такой сценарий. А только признa юсь, что Вездесущего-Всемогущего поминал вовсе не ради того, чтобы повнушительнее представить мое дело и профессию. Нет, я взял Его подход к миру за непосредственный рабочий прием. И пример. Он заменил нам историю "неудобопостигаемую", в частности, школьную, требующую зубрежки, приносящую двойки и огорчения, путаную, наседающую на воображение, через которое мы и представляем кое-как (и, ясное дело, не так, как было в действительности) всех Хлодвигов и Рюриков-Юриков, - на домашнюю, теплую, с узнаваемыми Иисусом бездомным, Марией, постоянно тревожащейся, Иосифом, примиряющимся с обстоятельствами, Иоанном молоденьким и так далее. И лишь по мере отдаления, то есть ослабления убедительности, приводящую нас к "начальству". Оно, узурпируя само наименование "история", попадает в ту, официальную, через первосвященников, Ирода, Пилата, римлян, Рим, Августа, Империю, Вселенную.

Так что в двух вещах я был чуть ли не уверен и предполагал за сценарием с самого начала. Что замысел грандиозен: плюхнуть на бумагу максимум личного и максимум Вселенной. И что, как ни плюхни, вся масса, смесь, почти месиво, ляжет не в беспорядке, а узором - как в зеркалах калейдоскопа, как пресловутые железные опилки вокруг магнита. Да просто как макароны на сковородку - после специального вглядывания и подбора угла зрения начинающие обнаруживать в своем беспорядочном переплетении если не орнамент, то план: какого-нибудь города Вашингтона, Дистрикт Коламбиа, а уставиться на подольше, то и Парижа. Первое выглядело сопоставимым с началом Книги Бытия, пусть несравненно мелочней, зато подробней. Собственно говоря, грандиозность и была тягой, грандиозность, я интуитивно чувствовал, и вывезет.

Году к шестидесятому появился как новое действующее лицо в Ленинграде Бродский, ни из какого института, с улицы, везде читал стихи, отовсюду куда-то рвался. Где-то мы познакомились... Что значит "где-то" - через Эльжбету, на западное Рождество. На католическое - принято было говорить. Вводило в воздух, в уют, в лабиринт, под кожу Европы, в Средние века, в единственную на свете культуру, значившую именно "культура", без прилагательных.

Короче, познакомились. Орет, как на вокзале, машет руками. При этом в коричневой тройке и брусничном советском галстуке. Передавая майонез, конечно, опрокидывает на себя, на все предметы туалета: на галстук, жилет, пиджак и брюки. Еще пунцовее пылающий румянец щек, еще громче картавость. А года через три, когда был он уже "Иосиф Бродский" - не в окончательном, правда, исполнении, но, так сказать, в сыром гипсе - и научился делать паузы в неостановимом своем монологе и эти паузы держать, то стал он выдавать после них куски речи принципиально короткие. Не то чтобы сентенции, не то чтобы мотто, - мотто появились через несколько лет, ближе к эмиграции и в самой эмиграции, - а с установкой на афоризм. И один из афоризмов, который, как и другие, он повторял опять и опять, словно бы забывая, что уже говорил его неделю назад, вчера, сегодня в самом начале вечеринки, и который никто, кроме, может, туманно колышащейся где-то Ахматовой, не принимал всерьез, да просто не слышал, разве чтобы ожидаемо вышутить и поржать, с первого раза попал мне в сердце. "Главное - величие замысла". Я морщился, когда он в двадцать первый раз лез с этим - и к кому! К бесконечно поддающим студентам, спортсменам и коням, и - что совсем ни в какие ворота не лезло - к их девицам, уже разбившимся телесно на легко возбудимые косточки и кишочки и каждую секунду проверяющим, не срастаются ли они внутри.

После очередного повторения я даже сказал ему: "Всё, можно остановиться, я слышал, а больше никому не нужно". Он посмотрел на меня оторопело, а потом, через много лет, в другой жизни, признался, что всегда держал меня за жлоба, баскетболиста, который только и умеет, что "бомбить корзину", и хорошо, если прочел Джека Лондона.

Я не знал, каким получится сценарий, но знал, каким он никогда не будет. Больше того - чему он будет противостоять. Телевизору. Мир телевизора - отражение жизни поверхностью пузыря, который струя воздуха, иногда разгоняющаяся до скорости ветра, передвигает по бескрайней водяной глади. В этом мире нет ни Вселенной, ни личного. Вынужденное и в то же время намеренное искажение жизни: ее помятые и перекрученные осколки. Его центральная картина - говорящая фигура и за ней город, лучше ночной, с фонарями. Реального города нет, только его знак, точнее, даже знак его названия. Фигура - также не реальный человек, она говорит не то, каково ей в данный момент от того, что она увидела-узнала, а то, что должен сказать экран глядящим в него. То, что приготовила для нее сказать студия, а для студии некий безликий офис. Действительность не может попасть в него - по замыслу и даже технически. Но, негодная для этого употребления, негодная в показ, в обдумывание, как не годна для утоления голода невидимая птица, подающая из ветвей голос, действительность должна существовать вне того, что выдают за нее на экране, - именно своей негодностью, невидимостью, бесполезной трелью обеспечивая возможность вернуть в оборот, в практику жизни и Вселенную, и личность.

Призрак отца говорит Гамлету: "Кудри отделились друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе". Не так важно, что это про предательство, важно, что про кудри. Про похоть, которая "даже в ангельских объятьях пресытится блаженством и начнет жрать падаль". Про раствор белены, как он "створаживает кровь, как молоко, с которым каплю уксуса смешали". "Прощай, прощай и помни обо мне" - призрак исчезает, лавина великого действия покатилась. Ну да, соглашается Диккенс, отец Гамлета должен был скончаться задолго до начала представления, не то его прогулка по крепостному валу выглядела бы не более чем блажью пожилого джентльмена, преследующего единственную цель - поразить и без того расстроенное воображение сына... Нет ни единого телевизионного мгновения, ни одной телевизорной ситуации, когда можно было бы хоть намеком, хоть скороговоркой дать миру знать про кудри, про падаль, про молоко и уксус, про пожилого джентльмена на ветру и растерянность его сына, на которого столько всего свалилось.

И, однако, телевидению необходимо, чтобы был на свете кто-то, кто про это бы помнил и для кого это что-то бы значило. Кто-то, кто, может быть, никогда не вынул из коробки телевизор, подаренный ему при выходе на пенсию сослуживцами, и, сколько бы ни проходил мимо уличных витрин с выставленным в них экраном, ни разу его не заметил. Почему и не видел, например, министра культуры - совершенно так же, как министр его, хотя и по другой причине. Министр выбегал на подиум, как цирковой пони, и, приплясывая, начинал нести околесицу про астрологию и интеллигенцию. И этим его астрологии и интеллигенции, просто чтобы значить ту чепуху, которую он в них вкладывал, а не метаться по воздуху совсем уже случайным набором звуков, были так же необходимы история датского принца и рождественские сны английского стряпчего, как открытие Фарадеем электричества - телевизору. Потому что пьеса и сказка не претендуют выглядеть реальностью, а ТВ претендует. Неважно, осознает это министр или рассчитывает на существование такого человека бессознательно. Прощай, прощай и помни обо мне.

Я выбрал быть таким. Мой сценарий, в гораздо меньшей степени, чем я мог предположить, развивался не по моей указке, а самостоятельно, и выбрал заниматься тем, чтo не проникает в нутро телевизора, чтобы загореться потом на его безумном бельме. Все, что на моих глазах, на всех органах моих чувств созревало - во мне и вокруг - до той спелости, чтобы попасть в сценарий, или, напротив, никак не завязывалось и, если бы в него не попало, так и оставалось бы аморфным: словом, все, что в него по одной или по другой причине просилось, - будто оттаивало, принесенное мною откуда-то извне, с улицы, с ненастья, с холода в комнатное тепло. Пока я возился с ним, держа над уютным, чуть ли не мягким, как колыбель, письменным столом, этот плод, или этот ком, сбрасывал на белые, разложенные наподобие простыни листы бумаги лист-другой из неизвестного сада, парка, сквера, прилипший или примерзший к поверхности. Я начинал с простого перевода рисунка его жилок на белизну страницы и, попав в их ритм, переходил - свободно, совершенно органично, не замечая - к его телу. К телесности и ядру.

VIII

Гурий учился в Медицинском - через Карповку, десять минут ходьбы. Его поставили играть в баскетбол за сборную института, это был чистый цирк. Всё вместе: и сборная, и игра, и Гурий. Выдумали первенство вузов, и Мед попал под ЛЭТИ, дачные велосипедисты под танки. Медиков несли в пропорции десять к одному даже вторым составом, зал хохотал и улюлюкал. Никто у них не умел, даже те, кто вроде бы и умел: играли, как в Парке культуры. Гурий выглядел потрясающе, ну натурщик, скульптура, мышцы, как на эрмитажных атлантах, могучие плечи, узкая талия. Поэтому бегал неуклюже, а ростом был Каблукову до виска. Мяч ему почти не давали, на площадку вывели только жестоко толкаться и устрашать видом. Минуте на пятой он въехал локтем Каблукову в живот, так что того под руки отвели на скамейку, а Гурия удалили с поля до конца игры. Каблуков продышался и в следующей смене появился на площадке. Гурий подошел к нему в перерыве, сказал, что ректус абдоминис, прямая брюшная мышца, для плексус целиакус, солнечного сплетения, только видимость защиты и пробивается в девяносто девяти случаях из ста. Но что такая встряска: полный перерыв дыхания и конвульсивное возвращение к нему, - даже на пользу организму. Встряска ганглий. Полезна. Бывает полезна. Чтобы не слишком застаивалось.

Размеренность говорения, успокаивающий тембр голоса и расположенное выражение лица складывались в речь, от которой ощутимо веяло обаянием, почти гипнотическим. Он и вторую половину игры просидел в зале в трусах и майке и вместе со всеми пошел потом в раздевалку - дождавшись, когда приблизится Каблуков, и подстроившись к нему. Под душем они уже стояли рядом и разговаривали и так, вдвоем, вышли на улицу. Каблуков спросил, какой спорт у него настоящий, оказалось, копье и диск, но и это - "постольку поскольку, тоже не настоящее". "А бицепсы-трицепсы?" "А бицепсы-трицепсы - двуручная пила и топор". Он выражался то очень скупо, несколько слов и обрыв в молчание, то как будто включал в себе аппарат, вырабатывающий ритм, в который слова укладывались блоками по десятку, по двадцать, по тридцать, наподобие мастерски сматываемого, ложащегося петля на петлю лассо. И та манера, и другая испускали завораживающие флюиды, первая - тем, как коротенькая фраза, умолкнув, продолжала пульсировать в наступившей паузе; вторая - волной ритма, почти физически возносящей и опускающей слух, приникший к звучанию.

Уже в следующую прогулку, которую они, рассмеявшись тому, что так понравились друг другу, назначили на завтра, Гурий рассказал, что он из Казани, там родился. Отец был священник, забрали накануне его рождения, а расстреляли через месяц. Мать с младенцем сослали в Красноярский край, там он рос, в леспромхозовском поселке, как еще сотня ссыльных и местных детей. Лес валил с четырнадцати лет, в семнадцать кончил школу с золотой медалью вместе с еще дюжиной находившихся, как он, под административным надзором одноклассников, для кого медаль была таким же условием выживания, как валенки и тулуп. Дав кому полагается взятку, на которую деньги откладывались годами, потому что и она входила в условие, получил разрешение подать документы на биофак Казанского университета. И после первого курса перевелся в Ленинград. Так что мускулатура - из тайги и речь оттуда же: то по-тамошнему сжатая до информативной необходимости, то отталкивающаяся от этой скудости, жадно добирающая за неразговорчивость отрочества и юности, за их уже непоправимую невыговоренность. Никак не найти середины.

Он признался, что испытывает попеременно и недовольство обеими крайностями, и что-то вроде восторга - и что из-за того и другого его уже заносило в так называемые "безвыходные" положения. Он похож на тургеневского Рудина, который ходом собственных речей, может быть, даже в большей степени, чем возникающих обстоятельств, загоняет себя в ловушку трудностей, все более и более непреодолимых. Влюбляется - не полюбляет, а влюбляется, то есть заведомо поверхностней того, что предлагает и чего требует любовь. А затем принимает вызванные этим последствия, благородно пренебрегая теми, которые вызвал предмет его влюбленности, не сваливая на нее то, что можно было бы и свалить. Принимает, по существу, фатально. Готов поломать собственную судьбу и быт, уйти из семьи, связаться - уже понимая гибельность обоих шагов - с новой. Все это - борясь с собственной трусостью и предположительной возможностью показаться нечестным. Из наилучших намерений лезет к потенциальному жениху своей возлюбленной: "Я должен вам сказать, что люблю..." А тот: "Какого дьявола вам вздумалось ко мне с этим пожаловать?" "Искренность и откровенность". "Вы хвастаетесь тем, что мы скрываем". Я говорю про Рудина, отмежевался Гурий сразу, про него, а не про себя.

Через пару месяцев ход вещей - а главное, речей - привел к порядочной неприятности, не говоря уже, к большому риску. На этот раз его тем же манером втянули в первенство вузов по вольной борьбе, убедив, что уж как-нибудь его сибирские лонгиссимус дорси и пекторалис мажор совладают с ромбоидеус и интеркосталес пижонов из Холодильного, выпавшего Меду по жребию в первом круге. И он совладал, просто силой: заломал - хотя никакой тот был не пижон, а, наоборот, оказался деревня, точнее, тракторист, стройбатчик и из армии в институт. Это он рассказал потом, когда они разошлись по своим скамейкам, и Гурий в своей манере пробрался к нему и стал объяснять, что, только выйдя на ковер, сообразил, как переложить нагрузку с рук на спину и с торса на ноги. Тот признался, что тоже никогда прежде не боролся, тоже поставили.

По расписанию весa чередовались: наилегчайший - тяжелый - легчайший полутяж, - и к последней схватке счет был равный, что означало, что медики проиграли, потому как их оставшийся - полулегкий - был сопля, а у Холодилки кандидат в мастера. Спокойный, с хищным лицом азербайджанец, сама сила и резкость. В первые же секунды нырнул в ноги, поднял, крутанул, бросил - но тот, послушный инстинкту, шмякнулся не на спину, а на бок и, уже в железном зажиме обвивших плечи и шею рук, чудом перевалился на живот. Янычар, как в стихотворении про ветер и дождевые капли, начал его, поставленного в партер, мучить и плющить, судья со свистком во рту встал на четвереньки, подбородком упершись в землю, как шакал перед прыжком, все это под несмолкаемый вой и вопль зала. А дальше азербайджанец повернул голову в одну сторону, в другую, в чем-то словно бы удостоверился, отпустил захват и поднялся на колени, собираясь встать. Рев перешел в недоуменный гул, в ту же секунду его жертва неуклюже, но проворно бросилась ему на грудь, повалила - обескураженного и несопротивляющегося - на спину, судья поднял правую руку в знак того, что лопатки коснулись ковра, и дунул в свисток.

Что началось! Азербайджанец рыдал и клялся, что стал вставать, потому что слышал свисток раньше. Еще несколько азербайджанцев, неизвестно откуда взявшихся, окружили судью и стали, не стесняясь, толкать, пинать и требовать, чтобы он это признал. Все орали с выкатившимися глазами, одни что тоже вроде бы слышали, другие - что под свист с трибун услышать было физически невозможно, третьи - что кто-то, наверное, этим воспользовавшись, с трибун и свистнул по-судейски. Судья, бывший борец, оказался не робкого десятка и, расталкивая наседавших, кричал, что дисквалифицирует команду Холодильного института на пять лет. Горе одних склонялось к ярости, счастье других к экстазу. Гурий, хохоча, безостановочно что-то нес, никому конкретно. И своему новому другу-деревенщине, недавнему противнику, стонавшему на его плече "кто-то свистнул" и бившему, вероятно, не отдавая себе отчета, себя в грудь, так сквозь хохот и выдавил - тоже не задумываясь, что говорит, а только чувствуя, что пришедшая на ум шалость как нельзя более удачно подходит к моменту: "Да я и свистнул". Ровно в эту секунду - так, всем известно, бывает - шум в зале на долю секунды резко спал, а в ближайшем окружении и совсем затих, и то, что Гурий сказал, услышали. Как в игре в испорченный телефон, зазмеилось по цепочкам, достигло азербайджанцев, они бросили судью и окружили Гурия. Двое, у которых были ножи, не очень их и скрывали. Кучей вытолкались в коридор, слабо освещенный, где Гурий успел схватить стоявшую вдоль стены короткую шведскую скамейку и отскочил в угол, держа ее посередине на весу.

Звуки разделились на урчание обступивших, среди которых оказалось и несколько заинтересованных в расправе мужиков вполне славянской внешности, и рокот, доносящийся сквозь закрытые кем-то двери в зал. Несмотря на это, ощущение висело - тишины. Движения не было, одна предельная готовность. Гурий взмахнул скамейкой, как будто для удара справа, но, вложившись неожиданно в уже выдвинутый вперед левый край, ударил им под ребра стоявшего к нему ближе всех абрека с ножом - и правым, как байдарочник веслом, используя инерцию разворота, сразу второго по верху плеча в шею. Этот рухнул, первый перегнулся пополам, и все на шаг отступили. "Не свистел никто, - проговорил он. - Ни я, ни кто. Но я так сказал. И раз сказал, не отказываюсь. Считайте, я". Стояли и не двигались - пять секунд, десять, двадцать, - как будто привыкали к перемене, содержавшейся в словах, достаточных, и чтобы закрыть дело и разойтись, и чтобы все равно разделаться с ним. Вдруг этот самый легковес хилый, этот на фу-фу победитель не только схватки, а всего матча, раздвинул передних и присел над лежащим. Ощупал голову, шею, сказал: "Кости, похоже, целы, сотрясение само собой". Потрогал поясницу другого - и вроде бы и предложил, как любой прочий, а вроде и распорядился по-докторски: парочку дверей обыкновенных хорошо бы с петель снять или по две скамейки составить, на воздух их вынести, и неплохо бы грузовичок остановить - и к нам, в Эрисмана. Гурий поставил скамейку и тоже присел: запустил ладонь под затылок лежащему - он уже водил по сторонам мутными глазами, - осмотрел кожу на шее, уши отогнул. Сказал легковесу: ушиб. Тот: ушиб, твое счастье. Кто-то приволок дверь, кто-то вторую скамейку, кто-то одежду и чемоданчик Гурия, одежду и чемоданчик того, потянулись на улицу.

IX

И тем кончилось. Можете вы себе представить - неистовство, воспаленность, транс, святая месть, горский темперамент, ножи, предсмертный страх, защитный инстинкт, уже запущенный механизм смертоубийства, наконец вопиющая несправедливость спортивного итога - шесть пять в пользу медиков, вот так: раз - и рассосалось, вдруг и ничем! Типичный не бэнг, а хымп - как начиная с 1925 года бубнят для собственного удовольствия все кому не лень. Воистину, отцы и братия, мир - навоз, весь целиком, и ничего, кроме навоза... А что ты так ох-ох-ох? охладил меня в конце концов Гурий, когда после его рассказа я в десятый раз спросил: неужели уж совсем безо всякого эха? Не поджидали его в темноте холодильные люди в масках, не жали руку медпатриоты, не угрызали кошки совесть, не пели, наоборот, в душе фанфары?.. Он посмотрел недоуменно: с какой стати? Жестокость античности и изуверство средневековья изжиты - как какая-нибудь доисторическая пещерность. Не так ли? А за счет чего? За счет прямоты и непосредственности. Однако индивидуумы и целые их сообщества не стыковались с другими. Как рельсы, когда не поворачивают. Скажите, спрашивают Хрущева, а железная дорога Рига - Магадан будет одноколейная или двухколейная? - Советская молодежь в едином порыве приняла на себя обязательство... - Одно- или двух-? - Не перебивайте, я и говорю: если оба рельса сойдутся, будет двухколейная, если только один одноколейная... Вот и наш прекрасный двадцатый век: чтобы смягчить примитивную прямоту старых нравов, чтобы порвать с непосредственностью гибельных страстей, и ту и другую подпилил, изогнул, оплавил. Рудин, седой и, наверно, половину волос, половину зубов потерявший, все-таки карабкается с саблей и знаменем на баррикаду, а главное, главное - не помирает, а погибает! Сраженный пулей. Где ты найдешь сейчас - "сраженного"?

Ну да, ну да, сибиряк, скупо роняющий слова. Господи, устне мои отверзеши и уста моя возвестят хвалу твою. Привлекательно. Классно. Вы так думаете? Чтобы слово сохраняло вес, да? Скажите еще: как царский золотой. Экзотика! Понятно, когда минус сорок и снег под валенками визжит. Что ни шаг, то шаг, от барака до делянки пять тысяч, и каждый - штучный. Но где так ходят? В заповедниках. В тайге, в песках, в саванне. В Китае так не ходят, в Америке, в Бразилии, в нормальной России - нигде. Сплошное шарканье, цоканье, поскрипыванье. Идут только все, одному никак. Если ты особенный пожалуйста: фланируй, петляй, следи за походкой, но, чтобы быть понятным, шаркай, цокай, поскрипывай. Смягчение нравов, подавление социально опасных страстей выразились исключительно в словоговорении. Эти самые Большая Берта, Атомная Бомба и Аушвиц - это название явлений, а не ошметки тел и жирный дым. Не римские ямы со зверями, рвущими людишек, не бросание в костер и сажание на кол, не секим-башка. Короче, не чума, ч-ч-ерная смер-р-рть, а недостатки в работе санэпидемстанций. И ты бы что хотел: чтобы почему-то для меня сделали исключение и за слова изуродовали? Как будто сам так же, ни с того, казалось бы, ни с сего, слово за слово не вляпывался. Или хоть случаем не нарывался. И не выходил всегда сухим из воды.

Я тогда еще ни вляпывался, ни нарывался. Но лет эдак через двадцать шел себе через Ленинградский вокзал, из касс на выход. Полдень, людей - раз, два, светло, просторно, впечатление гигантского танцкласса между утренним наплывом кордебалета и вечерним. Поломоечная машина оставляет за собой влажный след, мягко гудит, настроение приподнятое, билет куплен спроста, без затруднений, мысли туманные, ласкающие мозг. И вдруг на ровном месте спотыкаюсь. О кабель - машина своим курсом идет, а он длинный и ее сопровождает самостоятельным боковым галсом, и вот ко мне незаметно подкрался. Я переступил, шагаю дальше, и тут ко мне быстро, почти бегом подходит молодой кавказский парень, останавливает и что-то говорит, чего я сначала не ухватываю. Показывает на мужика, который ведет поломоечную машину, и повторяет - и наконец я разбираю: "Он тебя под ноги провод толкнул". Согласно киваю, лицом изображаю одновременно осуждение небрежности водителя, снисходительное отпущение греха и благодарность за сочувствие и хочу идти дальше. Но он задерживает за рукав и настаивает: "Он тебя аскарбыл, он тебя унызел! Пусть тебя просит прощения". Я линии не меняю: "Ничего страшного". Он с напором: "Ты что, не панимаешь?" Я серьезнею: "Чего так кипеть, он просто не заметил". Тогда он смотрит на меня с изумлением и произносит: "Послушай, ты что, не мужчина?" И отпускает.

Я эту историю потом неколько раз рассказывал. Как смешную: дескать, на пустом месте такой сыр-бор. Кавказский гонор, доведенный до идиотизма. Наконец вспоминать перестал, более свежие ее стерли, записал в один из своих гроссбухов - как бросил в гараж железяку, которая может когда-нибудь пойти запчастью к автомобилю. Будет кстати - пущу на какой-то конкретный сценарий, а нет - всегда сгодится для Большого. И недавно сама собой пришла она мне на память, в бессонный час посреди ночи: вся мизансцена в деталях и все наши фразы, дословно, по порядку, с интонациями. Только ударения, не фонетические, а смыловые, расставлены по-другому. Идея у него была другая: он взывал к чувству моего достоинства, а я - так он меня слышал - сводил дело к ерунде, к таким пустякам, как крепление троса к машине. Как невнимательность, или неловкость, или неквалифицированность, или грубость натуры этой таскавшей горбатый металлический ящик личности. Которые на суде, забывшем о честности и страсти, о прямоте и непосредственности, можно выставить оправданием хамства, с такой наглядностью равнодушно меня оскорбившего и унизившего. Да пусть бы я его простил. Пусть бы я подошел и сказал: ты должен был лучше глядеть, ты должен был меня заметить, не одного меня, а всех в этом зале, которые для тебя только помехи, которые для тебя бесконечно ничтожнее машины, ты задел мне ногу, это вздор, но ты ранил мне душу - тем, что я для тебя ноль, хуже мусора под щетками и обрызгивателями этого тупого агрегата, ты покрыл меня бесчестьем, но я прощаю тебя. Прощаю по - не хочу в себе копаться почему - по сердечной доброте, по вероучению моей религии, по великодушию знающего свою силу мужчины.

В том-то и дело, что я не простил, а отмахнулся. Именно на это кавказец и сказал "ты не мужчина". Я пропустил всю первую, всю главную часть объяснения того, чтo такое на пустом месте в интерьере вокзала, чужом и комнате и улице, и городу и полю, случилось. От слов "ты должен был" до "бесчестья", весь вызов, в котором я и проявил бы себя тем, что от века зовется "мужчиной". И чего новое, наше, мое - и никакое вообще - время не может отменить, а может только залить, как тушью в учебниках истории портреты неугодных режиму людей, размыть, завалить словоговорением. Это-то оно может. Наше, мое было тут чемпионом. Через год после эпизода, ни из чего возникшего, ничем не кончившегося, то есть из того же разряда, что история с Гурием, я был остановлен, опять-таки за рукав, опять-таки на вокзале, только на Витебском в Ленинграде. Шел с оредежской электрички, после целого дня вскапывания грядок, о чем в другой раз. Хотел сократить путь, пройти через ресторан. Но перед ним, со стороны перрона, в отгороженном от публики пространстве, совершалась церемония: знающие люди объяснили, что Смирнов председатель Ленсовета, по-нынешнему мэр - провожает вьетнамца в Минск. Вьетнамец был крохотный, Смирнов - человек-гора. Стояли две шеренги гвардейцев, эта парочка вдоль них прогуливалась, или официально: обходила строй почетного караула. Три раза, туда и обратно. Когда доходили до края, кто-то выдвигался из чернопиджачной группы сопровождения и подносил к лицу Смирнова, как мне казалось, не то ватный тампон остановить идущую носом кровь, не то флакон с нашатырным спиртом, потому что он приникал и тотчас быстро вздергивал голову. Я решил, что это из-за его немыслимой грузности: больной человек. Но знающие сказали, что он всегда так: под видом больного выжирает за три ходки бутылку водяры. Чушь абсолютная - правда, околесица, которую он понес, подойдя к микрофону, о дружбе наших стран, была еще более невероятной. Я грешным делом сначала подумал, что он говорит по-вьетнамски.

На таком-то фоне моя позиция перед пылким горцем была если не безупречной, то совершенно нормальной, о'кей. Но на фоне реальных гор, ущелий, ледников, кипящих рек, да даже на фоне нежных долин, гранатовых рощ, виноградников, давилен, мирных стад, застолий под открытым солнечным небом я вел себя, как обыкновенный раб, уже не рассудком сознающий, а нутром знающий, что он раб и кому принадлежит. "Время" было моим хозяином, оно и послало меня в двухсветный ангар вокзала, почти один и тот же в двух совершенно не похожих друг на друга городах. Оно и приставило безликую марионетку к бесформенному механическому полотеру, и подтащило мне под ноги толстый шнур, и хлестнуло - очень мягко, раба можно бы и побольней; а что не обратив внимания, так ведь раб, - по щиколотке. А на хозяина не обижаются. А нет обиды, так и прощать нечего. Вот в чем фокус, а я, видите ли, прощаю. "Время" - еще одно, может быть, важнейшее слово нового времени. Из того словаря, что как устне ни отверзи, не возвестят уста хвалу твою, Господи.

X

Что Тоня дочь профессора, было правдой, и то, что она как тип - "из профессорской семьи" - еще большей правдой. Отец был профессор, доктор биологии, мать - доцент, лингвист. Диссертации защитили - она во время войны, он через год после окончания, вернувшись из армии в звании капитана медицинской службы. И сразу стал всеми признанной звездой в гистологии начав заниматься тканями еще в университете, а на фронте нарезав, нарессекав их - пусть только человеческие - и в них наковырявшись в таком количестве, что опыта, знаний и понимания набрался, о которых не мечтал. Но к тому времени, как Каблуков с ней познакомился, ни профессора не было, ни семьи. Его арестовали в сорок восьмом году, выпустили в пятьдесят пятом, а мать забрали в сорок девятом, вместе с космополитами, и там она через год умерла. Тоню взяла к себе тетка, сестра отца, одинокая женщина, по профессии географ. Отец, когда вернулся, первое время заходил, не дольше, чем на полчаса, всегда где-то его ждали - не то люди, не то дела. Но вскоре как пропал, как сгинул куда-то, и тетка Нина Львовна подчеркнуто перестала о нем говорить. Она вообще все делала подчеркнуто определенно и так же разговаривала, одевалась, сидела с книжкой и в сочетании с папиросами "Беломор" производила впечатление человека резкого. Каковым не была, аберрация же происходила из-за внешности и, вероятно, манеры, унаследованных от бабушки-народоволки, которая для нее оставалась просто реальной, нормальной бабушкой ее детства и юности, а для тех, кто бабушку знать не мог, литературной фигурой девятнадцатого века, вместе с ним исчезнувшей.

Оказалось, отец жил в Москве. В Ленинграде ему возвратили докторскую степень и место на факультете, дали квартиру в хрущевской пятиэтажке. Он походил-походил в лабораторию, почитал лекции полсеместра - и пропал и там. В Москве на него наткнулся Валера Малышев. Валера был другом Гурия, Гурий в разговорах с Каблуковым часто его поминал и наконец познакомил. Пожимая руки, и тот и другой сказали, что уже встречались... - "... на вечеринке, когда вы с Тошей двигали танго". "... когда она меня учила". "Научила?" Валера сказал это с ухмылкой, которая могла сойти за скабрезную. "Как скрипка?" - спросил Каблуков. Валера учился в Горном, там всех повально тянуло к искусству, минимум к гитаре: пение у костра и где придется. Валера принес на вечеринку скрипку - нелепая вещь в студенческой компании. Играл кое-как, один и тот же чардаш, но изредка смычок вдруг срывал густой цыганский звук, мгновенно приводивший в трепет. В таких местах его серьезное, как у всех скрипачей, лицо разбивалось идиотической обаятельной мощной улыбкой, которую, накатывая, сметал прочь очередной приступ опьянения. "А что, плохо я вот это делал? - Он похоже изобразил голосом. - Я же и уроки стал брать ради низкого этого визга". "Кто вас пригласил-то тогда?" "Если бы помнил! Могла и Тоша". Не могла. Он, действительно, оказался в ее квартире, но почти через год: тетка Нина руководила тем летом экспедицией, он записался и, когда вернулись, приволок ей на дом рюкзак с образцами. Был приглашен к чаю, и в тот вечер там был Тонин отец.

В Москве на улице он Валеру не признал, но отнесся дружелюбно и привел в пивную. По слову, по полслова в течение дня и двух следующих выяснилось, что он обосновался в трех-четырех таких заведениях между Никитскими воротами и Столешниковым. Вошел в круг сорока-пятидесяти-шестидесятилетних людей, по большей части так же, как он, принадлежавших и выпавших из какого-никакого истеблишмента и интересующихся не пивом, а подкрашенной пивом водкой. Зарабатывал на нее репетиторством у поступающих на биофак. У него и здесь было звание "профессор", хотя в компании более тесной, состоявшей из двух писателей, скульптора, искусствоведа, нескольких артистов, двух мастеров спорта, сына министра, инструктора райкома партии, депутата райсовета, нескольких бойлерщиков, слесарей, шоферов и озеленителей, женщины-крановщицы и женщины - народной учительницы республики. К нему вместо "Карманов" обращались с высокопарностью, но и не без насмешливости: Карманинов - как Рахманинов. (Когда Каблуков женился на Тоне, мусолили остроту, что она теперь подкаблучница, а он у нее в кармане.) Он отпустил усы-бороду, стал отдаленно похож на Ноздрева с иллюстрации Боклевского, так же громко и красноречиво говорил на публику, высказывался по актуальным проблемам, в том числе и политическим, и хотя явно вразрез с линией партии, но всегда настолько непредсказуемо, дико, криво и косо, что никак было не ущучить в антисоветскости. "К примеру, овес. К примеру, маис. Да даже театр Таирова, говорил он. - Или пусть крейсер "Варяг". Да хоть и Крым в целом. Ведь одно другого проблемней. У нас там специалисты были по нефтепроводам, по газопроводам, по наведению мостов в условиях трудового подъема. Двумя руками голосовали за новостройки, за какую-нибудь ГЭС колхозную говенненькую, ТЭЦ, МТС, ВДНХ. А сейчас тьфу: одни разговоры". Или: "Первое мая знает каждый. Седьмое ноября помнит любой мудак. А вот тридцатое августа - это что: день гибели Помпеи или всеобщей коллективизации? Или отпора левацким загибам в Италии? Нет уже специалистов, никто ни в чем не петрит". Или: "Мы не менделисты-морганисты какие-нибудь. Нам - чтобы с верхом и без отрубей и вакуолей". И повторял, с изумлением и как будто восторгом: "Вакуолей. Найдут же слово, жрецы лженауки". Но за столом со своими, спиной к залу, говорил редко и коротко, как и все прочие, и все прочие в эту минуту немного в его сторону наклонялись, чтобы лучше слышать. А слушал ли он, когда говорил кто-то другой, было непонятно: взгляда не переводил, выражения лица не менял.

XI

Что же получается? Тоня из семьи репрессированных, Гурий из семьи репрессированных, Валерий из семьи погибших. "Я рос без папи, без мами", сказал он в своей манере провокационной дурашливости, когда я спросил про родителей. Позднее упомянул без подробностей, что отец убит под Ленинградом в самом начале войны (все-таки не удержался, прибавил "не пулей, не снарядом, а, как извещала похоронка, смертью храбрых"), мать умерла от голода в блокаду - где, как, никто не знает. И дальше, сколькими я ни обрастал знакомыми, редко-редко было, чтобы в наличии имелись оба родителя. Моя семья оказалась исключением. А из того, что отец при этом был военный, так сказать, человек вооруженный, возникала метафизическая связь между их гибелью и его оружием, гибель несущим. Он убивал - они убиты. Объективно такая связь подтверждалась тем, что сам он, как и следует истребителю, противопоставленному жертве, остался невредим. А субъективно - его позицией, которую условно можно назвать философской. Потому что отец жил не философствуя, а непосредственно, с убеждением-аксиомой, до которой дошел независимо от Лейбница, что все, что на свете ни делается, делается путем единственно возможным, стало быть, единственно правильным, стало быть, наилучшим. Что без неподготовленности и хаоса первых месяцев, без вымирания осажденного города, без того, чтобы положить гору рядовых и младшего комсостава, прежде чем сдать очередной населенный пункт, и такую же гору, чтобы не раньше и не позже, а точно к Дню революции отбить, войну нельзя было не то что выиграть, а хоть как-то, на самом примитивном уровне, вести. Аресты же, лагеря и расстрел кого следует не просто принимал, а с благодарностью: "И мало! И за мной бы пришли, отправился бы без звука. Такой мы народ вредительский, без подсказки собраться и взять себя в руки не можем".

Когда стали печатать Осипа Мандельштама, мне звонили, найдя номер по телефонной книге, или являлись, получив адрес в киоске Ленсправки, молодые люди и тоном, необъяснимо неприязненным, спрашивали, не родственник ли я Сергея Платоновича. Вообще на протяжении советских семи десятилетий фамилии людей не вызывали и не представляли никакого интереса, если не по ходу цепной реакции террора. Никто не имел истории и происхождения, все выскакивали ниоткуда, все были "новые", "выдвиженцы", оказывались бесчисленными Петровыми и Александровыми. Если же происходили не от имен, а претендовали на нарицательную значимость, то выныривали в виде Зюзикиных и Елкиных. Едва режим кончился, быстро-быстро, но подобно скорее развитию трещины, чем разветвлению побегов, пошли прорисовываться связи с прямыми и непрямыми предками. Облаком стала конденсироваться и превращаться в реальное, хотя и клочками, окружение родня. Фамилия же - ассоциироваться с кем-то откуда-то известным. Если не самостоятельно вписанным в узкую или местную - не говоря уже, всероссийскую - систему координат, то пусть с внучатым племянником, пусть всего лишь предполагаемым, кого-то, кто переписывался с великим поэтом. (Возможно, генеалогия призвана компенсировать пробел в знании о том, как было в материнской утробе и в младенчестве до первых воспоминаний.)

Мы однажды гуляли с Валерием и зашли к нам - вскоре после того, как мы с Тоней поженились и я вселился в ее комнату, к Нине Львовне. Ее подруга из Публички, узнав мою фамилию, переписала несколько страниц из дневника и писем Сергея Платоновича и принесла мне показать. До того я о нем не знал. Я сказал Валере, что был бы не против, чтобы мой дед, хотя бы двоюродный, оказался таким. Чтобы он носил стоячие воротнички с отвернутыми наружу уголками и чтобы от него в Государственной Публичной библиотеке остались дневники и письма, а в них - я достал странички - такие обороты. После долгих странствований достигший отечества в середине октября... Его истерика оказалась упрямой... Мы стали безудержно и вполне невежливо смеяться в лицо милому старику... У него похитили чужой экземпляр Катулла с превосходными комментариями... N элементарен, плосок, добросовестен и бездарен...

"А это хоть декламируй. "В изящном, стилистически изощренном и вполне безукоризненном изложении с совершенной отчетливостью и прекрасно размеренной краткостью рисуется образ совершенно свободного русского, который одним фактом своего бытия оправдывает и свой народ и свою родину"". "Это кто?" "Чаадаев. Статья Мандельштама". "Не хуже, чем Гурий". "Думаешь, Гурий бы мог?" "А чем тебя Гурий не устраивает? Он меня - не скажу: научил говорить, но - как бы по-евонному выразиться? - откупорил мои источники речи". Гурий тогда нас троих, себя, меня и Валерия, называл "Гурий, Самон и Авив". Были такие святые монахи - "усеченные мечем". "Каратели за неисполнение взаимных условий". Одну девицу ее жених хотел обмануть, а эти заступились. По-еврейски: Львенок, Тучный, Колос. Сам Гурий и дал перевод. Я такие вещи уже тогда обожал: самон авив - тучный колос, а во множественном, может, как-нибудь авивим - как херувим, - и за ними прячется гурий. Потом я узнал, что он так же называл себя, Феликса и Аверроеса. Я уже хотел сказать Валерию: "И мои тоже" - про отворенные Гурием источники речи, но решил сперва обдумать. Что-то он в них, безусловно, сковырнул, однако еще не изливалась из меня речь, как, я предчувствовал, могла бы.

Но нет, не состояли мы в родстве с Сергеем Платоновичем. Отцовы предки были деревенские (материны, как известно, не при чем, а будь и при чем рабочие ткацкой мануфактуры в Великих Луках, - вряд ли кто из них сочинял для "Русской молвы" статьи под псевдонимом "Musicista"). Когда мы с Тоней расписались, Нина Львовна пригласила на обед моих родителей. Плюс кого хотим. Мы решили: родители и она - понятно, а как это будет в смеси с инородными - не разобраться, так что никого на первый раз не прибавляем. Из Тониного прошлого я знал только одну одноклассницу, Веронику Коневу. Она перед окончанием школы не больше не меньше как вступила в партию. Подбородок, прямые волосы до шеи, широкие плечи. Пошла в Академию художеств на прикладное - производственные плакаты: рекламирующие продукцию, по технике безопасности, учебные. И сразу обросла поклонниками: ее внешности, одаренности, но, главное, позиции. Несусветно честной при том, что несусветно советской. Первое, что она меня спросила, - как я отношусь к революции. Я сказал: в диапазоне от понимания до отвращения. Она повернулась к Тоне и произнесла как приказ: немедленно от него уходи. Потом ко мне: или ты немедленно опомнись... И со своим окружением, писавшим не укладывающиеся в соцреализм картины, сочинявшим обэриутские стихи и абсурдистские рассказы, разговаривала так же. Невпопад была бы товарищ Конева за семейным у Нины Львовны столом. Как и остальные - каждый по-своему - из нашей с Тошей шатии-братии.

Мои перед встречей нервничали: мать, не стесняясь, а отец, подбадривая себя солдафонством напоказ. Говорил, что были бы люди, а то интеллигенция, и с усмешкой декламировал: я в три шеренги их построю, а пикнут, мигом успокою. Я стоял на том, что ни мы не лучше их, ни они нас, и не с чего задираться (это отцу), и если будем (формой первого лица множественного числа подчеркивая, что мы трое - вместе) какие есть, какие мы у себя дома (матери), то и нам будет уютнее, и им. "Им" подразумевало одну только тетку, поскольку с Тоней оба были знакомы, и обоим она нравилась, а больше никого мы решили не звать, потому что ничего особо приятного от встречи не ждали. Но, когда пришли, там оказались Тонин отец и Валерий, который специально за ним в Москву ездил. Отец был в синей тройке, аккуратно причесан, коротко подстриг усы и бороду: крепкий, ладный, сильный мужичок. Сразу сели за стол, он открыл графин, сказал моему отцу: "Вы позволите?" - и налил ему не в рюмку, а в фужер, немного не до края. Потом так же себе, показал пустой графин сестре и, изображая растерянность и одновременно извинение за неловкость, вопросил: "Мадмуазель?" Она ответила, фыркнув смешком: "Петя, не прикидывайся". Он отправился на кухню, вернулся, торжественно неся вновь наполненный графин в правой руке и зажимая горлышки еще двух бутылок водки между пальцами левой. "Чтоб не дергаться".

"Сергей, - обратился он вдруг к моему отцу, - попрошу вас тост". "Петр, товар-то ваш, мы - никто, кроме как купцы". "Вы, Сергей, насколько мне известно, полковник, я всего лишь капитан". "Под. Под-полковник". "Это по табели. А обращения такого в армии нет: только полковник". "Вы, Петр, профессор, я - зам по учебе". "Тогда что ж? Ценя время. - Тонин отец встал. - Без церемоний, титулов, чинов и тем самым без отчеств. Мария, повернулся он к моей матери. - Ниночка. Сергей дорогой. Тонюша. Никола-зятек. Ты, Валера. Ну что, ура?" "Перекатами, и не меньше минуты", сказал мой отец и стал нами дирижировать, так чтобы "ура" соседа подхватывалось следующим.

"Специальность у них, Петя, неплохая, согласись", - говорил отец через десять минут. "Не плохая, Сережа, но и не хорошая. Электроплитки, проводка это все, конечно, требуется, но выжить, сам знаешь, можно только медработнику". "То есть где, конкретно?" "Где люди выживают? В зоне, естественно". "При чем тут? Мы вроде не сидим еще". "А надо, надо, непременно, родной". "Зачем же, к примеру, мне?" "Чтобы стать свободным. Чтобы выйти на свободу - сперва внутри спецучреждения, а потом и за ворота. С чистой совестью". "Мы с тобой, Петя, русские люди, а вокруг - это наша страна. С какой же стати нам..." "Не русские, Сережа. Мы с тобой татары. Это раз. Мы, Кармановы, тюрки: "карман" - по-ихнему "кошелек", так? А вы, Каблуковы, хорошо если не арабы, "каблук" на ихнем не что другое, как "подпяток". Это мне ее мать, - он показал на Тоню, - открыла. Они ее на стажировку на Северный Урал послали, там языки финно-угорской группы, на практику. Жаль, не вернулась, а то бы сейчас нам объяснила. А два... Вы разрешите, дамы - Мари, Нинон, Антуанетта - снять пиджак, а также и жилетку?.. А два: будь мы с тобой самые разрусские, и уласкай нас наша страна, как мамкина титька, обязательно мы один из другого сделаем череп, чтобы было из чего выпить. Обязательно мы построим Суздаль, чтобы пожечь Владимир, позолотим Владимир, чтобы разорить Суздаль, и сядем годов на семь, на восемь, сперва я, потом ты, чтобы друг на друга посмотреть и сказать: а он чего не сидит - давай на него напишем".

Я этого: как мы сидим вокруг стола, он снимает пиджак, расстегивает пуговка за пуговкой жилет, развязывает галстук, вешает все с тщательностью пьяного на спинку стула и выговаривает одно за другим, - не забывал всю жизнь. И когда случилось с "Норд-Остом" и донеслось из провинции: "Ничего, пусть и сытая Москва на своей шкуре почувствует, как стране живется", - и демагогически уже: "нам то есть", - то не встало это в Большой Сценарий. Потому что было уже там с нашего свадебного обеда: хочешь - Ярополк, не хочешь - Святополк, Окаянный, Покаянный, не хочешь Владимир-Суздаль, есть Тверь-Кашин, да, в общем, все Золотое Кольцо и сто пятьдесят миллионов "давай напишем". И такое отсутствие чего-нибудь особенного в одном против другого, такое однообразие, что выбор того, на чем в конце концов остановиться, - скорее ритмический и эстетический, чем содержательный и выразительный. Любой из бесконечного ряда этих эпизодов годится на тему "русские русским", любой - модель, любой представительствует за все, и ради экономии труда надо только понять принцип. Наподобие того, как ради этой же самой экономии можно не заучивать на память все числа, делящиеся на три, а усвоить, что таково любое число, которого сумма цифр делится на три без остатка.

"Ты, Петр, не военный человек, в этом все дело, - сказал отец. - Ты в армии не служил. Фронт не считается: война, согласно марксистко-ленинскому учению, есть экстремальная ситуация. А армия как организация жизни нормальная. Фаланстер - слышал? Марксистско-ленинская критика утопии справедлива, не будем обсуждать, но общая оценка Фурье, заметь, высокая. Фаланги, заметь, и слово-то армейское. Над казармой издеваться все умеют, а лучше придумать оказались слабы нутром. Двенадцать страстей человеческих дают восемьсот десять характеров, читал про это? Армия каждый примет, притрет к другим, даст реализоваться - не в ущерб, само собой, остальным. Посередине боевой базы - культурная часть и технический центр: библиотека, котельная, актовый зал, парники, телефон-телеграф. Семь поповских заповедей - все пересмотрены, в разумных пределах, понятно. Стреляй, гуляй, бери не стесняйся - что там у них еще?" Мать, которая всю жизнь тайком читала оставшуюся от семьи четью-минею за январь, сидела, потупив глаза. Я взял на себя поправить его: "Десять". "Чего десять?" "Заповедей". "А семь?" "Смертных грехов". "А не то же ли и оно же? Не гордись, не груби, чтобы и тебе не сгрубили... Опровергнуты. В разумных, само собой, пределах. Капитан, гордись, что не лейтенант; майор - что уже не капитан. Не хами - но командуй резко. И главная - ты, мол, рожден свободным, ты свободный человек. Так, да не совсем. Ты свободный дисциплинированный человек. И тогда, Петя, никого сажать не придется. Потому что это у штатских, у вашего брата, у, как раньше говорили, штафирок - тут воля, а тут тюрьма. А армия, она и то и то в одном. Она и марш-броски по пересеченной местности, и сегодня служба на Таймыре, завтра в Самарканде, не говоря, как по моей части, учебные полеты сверхзвуковой авиации в бескрайнем небе. Но она и бетонный забор, вход в расположение части строго по пропускам, вышки, КПП, выход за ворота строго по увольнительным, а за самоволку губа".

"Есть, кум, несовершенства", - сказал Петр Львович. "А как же! Признаю. Но ты признай, что и с несовершенствами совершенней армии никакой формы жить не придумано". "Пивные, кум. Точнее, сеть благотворительных бытовок для тех, кто обезвреживает фугасы с огнем, расфасованным в виде влаги. Прости за витиеватость. В просторечии, пивные и рюмочные". "Военнообязанные до этого не опускаются". "Поправлю. Среди нас там и генерал имеет место, и капитаны всех трех рангов". "Гибель русской нации". "Почему? У нас и эвенк есть. У нас, не поверишь, каждый третий - еврей. Я тебе так скажу: командируют тебя в Москву - инспекционная поездка или обмен летным опытом, - приходи на Пушку, это значит площадь Пушкина..." "То же название, что у моей деревни..." "Тем более, земляк. Оглянись вокруг себя, засеки на местности кафе "Поляна", зайди спроси Профессора. Тебе укажут, где я в данный момент веду, так сказать, семинар. И я открою тебе альтернативу армии". "А вы уже женаты?" - тихо спросила Валерия моя мать, наклонив к нему худое длинное туловище, - особенно тихо на фоне их громкости. "Был". Она совсем растерялась: "И дети были?" "Одна. Зовут Алина". "А жену?" "А жену - сука". "Из финок?" Не по наивности брякнула, а хотела спасти положение. Но Валера навстречу не пошел: "Из перочинных ножичков со штопором".

XII

В 196... году Каблуков был зачислен на Высшие сценарные курсы. Для поступления требовалась рекомендация известного кинодеятеля, потом приехать в Москву, придти в назначенный день в Дом кино на Воровского, просмотреть новый фильм, написать на него рецензию, назавтра - короткий рассказ, очерк, историю на вольную тему, что-то, что обнаружило бы, есть ли в тебе киношная жилка, подождать недельку, пока комиссия все это прочтет, и в случае попадания в тридцатку выбранных из двух-трех сотен явиться на заключительное собеседование, более или менее уже формальное. Тонина тетка сказала, что рекомендацию лучше бы всего получить у "Бэ-А" - как по инициалам называл за глаза знаменитого кинорежиссера не только круг приближенных, но и вся художественная интеллигенция в Ленинграде. По цепочке знакомых можно было устроить встречу. Он нравился и Каблукову: в молодости сделал несколько экспрессионистских фильмов, и, хотя замечалась в них умеренность и острожность, но кадр был точный и ритм выверенный. Графика и композиция сохранились и в поздних картинах, и ритм никуда не девался, но в новый период он производил впечатление слишком размеренного, и тут уже напрашивался вывод, что дело не в темпе, который можно поменять, а в темпераменте, с которым родился. Все равно, Б.А. был лучший из старых, а поскольку находился в списке легендарных первопроходцев, к тому времени по большей части вымерших, то и самый недоступный. Если уж просить рекомендацию, то интереснее у такого, а если уж у такого, то не через знакомых, а с улицы. Никому, кроме Тони, не сказав, Каблуков поехал на электричке в Комарово, в привокзальном магазине узнал примерный адрес, ближе к месту, у мальчишек, опознавших того, о ком он спрашивал, как "овцу", дом, позвонил в звонок у калитки и домработницей был допущен в прихожую.

Самого не было, приняла жена - про которую он краем уха слышал, что в советском, но слегка фрондирующем варианте того общества, которое раньше называлось светским, она фигура более значительная, чем муж. Только они сели в кресла в гостиной, он тотчас встал, чтобы рассмотреть фотографии на каминной полке. На них Б.А. был снят - из узнаваемых - с Эйзенштейном, Шостаковичем, Эренбургом, артистом Бабочкиным, игравшим Чапаева у братьев Васильевых, Юрием Олешей, Ивом Монтаном. И на всех, со своими вьющимися волосами, свисавшими на уши, в молодости белокурыми, сейчас седыми, и носом, одинаково толстым у основания и на конце, действительно, походил на овцу. "Наверху, - сказала жена, - есть еще несколько интересных. С Мейерхольдом, Дзигой Вертовым. Есть с Ренуаром - Жаном, если вы слышали: "Большие иллюзии", "Правила игры". Недавняя с Пикассо, мы в прошлом году были в Париже... Так чтo у вас?"

Каблуков объяснил, она предложила рассказать ей, почему он хочет на курсы и какие есть у него конкретные сценарные замыслы. "Все равно, улыбнулась она, - муж предпочитает сообщаться с внешним миром через меня, так что вы не потратите время впустую". Он как можно более кратко описал, чтo так привлекает его именно в сценарном, а не вообще киноискусстве, привел два примера сюжетов - незавершенные, но убедительно демонстрирующие, что он имел в виду. Потом, разохотившись, третий - которого краткое изложение на полутора страницах, заготовленное дома вместе с адресом и телефоном, выложил на стол, сразу как вошел. Она слушала доброжелательно, под конец с явным интересом, сказала, что думает, что о рекомендации можно не волноваться и чтобы он позвонил им через несколько дней, когда муж вернется. Но Б.А. позвонил сам и голосом, тоже напоминающим бэ-е-е, попросил пересказать ему оставленную, как он назвал, "заявку" подробнее: "Так, как вы говорили жене. Я сейчас вплотную занимаюсь Шекспиром, собираюсь ставить одну вещь (не сказал, какую, - Каблуков про себя усмехнулся), и мне это очень интересно". "А рекомендация?" "Рекомендация уже отправлена".

Близко к этому пересказу тот же сюжет Каблуков изложил на вступительном экзамене в качестве сочинения на свободную тему. Озаглавил его "В роли Отелло замполит Хромов". Впоследствии дважды переписывал - как сценарий детально проработанный, готовый, чтобы по нему снимать, а затем вместе с режиссером уже как монтажные листы. И еще несколько мест переделывал под давлением сверху, с боков и снизу. Начальства - не приказывающего, а предлагающего исправить то, что может быть понято зрителем двусмысленно. Режиссера - которому очень хотелось снять что-то, что хотелось снять все равно в каком фильме: пикник, аиста в гнезде, перегонную установку со змеевиком. Актеров - просивших сделать фразы короче или, наоборот, длиннее, а их появление в кадре более удобным или, наоборот, более эффектным. Но этот первый набросок (то, что позднее стало называться синопсис) ему нравился больше всего. Все, что нужно, было в нем сказано, а что недосказано, давало свободу выбирать из нескольких напрашивающихся развитий действия наиболее привлекательное.

В роли Отелло замполит Хромов

Всесезонное настроение майора Хромова - ровное, летом - деятельное, конкретно этим - приподнятое. После двадцати лет службы в одной и той же части за Уралом он получает назначение в область на европейской стороне Союза, в почти такую же часть и почти такой же городок. Однако сама перемена производит сильнейшее впечатление. Ему сорок, через пять лет он мог бы выходить в отставку. Но сдвиг в том, что казалось не подлежащим изменению, вселяет в него простую мысль: что он может изменить все, по крайней мере то, что до сих пор казалось ему судьбой. Например, не ждать этих пяти лет, а уволиться сейчас же и начать какую-то другую жизнь. На пустом месте, без профессии, без связей. И то, и другое, и третье чревато не только очевидными трудностями и неприятностями, но и возможностями, которых нельзя угадать заранее. Так же, как то, что у него нет семьи.

Переводят его на должность замполита, потому что в звании капитана он был командиром роты и в нагрузку завклубом. На этом месте добился подъема художественной самодеятельности: его часть заняла первое место среди театральных коллективов округа. С новой звездочкой так продолжаться не может: майор - и завклуба в занюханном строительном полку. Свой же замполит там уже есть, был от века и, как все понимают, навеки. На новом месте, чем загрузить Хромова, не знают и потому рады, когда он предлагает заняться тем, что у него получалось, все той же самодеятельностью. Но на этот раз он просто от сознания, что ключ от свободы у него в кармане, воодушевленный так, будто в самом деле уже освободился, начинает с того, что соблазняет командира полка идеей спектакля, который принес бы им не местную войсковую известность, а общесоюзную внеармейскую. Присущая ему обаятельность, уже набравшаяся артистизма в увлечении театром, пусть доморощенным, в сочетании с открытостью характера вызывает к нему доверие. Тоска в части царит беспросветная, пьянка, чифирь и мордобой. Кино в городе показывают то же самое, что в казарме на следующий день, иногда в обратном порядке. Постель интересует мало кого: кто обзавелся бабой на стороне, скрипит зубами так же, как живущий с законной женой, даже измены не развлекают. Именно так и хочет замполит ставить пьесу из гарнизонной жизни итальянской военной части XVI века - "Отелло" Шекспира. Такая хрестоматийная классика, объясняет он, отведет всякое подозрение в намеке на современность. Полковник без энтузиазма, но соглашается.

Майор велит выводить роту за ротой, сегодня одну, назавтра другую, на плац и после команды "вольно, разойтись" всему составу проходить мимо него. Смысл в том, чтобы заметить лицо, чем-то выделяющееся из общей массы. Однако военная форма делает всех неразличимо похожими друг на друга. В следующий раз прибавляется команда снять гимнастерки и пилотки. Но в белых нижних рубахах люди выглядят еще более безликими, особенно остриженные наголо. Хромов собирает сержантов и старшин, просит их предложить солдатам надеть то, в чем они, пряча от глаз начальства, ходят в самоволку. Гарантия того, что это ни сейчас, ни впоследствии не будет против них использовано, - его честное офицерское слово, подкрепленное официальным приказом с объяснением необходимости такого переоблачения в целях культурной работы в части. Большинство рядовых отказывается, они видят в этом подвох и стоят на том, что без разрешения никогда расположения части не покидают. Но есть в каждой роте десяток-другой таких, которые соглашаются. Они-то и нужны замполиту те, в ком игроцкий элемент побеждает косное благоразумие.

В общей сложности набирается около ста человек. Еще и еще раз они, как обычные уличные пешеходы, дефилируют мимо майора, стоящего в тени подъезда штаба, чтобы быть как можно менее заметным. Он меняет задания: идти, глядя в землю; рассматривая друг друга; оборачиваясь; бросая внезапный взгляд в его сторону. В отличие от первых, массовых проходов, когда одно лицо разнилось от другого в лучшем случае чертами, по большей же части и черты не очень-то различались, на этот раз одно из нескольких лиц словно бы на миг освещается и выделяется. Вместо "снимка", представляющего собой в принципе не что иное, как "полицейский портрет", возникает "фотография", но и к фотографии прибавляется что-то, что хочет ускользнуть от оптики. Собственно говоря, это и есть самое существо кино - когда экран увлекает не сюжетом, а изображением, заставляющим разглядывать себя. Другое дело, что изображение нуждается в том, чтобы быть насаженным на сюжет. Парадоксальная необходимость: сюжет должен отвлекать от чистого разглядывания, перевести его, насколько возможно, в автоматический режим - чтобы оно не наскучило слишком быстро.

Наконец мужская часть труппы выбрана, два состава, двадцать человек плюс массовка. Иначе подбираются исполнительницы на три женских роли, здесь выбор невелик. Бьянка предлагается буфетчице Тасе, хотя и не столь соблазнительной, как шекспировская "шлюха по призванью", но достаточно опытной, чтобы разделить мотивы ее поведения. Точно так же Эмилия достается фельдшерице Кате - жене капитана, начальника мастерских, распущенной на язык, но весьма строгой в обращении со всеми, кто подкатывался к ней с ухаживанием. Напрашивающимся и вместе с тем самым трудным оказывается заполучить на роль Дездемоны жену командира полка Виолетту. Когда-то она училась в театральном училище и даже немного играла на сцене, пока не вышла замуж и уехала в глушь, куда назначили служить мужа. Уговаривать приходится главным образом его: отпустить полковничиху скоморошествовать наравне с незнамо кем, к тому же подчиненными, к тому же в роли женщины влюбленной и убиваемой, требует от него отказа от устоявшегося за много лет и вполне устраивающего положения вещей. Хромов преодолевает его сопротивление тем, что параллельно с обработкой самой Виолетты старается глубже вовлечь командира в свое предприятие. Под давлением замполита тот принимает участие в просмотре, устроенном на плацу. Затем, когда дело доходит до заключительной проверки правильности отбора и переносится в помещение, командир уже от себя предлагает всех снова запускать пятерками, как - он видел в заграничных фильмах - это делается при опознании преступников. Словом, кое-какую заинтересованность Хромов в нем поселил.

Кто будет играть Отелло, решается по-военному просто: сам замполит и будет. К каждой очередной пятерке, прежде чем она по команде "свободны" покидает помещение, полковник присоединяет Хромова. И каждый раз произносит - хотя тоном и подтрунивающим, но убежденно: "Ну как думаешь, чья физиономия больше всех запоминается? В смысле - затемняет. Твоя. Тебе черного и изображать".

Начинаются репетиции. Хромов объясняет исполнителям замысел своей постановки: все, что в пьесе происходит, все интриги, ловушки, козни, любовь Отелло к Дездемоне и Дездемоны к Отелло, злоба Яго и преданность Кассио, страсть Родриго и негодование Брабанцио - не что иное, как результат беспросветности и убийственной монотонности въевшегося в мозг и сердце наперед известного гарнизонного быта. Десятилетиями одни и те же фигуры обречены на общежитие в закупоренном пространстве. Так что все шаги, которые предпринимают персонажи, - это попытки хоть как-то развлечься, ничего другого. Потому и реплики должны проговариваться в диапазоне от непроходимой скуки до нескрываемого отвращения к партнеру. Все только изображают заинтересованность, или дисциплину, или страх перед вышестоящими, на деле же бесконечно равнодушны и думают о том, получится или не получится хоть что-нибудь из их слов и действий, а отнюдь не о катастрофичности последствий. Даже когда ход вещей приводит к трагедии, ее участники ведут себя, ориентируясь не на диктуемую чувствами реакцию, а на то, чего от них ждут в такой ситуации. Так сказать - чтобы не разочаровать некоего стороннего наблюдателя. Помимо режиссерской идеи, такая трактовка пьесы несет облегчение задачи исполнителей, чей актерский уровень, естественно, невысок.

Загрузка...