Репетиции (прописать подробно три-четыре).

Однако по ходу репетиций, по мере привыкания участников спектакля друг к другу и установления между ними более коротких отношений, зарождаются и постепенно начинают выходить на поверхность обычные человеческие коллизии: возникают притяжения и отталкивания, знаки расположения, ухаживания, флирта, но также и непрязни, кто-то кого начинает недолюбливать, плести козни. (Продумать пружины драмы, прочертить общий рисунок и направленность ее линий, свести их в несколько промежуточных узлов и единый окончательный.) Стержнем, вокруг которого новые связи располагаются, органично становится то ли реальная, то ли внушенная себе, с элементами истеричности, влюбленность Виолетты в Хромова, все очевиднее проявляющаяся от репетиции к репетиции, набирающая силу в промежутках между ними. Признания Дездемоны в любви к Отелло переходят грань условности и звучат настолько откровенно, что становятся похожи на отсебятину.

Новость быстро распространяется и - в духе шекспировской пьесы - прежде других достигает полковника. Нельзя сказать, чтобы это особенно встревожило или взволновало его, опустошенного до бесчувствия не меньше остальных. Скорее из намерения пощекотать себе нервы и оправдать ожидания окружающих он начинает приходить на репетиции и наблюдать развитие незапланированной драмы. (Далее - психологически точные картины поведения: Виолетты, то сдерживающей страсть, то дающей ей волю; Хромова, всеми силами старающегося погасить конфликт; командира части, внешне никак не реагирующего и тем еще сильнее нагнетающего напряжение.) Апогей наступает, когда однажды вечером после ужина майор приходит в свою комнату и, включив свет, обнаруживает Виолетту. Коридор общий, шума поднимать нельзя - на что она и рассчитывает. Ее объятия, все более пылкие, его сопротивление, все более слабое, ведут к понятному завершению, но, когда они падают на кровать, подламывается ножка. Хромов, подчиняясь инстинктивному порыву, выталкивает ее в коридор и запирается. В неистовстве она начинает колотить кулаками в дверь, швыряет туфлей в торцевое окно, другой в лампочку, разбивает и то, и другое. Распахиваются двери. Она кричит, что подверглась нападению. На лицах ухмылки. Кто-то уже сбегал за полковником, тот с ходу начинает расследование. Было ли это изнасилование?.. Попытка?.. Узнала ли ты нападавшего?.. Нет, он набросился сзади, но, когда, испугавшись, побежал на лестницу, я мельком увидела его во встречном свете... Узнала?.. Нет... Могла бы узнать?.. Наверное... А как ты здесь оказалась?.. Потеряла листки с текстом для завтрашней репетиции и шла к майору Хромову за дубликатом.

Назавтра приезжает вызванный полковником следователь из штаба дивизии. После опроса потерпевшей и свидетелей он распоряжается начать личное опознание. Повторяется операция, проводившася при подборе участников спектакля, но с совсем иной нагрузкой. Серьезность нынешней несоизмерима с той. Контраст выражается прежде всего графичностью лиц, словно бы попавших в иное освещение. На этот раз на стульях в темноте помещения сидят следователь и Виолетта, а люди - все в обычной форме - запускаются по десять. Некоторые из них узнаваемы по предыдущим просмотрам, особенно составлявшие труппу. В одной из десяток появляется полковник. Виолетта вглядывается в эту группу дольше обычного, но в конце концов произносит все то же "нет". Он присоединяется к ней и следователю.

Наконец десятка с Хромовым. Зловещая улыбка возникает на лице командира части, когда он уставляется взглядом в лицо жены, в крайнем волнении впившейся глазами в лицо замполита. Следователь поворачивается к ней. Тянутся секунды, все более невыносимые. Она выбрасывает в сторону Хромова руку и без голоса шепчет: "Вот этот". Полковник встает и насмешливо обращается к нему: "Ну, замполит, что теперь будем ставить?" И тот спокойно отвечает: "Пантомиму "Прекрасный Иосиф". Есть такая. Пьес вообще хватает".

Когда дело уже дошло до собеседования и Каблуков оказался в комнате, где сидела приемная комиссия, все глядели на него доброжелательно. Председатель сказал, что он зачислен на курсы, поздравил, задали парочку необязательных вопросов, про прошлое и про будущее, замолчали, пора было отпускать, но и неловко, что так коротко, и старый кинодраматург спросил: "Так вы в стройбате служили?" Он ответил на вопрос без подробностей: "Нет". "А в каких войсках?" "Я в армии не был". "Как так?" Повисло настороженное недоумение. Кто-то помоложе, чтобы замять, сказал: "Феномен Высоцкого. Такое поколение. Не воевало, по лагерям не сидело, а пишет достоверно". И другие закивали головами: "Высоцого, Высоцкого. И Бродский этот самый. "Если я в окопе от страха не умру"". Но старик не унимался: "Это что же, фантазия?" "Отец военный", - сказал Каблуков. "А-а, отец. Понятно. А вы, значит, воинской повинности избежали?" Каблуков с того момента, когда они с Тоней решили, что курсы - это как раз то, что ему нужно, одновременно и хотел на них попасть, и не очень хотел. А сейчас вдруг вообще расхотел. Точнее, дать откровенный ответ показалось ему в эту минуту важнее всего на свете. Дружелюбно глядя в глаза драматургу, он сказал: "Да, Бог миловал".

XIII

Было два плана в этом наброске, к которым Каблуков заведомо имел претензии и знал, что поправить дело так, как он хочет, ему не удастся. Первый - это ускользающая от изложения сюжета боль, засевшая во внутренностях всех без исключения действующих лиц, настолько за годы отупевшая, что почти ими не замечаемая. Лишь мгновениями обостряющаяся, а в остальное время не больше, чем тень боли, присутствующая как воспоминание о том, как когда-то ее не было. Делая полномерный сценарий, Каблуков написал несколько эпизодов на эту тему. Например, репетиция кончена, все расходятся, Хромов укладывает в папку разрозненные листки с текстом, и Виолетта, явно ради него задержавшаяся на сцене, вдруг говорит: "Интересно, какие у них были бы дети, черные, как он, или в Дездемону?" Из темноты зала раздается голос полковника: "Негр своей смолы в ее молочко бы натолкал". Не обращая внимания, она продолжает спрашивать: "А вы были женаты?" Хромов нехотя отвечает: "Давно". "Ну как давно?" "Еще младшим лейтенантом". "А детей не было?" "К счастью, нет". "А у нас есть, - опять вступает полковник. Красная Армия - вот наши дети! Да, Виолетка-пятилетка? Сколько надо дочерей, сколько надо - сыновей, без счета - внуков. Старшие, младшие, успешные, неудачники, сами с усами, списанные в утиль - все! Немножко мы, конечно, их Красной Армией до жизни не допустили, немножко до светлого будущего не довели. Немножко опозорились. Но она их по полной нам заменяет. И дом наш, родовое наше именье, и сад при доме, и летнее солнышко, пляж, теннис - всё Красная Армия. Пойдем, майор, попьем с тобой сегодня побольше водки, очень ты мне нравишься". Через несколько часов, тяжело поднявшись из-за стола, уставленного пустыми бутылками в окружении полной окурков пепельницы, разломанной буханки хлеба, нарезанной колбасы, он берет за грудь и за ремень лежащее на полу бесчувственное тело Хромова и отволакивает в угол. Скатывает половик, подкладывает ему под голову. Тут же выдергивает, так что затылок стукается об пол, и дважды пинает в поясницу ногой. Уходит, возвращается, перетаскивает на диван, укрывает половиком, неподвижно стоит, смотрит на него, вдруг замахивается, но не бьет, а со злобой плюет в лицо и сразу начинает вытирать, тщательно, почти с нежностью.

Эта и еще несколько похожих сцен в какой-то мере передавали, казалось Каблукову, последнюю степень измученности всех их - "несчастных сукиных детей", как тянуло его повторять за Фолкнером. Их жестокость и их слабость одинаково вызывали сострадание. А если не вызывали, если не вышло у него так написать, чтобы вызывали, то, стало быть, и не выйдет. Но даже если и вышло, то ведь жалость сопутствовала как раз тому состоянию, когда боль в них обострялась. А жалко ему было их всегда, и гораздо жальче, когда они к ней притерпевались до того, что не обращали внимания, - когда им было спокойно, привычно, уютно, даже весело.

А второе, что его не устраивало, - это что о вожделении, желании, сладострастии женщин и как это у них проявляется, а главное, как в ответ ведут себя мужчины, он писал, постоянно наблюдая и страсть, и похоть тех и других, наблюдая вплотную, непосредственно, но сам никогда не участвовав. Никогда - потому что вожделение, желание и сладострастие Тони, точно так же как свои, выкладывать на бумагу, то есть выставлять на публику, - именно потому, что они были исключительно их двоих, - естественно, не мог, а никого, кроме Тони, у него ни разу не было. Не изменял он ей не из каких-то моральных принципов или соображений личной нравственности, а потому, что ни к кому, кроме нее, ни разу не испытал ничего похожего на сладострастие, всегда одну ее желал и, если вожделел - хотя сказать так про него было бы все-таки натяжкой, да и про остальные шесть миллиардов тоже: кто это кого сейчас вожделеет? - то только ее.

Они познакомились - обоим не было восемнадцати, и никаких историй любовных, никаких романических, эротических, тем более сексуальных, до этого не было, и все, какие за время жизни были, были только те...

XIV

... только те, какие были у нас друг с другом. Не знаю, кто это обо мне говорит, и, кто бы ни говорил, думаю, он знает обо мне много меньше моего. Где-то что-то видел, что-то слышал. Единственное его передо мной преимущество, впрочем, сомнительное, - это более или менее выверенная постоянная дистанция, с которой он меня наблюдает. Так вот: не то чтобы у меня никогда не возникала мысль о - самое точное слово тут будет законническое - прелюбодеянии. О блуде - блуде вообще, все равно с кем никогда: ну не возникала, что поделаешь. А о прелюбодеянии, с какой-то конкретной женщиной, бывало, что в голову и бросалась - когда женщина обжигала. И потом, когда этот миг ожога проходил, а дольше мига он не длился, я эту мысль обдумывал. Недолго - надолго ее не хватало. Это дело личное, правильно, но вовсе я не стесняюсь сделать его публичным. Чтобы другой не сделал, если с перепугу захочет. Просто никто меня об этом не спрашивал, никто на такой разговор не подбивал. А сейчас, когда кто-то со стороны рассматривает и обсуждает, то, как говорит монах у Пушкина, давно не читывал и худо разбираю, а тут уж разберу, как дело до петли доходит.

Я женщинам то, что называется, "нравился", не буду притворяться, что этого не замечал. Тоня тоже "нравилась" мужчинам - настолько, что в том ленинградском кругу, к которому мы с молодости принадлежали, ухаживать за ней считалось даже модным. Показательнее всего мог бы стать пример Бродского - если бы он так откровенно не давал всем чувствовать, и мне, по понятной причине, первому, что Тоня, за которой он ухаживает, существо, недоступное ничьему, кроме его, пониманию. Возможно, и ее собственному. В его ухаживании главное было то, что o н его предпринял, o н на него пошел. Получалось, что ту Тоню, к которой он демонстрировал - и был при этом совершенно искренним - влюбленнность, он и нашел, и отличил, и превознес, потому что сам и создал. Тягаться с идеальностью, навязанной им предмету, было под силу одним ангелам. Но с тем или иным ущербом присутствовала она в отношении к Тоне почти всех, кто ею, так сказать, увлекался. Не в моем: я входил в число "почти", может быть, один это число и составлял. Моя Антонина была ноль идеальности, сплошной ущерб. Желание, влечение, обладание - всё в величинах непревосходимых, как скорость света и ноль по Кельвину. И это с первого раза, с того самого, когда мы одновременно лишили друг друга девственности и получилось оно так ладно, как будто до того мы уже год, три, пять были мужем и женой.

Сейчас дам вам надо мной посмеяться: я много про это читал, а еще больше в кино видел. Смейтесь, только не оказалось бы, что преждевременно. Все, что я прочел и в кино увидел, от "Золотого осла" до "Манон Леско", от "Анны Карениной" до "Тропика Рака", от "Травиаты" в постановке Дзефирелли до "Эммануэли" и порнофильма, на который я наткнулся в телевизоре в номере берлинской гостиницы и смотрел восемь минут, что зафиксировано в оплаченном мной при отъезде счете, - сделало меня моногамным бесповоротно. Моя моногамность была органической и, как все органическое, подверженной опасностям, слабости, порче, распаду. А стала, если хотите, косной - как это можно сказать про вкус, абсолютно удовлетворяющийся тем, что в наличии, на столе, на книжной полке, а не вообще, чем-то где-то. Была Тоня, и я не находил в себе никакого интереса - никакого - заниматься этим с Любой, Лялей, Джиной и Мэрилин. С Тоней этого хотелось, с какой-угодно другой толкало бы разве что любопытство. А какое может быть любопытство к тому, что расписано по пунктам, сведено в протокол, и протокол этот знаешь наизусть?

Инстинкт, скажете вы, инстинкт, похоть, либидо. А вот это-то меня уже прямо отталкивало. В отличие от стихии барышень, постелей, частей тела, которая меня просто не захватывала - кроме уникального ее проявления в виде Тони, ее постели, ее тела, - эти вурдалаки, чудища, привидения пещер внутренней секреции вызывали во мне жгучую неприязнь и желание отбиваться. С Тоней было, как, надо думать, у всех со всеми, как у любого Лени с Соней: повышалась температура мозга, горело лицо, губы, в груди, подушечки пальцев, спускалось все ниже, и это же поднималось от пяток к коленям и все выше, пока не сходилось огнем в нежном отростке плоти. Наивное описание, но ведь и совокупление - наивная вещь. Как это происходило у Сони с Леней, не знаю, а только догадываюсь, потому что не знаю, а только догадываюсь, как это происходило у Тони со мной. Ну так же, так же, понятно, что так же. Не заниматься же нам с ней обсуждением - смешиваясь с другими, превращаясь в других... От электрического же разряда, в непредсказуемый миг пробегавшего между мной и кем-то посторонним только потому, что этот посторонний привлекательная женщина, я ощущал жар неприятный, зуд, сбой дыхания, толчки крови, перекликающиеся с позывами тошноты. Это меня насиловало, мне ничего не оставалось, как давать отпор. Начинающаяся в таких случаях возня мышц вызывала ярость, смешанную с отвращением и отчаянием: что значит непроизвольно?! как это так, что я не хочу этого - и не властен остановить?!

Еще был эрос - не сама чувственно-эстетическая сфера любви и не ее обозначение, а вполне конкретный. Вещественный, как Эрот Праксителя или Лизиппа, однако не красавчик с крылышками, а черт. Точнее, маленький чертенок. Прячущийся за занавеской или шмыгающий из угла в угол. Третий развлекающий себя тем, что делают двое, вуаёр. Мы его с Тоней не любили привыкли, но не любили. Это она его заметила и мне показала. Сначала его не было, года, наверное, три. Мы тянулись друг к другу, захватывали один другого, ласкались уже как звери, теряли соображение, и - никакого эроса, то есть никакой мысли о нем. Позднее она сказала - опять первая, я, правда, уже думал об этом, только не стал ей говорить, - что хотя мы делали это не ради того, чтобы в результате родился ребенок, но такой результат подразумевался сам собой. Когда же поняли, что ребенок не рождается, и приняли - без тоски, без скорби, не как приговор, а как условие или данность, с короткой легкой грустью - что он может никогда не родиться, тогда идея его, бессознательная и больше похожая на интуицию, ушла из нашей психики, и в зевнувшую пустотой дыру сразу всосало эрос. Отныне мы делали это, зная, что делаем только ради друг друга, а стало быть, ради самого деланья. Отныне этим - и, стало быть, нами - распоряжался эрос. И, естественно, на правах оккупанта входил в дом без спроса и предупреждения.

Когда я увидел тогда Тоню, и дело ни с того ни с сего повернуло на танго, и пять битых часов она учила меня разнице между тем, чтобы двигаться в нем - и просто двигаться под его мелодию и ритм, а потом разнице между тем, чтобы двигаться в нем - и танцевать его, а я держал ее одной рукой за руку, другой за спину и с ней в это время под музыку говорил, я подумал: жизнь - драгоценность. Или: она может быть драгоценностью. Или: я буду к ней относиться, как будто она драгоценность. К ней - все равно к кому-чему: к жизни или к Тоне. А возможно, я так подумал еще раньше - возможно, я так подумал в первый раз, как о чем-то подумал, и это было: вот, я думаю, и, кажется, я думаю о том, что жизнь - драгоценность. Та, которую человек и не мечтал найти, а найдя, пошел и продал все, что имел, и купил ее. Одну. Одна драгоценность, если она та самая, всегда драгоценнее двух, тем более многих. Много - это просто богатство, это совсем другая опера. Богатство - это обеспеченность, покой, благополучие. Или - на другом краю тех же качелей оно азарт, тревога, неуверенность. Это когда твой конец доски идет вверх. А когда он идет вниз, то же самое может вдруг обернуться сонливостью, отупением, омертвлением.

"Он с ней то-то, она ему се-то". Чушь! То, чего я в Тоне и не мечтал найти, а с того момента, как нашел, уже стал искать, хотел получить, добивался: изгибчивость, плавность, одна грудь и другая, и вместе - груди, и такие же, да не такие ягодицы, подмышки, руки, вытягивающиеся до прямизны, ноги, сгибающиеся, подворачивающиеся, волосики шелковые, но тугие, почти твердые и так далее, и так далее, без конца, потому что в каждый следующий раз изгибчивость, плавность, грудь, груди и все прочее были уже другими, не теми, - все это не имелось у нее, как бижутерия, сложенная в шкатулку, а оказывалось - в тот миг, когда я на это натыкался. Что мы в постели изобретали - в том техническом смысле слова, какой ему придавали трубадуры (тробар, "находить", Аверроес просветил), - всегда только вместе, вдвоем, и всегда импровизация. Как джаз. Уже, наверное, сравнивали, но ведь, небось, с ухмылочкой: дескать, там наяривают - и здесь. А я про то, что не ноты, а экспромт, не для других, а для себя и друг для друга, не искусство, а творчество. В джазе, положим, тоже полно артистов, которые, как говорит герой Сэлинджера, пускают показные трели, раскланиваются деланным поклоном и сами уже не знают, хорошо они играют или нет. Но те, из-за кого он все-таки джаз, а не концерт, ничего, кроме него, не слышат, не знают, не хотят. "Я бы заперся в кладовке и там играл".

Итак, кто там сообщает "познакомились, обоим не было восемнадцати", отложите перо, отодвиньтесь от клавиш. Пишите дегтем на моих воротах: "квазидевственник", "недоскопец", "противоестественные наклонности", "трусливая сексуальность", - чем там еще клеймит продвинутая мысль таких, как я? Мне плевать. Я никого не призываю подражать, тем паче воздерживаться да и просто менять хоть что-то в том, как у кого это сложилось. Я живу среди торжества промискуитета, тотальной практики промискуитета, цивилизации промискуитета, мои друзья - промискуитетчики, некоторые из них выдающиеся, они мне дороги, мной любимы, пусть так и будет, у меня нет возражений - но меня оставьте быть моногамным.

Тоня моя, бедная Тоня, она умерла, ее больше нет.

XV

... только те, в какие я с ним попала. Или можно сказать: от него получила. Благодаря ему пережила. Тут равенства нет: для того, что он от меня получил, благодаря мне пережил, я ничего не сделала. От меня не зависело, я была, какая была, ничего не предпринимала, никак специально не действовала, ничем с ним не "занималась". Вообще об этом не думала. Он, конечно, тоже к этому, как к чему-то, что следует выделить в особое занятие, что надо совершать не так, а так, к чему чуть ли не готовиться в воображении, не подходил. Но он это осмысливал. А я ни от чего остального не отделяла: от готовки на кухне и мелкой стирки в ванной, от обеда за одним столом, от сна в одной постели, от ожидания его прихода со студии, от предвкушения своего прихода с работы, когда он дома. От нашего бесконечного разговора и тоже бесконечного молчания.

Это у Пушкина где-то - что первый мужчина производит на женщину такое впечатление, как первый убитый на войне. Приходится верить на слово, потому что у меня первый, и второй, и двадцать второй - один и тот же Коля. И я признаюсь, что не помню, какой он был первый. Я помню, что как-то так это с первого раза пошло, что через несколько дней, после очередного его надо мной разбоя с моей же наводки и при моей жадности в дележе добычи и соперничестве за то, чтобы шайку возглавить, мы лежали, как лежали, и я сказала: "Ну что, купил остров не с теми полезными ископаемыми?" Не знаю, с чего вдруг, - как будто не мной сказалось, само. А он ответил: "Не больно я знатный рудознатец". Мы еще сколько-то так побыли, пока к нам трезвое сознание вернулось, я спросила: "Откуда у тебя такие слова?" "Не мои, где-то слышал. Там же, где ты про остров с залежами минералов". А говорят: оргазм! оргазм! вместе, одновременно! Тоже мне, достижение.

Да тут всё - вместе, всё - в одну и ту же минуту. Ничего моего, отдельного не было. Вернее, мое было только в том, что вместе. Но это я головой так понимала, да и то за ним повторяя. А если бы без подсказки, без соглашательства, если бы думала то, что чувствовала, свободно, то не "вместе", а "его": мое было только в том, что его. Его не было - и ничего не было, никакого "вместе". Если то есть не выдумывать, не обообщать, не строить силлогизмы и абстракции. Потому сейчас, когда от этой химии, и облучения, и терапии не только волосы вылезают, а и всё, что сложнее дважды двух, всё, что в мозгу лишнее, нужное, только чтобы говорить ненужное, поддерживать разговор, которому ни к чему разговаривающие, я профессору, на обходе спросившему мое имя, и представилась: "Госпожа Николай Каблуков", как нас с Колей недавно на приеме в консульстве: "Мистер и миссис Николай Каблуков".

Коля мне однажды сказал: "Ты как-то сказала, что хорошая пара та, в которой муж слушается жену. А в которой не слушается, плохая. Я, как с хорошей парой сталкивался, так вспоминал. А их раз, две, ну десять. И все только такие. Так что признаю стопроцентную твою правоту. Что значит, что не рассуждая тебя слушаюсь. Что значит, что мы пара хорошая". Я такое говорила? Я вроде бы не так говорила. Я, наверное, говорила: муж жену слушается, а она его обожает. Или: слушается, потому что он в миллион раз ее умнее, потому что так умен, что понимает, что жизнь задумана, чтобы ее умом не понимали. А у женщин как раз этой части мозга, чтобы понимать, нет, зато есть такая, которая того же состава, что жизнь, и они этой частью знают, как жить. Знание такое - что надо жить, и всё. Или: слушается, потому что она его так обожает, что как тут не слушаться? А еще (привычно приблизив губы к уху): ведь когда надо, когда сжимает, ломает и себя не помнит, то, как миленький, прекрасно слушается. И еще: она, если он не слушается, может решить, что или все мужчины не способны слушаться, а не только он, или это именно ее не готов слушаться ни один. Что в обоих случаях может привести к мысли: надо проверить - от каковой пара автоматически становится не просто плохой, а никуда не годной, иначе говоря, непарой.

Никто меня за те сорок лет, что мы прожили вместе, ни разу не волновал. Как, впрочем, и до них. Даже не нервировал - кроме, один раз, Крейцера. Коля в тот день улетал в Болгарию, его с Калитой "Ласточку" на фестивале "Златни Пясци" показывали, надо было присутствовать на премьере. Я хотела проводить, поехать вместе на аэродром, да и вообще мы при таких хоть на несколько дней расставаниях привыкли быть вдвоем, но Крейцер приехал из Москвы, позвонил, нельзя было отказать. Пришел за два часа до Колиного отъезда, тетя тут же пригласила остаться у нас на ужин, она его любила, и особенно ей нравилось, что его зовут Лев - как их с папой отца. "Сейчас никто это имя не дает, считают - еврейское". Коля уехал, мы с ним скомканно попрощались, настроение испортилось. И хоть бы я осталась одна, так нет, Крейцер говорил, не останавливаясь, и все время ко мне обращался. Но в конце концов он меня увлек, и, когда сели за стол, мне уже было весело, и мысль, что Коля на море и будет есть виноград, доставляла радость. Крейцер был в ударе, дурачился, клялся тете, что конкретно его имя Лев не еврейское, но уже насчет Толстого он не уверен, а в ее отчестве сильно сомневается. "Лев еще туда-сюда, но Львович, Львовна - согласитесь".

Тетя пошла спать, мы вернулись в нашу комнату и болтали и болтали. Это была его стихия. Маленький, с вылезающей горбиком правой лопаткой, с чертами лица, прорисованными почти карикатурно: длинный толстый нос, торчащие уши, немного выпученные глаза, выпуклые губы. Когда говорил, он сливался с точностью своих определений, саркастических, желчных, растворенных в множестве сведений, то непосредственно, то весьма отвлеченно связанных с предметом и выдававших клубящиеся за ними настоящие знания. Внешность и манера говорить выглядели идеально рассчитанными друг на друга. Гофмановский тип, а точнее, сам Гофман, спародировавший свой хензелевский портрет до сходства со своими героями. Опомнились в час, он сказал: а что если я переночую, ужасно неохота тащиться через весь город да и являться в такую позднь - он остановился у приятеля. Мы его у себя уже пару раз в таких случаях оставляли, стелили раскладушку. Но тогда был Коля. Неприятно, что я об этом подумала, пришлось перечеркивать решительным: глупости. Отчего неприятное стало только больше заметно. Мы улеглись, погасили свет, еще немного поговорили, сказали "спокойной ночи" и замолчали. Он время от времени ворочался, раскладушка скрипела, мне тоже хотелось повернуться, но я сдерживалась, чтобы не подать знака, что тоже не сплю. Он вставал курить; не знаю, когда я все-таки задремала, кажется, под утро. Нервная ночь - и эта нервность вместе с тем, что послужило поводом для нее, все-таки меня и Крейцера в этом смысле друг к другу припутали.

Не настолько, чтобы об этом говорить, но настолько, чтобы об этом не говорить, - например, не рассказать Коле. Потому что упоминание было бы как проявка пустого кадра: изображения нет, но нет изображения чего-то, того, что оказалось засвечено. Зато про флюиды, посылавшиеся мне Гурием, Валеркой, Феликсом и даже Аверроесом, я говорила - а он слушал - легко и не без невинного удовольствия. Гурий всячески подчеркивал, что он мою женскую привлекательность ценит, но так как принципиально не вступает с женщинами в близкие отношения, то это распространяется и на меня. Коля был убежден, что амурные дела у него, безусловно, есть, но какие-то такие, что он их скрывает. Валера, напротив, давал понять, что не может пропустить ни одной юбки, чтобы не залезть под нее, тем самым и под мою. Это был чистой воды театр: вдруг, на пустом месте, он начинал на меня наступать, приближал лицо почти вплотную, коленом и башмаком касался моих и так держался на несколько секунд дольше, чем если бы просто разыгрывал. Я улыбалась, потом смеялась такая была моя роль, - а у него в глазах и складках рта появлялась скорбь, и ни разу, сколько я его ни тормошила, он ничем не показал, что она наигранная. Нет, смотрел на меня, страдая, или отворачивался, отвечал односложно и до конца встречи оставался непобедимо мрачен. На следующей, правда, вел себя так, как будто совершенно забыл, что было в предыдущую, и, расписывая свое очередное ухаживание, мог сказать: "Я так нос к ее носу приставил, микрон остался, колено в колено упер, рантом на ступню нажал и стою. Хотела засмеяться, но видит, не до смеху".

Феликс, когда Коля уезжал, приглашал меня в рестораны, и дважды напаивал допьяна. Когда танцевал, то держал так крепко, что только от него зависело, насколько я к нему прижата, насколько отстранена, и хотя бы раз за танец обязательно прижимал - как будто отмечался в выполнении необсуждаемого условия, поставленного обстоятельствами такой встречи. Так сказать, "чтоб знала". Но я чувствовала себя скорее в состоянии подвешенности, нежели притиснутости - особенно явственно и испытывая огромную благодарность в тех двух случаях, когда напилась. Феликс был великолепный экземпляр гедониста, уже в молодости. Не тот вульгарный охотник за удовольствиями, кого без понятия сейчас так называют, а восхищенный слуга доктрины. Удовольствие благо, единственное и потому высшее на земле. Женщины - высшее благо. Но не выше мужской дружбы, тоже высшего блага. Наслаждение от красоты. Он собирал картины, современные и двадцатых-тридцатых годов, рисунки, гравюры, лубок, не старше середины девятнадцатого века, первые издания книжек стихов, от "Сумерек" Баратынского до "Форели" Кузмина. Наслаждение от еды, неважно, в одиночестве или в застолье; но и застолье, неважно, чтo именно естся и пьется, лишь бы брало пример с грузинского; да и одиночество как освобождение от суеты - всё высшие блага. Нравственность - абсолютная условность, но может приносить удовольствие. Поэтому он и нешуточно соблазнял меня, и нешуточно хранил верность Коле. Под бархатное твиши ел со мной шашлык по-карски и цыпленка-табака, и платил оркестру, чтоб играли из "Касабланки", и, затягивая молнию на сапоге, соскальзывал рукой туда, где сапога уже не было, и обнимал в такси, и доводил до двери квартиры, и там целовал, не братски, однако и не похотливо, в губы и в мочку уха, и сбегал вниз по лестнице в расстегнутом плаще с развевающимися полами.

Аверроес, тот про Колю не думал, потому что про соблазнение и думать не думал. Просто ему хотелось говорить мне то, что его интересовало, а я пусть слушаю, а он пусть на меня смотрит. Они с Колей познакомились в четвертом классе, Аверроес по болезни учился дома и пришел сдавать экзамены, тогда в четвертом сдавали. На литературе устной ему досталось стихотворение из "Родной речи" - было несколько таких районных поэтов, писавших только для нее. Прочесть наизусть и рассказать, о чем оно. Он прочел, сказал: стихи имеют в виду нашу страну, Советский Союз. А подробнее? Например, строчка "Великий разум путь нам озарил", о ком это? Он подумал и неуверенно предложил: "Не Аверроес имеется в виду? Вселенский разум". Это ходило как история, дошло до тети, я от нее услышала - с объяснением, кто такой Аверроес. Коля, когда меня с ним знакомил, так и представил да еще прибавил: "Тот самый". "Тот самый", в шерстяном, несмотря на теплый летний день, шарфе и шляпе оставил Колину выходку без внимания, взял холодными пальцами мою руку, чмокнул, осклабился и прошамкал-прожучал: "Павел Ушаков". Он приходил к нам в гости, иногда приглашал к себе, но меня отдельно всегда вызывал по телефону - не справляясь, дома Коля или нет. Предлагал "пройтись". Мы шли в парк, садились на скамейку, и он начинал говорить про Якова Беме, или что общего у Блейка с Мильтоном, или о Венской школе неопозитивистов и через пять минут завораживал. А всего за это от меня требовалось дать ему руку, чтобы он держал в своей, забирая немножко теплоты, передавая немножко холода, пока температуры не сравняются. Это и было его ухаживание, отнюдь не отвлеченно-литературное, как может показаться, а довольно-таки проникновенное.

Когда умираешь, можно не экономить время - какая разница, день остался или месяц. Можно не следить, интересно то, что приходит на память, или так себе, остро получается или вяло, достаточно про Гурия или мало, слишком подробно про Аверроеса и Феликса или чего-то еще не достает. Можно, сколько хочешь, додумывать, почему ты когда-то сказала, что счастливая пара такая-то, а обычная такая-то. Пусть, например, потому, что хотела, чтобы Коля оставил все бытовое, все житейское на меня и сохранил больше сил, чтобы "осмыслить" то, для чего бытовое и житейское только материал или почва. Да мало ли почему: сказала и сказала. Единственная цель и была - сказать. Не умно, не пронзительно, не поучительно, просто сказать. Счастье. Сказала, а Коля рядом, слушает, мы видим друг друга, у меня шевелятся губы, у него смотрят глаза.

О чем это я? О чем это ты, моя дорогая? Это же всё чувства, чювства. А постель! А огонь в ложеснах, а тушка с содранной кожей, а стон, и клекот, и безумные глаголы! Звериный экстаз, а?.. Звериный экстаз, да. Думаете, я прюд и мне стыдно сказать, как все было? Когда умираешь, да еще от болезни, коверкающей органы, никакого нет стеснения назвать свое влагалище влагалищем. Ну влагалище, влагалище, семьсот тысяч раз влагалище. Что я еще должна произнести вслух? Что все - всегда - попадает - в точку, в самую точку, никогда мимо? Это вы хотели услышать? Зачем? Коля и так знает, а кому еще это что объяснит?

Да и кто этот "еще", чтобы мне ему рассказывать, если он не Коля?

XVI

Так что вот так. Это и были все, какие были, каблуковские и Тонины за время жизни романические, эротические, тем более сексуальные истории, и никаких других. И никаких других ни тому, ни другой было не нужно, как невероятно ни покажется это в наше время. Да и в любое - кроме того книжного, в котором Филемон и Бавкида или Джауфре Рюдель и принцесса Триполитании чувствуют себя со своей совершенной замкнутостью друг на друге, как рыба в воде. Этих же, их и ничьих больше, историй с ними примерно столько и случилось, сколько в среднем на человека отпущено. По крайней мере, судя как по высказанному Каблуковым и отдельно Тоней открыто, так и по тому, чтo они пожелали недоговорить или о чем мельком обмолвиться. На всякого человека - включая Дон Жуана и Казанову, выделявшихся из общей массы лишь простым многократным повторением одних и тех же. А если и немного меньше среднеарифметического, то то, что они эти истории знали только двое, очень может быть, делало удельный вес каждой золотым и серебряным - как всего, что скрыто от чужих глаз, почему и называется сокровищем и по причине недоступности всегда стo ит дороже тех, что находятся в открытом обороте.

Про Филемона-Бавкиду и Рюделя-Принцессу неизвестно, а все сорок лет совместной жизни Каблуков не представлял себе потенциальной женщины, а Тоня мужчины, которые могли бы их заместить. Так же никогда не представляли они себе другой еды, другого постельного белья, другого пейзажа и т. д., кроме имевшихся, - которые единственно и любили. Поедая ломоть теплого, недавно из пекарни, хлеба и хрустя только что выдернутой из грядки и колодезной водой сполоснутой, прохладной редиской, они почувствовали бы, что им испортили настроение, предложив воздушный, тоже теплый бриошь или чуть-чуть охлажденные только что сваренные, мягкие, как грифель, стебли спаржи. И дело не в недостатке воображения и не в привычке, а в том, что, когда обладаешь лучшим, из этого следует, что остальное хуже. А поскольку лучшее определяется личным вкусом, а не общим голосованием, то для них хлеб и редиска были лучшим. В тот раз, что их в Италии, и еще два раза, что его одного, во Франции и опять в Италии, угощали трюфелями (и говорили: тыща, две тыщи долларов килограмм), они вспоминали сковородки боровиков, которые вдвоем - раз-раз - быстро жарили сразу после леса, оставив разбор остальных грибов на потом. То же постели в хороших отелях, когда его приглашали на кинофестиваль, то же Венеция и Париж - не что иное как репродукции хорошей европейской живописи, висящие на двери, которую тянуло открыть, чтобы попасть в свою трехкомнатную квартиру, на проспект Максима Горького, в сырой, серый, родной город.

В самом начале гласности Каблуков полетел в Нью-Йорк с лекциями о советском кино - до этого не пускали, страшней Америки ничего не было, даже ЮАР. Встретился с Феликсом, еще с сотней знакомых и малознакомых, но все-таки узнаваемых, людей и - отдельно - с Бродским. Бродский к тому времени был один такой. На Барышникова приходился Нуриев. На самых известных художников из России - по пятерке-десятке таких же известных. На миллионеров - блеклых из-за того, что таких, как они, здесь миллион - спешно подрастали московские и сибирские миллиардеры. А Бродский был один, и дома, и, подавно, в эмиграции, один как перст, и даже руки, с которой он, не существовало. Каблуков позвонил, он сказал, чтобы приезжал сейчас же, на такси, вылезти на углу Шестой и Бликер, оттуда два шага. Там каждый знает, где Мортон. Оказалось, не совсем так: по случаю викенда на улицах не было пешеходов, а единственное живое существо, которое Каблуков заметил, пило из завернутой в бумажный пакет бутылки, сидя на железном крыльце, уставленном полдюжиной тождественных, частью еще с крышками, частью опустошенных. Про Мортон оно, мелкими медленными сдвигами повернув к нему очаровательную женскую головку, произнесло "внодu а", и, только пройдя метров сто, он понял, что это было "представления не имею": хэв ноу айдиа. Тут он увидел Бродского, спускающегося с такого же крыльца ему навстречу.

Тот предложил сразу пойти в "кабак" и привел в "Сильвер Палас", китайский, огромный. Посередине еды Каблукову показалось, что встреча встречей и ресторан рестораном, но смутно присутствует еще ощущение обряда, как будто ему назначили свидание в некоем несерьезном храме. Он спросил: ты часто здесь бываешь?.. Регулярно: как кто приезжает, веду сюда. Расплылся в улыбке и прибавил: "Не рычи и не шипи, из благословенного (бнагосгновенного) отечества приезжают пока мало, ты четвертый". Потом за соседний стол сели две блондинки, плоская и грудастая, он на них, широко раскрыв глаза, поглядел и, словно пораженный пришедшим в голову, проговорил: "Слушай, у тебя есть идея, почему литература стала вся про половое? Ведь ничего похожего не было, писали, но те, у кого лицензия, Петроний, де Сад, Барков и как с цепи. Ты в сценарии свои запускаешь - или у вас все еще благопристойно (бнагопгистойно)? Подожди, ты какой-то был суперверный муж, какая-то вы с Тошей были образцово-показательная пара. До сих пор?" "А ты, мне говорили, свирепствуешь". "Не то чтобы, но, - он фыркнул смехом, - как еще стать человеку ближе?" "Съесть". "Я об этом думал. А ты чего спрашиваешь? - сказал он вдруг обеспокоенно. - Может, пора завязывать?" "Вопрос к аудитории - как говорят на ток-шоу". "У вас есть ток-шоу?!" выпалил он с изумлением. "У вас есть". "Каблуков, - сказал он приподнято, как будто его ответом восхитившись, - завтра пойдем в мексиканский и выпьем текилы". "Это лучше бы с Тоней. Я реагирую на градус. А ее еще Феликс научил, чтo текила, чтo не текила". - "С Тошей я бы лучше покурил. Не знаю, чему Феля ее, а меня - это она курить научила". Последние слова произнес с интонацией вручения правительственной награды.

Стал спрашивать про общих знакомых: "Вот этот, Шива, Тошин танцмейстер. Все еще напоказ тебе в рот смотрит? Все еще читает на всех языках детективы, или уже ни одного не осталось? Забыл, как его - Эдик? Эрик?" "Элик. Не в Париже?" "Да, правильно, мне говорили. Бог с ним, сам не знаю, зачем спросил. А Калита мне звонил из Голливуда. Чего улыбаешься?" "Что они у тебя как-то связались". "А не должны?" "У меня должны". "По контрасту?" "По контрасту и сходству". "Ну-ка".

XVII

Калита пришел на Сценарные курсы, на просмотр. Просмотры, если дурака не валять, и были Сценарные курсы. Три картины в день, от "Прибытия поезда" до "Дикого глаза", плюс вечером в большом зале чья-то премьера или то, что привозил "Совэкспортфильм". Опустился в кресло рядом: "Вы Каблуков? Я Артем Калита". Он тогда снял "Буфетчицу", свой первый шумный фильм - не сильно шумный, если честно, но замеченный, обсуждавшийся, на слуху. Героиня - такая р-русская баба, трудная судьба, щедрая душа, негожие мужики, дочка-кровиночка-безотцовщина. Кустодиевский типаж, но ближе к лубку, чем к живописи. Буфет при вокзальном ресторане - смачная грубая кухонная кулинария, мясо, кости, мука, огонь, сожительство с поваром. В целом не без подлинности, но процентно не больше, чем прицела на заграницу. При этом себя он вел, как если бы произвел фурор: да, это я, восторги ваши понимаю, но не на них ориентируюсь, я большой, серьезный режиссер. Да, я сын члена ЦК, секретаря Союза художников, скульптора-монументалиста. Папаша ваяет Лукича, с кепкой, без кепки, из гранита, из бронзы, от семи метров и выше, Кровавое воскресение 1905 года, Мать-и-дитя для международной выставки, я этого не стыжусь, мелким фрондерством не занимаюсь. Но он Никита, а я Артем, и что между нами по-настоящему общее и от чего я не откажусь никогда, это что оба мы по прямой линии происходим от Ивана Калиты, объединившего русское государство.

"Я прочел "Замполита Отелло" и хочу с вами делать свою следующую вещь. Есть у вас что-нибудь в загашнике?" А у меня было кое-что - так, в общих чертах. Твердого только название: "Ниоткуда никуда". С разных сторон какие-то кусочки, коллизии, фигуры, короткие блоки диалогов стекались. Потом однажды даже сплавилось, как в тигельке со вспышкой. Было это перед очередным, рядовым, который нам перед обедом показывали, фильмом, люстру уже погасили, а в это время - три, пять, иногда десять секунд тьмы до первого света на экране - случались у меня быстрые концентрированные видения. Предстоящего кино: такое оно будет или вот такое. И никогда ничего и близкого не оказывалось к тому, что через мгновение начинали показывать. В этот раз привиделось невероятное: та же жизнь, люди, природа, улицы, но нет советской власти, кончилась лет пять назад. Никакой картинки, только состояние, которое, однако, множество картинок в себя включало. Главное, что в реальности я никогда ни на секунду не допускал, что такое может быть, я был уверен, что советская власть навеки, я при ней умру и неизвестно сколько столетий на принадлежащем ей кладбище буду лежать. А тут возникла голубая, прохваченная пятнами багреца неопровержимая стихия ее отсутствия, всё вокруг сметающая, неодолимо подхватывающая и уносящая. Зажегся экран, поехали титры, музыка, кино, и, когда кончилось, только это воспоминание и осталось. Хотя и вместе с памятью о том, что заключались в нем, в видении, и действие, и драма, и характеры.

Вот уж что Калите никак не могло подойти. Однако вы спрашиваете, мы отвечаем. Угощать, говорю, еще нечем, блюда нет и в помине, но главные ингредиенты вроде закуплены. Это я чтобы вам, как автору "Буфетчицы", было понятно. Значит так: Сталин умирает, и один из нас - вы с какого года? я так и думал, что мы ровесники, - начинает в свои шестнадцать-восемнадцать лет жить. Точнее, одна. Пусть ее зовут Таня... И вдруг Калита говорит: "Таня танцует танго". Ни с того, ни с сего. Сказал, разлыбился, тут же собрался: "Продолжайте". Однако с легкого и чуть снисходительного тона меня сбил. Потому что мы наших сокровенных танг кинопрокату, понятно, не отдаем, но что за Таней, подпирая, если начнет падать, держится Тоня, что они, так сказать, одну тень отбрасывают, это в виду имелось, и почему бы нет?

Может, танцует, может, не танцует - увидим, вглядевшись в кадр. А пока: явилась ниоткуда, из детского дома, работает трамвайной кондукторшей, живет в общежитии при депо, учится в транспортном техникуме. Мы с вами зафиксированы корневой сетью потомственного происхождения. Сами мы уже никто - вне устойчивых социальных категорий, вне истории, вне места. Однако чисто физиологически, составом тканей соединены с теми, кто еще принадлежал классу, государству, эпохе. Последние. Вы в этом плане вообще эталон, но даже и я, Каблуков Николай Сергеевич, тяну свою кровь от, предположим, крестьян, вполне определенных, занимавшихся, положим, сапожным делом. Или, пускай, от мещан, от интеллигентов, писавших в газеты, не говоря уже, от дворян. А она - ни от кого. Родители пропали, благо, возможностей хватало, в родню никто не напрашивается. Открывшаяся свобода - но ей сравнивать не с чем, она только начинает, она несвободы не осознавала. Политическая оттепель - но опять-таки: для нее это норма, ее время, оно и должно быть такое. Ясное дело, жить трудно, зарплата мизерная, войлочные ботинки промокают, в резиновых ботиках мерзнешь, комплексный обед в рабочей столовке. Однако все это не в ведении времени, это уже мироустройство, несправедливость в нем заложена. Ну так что ж, можно противостоять, можно искать справедливости.

И она попадает в наш круг. Парень - вы, я, кто-то из ваших или моих хороших знакомых, какой-нибудь Валерий, Феликс, Илья - говорит ей в трамвае: "Вы что сегодня вечером делаете?" И пусть не сегодня, а через три дня она ему звонит, и он приводит ее в нашу компанию. Ее клеят, обольщают, но не в этом драма. С этим у нее есть приобретенные в детдомовской жизни навыки справиться. Тот же Валерий не обязательно только ходок и ничего больше, чем-то она задевает его не как вообще чувиха, а как именно она, Таня. В других тоже появляется к ней интерес, влечение, сочувствие - потому что она совсем уж из иных сфер; потому что такая автономная по натуре; потому что такой судьбы. Но даже в этот, наименее конфликтый, наиболее счастливый период развития ее взаимоотношений с остальными та глубиннная непричастность, отчужденность от всех, неприкаянность, та свобода от миропорядка, которая входит в ее душевный состав, видна всякому, кто наблюдает происходящее со стороны - в нашем случае, зрителю фильма. Как нерастворимый осадок в стакане с прозрачной водой. Драма выступает на поверхность, когда паутина связей и условностей, не замечаемая в компании потому, что они органичны и привычны, падает на эту кондукторшу без корней и прошлого, как прутья железной клетки... "И она расшибается об них, как сумасшедшая ласточка", - с силой произнес Калита.

"Я с детства хочу это снять. Не историю твою, а эту ласточку. У нас есть дача на Николиной горе, а есть еще дом под Владимиром. Это бывшее наше имение. Отцу разрешили: купил, отремонтировал, очень гордится, хотя никому не рассказывает. Колонны, парк, аллеи - помещичья усадьба. Однажды мальчиком я там шел к реке, там Клязьма. Пойменный луг, через него дорога. Очень теплый неподвижный день, ровное серое небо, ближе к вечеру. И вдруг налетает десятка два ласточек и давай вдоль дороги метаться. От меня, ко мне, от меня, ко мне - на высоте моей головы. Беззвучно, бесшумно. С открытыми клювиками. Что-то немножко мистическое. И одна, на полной скорости, мне в грудь - так что я закричал. От неожиданности, от страха, от боли, от крови над соском. На твой сценарий накладывается без швов, и теперь я это сниму".

Я посмотрел на него внимательно и сказал: "Мой сценарий называется "Ниоткуда никуда". Девушка ниоткуда возникает, никуда исчезает. История про это, а не про гибель". Мы уже давно шептались, потому что шел фильм. "Учительница" Марка Донского. Вдруг Калита с грохотом встал, потянул меня и произнес в голос: "В чем дело? Почему мы должны смотреть это отвратительное произведение важнейшего из искусств?" Про "важнейшее" было написано золотом над всеми экранами страны. Через неделю я уже знал, что это фирменный стиль Калиты: и издевка, и не придраться. Мы вышли в фойе. ""Ниоткуда никуда" остается для своих, - сказал он. - Для министерства - "Ласточка". Бытовой опус на грани фола. Они уже приучились такое хавать. Для народа диссидентская правда на грани Хроники текущих событий. Для Канн экзистенциальный хеппенинг. Вещь делаем под запрет. Чтобы заперли в сейф и угрожали смыть пленку. От полгода до года. Идеальный срок для промоушн. Бесплатно, всё за их счет".

Не хотелось, но пришлось выговорить: "Я не на принцип иду, но или "Ниоткуда никуда", или никак. Про ласточку мне неинтересно. Заедающий быт, правда жизни, пограничная ситуация - неинтересно. Найди, кому интересно. У нас, - я показал на дверь в зал, - есть такие, скажи - и познакомлю". "Ты как это себе представляешь: я прихожу на "Мосфильм" и говорю: дайте деньги на самоанализ Каблукова?" "Я тебя не просил". "Каблуков, ты что, не понимаешь - это я тебя прошу".

XVIII

Элик Соколов был полной противоположностью Калиты. Само имя за себя говорило: настоящее - Илья, представлялся всегда - Элик. Позиция человека, демонстративно тушующегося, манера себя вести предупредительная; тон мягкий, подчеркивающий, что он мягкий; в общении - имитация легкой придурочности; социальные и прочие достижения около нуля; амбициозности на вид никакой. Родился в Шанхае, мать давала уроки музыки, отец - слесарь, может быть, единственный с такой специальностью в русской эмиграции. После войны вместе с большинством репатриировались, по шажку, по километрику стали продвигаться к европейской части Союза - кого докуда пускали. Их край оказался Новосибирск, отец получил работу в Академгородке: младших, старших, высших, самых высших научных сотрудников было пруд пруди, слесаря - на вес золота. Городок, правда, существовал еще только как проект, но строительство, все понимали, - дело ближайшего времени. Приехали набравшиеся страху, а непуганые. Точнее, не до конца. Ламповый приемник "Филипс", проделавший, как преданный одноглазый пес, тот же, что хозяева, трудный путь, постоянно был настроен на Би-би-си, "Голос Америки" и - самое зубодробительное - радио "Либерти": местные глушилки работали кое-как, больше пропускали, чем забивали. Слушали открыто, как Москву.

С четвертого-пятого класса просиживал вечера в библиотеке, читал все подряд. Приходили журналы из-за Занавеса: помимо научных, "Тайм", "Лайф", "Вог", "Харперс Базаар", такого типа. Перед тем, как уйти в спецхран, неделю лежали в общем зале. Западная, но Сибирь, свои порядки. Английский он знал с детства наравне с русским, по-французски, по-итальянски, по-немецки, "пальчиком водя", со словарем выучился за два года не только пробегать тексты - для тринадцати- четырнадцатилетнего еще полунепонятные, но полууже и понятные, - а и лопотать. Среди "шанхайцев", осевших в городе, люди с языками были нормой, Элика натаскивали как своего, с нежной памятью о его китайском младенчестве, в свое удовольствие. Они вообще держались, как такой особый народ - шанхайцы: впоследствии Каблукова ни с того, ни с сего сводило с ними в Москве, в Сан-Франциско, в Риге. Язык, который им в данную минуту предлагали, был всего лишь как принятая в данном месте форма одежды, вся же целиком жизнь речи заключалась в интонации, интонация - в заведомой расположенности к собеседнику, расположенность - в этой самой памяти, непременно нежной, о своем прошлом, которого собеседник, как правило, был лишен. Узнай Каблуков Элика после встреч с ними, вполне вероятно, что он объяснил бы себе его стиль и образ простой принадлежностью племени, но тогда Элик был один, вне окружения.

Он приехал в Ленинград и поступил в Библиотечный институт, его потом переименовали в Институт культуры. Странное заведение - ни образования не давало, ни профессии, ни места в обществе, ни даже лоска, один диплом, с которым хорошо если брали библиотекарем, так для этого и техникума любого хватало. Учились в подавляющем большинстве девицы, хорошенькие, но не красавицы, впечатление производили вольномыслием: грубые свитера вместо блузок, никаких запретов и ограничений, главным образом, правда, на словах. Считанные юноши были субтильные, с длинными волосами, которые у них силой состригали при задержании дружинники. Элик тоже был невысокого роста, однако выгодно от них отличался ясными глазами и прической "титус", польского происхождения. Со стороны казалось, что у них с Гурием параллельные судьбы: с периферии в Пальмиру, - если бы так не разнились четыре существенных обстоятельства. В своем Новосибирске он был гражданин пусть не первого сорта, но все-таки не ссыльный. Учился вместе с детьми привилегированных, жил, как и они, в вольерах Академгородка. Имел протекцию, по просьбе отца тамошний академик-физик позвонил в Ленинград академику-филологу. И был старше Гурия - и, стало быть, Каблукова, Тони, Валеры, Феликса, словом, "всех" - на три года: большая разница в ранней молодости. Они кончали школу, а он третий курс. Так или иначе, ни Гурий с ним, ни он с Гурием сходиться не захотели, по обоюдному нежеланию: всегда держались друг с другом отчужденно.

Познакомились через Тоню. Шива, ее знаменитый хореограф, вел кружок спортивного танца в обществе "Трудовые резервы". Спортивный танец, хм. Валял дурака: "А что вы хотите. Уанстеп, тустеп, тристеп, четырестеп - это что, не спортивные? Фокстрот - танец канадских кроссменов. Танго - разминочный танец горнолыжников". К ним в Китай снесло семью русских из Буэнос-Айреса, и так доплелась она заодно со всеми до Новосибирска. Новосибирск - Шанхай Россия - Аргентина - двадцатый век. Папаша, бухгалтер, мамаша - ветеринар, это анкета, а в душе "полотеры", в первую очередь, тангоманы. Одно время Элик к ним бегал каждый вечер. И пригодилось.

Тоня его привела, села в сторонке, а он напротив Каблукова и сказал: "Говорите". "Это вы говорите. Вы, она утверждает, знаете все". "Все, что чье-то. Все не мое. А вы, она утверждает, то, что знаете, знаете свое". Каблуков ответил сразу, но без нажима: "Чепуха. Вижу пену, гадаю, что под ней. С одного края, с другого. И по-хамски: а, вот что! Потом проверяю, и, конечно, всегда не то. Вот это и есть, что я знаю, это и есть мое: что не то. В общем, "знаю, что ничего не знаю" - вариации". "Сцио ме нихил сцире. Не совсем, не совсем. Скорее, аге квод агис, "делай, что делаешь"". Он не произносил, а проборматывал это, намеренно - чтобы придать необязательность тому, в чем собеседник может почувствовать излишнюю значительность. Вместе с тем в тоне присутствовали как будто восхищение и как будто робость, для которых Каблуков не видел никаких оснований. Правда, Элик перемежал слова коротенькими смешками, при желании ими можно было свести приподнятость на нет.

Каблуков сказал: "У нас учится венгр, он постоянно принимает таблетки. Против сонливости, но потом против возбуждения, тогда следующая - чтобы повысить активность, а ей вслед, чтобы расслабиться. Без конца, смысл каждой - исправление предыдущей. Похоже на вашу манеру речи". "Да я знаю, ответил Элик, не обидевшись. - Тут несколько причин. Во-первых, элементарная вежливость. Понимаете, я то, что называется хорошо воспитанный молодой человек. Во-вторых, я так и не усвоил вполне стандарт нынешнего русского языка. В-третьих, вы мне очень нравитесь, и я сдерживаю себя, чтобы не выказать это чересчур. В-четвертых, я хочу понравиться вам". Он рассмеялся, и Каблуков широко улыбнулся. "Чем же я вам успел понравиться?" "Не чем, а каким образом. Очень хотелось - и понравились. Раз Тоне, то и мне". Каблуков сидел у письменного стола, Тоня в кресле, смотрели на него, сидящего на диване, улыбались и молчали. "Что, опять не то? - сказал Элик. - Вот видите". Тоня сказала: "Ничего страшного".

Они так никогда и не перешли на "ты". Только в самую последнюю встречу. На "вы" легче было не откровенничать, чего-то недоговаривать. Того, что могло бы походить на выяснение отношений. Беседовать с ним было интересно именно так, как бывает с путешественником. Он был в курсе всех современных дел, настроений и течений на Западе, особенно самых свежих, новейших. Встречался с иностранцами - аспирантами, приезжавшими стажироваться в ЛГУ. Это было опасно: казалось, весь КГБ только тем и занимается, чтобы таких вот, "несанкционированных", встреч не случалось. Стажеры, очевидно, передавали его следующим: новая смена привозила те книги, которые он заказывал уехавшим. Плюс каждый оставлял те, что прочитал, главным образом, детективы. Комната, которую он снимал, выглядела книжной свалкой: за изголовьем стояли стопки ожидающих своего часа - проглотив очередную, он просто бросал ее на пол. Отсюда любой, кто приходил в гости, мог забирать, какую хотел, не спрашивая специального разрешения.

"Гуттенбергову галактику" Каблуков получил из его рук, с ним и обсуждал. Вернее, слушал, чтo за откровение тот и остальные миллионы поклонников Маклуана нашли в этой книге, потому что сам прочел с любопытством, но не более. Из объяснений понял, что современность требует "драйва", надо иметь особый внутренний импульс входить с ней в контакт... Нерв?.. Ну, пусть будет нерв... В "Луна-парк души" Ферлингетти и особенно в "Вопль" Алена Гинзберга понемногу, по стихотворению вчитался, поэзию эту почувствовал. Но опять-таки не как современную, небывалую прежде, а как еще один образчик - как Уолта Уитмена, только послабее, да хоть как что. В конце концов он любую англо-американскую антологию так читал: одна страница выглядела посильнее, другая послабее, но главное было, что каждая что-то новенькое приоткрывала - заслоненное чужим языком, отдаляемое залезанием в словарь. Ознакомление оказывалось не менее важно, чем проникновение.

Зато "Укрывающее небо" Болса он узнал только в пересказе Элика, тот читал еще дома, а в Ленинграде книги не было. По его словам выходило, что Болс главнее того, что пишет. Перебивая сюжет, Элик всячески на этом настаивал, немного чрезмерно. Чтобы это ухватить, тоже, понятно, нужен был драйв. Болс двадцати лет поехал в Марокко, осел в Танжере, провел в Северной Африке бo льшую часть жизни, употреблял тамошние наркотики - когда этим еще занимались, если не считать местных арабов, только знатоки и идеологи транса, предтечи надвигающейся массы унифицированных торчков и неформалов. Был бисексуален и с соответственным народом близок. Но Каблуков следил за перипетиями романа, за перепадами настроений, определявшими характеры героев, в самой литературной ткани улавливал игру напряжений. Драма, обещанная в одном событии, конфликт, намеченный в другом, вызывали тревогу, однако надежда, что они все-таки не случатся, уж слишком было больно, если бы случились, оставалась. И чем дольше, тем сильнее становилась тревога. Так что, когда та самая драма и тот самый конфликт разражались, это приносило удовлетворение и успокоение - сродни тем, что приносит сделанная наконец ампутация гангренозной ноги.

К середине уверенность, что худшее неизбежно, была уже ровно и безжалостно торжествующей. Однако то, что это в Африке, работало в двух противоположных направлениях. Африканское худшее, заведомо несоизмеримое ни с каким другим, заведомо подавляло своей беспредельностью и в этом смысле было самым убедительным на свете. Но то, что оно африканское, не могло не держать наблюдателя - Элика как читателя и Каблукова как его слушателя - на некоторой дистанции от действующих лиц. На той, какую устанавливает любая экзотичность. Африка затягивает и не отдает, африканская болезнь охватывает и не отпускает, еда неперевариваема, извергается желудком, солнце выжигает и тело, и зрение - зачем они туда полезли? Зачем они там? Это Аушвиц: та же пища, та же немощь, то же пламя, та же гибель. Но в Аушвиц заталкивают прикладами, и Аушвиц - это свой Запад, своя Европа, а Африка для не-туземца - место намеренное. Сахара - не земля, а мистическое пространство, плацдарм потусторонности. Французы могли там выращивать гомункула экзистенциализма, как в пробирке.

"Это единственное, что смущает даже у Камю в "Чужом", - сказал Каблуков Элику, - хотя "Чужой" - по-настоящему классная вещь. И все-таки: классная классная, а не пойму - обязательно мне проходить через этот коридор или нет? Нам всем, нам здесь. На Западе, явно, обязательно - это как у нас, к примеру, толстовство. Не прослушал курса, не переведут на следующий. Экзистенциализм, абсурд, изоляция, человек в пустыне, западный человек среди арабов, в Африке, в пустыне, в нигде - для нас смахивает на экскурсию в этнографический музей. То есть коридор оказывается музейным: поднялся на крыльцо, прошел насквозь, спустился с другого. Во мне бродит еретическая мысль, что мы можем пройти прямо от первого крыльца ко второму, не заходя внутрь. Наш экзистенциализм - это Красная площадь. Надо по ней проволочься снизу вверх, от плешки на месте снесенной Иверской часовни до Лобного места: к Василию Блаженному съедешь уже по закону гравитации. Сущности никакой существование в чистом виде. Полог укрывающего неба: азиатская основа, европейский уток".

"А вы говорите, венгр, таблетки, - сказал Элик. - Я получаю от вас то, чтo предполагал, что могу получить. Я не про сущность, на которую мне, как и всем, глубоко наплевать, а именно про это самое существование в чистом виде. Ведь ваша речь оно и есть. Не подход, а проход мимо. А тогда почему мне запрещается быть от этого в отпаде? - (Он до старости пользовался всеми новыми словечками молодых: "в отпаде", "в натуре", "клево", и у него получалось натурально.) - Я хочу сказать: почему это не может привести меня в блаженное состояние? А в таком случае разве мне не дано его стесняться? И разве потом я не могу устыдиться моего стеснения? И почему вы отказываете мне в желании скрыть от вас этот стыд? Если я хочу видеть в вас то, что вижу, или пусть только уговариваю себя, что вижу, от вас же не требуется под мое видение подлаживаться". Тоня повернулась к Каблукову и сказала: "Ну он такой человек".

В "такой" входило и то, чего она не хотела мужу говорить. На уроке танца Элик вел себя, настолько пренебрегая приличиями, так откровенно выставляя напоказ чувственность и в таких прямых выражениях все это оглашая, что для себя она решила найти тому объяснение в его наивности - остающейся на уровне детской. Кандид - и безо всяких вольтеровских усмешек. Он постоянно останавливал аккомпаниаторшу, и все уже знали, что последует: "Нет, нет, нет. Это не "гори-гори ясно, чтобы не погасло", это танго! Руки мужчин должны лежать на женских спинах, как на ягодицах". Он подходил к ближайшей и без тени стеснения проводил открытой ладонью по ее груди к плечу и за спину до поясницы и ниже до самого бедра, где принимал в широко расставленные пальцы валик плоти: сперва мягко, а потом медленно все крепче и крепче сжимая. "Вот так! - делал он плавный поворот налево, плавный полукруг направо, чтобы все посмотрели, где его ладонь, где женская ягодица. - Но это всего лишь то, что партнеры могли бы дать увидеть окружающим. На самом деле мужчина весь уже там, где женщина давно хочет, чтобы он был. Это танго - а не каватина Фигаро! Тa нжере, ласкать-и-трогать! Ла востра мизерu а нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня".

Ни разу не выбрал он Тоню, но она трепетала - когда-нибудь это может случиться, и как тогда себя вести. И от того, что не выбирает ее, тоже трепетала. И от того, что такое просто видит и слышит. И понимала, что никому третьему, включая мужа, рассказать про это так, чтобы не вызвать усмешку, не выйдет. Тем более что, вскоре сойдясь ближе с ними уже обоими, он так же откровенно рассказывал, как его однокурсницы приходят к нему, чтобы лишиться - или, если угодно, избавиться от - девственности. И он с первой минуты предлагает атмосферу, в которой приступить к самой теме, а потом и к делу им было бы совершенно естественно и уютно. При этом никогда сам не только не понуждает их ни к чему, но даже и не подталкивает. Просто создает атмосферу, а там: хотите - я с удовольствием, не хотите - была бы честь предложена... После его ухода Каблуков сказал: или он такой развратный и абсолютно бесстыжий - или будем считать это полным отсутствием лукавства. Но чего вслух не произнес, это что в первый раз в жизни столкнулся с человеком, у которого внутри было что-то замысловатое. Замысловато-темноватое. Не то, что намеренно прячут с целью скрыть, а непроницаемое - и почти настолько же для себя самого, насколько для посторонних. Валера Малышев, простая душа, колено в колено, носок в носок, прижал, прищемил, вытащил скрипку, снял смычком басовую ноту. И никакого ни перед кем восхищения, ни смущения, ни приступов стыда - кроме самых непосредственных, очень кратких: так сказать, примитивных.

XIX

С первого дня на Сценарных курсах втемяшилось в голову, что это продолжение моего детского сада. Если быть пунктуальным, двух: довоенного в Пушкине и первых лет войны в Камышлове. Город это или поселок, не понял запомнил только название - и вот детский сад. Потом уже был город - что именно Челябинск, не имело никакого значения: там началась школа, а школа, институт, работа встали в тот же ряд, куда и город, транспорт, озабоченность, серьезность, ничего общего с детством, с садами и с жизнью в детсаде. С медленным продвижением по улице парами. С аквариумом. С мертвым часом.

Искусственность предприятия, свойственная любой идее воплощения земного рая, выводила и детский сад, и курсы из действительности, заменяя ее быт, условия, условности, обыденность, обиход своими. Курсы преследовали три цели, соответственно имея в арсенале три силы. Накачивали навыками и энергией новые кадры индустрии - не скажу: сочинения, а лучше: составления сценариев для кино. Своего рода складывания мозаики из уже выпущенных в торговую сеть наборов. Накачивали идеологией, подталкивая к тому, как это надо делать, чтобы приемщик не не одобрил решения задачи. И выбивали дурь из голов безалаберных, предлагающих свои собственные наборы или даже бунтующих до, например, отказа от мозаики как метода и средства. Но это было то же, что дисциплина в детском саду. И там полагалось складывать кружки, кубики и буквы, и там разучивали песни не любые, а такие, и там ставили в угол и оставляли без киселя. На удовольствие, которое приносили минуты дня, или по крайней мере на приемлемость почти всех их это никак не влияло.

Аквариум был пустой, только вода, песок, камешки и водоросли. Вдруг воспитательница приносила в поллитровой банке рыбку с порванной губой, сын поймал в пруду. Назавтра рыбка всплывала вверх брюшком. Через неделю двух лягушек: дергали лапками, всплывали. Мальчик из старшей группы написал в воду, а потом раскрутил метелкой. В мертвый час его водили голого по спальням, чтобы осрамить преступную пипку, и на два дня лишили прогулки, он выл, как будто плачет, но слезы не текли. Все было великолепно, прекрасно, восхитительно, рыбка живая, мертвая, ножки лягушек, галька, подводные стебли, стеклянные стенки, желтая струйка, взвихренное и оседающее содержимое. Улица как расстояние от дверей до деревьев и обратно, смысл которого в том, что его нужно прошагать. Не спеша, без усилий, под нестрашные покрикивания воспитательницы. И мертвый час.

Его сладость я осознал много позже, первый раз в аккурат на курсах. Маленькие прохладные кровати, чистые, геометрически застеленные. Тишина большого помещения. Середина дня, которая, когда проснешься, при той же освещенности уже указывает на приближение вечера. Душистый вздох и жар собственной щеки при пробуждении. Легкий дымок отлетающего сна. И сама эта мертвость, смерть, прелестная, единственная такая - всего на час, длящийся пусть и два астрономических, но главное, что имеющих конец: смерть гарантированно отменяемая. Все это пришло на память в тот момент, когда я проснулся посередине американского фильма с Кэри Грантом, он там шулер и мошенник и становится мэром. Очаровательный. Собственно говоря, играть ему не надо было, просто поднимал бровь и прибавлял к своему несусветному обаянию птичий сарказм. Мы его в его годы, понятно, не видели, но физиономия такая, что впечатление было, что если что и знаем наверняка и с младенчества, то ее. Я подумал: а может, и правда, попадалась она мне малолетнему в снах мертвого часа? Попалась же сейчас. На это время, на три, по расписанию следовало, как правило, именно что-нибудь голливудское. В два был обед, после него мы приходили в зал сонные, погружались в широкие зеленые бархатные кресла, гас свет, и дальнейшее виделось одновременно во сне и на экране: одно в другое переходило без склеек. Черно-белое: черное, как смола, белое, как лебяжий пух.

Разумеется, никаких намеков на то, что на курсах нас за ручку водили или в блаженных грезах баюкали, тут нет в помине, не о поверхностных подобиях речь. А, вот, о беззаботности. Стипендия была больше моей заводской зарплаты, да еще заказики все время шли со студий: прописать диалог, текст к фрагменту кинохроники, документальный сюжетик, научно-популярный. Мы с Тоней поездили-поездили Москва - Ленинград - Москва - Ленинград и сняли квартирку. Перед тем была встреча с ее отцом. Я ей с самого начала предлагал его найти - следуя его инструкции. В прямом смысле слова следуя: убогая стекляшка "Поляны" была втиснута во двор выходящего на бульвар углового дома и, как попалась в первую неделю на глаза, так и стала торчать, будто она главная на площади. А памятник, "Известия", "Центральный", ВТО, "Женское легкое платье", сам бульвар - обрамление, антураж. И так выставившись, она всю цепочку кафе и пивных от Столешникова до Арбата, как гирлянду елочных лампочек, засветила: идешь, словно нарочно выбрал ими составленный маршрут. Но Тоня сказала: "Сам посуди: отец ушел в Нитрийскую пустыню, в пещеру, сокровенным делом занят. Он, стакан, члены ложи. И вдруг экскурсанты - и кто, дочь! Во-первых, какая-такая дочь? Дочь - это дом, а здесь пивная, непересекающиеся пространства. Во-вторых, кто ее сюда пустил? Здесь медицинский кабинет, интимные подробности, может, у него в ту минуту вырезают чирий на ягодице... Ты еще туда-сюда. Ты и сходи. Ты - кто-то, хотя и знакомый, с тобой известно, как обращаться".

Я нашел его в подвальчике против Института марксизма-ленинизма. Встал так, чтобы он меня видел, но он то слушал кого-то, то сам говорил. Наконец сосед его обратил на меня внимание, шепнул ему, он поднял на мгновение глаза - и опять внутрь застольного круга. В этом освещении у них всех был очень здоровый вид, раз навсегда запекшегося на лицах загара. Как будто только что с курорта, но на котором не отдыхали, а работали: лодочниками, спасателями. Я еще минуту постоял, повернулся и пошел. Он: "Коль", - и пальцем показал на столик рядом, и официанту: "Принеси ему". Я сел, он конца какого-то ихнего периода дождался и перебрался ко мне. Выслушал про курсы, про Тоню, без интереса, но и без вызывающей скуки. "У меня есть квартира... - Вдруг перебил себя: - Коль, ты пьян-то бывал?" Я сказал: "Мутило". "Есть такие. Так ты и не пей - чего питье переводить?.." Он позвал пальцем гномоподобного типа из-за своего стола, тот мигом - словно бы подпрыгнул и перелетел - появился за нашим. Чисто-чисто бритый, в огромных, как у водолаза, очках, с сеткой на невзрачной шевелюре. "Вот человек, показал на меня мой, так сказать, тесть, - не знает пить. Интерпретируй!"

"Вы сынок Петра Львовича, - так приветливо, что чуть ли не угодливо, заговорил тот, - и в некотором смысле представляете такового. Чем вызываете мое глубочайшее расположение. И таковое же отчаяние. Поскольку выражаете непоправимое разрушение всех трех человеческих природ. Телесной - ибо не знающий пить, или, на профанном языке, непьющий, все равно что человек с таким телесным недостатком, как отсутствие кожи либо железы какой-нибудь щитовидной, селезенки, не говоря уже о теплотворном жире. Душевной поскольку смотрите вы на эту мирускюленцию, другими словами, на благословенную нашу вселенцию, как бы нося на внутренних очах по микроскопу, - он показал на свои очки, - и не видите, как она устроена натюрлих, без под... собок, если вам доступно, что я хочу сказать. А видите, чего видеть ни в коем случае не надо, каких-то вирусов и папирусов. Самый же больший урон вы наносите духовности, отвергая божественный промысел относительно Ноя, нашего праотца - сиречь относительно всех нас, его потомков. Каковому водное испытание было предложено исключительно для ради того, чтобы он не просто мог по входе в гавань выпить, но восчувствовал сокровенную полноту, вмещаемую самим этим звуком - "выы-пиить". Что и было через нездешнее чутье усвоено сыновьями его Симом - почему мы теперь говорим: сим победиши - и Яфетом, от которого осталось простонародное прет, как на буфет. В смысле, прет человеку удача. Не усекший же момента Хам хамом и остался". Пятясь и мне кланяясь, человечек плавно достиг своего места.

"У меня есть квартира, - вернулся к теме Петр Львович, как будто эта сцена была натекшим с кружки колечком пива на столе, которое, походя, вытерли тряпкой. - Тут недалеко. Ну не моя, но и больше ничья. Потолок в коридоре косой, крыша, а так все честь честью. От чего и мне будет честь и отрада проявить отеческую заботу". Я представлял себе эту квартиру, и в другой раз, без Тони, в ней, может, и зажил бы. Но сейчас ни к чему: я сказал, что мы никогда одни не жили, хотим использовать момент. Он мгновенно раскусил: "Да-да-да. А там, бывает, народ разный заночевывает. Хотя всё люди почтенные. Но - люди. Места всем хватает - и вам хватило бы. Но вам охота без людей, понимаю". И прибавил, как бы перекликнувшись с Тоней: "Вам охота в скит, но с водопроводом. Всем так охота. А не бывает. Или скит и вошки, или водопровод и бригада водопроводчиков". Пересел на прежнее место и возгласил - всему столу, никому в отдельности: "Что придумали, а! Водопровод вместо живого человека". Аудиенция была закончена.

Так что мы сняли по бумажке, приклеенной к водосточной трубе, - на Палиашвили. Дом через дом - посольства, консульства, Верховный суд, Гнесинское училище с руладами из окон, Институт мировой литературы с чугунным Горьким, примирявшим собой просто литературу со всемирной. Как будто так и надо: как будто это не отвлеченные понятия, отчужденные от обычной, обыденной, нашей, наших семей жизни, а уличная заурядность - как булочная и автобус "К". Скатертный переулок - и скатерть-самобранка, Хлебный - и хлеб наш насущный. Поварская-Воровская - и мы, вставленные в оба плана, без каких бы то ни было оснований, без малейшего с нашей стороны усилия и желания-нежелания. Точно так, как были вставлены в среднюю, а потом в старшую группы детсада.

А тут еще узнаю, что в мастерской Мыльникова обсуждали сценарий "Книгоноша из Камышлова". Нас по четыре - пять человек распределили между известными киношниками и группы объявили мастерскими. "Книгоношу" сочинил слушатель Шахов с немыслимым именем Франсуа. Оказалось, отец, уральский пролетарий, назвал в честь революционера Бабефа: знакомясь, сын рекомендовался Сеней. Я подошел, спросил, почему Камышлов... Потому что оттуда родом... А один этот Камышлов на земле?.. Да вроде о другом не слышно, Молотовская область, река Пыжма... А Исеть?.. Исеть везде текет, сказал Франсуа. Исеть, Кунара, Рефть, Каменка, Синара. Багоряк. Багоряк слыхали?

Я сказал про детский сад. Он ходил в тот же, в то же время... Аквариум?.. Аквариум... Мальчик помочился... Женька Кулик. Их три брата, сейчас сидят за драку, завалили кого-то... Меня не помните?.. Почему, помню. А вы меня нет... Я даже Камышлова не помню. Помню, пленный немец прыгнул в Пыжму: девочка купалась у берега, и ее понесло. Немец спросил разрешение у конвоира, и, пока плыл, тот пощелкивал затвором винтовки... Образца 1914 1930 годов. Пятизарядная трехлинейка... Мы шли строем по берегу... По левому, высокому... Да, все было видно, как с крыши. Только до сегодняшнего дня я думал, что река называется Пышма, через ша... Свободно могла быть и через ша. Для приезжих.

Сценарий был про юродивенького. Инвалид третьей группы, нет сорока, кривоватый, косоватый, все время улыбается, все время невпопад. Работает в библиотечном коллекторе - а какой в этом городке может быть коллектор? Районная библиотека, да десяток школьных, да в двух техникумах. Место как будто нарочно для него подобрали, из жалости, тридцать рублей зарплата. Поступающие книги разносит по местам самолично, тащится по улицам с холщовым мешком за плечами. И всегда просит оплатить труды по доставке, хоть пятьдесят копеек дать, а нет, так хоть гривенник - очень настойчиво, заглядывает в руку, тут же на глазах жадно пересчитывает. Живет с матерью в деревянном домишке на окраине. Читает все без разбора. Однажды натыкается на "Библию для верующих и неверующих" Зенона Косидовского: приблизительное изложение ветхо- и новозаветных событий с неизменным припевом "кто из здравомыслящих людей может этому поверить?". Герой получает первичные представления о Священном Писании, исковерканные, фальсифицированные, - он хочет свести концы с концами, что-то сходится, но больше наоборот, он взволнован.

Эту часть Шахов написал эмоционально, однако пластически она вышла никакая - пустая и беспомощная. Как он представлял себе снять переживания актера, непонятно. Даже если бы сам Смоктуновский сыграл на отходах роли князя Мышкина, ну сколько бы это заняло экранного времени? Ну минуту, ну плюс метания по улицам с элементами безумия - еще две. Видимо, об этом говорили все читавшие, потому что до меня сценарий дошел с прицепленной на скрепку в этом месте страничкой, написанной от руки. Шахов выбрал самый неприемлемый путь исправления - видений: библейские и евангельские персонажи оживали и полупризрачно слонялись по городу, то там то здесь попадаясь на глаза реальным горожанам.

Так или иначе, пусть не убедительно, не конкретно и просто не вещественно, а только авторским заявлением, с героем происходит переворот. Он начинает приставать с рассказами о божественной истории к каждому встречному-поперечному. К матери, к соседям, к библиотекарше Люсе, к продавцам в продуктовом магазине, к детям, играющим в хоккей, к милиционеру и вокзальной кассирше. Из намеренно неточных сообщений книги, из его собственных домыслов и галлюцинаций возникает сумбурная проповедь, напоминающая одновременно элементарный катехизис, сказку и бред. Кто-то, видя такую его заинтересованность, приносит ему уже настоящую Библию - без обложки, с растрепанными и рваными страницами, но цельную, от Сотворения мира до Апокалипсиса.

Отныне герой внутренне затихает, успокаивается. Часами, днем и ночью, он переписывает текст на бланки устаревших ведомостей, на оберточную бумагу, на поля газет. Доставляя по месту назначения книги из коллектора, он присовокупляет к ним эти сложенные в несколько раз листочки, в каждый из которых завернута копеечка, пятачок, гривенник. В его сознании мать богородица, Люся - Мария Магдалина, сам он - христосик. Достаточно достоверно превращаются в апостолов, мытарей, римлян, фарисеев те, кого он таковыми видит. Мальчишки, ловящие с моста уклейку, с удовольствием подыгрывают в качестве Петра, Иоанна, Иакова. Хватает жен-мироносиц, городской сапожник еврей Моисей признается, что изучал в детстве Тору, выпускник пединститута, работающий инструктором горсовета, худо-бедно тянет на царя Давида. Грузчик, постоянно доставляемый в вытрезвитель и потому постоянно остриженный наголо, напрашивается на роль судьи Самсона. Женщина, зарезавшая пристававшего к ней соседа, восклицает на процессе: "Я Юдифь!" И так далее вплоть до малозаметных персонажей, участвующих в малозаметных эпизодах, которые сами собой подверстываются под ход священной истории.

Однажды герой пропадает. Поиски занимают немного времени: дюжина ребятишек приходит в милицию с повинной. Ведут в ближний лес, к телу, из одной только шкоды привязанному ими к сосне, изъеденному мошкой и муравьями до неузнаваемости. На короткое время смерть смягчает жестокость, пронизывающую город уже неощутимо для самих жителей. Кто-то отказывается бездумно повторять привычный грех и порок, кто-то оказывает другому небольшую услугу в небольшой ущерб себе. Вскоре, однако, все приходит в прежнюю норму. Люся, не очень и таясь от мужа, спит с инструктором горсовета. "Самсон" пьет из цистерны спирт, в приступе белой горячки выдергивает тормозные колодки и устраивает крушение. "Юдифь" уже в колонии забивает насмерть соседку по нарам. Но и делая это, в какую-то секунду каждый из них непроизвольно оглядывается, как будто чувствует сзади чей-то взгляд.

Мыльников, руководитель мастерской, сказал, что чтобы такую вещь протолкнуть через идеологическую цензуру, надо сделать из этого якобы комедию, и даже предложил название: пусть будет для отвода глаз "Лева из Камышлова". Такой странный человек живет в забытом Богом городке, немного не от мира сего, такой ангел, делающий людям добро. Со стороны выглядит смешно и в коллизии попадает нелепые и неловкие. Но народ к нему привык, расположен, встречам с ним радуется, кто-то из женщин, может быть, даже любит, кто-то жалеет. Завернутые в бумагу копеечки - это трогательно, это находка. А переписывает пусть не из Библии только, а вообще мудрость мира: из Шекспира, из Толстого, из Гете. Вдруг может найти что-то даже у Ленина а почему нет? Если не зашоренно посмотреть, у Ленина можно найти великолепные, острые мысли. Не наша вина, что его замусолили цитатчики. И из Библии, конечно. Из Экклезиаста, из Притч. Да ради Бога! Да хоть из Корана пожалуйста. И когда он умирает - конечно, никакого привязывания к дереву и муравьев, а пусть, например, мальчишки ловят рыбу на весеннем льду и проваливаются, он бросается и спасает, но смертельно заболевает, - на похороны приходит чуть не весь город. Многие бросают эти его копеечки на гроб, засыпаемый землей. А потом постепенно возникает новый обычай: жители приносят записочки и оставляют на могиле - кто со своими нуждами, кто с благодарностью. Так сказать, народный святой. Хотя акцентировать на мистической стороне святости и неуместно, и художественно неоправданно.

XX

"И что ты хочешь этим сказать?" - заявил при людях Шахову Валерий Малышев. Приехал из Ленинграда, пришел на курсы, сказал, чтобы Каблуков устроил ему все просмотры, какие возможно. Неделю дневал и почти ночевал на Воровского, приходил к десяти утра вместе со всеми слушателями и вольнослушателями, уходил заполночь. Со всеми перезнакомился. Как все, прочел шаховский сценарий. И с ходу: "Что ты этим хочешь сказать? Что царство небесное внутри нас и оно же ждет нас после этого ненебесного? Детский сад - твое царство, и сценарий твой - детский сад". Каблуков при разговоре присутствовал и чувствовал себя неуютно: как будто это он наладил Валерия обсуждать дело в таком ключе и тот за ним просто повторяет. Тем более что он и действительно упомянул, что, подумать только, они с Шаховым ходили в один детский сад. Шахов помолчал-помолчал, видно было, как собрался, вздохнул и простил Валеру: "Спаси тебя Господи". "Да уже спас давно. И спасенного на этот свет в целости доставил. А у тебя какие затруднения?" "У всех затруднения". "Это верно. Чтобы было с чем справляться". "Падший мир". "Где ж это он упал? Атлантида разве что. Так еще была ли? Лиссабон после землетрясения стоит, как миленький. Ашхабад, как новенький. Особой падшести не видать". "Не притворяйтесь". Вокруг стояло человек десять, лыбились, Шахову было невмоготу объявить себя верующим.

"Чего ты нам проповедуешь?! - наседал Валера грубо, беспощадно, с таким напором, будто доказать, что царство небесное - детский сад, было для него кровным делом. - Что Адам и Евушка не послушались, узнали, чего не надо, и не раскаялись и поэтому в Молотовской области херово живется - это, что ли? Ты всерьез вот так Каблукову, мне, нам всем по мозгам барабанишь?" "Слепому не объяснишь, что такое слон", - проговорил себе под нос Шахов. Прозвучало неубедительно. "Ну-ка, ну-ка! - взвился Валера. - Какого такого мамонта ты своими глазенками разглядел, которого я пропустил? Ну говори. Ну: бэ. О. Гэ. А. Бога ты, Валера Малышев, пропустил. А я приметил. Чего сказать-то боишься?" "Бога ты, Валера Малышев, пропустил, - пришлось наконец съехать Шахову на "ты". - Рай пропустил. А из-за рая и ад. Смерть. Страшный суд". "Как это, у Бога - и ад? У Бога все только божественное. А тут у Бога - и смерть? У Бога - и Страшный суд? Рай - что да, то да - пропустил я. Все пропустили - кроме той невыразительной парочки". "За всех не говори". "За всех говорю. Парк этот под Багдадом будущим, оазис этот, Эд-дем, Эйд-эм, как его там, в те самые райские эоны вот таким мохнатым гнездом накрылся. Может, ты его падшим называешь? Давай обсудим". "Накрылся, не накрылся - вот так оно было. Кто ты такой с Бога спрашивать?" "Я Валера Малышев. А ты кто такой за него перед нами выступать? Давай, решайся. Я, скажи, в него ве-ру-ю". "Предположим".

"И я, представь себе, тоже. И что с того? Разница между нами в том, что таким, как ты, Бог как он есть - до фени. Вам нужно, чтобы у него все было по-вашему безупречно. Здесь небезупречно - значит, мир пал. В следующем будет безупречно. В царстве небесном. Он, по-твоему, Бог или кто? Он что, для тебя мир с двух раз будет устраивать? Почему тогда не с трех? Не-ет, Шахов Франсуа дорогой! Бог у нас честный. Мы, человеки, терпим поражение, неизбежно. Но и у него с творением кой-какая "неприятность" существовала заведомо. Несклепистость. Ловушка в условии задачи. Адам твой не мог не быть свободным, свобода не могла не откусить от самого запретного-раззапретного. Почему не откусить, если захотела: "захотела" и есть определение свободы. Так что не замысел несовершенен или тем более плох, а замысел мог быть только таким. Нет альтернативы. Это не "замысел" в твоем смысле слова - как не замысел сумма углов треугольника. Она не может быть не два дэ". "Но из этого есть выход, - сказал Шахов вдруг необыкновенно твердо. - Единственный. Христос. Безгрешно распинаемый. В некотором смысле извинение Бога за то, что "так" получилось с "Замыслом"". "А! - закричал Валера. - Что тут скажешь? Вот она, кровь живая! - Он напустил на лицо клоунскую улыбку. - Алеша встал, подошел к нему и молча тихо поцеловал его в губы". Продекламировал - но был взволнован. Взволнован и сконфужен. Сказал Шахову: "Че-то как-то твоего книгоношу не очень жалко, а?" "Актер сыграет", - успокоил тот.

Он уехал, а через неделю Тоне позвонила ее тетка Нина Львовна с ошеломляющей новостью: Валерий утонул. Утром на пляже у Петропавловской нашли его одежду с читательским билетом в Публичку в кармане брюк и бутылку с недопитой водкой. Точнее, с таким ее количеством, чтобы, если захочется, согреться после купания. Никаких записок ни дома, ни на работе, никаких оставленных друзьям-подругам исповедей, поэтому и никаких достоверных слухов, кроме одного - тоже, в общем, бездоказательного, но устойчивого: Изольда. Так звали его бывшую жену, ту, которую он рекомендовал матери Каблукова сукой.

XXI

Он на ней женился, когда им было по девятнадцать, прожили полгода: дочка родилась, уже когда разъехались. На случайной вечеринке сидела в углу кушетки, пышноволосая шатенка с проблеском рыжизны, голубоглазая, спокойная. Он подсел, скорее даже насел эдак боком, хотя место было, и руку просунул под шею - обнял. Обозначил - манеру, опытность, намерения. Она повернула голову в сторону ладони, охватившей плечо, и поцеловала пальцы. Некоторое время посидели, потом встали, она оказалась выше среднего роста. Посмотрели в глаза друг другу и ушли. Она привела его в комнату в коммунальной квартире. Он, когда стало светать, спросил: "Каждого так?" "Ну что значит каждого? Тех, которые так же хотят. Кому так же нужно". Он никак не отозвался. Она накинула халатик, вышла, вернулась с кипящим чайником, заварила в двух чашках. "Ты думаешь, что я блядь, - думай на здоровье. Но я не блядь. Просто я насчет своего хозяйства, - она положила руку на живот, много не размышляю. Вообще не размышляю. У меня, например, кожа узорчатая, наподобие кружева, тут, тут и тут, это все мне говорят, будет посветлей, увидишь. И что мне ее, в шкафу держать, под ключом? Чего скаредничать? Сама не лезу. Не против, но сама не предлагаю. И могла бы, наверное, без этого. А только раз есть у людей такое желание, такой спрос, то почему нет? Мне это так легко, зачем же я буду усложнять? Потому что полагается?" "Ну а если у кого-то, у меня, например, такое же желание или еще сильнее, чтобы ты этого не делала? Если, например, ты мне этим будешь жизнь усложнять?" "Пожалуйста, могу перестать. Не буду".

И ни в чем он не мог ее упрекнуть, ни тени, ни намека ни на что такое не находил у нее больше - ни в поведении, ни в словах. Ни разу не пришел домой, чтобы она его не ждала, в гостях держалась к нему вплотную и, если кто с ней заговаривал, сразу брала его под руку, как ребенок. А все равно, ело, ело, разъедало душу. Все новые и новые стечения обстоятельств и возможностей предлагал ей обсудить, даже отвлеченных. С нейтральной точки зрения, с нравственной, с безнравственной, с животной, с духовной. Вспоминал или выдумывал аналогии и аллегории. А вот у меня есть друг, много старше меня, ему уже двадцать пять, и его страшно тянет к одной женщине. Притягательная, очень. И готова с ним сойтись. Но известна своими изменами. И он отказывается. Потому что чем он будет обладать? Только ими, жить только ими. Да нет, не соглашалась Изольда, он боится, что будет страдать. Ничего подобного, возражал Валерий, никакие не страдания его останавливают и не то, что она в приданое приносит только измены. А величина предстоящих отношений. В смысле - грандиозность, величие. Они тотальны. Понимаешь: ничего, кроме них. А он знает, что у него нет сил этому ни соответствовать, ни противостоять... Что тут скажешь, говорила Изольда, надо бы ему посоветовать быть попроще, да он, видно, не может... То есть как попроще? Как ты?.. А как я? Как ниточка за иголочкой, за тобой? Тебе не нравится? Надоело? Надоела?

Но, сколько веревочке ни виться, у любой есть конец. Валерий зарулил в исключительное благонравие: дескать, совокупление - это совокупление, психофизический акт для произведения потомства, и больше ничего. Несколько дней пилил и, чтобы не было сомнений, что пилит, после каждого такого рассуждения брал в руки скрипочку и пилил уже на ней. Психофизический акт. Это Валерий-то! - бедром налечь на бедро, подмышкой на плечо, кончиком носа в кончик носа. И на какой-то раз она, воплощение супружеской преданности и грядущего материнства, потому что была уже на третьем месяце, сидела под старушечьим пуховым платком в просиженном кресле и штопала мужнин носок, сказала, не поднимая головы и не повышая голоса: "Долго еще ты будешь эту ахинею молотить?" "Ахи-нею! - ахнул он, чувствуя, что добился оскорбления, достаточного, чтобы получить превосходство. - Моло-тить! Это ты про основы, на которых стоит жизнь?!" "Без вожделения, - сказала она так же мягко и отрешенно, - едва ли бы человечество воспроизводилось. Во всяком случае, ничего похожего на те масштабы, какие от века существуют. Мысль не моя, мое - уточнение: если бы женщина беременела оттого, что она и муж по договоренности набирали, положим, некий предложенный им обоим, открытый им обоим код, неизвестно, сколь малый процент на это шел бы. Как косвенное подтверждение: сама беременность, роды, выкармливание, прогулки мам с младенцами существуют сами по себе, в полном отрыве от тяги к совокуплению и сопутствующему наслаждению. Короче, в отрыве от совокупления - приведшего к этому самому дитяти. То есть похоть едва ли могла быть не предусмотрена промыслительно. Если, конечно, принять, что предусмотрен был именно этот способ размножения, а не через какие-нибудь магнитные волны".

Не то чтобы Валерий задохнулся, хотя и задохнулся тоже, а как-то оцепенел от вызванного им самим разряда - скорее похожего на электрический, чем смысловой. Ошеломляло не содержание - да если на то пошло, содержание ничуть не ошеломляло, - а то, что она наконец отдала эти убежденно, потому что так спокойно, произнесенные слова в его распоряжение. Он их добивался теперь он должен был что-то с ними сделать. Самое естественное - просто согласиться, подтвердить: "Тут не с чем спорить. Во всяком случае, мне". Но это значило бы провал всей затеи и его личное поражение. И он попер, как на буфет: "Ах, вот оно что! Ну что ж, по крайней мере никаких недоговоренностей. И у меня никаких иллюзий". И, нагнетая в себе отсутствовавшую в действительности истерику, стал рвать дверь в коридор, закрытую на щеколду, потом точно так же дверь на лестницу, защелкнутую на английский замок, и выбежал вон.

Так что дочку он впервые увидел, когда той уже было полгода, издали, в сквере, где ее в коляске прогуливала Изольда, а рядом с ней топтался неизвестный тип. Потом он навещал ее дома, в той же самой комнате, приносил, когда были, какие-то деньги, но и начиналась, и уж тем более кончалась каждая такая встреча руганью, обвинениями, злобными уколами, неистовством, в которое он готов был впасть с первых минут. Она все это терпеливо и сочувственно сносила. Девочке было не на пользу, хотя прогулки с ним, поездки загород, походы в музей, зоопарк, кино она, чем старше становилась, тем больше любила. Обязательную часть его нападок на мать выслушивала, глядя в землю и изредка бормоча: ты ее не знаешь, она очень хорошая, - и, отбыв эту неприятность, становилась особенно веселой. Однажды он не дозвонился, пришел без предупреждения и застал ее с молодым человеком его возраста, Изольды не было. Выволок его в коридор и там, как следует, ему намахал под подглядывание в приотворенные двери соседей и с грохотом обрушивающиеся со стены ванночки и раскладушки. Потом направо и налево рассказывал.

Этот случай и положили в объяснение его гибели, не то самоубийства перенеся сроки чуть не на два года. Дочке было уже десять, Алине. Валерию, стало быть, тридцать. Каблуков, вернувшись в Ленинград и начав зарабатывать сценариями, время от времени Изольду и девочку навещал, оставлял деньги. Изольда как-то раз сказала, что и Гурий не забывает, заходит, тоже помогает. Она зарабатывала перепиской на машинке, негусто, но зато распоряжалась временем. Тоня с ними, так просто подружилась. Все это надо было скрывать от Нины Львовны, которая сперва мать, а потом уже совершенно необъяснимо мать и дочь, называла только "убийцы".

XXII

Я Изольду узнала помимо Валерия, через Элика. Он привел ее на очередное занятие, был в ударе, но все видели, что также и красовался перед новенькой. Проделал над ней все свои фокусы, вызвал из общей группы, сильно к себе прижал, продержал так, пока объяснял, что от нее и от нас всех требуется, вцепился в попку ближе к нижнему краю, отпустил, схватил ближе к середине, опрокинул-навис - весь набор. Когда она вернулась в строй, то оказалась рядом со мной и спросила: "Он так со всеми?" "Кроме меня". Она сказала: "И меня". После урока мы вышли вместе, и она почти сразу заговорила о своей позиции, о том, что, мол, не приложив никакого труда, чтобы иметь то, чего именно от нее и хотят, ничем специально этого не заслужив, а получив все просто потому, что родилась красивой и женщиной, не видит причин никому отказывать. Прибавила: кроме все-таки некоторых. Например, этого вашего учителя. Он подошел к ней на улице, и намерения у него были совершенно ясные, но говорил только о танце, как он хочет ее попробовать в хореографии и чтобы она себя попробовала. И это бы ничего, потому что это нормально - не открывать свои цели с первых слов, вуалировать свое желание, и ее, пожалуй, оттолкнула бы слишком прямая, животная откровенность. Но он всю дорогу до ее дома, куда, сразу согласившись, она зашла взять рейтузы, майку и тапочки, и от дома до "Трудовых резервов", болтал исключительно о танцах, о телесной свободе и телесных энергиях, об анатомии - постоянно переходя границы допустимого в разговоре с первым встречным, каковым она являлась, даже если забыть, что он подошел к ней, как мужчина к женщине, - но делая вид, что этого не замечает. И то же самое во время показа, когда, всячески демонстрируя, что границы перейдены, он ни намеком не давал ей знать, что это так. Дескать, если для тебя это так, ты и заяви, ты на себя и возьми заявить. Пожалуйста, сказала Изольда, по спросу и предложение: кто не просит, тот не получает.

Мы с Колей были в Ленинграде через три дня после смерти Валерия, приехали на субботу-воскресение, вдвоем к ней зашли. Оказалось, она с ним в последний раз виделась до его поездки в Москву. Как обычно, ее пиявил, честил, поносил, но в малых дозах и скорее по долгу, по привычке, по накатанной дорожке. А так даже заигрывал, говорил дочке: наша мама Изольда, как шампанское сo льда, - и казался очень собой доволен, что так складно придумал. Она и не знала, что он вернулся, узнала от пришедшего с допросом милиционера. Коля, когда мы ушли, сказал, что все старался понять, чтo его смущает в этом ее так естественно и убедительно выглядящем статусе жрицы женской природы, поставленной на необсуждаемое служение природе мужской. Если отбросить нравственную сторону - которая, судя по всему, ее не занимает вовсе. И он думает, что это элемент равнодушия, которое у нее проявляется в области, принципиально не допускающей равнодушия. А именно: психофизической, как любил к месту и не к месту говорить Валерий, близости, интимности, эротики. Не поведение во время акта, которое, животное, может быть таким, может быть этаким, а то, как она думает об акте, как она его понимает и к нему относится - не придавая ему исключительности. Воспринимая как сумму побуждений и действий, равную сумме побуждений и действий, образующих разные другие акты: прогулку, или купание, или уход за дочкой.

Мы стали говорить: а не может ли быть эротика и даже не предназначено ли, не предписано ли ей быть равнодушной? Не в миллиардах конкретных случаев, когда она смазана характером и натурой действующих лиц, а в себе. Равная себе и отделенная от сопутствующих вихрей. И тогда интимность - не может ли она быть доведена до того же состояния? Коля сказал, что про это стоило бы прочесть в толковых книгах, которых, он уверен есть тысяча, от самых древних, до самых свежих, отпечатанных в знаменитых западных университетах. И только мы здесь до всего должны доходить собственным умом, на ощупь, не очень понимая, что такое эротика и что такое интимность. И единственная наша тут добродетель - это что мы хоть не пытаемся формулировать, что это такое. А, немножко помогая себе округлыми жестами, просто произносим "эротика", "интимность" и другие такие же вещи, считая, что те, к кому мы обращаемся, не хуже нашего знают, о чем идет речь. Я сказала: только "психофизическую близость" давай все-таки не обсуждать, потому что... - и мы чуть не одновременно проговорили и рассмеялись: потому что есть, есть равнодушная близость, сколько хочешь, у проституток и не у проституток, и она называется взаимной стимуляцией "определенного рода удовольствий", или развратом.

Как будто кто-то устроил: Валера исчез, Володя Ларичев появился, приблизился, вошел в повседневный оборот. Не заместил, ни в коем случае, тем более не вытеснил, а как будто мы с Колей Валеру проводили, возвращаемся с перрона и сталкиваемся с Володей, который спрашивает дорогу. И, естественно, напрашивается на сравнение. Где Валера сама страсть, напор, энергия, Володя - сдержанность и спокойствие. Кроме специальной, ему одному дорогой области неких рассуждений, которыми он переводит вещи и явления вполне конкретные, всеми видимые и не требующие объяснений, в ряды схоластических обозначений, которые, как пасьянс, тут же ловко раскладывает. Только в эти минуты голос его наливался микрофонным звоном, он говорил беспощадно, даже безжалостно по отношению к собеседнику, как если бы тот не просто возражал, а так, что заслуживал строгого выговора и наказания. Между тем собеседников выкладки его, как правило, вообще не занимали. Собеседники не собеседовали с ним, а помалкивали, вежливо ожидая, когда внушительному красноречию придет конец и можно будет поговорить нормально. Такая их реакция только сильней взводила пружину, словно бы невысказаннное возражение, существующее как возможность, таило в себе неизмеримо бo льшую угрозу истине, которую несла предлагаемая им система.

Ядро его философии заключалось в рассмотрении "я" как двух составляющих: того, что получено по рождению, и того, что приобретается (или теряется) по мере проживания жизни, ее событий и взаимодействия с ее участниками. Это если попросту. Если еще более попросту, то первое, по моему разумению, вполне подходило под понятие натуры, а второе - биографии. Но в том-то и дело, что само допущение, что об этом можно говорить "попросту", отвергалось самым свирепым из ларичевских тонов. "Составляющие" тоже не годились - ипостаси. Та и другая имели специальные характеристические названия: первая - "мое", вторая - "мнеменя". "Мое" было косным "я", подлежащим только исследованию. Наблюдательность обеспечивала качество анализа, ум - правильность и глубину выводов. "Мнеменя" состояла из "мне" и "меня". "Мне" - то, чему дают, служат, угождают. Ослабленно - сообщают, льстят. "Меня" - насилуют, травят, грабят, убивают. Ослабленно - унижают, дурят, огорчают. "Мне" только позитивно, "меня" только негативно. Если "меня" целуют, хвалят, носят на руках, уважают, радуют, это означает, что поцелуи, похвалы, уважение и радость - фальшь и ложь. Не конкретные, а все, по самому своему существу. Положительное так же несовместимо с "меня", как когда "мне" - гадят, врут, хамят.

Сценарий, представленный им на занятиях мастерской в виде подробной заявки, имел дело с тем слоем ИТР, инженерно-технических работников, который мы с Колей хорошо знали - но в его подаче не узнавали. Самым неожиданным было, что Володя - ленинградец. Нам казалось, что в отличие от Москвы Ленинград - это единый блок, все так или иначе знают всех, или по крайней мере каждый знает о другом. Там нет круга, допустим, дипломатов или правительственных чиновников, который не пересекается с кругом, положим, непризнанных художников или больничных врачей. Тем более не могут быть в Ленинграде неизвестны друг другу пишущие люди. Ларичев окончил ЛИИЖТ, Железнодорожного транспорта, женился на выпускнице ЛИСИ, Строительного, они получили квартирку в пятиэтажке на Кушелевке, у них был свой круг знакомых и своя более широкая среда. Сослуживцы и соседи и становились материалом для того, что в их узкой компании писали и рисовали.

Персонажи его сценария занимались мелочами, только мелочами, и чем мельче те оказывались, тем охотней. Изощренная стратегия поведения в автобусе, отвлекающие маневры, ловушки, целенаправленные атаки - ведущие к захвату освобождающегося через несколько остановок места, чтобы сесть. Многолетняя интрига, чтобы в расписании дежурств по коммунальной квартире получить февраль и месяцы по тридцать дней, а не тридцать один. Мороженый хек, на семь копеек дешевле килограмм в палатке, зато чуть больше налипшего льда, - или в обычную цену в магазине, но рыбешки, не смерзшиеся в один кусок, а оббитые от льдинок. Планомерное, по миллиметру, сдвигание своего рабочего стола в комнате техотдела с целью оказаться в максимальном отдалении от сквозняка и одновременно в зоне самой выгодной освещенности... Компания называла себя группой. Литературно-художественная группа "Вглядывание". Они даже выпустили манифест - "Вторая натуральная русская школа". Оформляла жена Ларичева, Катя, - иллюстрациями к "Бедным людям", мрачными донельзя, все фигуры, как окоченевшие в судорогах.

Подумай, сказал мне Коля при них обоих, а мы ничего и не слышали. Ларичев усмехнулся, Катя проговорила резко: "А у нас и сомнений не было после того, что мы о вас слышали". Коля попросил объяснить, она повернулась и ушла. Ларичев сказал: "Будьте снисходительны, она на третьем месяце". Странно, в эту минуту мне пришло в голову, что такое можно придумать. То есть совершенно все равно, на третьем она месяце или вовсе не беременна, а только так сказано. Почему-то не получалось тратить такую вещь, как беременность, на неприязнь, на раздраженность - иначе такая вещь, как ребенок в животе, может оказаться никаким не ребенком и никаким не животом, а лежащей на поверхности отговоркой. Дескать, будьте снисходительны, вчера в Москве дул сирокко, а она в такую погоду сама не своя. Или: будьте снисходительны, я ей изменяю, и она из-за этого зла на весь мир.

Я, когда после этой встречи мы с Колей шли домой, сказала: посмотри, вокруг нас одни мужчины, а женщин только я да Изольда. С чего бы это, и хорошо ли это? Он ответил, вроде бы дурачась, вроде бы и нет: это, кажется, нормально. Сама видишь, что делается с женщинами. С двадцати до сорока - и всё, нет их. Индивидуальных. Ничего не остается - из того, что делало их женщинами. Потому что они - лоно и приложение к лону. А мужчины с молодости заняты одним: ищут себе применения. Лицо у любого обеспокоенное, твердое, чего-то обязательно выражающее. Доказывают, высказывают и в поддержку доказательств и высказываний так ли сяк ли действуют. И до смерти сохраняются точно теми, какие были всегда. Женщин и может быть только две: уникальная - это ты, и универсальная - это Изольда... Я повисела у него на руке - на локте, - испытывая нежность и обозначая благодарность, и проворковала: ну есть еще временные. Которые вдруг становятся на третьем месяце, на шестом, на девятом... Он ответил неожиданно жестко: никакого там третьего нет... Представьте себе, мы оказались правы.

XXIII

Ни родины не было, ни чужбины, а только удобство и неудобство жить. Регулярные назначения отца на новое место и длительные командировки задали повседневному существованию безбытность. Ни глубоких привязанностей к какому-то поселению, городу, дому, к открывающемуся вблизи или вдали виду у Каблукова от поры детства и отрочества не осталось, ни поэтому явственных детства и отрочества. Конечно, Ленинград имел в себе некий накопленный мощный заряд, называемый то Питером, то Петербургом, и воспринимался он вполне реально как подчинение принятому в нем стилю и установкам, но было не отделаться от ощущения, что это влияние не живое, а историческое и культурное. Полтора же года курсов, проведенные в Москве, которая тоже постаралась стереть со своей физиономии и вытравить из утробы родовые, московские черты и гены, убеждали, что, возможно, любое место на земле хочет быть сведено просто к геометрии: к длине линий, соединяющих одну точку населенного пункта с другой, к жилплощади, к кубатуре помещений. Река еще оставалась инструментом своеобразия - холм какой-нибудь, крутизна его склонов, - тем, что нарушала привычный, упрощающий расчеты перевод пространства на плоскость - какой-нибудь парк с неопределенными границами.

Но сущность была та же, что в поселке Авангард на мысе Челюскина на Таймыре или в поселке Новый, бывший оазис Кара-Куль, на краю Каракумов. И в Клайпеде, и в Фергане. Для местных, здесь родившихся, наследовавших у отца-матери домики и дома, в этих многовековых стоянках, в их очертаниях родина заключалась так же, как в наглядности самих стен и крыш, это понятно. Но Каблуков не мог справиться с чувством, что находится в музее на открытом воздухе, в заповеднике, сохраняемом государством в условиях, максимально приближенных к естественным, и местные жители - самые убедительные его экспонаты. Кара-Куль в этом смысле можно было бы объявить чемпионом, если бы он уже не был божеством: собственно божеством и одновременно его изваянием. Высохшее русло речки с грехом пополам наполнялось весенней водой на две-три недели, а весь остальной год ее привозили за двести километров цистернами, брали из считанных колодцев и для полива - из постоянно гниющих прудов. Старые границы просматривались кое-где в линии занесенных песком валов, когда-то уложенных из песчаника - того же песка, который, спрессованный, и сейчас можно было добыть на трех- четырехметровой глубине. Они ушли далеко от двухэтажных казарм, поставленных с юга, и таких же двухэтажных жилых домов с севера, которые, в свою очередь, были построены подальше от центральной площади по периметру, чтобы послужить еще одной преградой песку. А он равнодушно и без видимых усилий засыпал приусадебные огороды, и пышные садики, и все немногочисленные поля, вернее, то, во что они превращались через неделю после тщательной, похожей на лепку куличиков во влажных детских песочницах, обработки.

Одинаковые барханы пустыни, называвшейся Черные Пески, хотя были они красновато-желтыми, от пяти метров высотой до двадцати, располагались грядами и цепями, выпуклые с пологим склоном в сторону господствующего ветра, вогнутые с крутым в подветренную. По пологому - в сапогах, чтобы не сжечь ноги - можно было взойти на верхушку без больших затруднений и потом сбежать гигантскими шагами по крутому. Школа была начальная, четыре класса, в общей сложности около сорока детей, гарнизонных и местных. По утрам - в рань-раньскую, в шесть часов, пока прохладно - они стягивались в тишине к такому же, как все остальные, двухэтажному бараку из некачественного кирпича, и только за дверьми начинали звучать: кашлять, окликать друг друга, перекрикиваться или просто говорить что-то, не интересуясь, слушают или нет. Было несколько каракалпаков - ходили, действительно, в черных шапках, все честь по чести, и над этим принято было смеяться: что же вы за народ, если называетесь по колпакам? Одна их девочка была нельзя сказать, что красивая, но учительница любила повторять: Мира - как восточная принцесса. Мира: откуда там такое имя? В десять утра расходились по домам, людей уже не попадалось, все сидели под крышей. К закату улички оживлялись, даже чрезмерно, военные, раздевшись до нижних рубах, но оставаясь в форменных брюках, что-то заколачивали по дворам, строгали, разводили костерки, местные садились на корточки под стеной, женщины вывешивали бельецо и тут же снимали. Каждый не только делал то, что делал, а еще демонстрировал, что он есть, здоров, активен, что вот он. Собаки появлялись, овечки, козы. Но все это - и люди, и животные - казалось приезжей труппой, от которой завтра-послезавтра не останется следа. Хозяином был песок.

Под стенами он ложился, как начало новых барханов. Быстро-быстро заваливал уличные канавки. В комнатах собирался горстями по уголкам и вокруг щелей - словно по лекалу вычерчивая изысканную кривизну поверхности. В морщинках лица, шеи. Стоило стать у забора пописать, он успевал нежно поколоть высунувшуюся наружу кожу. Зернышки - от невидимых, как пылинки, до поблескивающих полумиллиметровых - выглядели отобранными из миллиардов, пропущенными под строгим контролем сквозь прецизионные сита. Как для песочных часов, продающихся в аптеке. Потому что Кара-Куль и был песочными часами, и всякая его уличка, и дворик, и каждое в нем помещение. Из верхней полуемкости Каракумов песок сквозь горловины между казармами просыпался в нижнюю, внутрь поселка, и заполнял его. Песок был время, не умозрительное из ходиков, а наглядно материализованное. Его бесконечное множество складировалось в пустыне, и ее постоянное саморазрастание все больше и больше превосходило ничтожную утечку в людские поселения. Каждая песчинка была дозой времени: вот эта, в одну десятую миллиметра, которую можно, потирая, нащупать между большим и указательным пальцами, пролетевшая извне вовнутрь, весила одну сотую, или одну тысячную, или сколько она там весила на вселенских часах-весах, долю секунды. И сумма этих песчинок и была сперва детством, потом отрочеством.

Не совсем чистой суммой: между частицами материи был еще воздух, между молекулами воздуха - дух. Воздух, ветер, сквозняк несли болезнь, неизвестно где зарождающуюся, страшную, гибельную, мучительную, состоящую из бактерий и невещественной плазмы, оседающих, как правило, в желудке и кишках. Прививки заменяли ее на порчу внутренних тканей, на встряску всего организма, непоправимую - которая будет ждать своего часа, чтобы исполнить то, что упустила болезнь. Дух был - Азии: неуловимое дуновение, производимое материком. Бесчеловечностью заселенного до тесноты тюремной камеры, с огромными безлюдными пустотами, материка. В парламент которого выбирают сотни враждующих национальностей, отрешенных от какой-либо истории, и наравне с ними - такыры, шоры, каки. Такыр - это округлое, с глинистой ровной поверхностью углубление в песках, как просторная сцена никем никогда не посещенного театра, весной бассейн для воды, затем вязкая топь и до конца лета окаменелый пол, разбитый трещинами. Шор - солончак с выцветами железистых кристаллов и гипса. Как - лужа дождевой воды, в низком месте, огороженная валиком глины.

Однажды в марте то ли воздух, то ли дух, то ли сам вольно, куда хочет, передвигающийся струйками песок принесли невероятную, немыслимую, необъяснимую вещь: черный кружевной бюстгальтер. Набрели на него все разом учительница вывела класс Каблукова на экскурсию к ручью, собирать тюльпаны. Он лежал около шасси американского "Виллиса", которое, когда машина пришла в полную негодность, была списана и окончательно разобрана, отволокли, насколько хватило сил у тягача и терпения у водителя, и бросили. На месяцы оно целиком исчезало под барханом и так же целиком вдруг появлялось. Кружева порвались, излохматились, но в одну чашку все-таки смог набиться песок, она оказалась вровень с общей поверхностью, перемычка перекрутилась, а другая чашка шевелилась, когда набегал ветерок. Там, где над тканью располагались подмышки, остались белесые пятна потовой соли, и это, непонятно почему, волновало. Учительница хотела в первую же минуту его скрыть, сунуть в карман платья, но дети, вырывая друг у друга, стали бегать с ним, как с флагом, и вдоволь насмотрелись. Тогда она сказала, что не иначе это украшение непальской королевы, которое та потеряла, когда купалась в высокогорном озере, поток унес его к леднику, ледник стал таять, ручей дотащил досюда, а от ручья до шасси сто метров, ветер доволок элементарно. Дети стали кричать: Мирка, это твоей бабушки лифчик! Запомнили, что та принцесса. Зимой все ходили в лифчиках, и мальчики и девочки, в этаких широких нагрудных лентах с лямками через плечо, с них свисали резинки с застежками, чтобы держать чулки.

Загрузка...