XIV

Феликс уехал. Улетел. Улетал дважды и проводы устроил дважды, в Ленинграде и в Москве. Каблуков с Тоней съездили в Ленинград, пришли в мастерскую архитектора, Феликсова друга. Мильон народа, субботняя приподнятость настроения, два стола, уставленные великолепием, добытым в валютной "Березке". Их разбомбили в первые десять минут, перешли к водке и салатам с других столов. Сошлись все, кого помнил и ждал увидеть. Само собой Гурий, Аверроес, Элик, Канарис. Изольда - с дочкой Алиной, которой сколько лет, никто толком не знал, но обращались, как с девушкой, достаточно зрелой для по крайней мере флирта. Марк Ильин - в собственных, и больше ни в чьих, глазах выглядевший свадебным генералом. Тетка Нина Львовна и двое Каэфов. И все те, с кем, сталкиваясь на улице, останавливался, чтобы что-то досказать, а если это был Невский, то в кучке, уже стоящей или моментально из таких же, как вы, собирающейся потрепаться. Но не только такие, а и промелькнувшие в самое разное время беглым знакомством. Встреча с этими выходила сейчас самой шумной, полной трудно объяснимого восторга. Еще было порядочно, может, четверть, совершенно незнакомых - а главное, не представимых в качестве знакомых - людей в мешковатых, из хорошего сукна, костюмах, с чужим и эту свою чужесть не старающимся скрыть выражением лиц. Они ни с кем не разговаривали, иногда - очень коротко и неоживленно - между собой. Гурий объяснил, что это евреи: завы продуктовых баз и контор вторсырья, кооператоры. Они находились "в подаче" или примеривались вот-вот подать документы на отъезд. Один вдруг повернулся к Каблукову: "Тоже едете?" "Нет". "И не страшно, что посадят?" Каблуков на секунду растерялся, но слишком уж непосредственно, а для провокации топорно, прозвучало. Он сказал: "Вы имеете в виду КГБ? Ну все-таки не тридцать седьмой. Да и больше хвастаются они, что всё про каждого знают, чем на самом деле знают". Тот посмотрел на него ошарашенно: "При чем тут КГБ? ОБХСС!"

Подошел Ларичев с блондином болезненного вида в спортивной куртке "СССР" и в тюбетеечке на длинных до плеч волосах. "Вы знакомы?" Каблуков видел его впервые, но лицом изобразил готовность узнать по подсказке. Уже бывали случаи, когда его узнавали, а он нет, и это волей-неволей выглядело высокомерием. "Знакомы, только где ему всех упомнить?" - сказал блондин. Каблуков выпаду потакать не захотел, ответил: "Нет, мы прежде не встречались, я бы вас не забыл". Оказалось, из той самой литературно-художественной группы "Вглядывание", о которой Ларичев рассказывал на курсах. Прозаик-эссеист - как в конце концов он его представил, после чего отошел, бросив на Каблукова. "Уезжаете? Остаетесь?" спросил блондин. "Остаюсь". Каблуков поймал себя на том, что уже принял предлагаемую собравшимися здесь картину действительности, в которой отъезд был не форс-мажором, а как минимум равноценен обычной устоявшейся жизни, выпавшей от рождения. "Почему?" ""Почему" можно спрашивать у что-то предпринимающих. Я всего лишь сохраняю статус-кво". "Прижились?" "Вы меня, как марсианина. А я отсюда родом". "Короче, уютно бочком привалились, с режимом сработались, вас это в высшей степени устраивает. Зачем уезжать оттуда, где тебе хорошо?"

"Тюбетейка?" - спросил Каблуков, глазами на нее показав. "Кипа. Точнее, переходная к кипе форма". "Порываете с прошлым?" "Хороню". "Нас? Себя?" "Всех вместе. Всех мертвых". "Без скорби". "Не сдерживаю радости. Да и вы, я вижу, не особо горюете". "Не скажите, есть маленько. Из-за Феликса. Как это так: был Феликс, и не найти его больше?" "О себе, о себе пора начинать беспокоиться. Был Каблуков - и не стало. Без Феликса, без меня - не найти его больше. Мы знали, где он, - один по дружбе, другой по неприязни. А теперь - ау". "Я не против". "В таком случае пусть советская земля вам будет пухом". "Сняться с места - силы нужны, а откуда их взять, как не из неприязни: правильно я ваш сарказм понимаю?" "Похороны есть похороны". "Все-таки только символические. Метафоры забавны, когда в них не заигрываешься. В общем-то, просто эмиграция в специфических условиях. Специфика в том, что внешняя на фоне внутренней. Внутренняя - это где мы с вами друг от друга прятались, чтобы настроение не портить. Пока вы во внешнюю не собрались, я этого не понимал".

Они с Тоней - как почти все - досидели до утра. К подъезду пришли четыре автобуса "Львов". Ни кто заказал, ни через кого, никому было неизвестно. Феликс говорил, что евреи, евреи смотрели на Феликса с уважением и друг другу повторяли магическое "через Академию" - как исчерпывающее объяснение. Приехали в Пулково. Из-за многолюдства и взятого на веселье курса не нашлось времени сосредоточиться для прощания, расставания, разлуки. Только что собрались целоваться, как Феликса выкликнули радиоголосом, и он исчез. Но все, продолжая попивать, шутить, смеяться, чего-то ждали: что он еще появится или как-то даст о себе знать. Объявили посадку на самолет. Часть осталась внутри, остальные вышли наружу: самолет взлетел. Обескураженность смешалась с упадком сил от бессонной ночи, кое-кто из женщин заплакал, мужчины помрачнели. Без слов расселись по автобусам, они довезли до дверей мастерской, и в одну минуту все разошлись. Рассосались в уже набравшей силу уличной суете. Гурий сказал с печалью и серьезностью, отменявшими возражения: "Вы и вы - ко мне. Помянем", - Каблуковым и Изольде с дочкой.

Через час позвонил Феликс. К этому времени Каблуков успел рассказать свой разговор с прозаиком-эссеистом. У него что-то с животом, сказал Гурий, что-то нехорошее, он ко мне ходит за рецептами с печатью: ну, Бог даст, там врачи-вредители вылечат. Изольда пробормотала: а мне нельзя?.. Час да час, пока добирались из аэропорта, - быстро долетел, сказал Гурий. Но звонок был не из Вены, а из будки в Пулкове. Как-то не пошло, объяснил Феликс, зацепилось. Все, кто в курсе, были на местах - кроме одного. А которого взяли на замену, полез куда не надо, подал голос: это что такое? На голос надо отвечать, и заклинило. Теперь тут, в Ленинграде, хана, не прохонже, с концами. Протокол, передаем дело в суд, визу аннулируем, паспорт изымаем. Не изъяли и не аннулировали, по-тихому вернули, но шепнули: позвони еще раз, куда звонил, и двигай через Москву...

...Что-то легкое, мягкое, как вспышка солнечного зайчика, но с шипом на конце, потому что все-таки кольнуло, вошло Каблукову в сердце. Безболезненно, нестрашно и даже словно бы освежающе, однако проткнуло какой-то сосочек, и из него стали разливаться скорбь, тоска и жалость. Сперва горячие, потом на короткое время жгучие, а вскоре, как будто нашли свою температуру, просто поддерживающие жар в груди. Вытекали без напора, но неостановимо. В таком сочетании, точной пропорции и таких убедительных он их никогда прежде не чувствовал. Недосып и выпитое настойчиво предлагали себя в объяснение, а он знал, что они только способствовали и помогали случиться этому, а лопнуло и пошло разворачиваться из-за какого-то конкретного совпадения: скажем, капля дождя и луч солнца, какие ни разные, сумели клюнуть семя в один и тот же миг. И совпадение тотчас всплыло: "что-то нехорошее" у эссеиста - и "как-то не пошло" у Феликса, выговоренные одно за одним.

Ну и что, что тот хамил и нарывался на ответное хамство и скандал! А разве Каблуков в самом деле не "прижился", не нашел приятное для тела положение, не сработался, и разве его это не устраивает? Да даже если бы и не так, если бы тот лез на рожон ни с того, ни с сего, потому что такой тип, потому что противный, ведь он всего лишь лез на рожон, а мог бы, кто его знает, и выть, и тюбетеечку свою сорвать с головы, и ногами топтать, и патлы выдирать клочьями. Кто его знает, каково ему, когда он выпрашивает у Гурия рецепт? А если и печень в порядке, а просто наркоман - каково ему? Каково ему здесь было? Сочинять эссе, которые одобрялись, главным образом, членами литературной группы "Вглядывание". Вглядываться в приходящую в голову муть, чтобы их писать. Выпускать не интересущий никого, кроме пяти или четырех выпускавших, манифест "Второй натуральной русской школы". И, когда приедет туда и приколет к кудрям настоящую кипу, каково будет?

И Феликс. Который живет и в Ленинграде, и в Москве - и ни там, и ни там ему негде жить, а все у друзей. Которым он нужен только такой, гуляка, крепкий питок, шикарный, фирменный, с потрясающим английским. И у женщин, которых он каждую одинаково образцово любит: в постели, в ресторане, на курортах Черного моря, рассказывая увлекательные истории, говоря смешные вещи, читая - без тени пошлости - наизусть русские и английские стихи. Блестящие глаза, улыбающиеся губы, всегда, при любой случайной встрече, праздничный, и чем этого с годами больше и чем это неизменней, тем чаще хочется застать его врасплох. Не чтобы он, не дай Бог, разнюнился и стал показывать и, того хуже, распространяться про белые шрамы на обоих запястьях, замечаемые особо наблюдательными под крахмальным манжетом рубашки, а не особо - когда вместе валялись на пляже или парились. А чтобы хоть однажды сказал "херово", как в ста случаях из ста говорит "нехерово" в ответ на "как дела?". Пенковая трубка, лишь на секунду, на одну короткую затяжку прикусываемая зубами, а в остальное время выписывающая плавные параболы вместе с рукой, дирижирующей словами, - не баланс ли она в кулаке канатоходца, отбрось он который, и сорвется? А и не сама трубка - дым. Сине-серая акварель с ароматом, погружающим тебя в куда более сложный, пряный, дурманящий, духов, масел, притираний в комнате, где никогда не открывают окон, где-то в Батавии - маленький дом, на окраине в поле пустом, где китаец-слуга в двенадцать часов снимает с дверей засов. В початой пластиковой упаковке в форме кисета этот табак можно случайно добыть у какого-нибудь шалого норвежца, чудом затесавшегося в туристский автобус, нанятый жителями городка, а иногда и села, в финской глуши. Фарцуя самому или покупая у фарцовщиков, которые называли его, кто как хотел, "кептейн", "кепстейн" и "кейптаун". В остальное время "Золотое руно", табачок хороший, но на экзотику замахивающийся не далее субтропической, с запахом, проложенным холодноватыми деловыми флюидами кулуаров партсобрания в Сухуми.

"Американы, они такие чистенькие, - сказала однажды в компании девушка Роза по кличке Розка-стрекозка. - Утром, днем и ночью - всегда из-под душа". "Вода другая", - отозвался вдруг Феликс. Она продолжила: "И румяные". "И воздух другой"... Как у Хэмфри Богарта в фильме "Касабланка": элегантный костюм тонкого сукна, гладко выбритые щеки, табачный дым вокруг головы - все у него было такое же, только воздух и вода другие. И "Касабланка" называлась в прокате "В сетях шпионажа". Нет, это "Танжер" так назвался, а "Касабланка"... А может, и не в прокате, а он смотрел ее - знакомые провели - на спецсеансе в Доме кино... И ради того, чтобы увидеть на экране ее настоящее название, а может быть, если сложится, и походить по ней; и по Танжеру, если сложится; ради табачных лавок, благоухающих турецким и вирджинским; или - что то же самое - чтобы читать стихи Серебряного века не как мальчик, которого ставят перед гостями на стул, а погрузившись в любимое кресло, себе единственному, зато Теннисона или Эмили Дикинсон гостям, соседям, бармену за стойкой; в общем, ради другой воды и другого воздуха он договаривался с Иван Петровичем-Петром Иванычем, устраивал двойную отвальную, дважды улетал с одной и той же земли, и все это - в глубине души готовый к тому, что меняет шило на мыло.

Почему Каблуков не хотел видеть этого прежде? Ни он и, похоже, никто. Главное определение происходящего было: так. Sic. Лицо - зеркало души, поверхность - материи. Что перед тобой вывесили, какую чадру накинули, какую маску надели - так оно и есть. Какими они выглядят, такими я их принимаю. Может быть, потому, что до сих пор не было угрозы их потерять? Да нет, Валера Малышев утонул, а взгляд, отражавший все, что вокруг, всех остальных, как зеркало, не изменился. Возможно, это пришло только сейчас потому, что сделалась осуществимой невероятность, принципиально запрещенная к осуществлению: раздвой действительности, протекание судьбы одновременно по двум руслам - исчезновение бесследное, безвозвратное, но не физическое. Похороны, но не смерть. Гдетошнее присутствие, которого нельзя проверить. Советская власть не кончится никогда, это может только присниться, да и то если слишком много смотришь кино, слишком часто гаснет реальный электрический свет в помещении и зажигается нереальный на экране. Советская власть навеки, потом могила навеки, так что то, чего лишаешься, лишаешься навсегда. Но что от тебя зависит, это чего ты лишаешься: коврика с лебедями или лебедей.

Кто его знает, кто на самом деле эти люди? Потому тот или этот гадок, что гад, зоологический класс, или потому, что с виду гадкий утенок, а в один прекрасный день обнаружит свою лебяжью стать? Как на него глядеть, как косить глазом, чтобы высмотреть что-то, что не сотрется? Что не сотрется? Какого Феликса ты не лишишься, когда он окончательно исчезнет в паспортном и таможенном лабиринтах? Праздничного или в ангине, заросшего, сутулого, на чужой кухне ставящего на газ чайник и считающего дни до возвращения из отпуска хозяев? Какого Гурия - хотя Гурий вроде бы никуда не собирается?.. Но как будто запустили цепную реакцию распада картины мира, окружавшего жизнь Каблукова в самой непосредственной близости. Успешный Гурий, Гурий, схождением звезд рассчитанный на успех, душевно и телесно безукоризненный Гурий - излучающий тонкое, за пределами видимого спектра, но из побочных проявлений улавливаемое неблагополучие. Диссертация, с блеском защищенная, воодушевление больных, когда он появляется в палате, проходит по коридору, вытянутые им безнадежные случаи, стабильная частная практика, явные признаки моды на него, интерес тех, чье занятие интересоваться, в первую очередь, женщин, знающих, как свою заинтересованность реализовать, - сквозь все это проглядывал дефект, ничтожный, но не дававший успеху превратиться в триумф: в этом не было оголтелости. Взгляд, которому надлежало гореть и обращаться только вперед, мимо остающихся по бокам деталей, постоянно сворачивал к ним, упирался, вникал, туманился, а то и вовсе становился отсутствующим. Движению по направлению к цели не хватало цельности, без цельности не получалось полноты.

Его речь, в ранней молодости бывшая для тех, кто слышал, притчей во языцех, работавшая на эффекте чередования концентрированной краткости и пленяющего красноречия, превратилась в инструмент невыговаривания чего-то, что он то ли не хотел, то ли не мог выразить. В краткости появились двусмысленность, загадочность, в красноречивости - растущая изоляция от всего, что не узкая тема. Никогда он не казался преданным чему-то безоглядно, погруженным во что-то без остатка. Однажды, рассказывая о приглашении на месяц в известную парижскую клинику и последующий конгресс на Антибах, называя сумму гонорара, перечисляя баснословные условия содержания и в конце приводя формулировку нашего министерства, объясняющую французам, почему Гурий не может поехать, а может секретарь парткома, он стал неподвижен. И глаза остановились, и пальцы, один рот шевелился, произнося пассаж за пассажем, острые и забавные, а все остальное как будто отключилось, закоченело на минуту. "Ты чего?" - окликнула Тоня. Он вздрогнул, возвращаясь, ожил, улыбнулся: "Выход в астрал". Каблуков сказал: "Неприятности?" "Нет, нет, одни приятности. А как бы вам сказать? Ну например: они отца взяли, увели, потом выволокли, винтовку подняли, бабах в лоб, в грудь, в плексус целиакус. Уберем из рассмотрения, что горюю, уберем, что проклинаю. Что священник, что Бог, что Христос терпел и нам велел, что царство небесное. Оставляем только, что он - во как, а я, видите ли, врач, фрач, физисьен, мсье-ле-доктёр: спасибо-доктор, скажите-доктор. Несерьезно как-то. Не-со-из-ме-римо. Если бы я так врачевал, как он погиб... А за признание Парижа стараться, не говоря уж райздравотдела, - чего-то внутри тормозит. Рефлектирую". "Ты женат - в конце-то концов?" - неожиданно спросил Каблуков, и Гурий рассмеялся.

"Вот именно, что в конце концов. В конце одних концов - нет. В конце других - да. Но, по-моему, дело не во мне конкретно. Что-то надо с этим вообще делать, как-то менять. Точнее, отменять. Верность и эрос - ну не сходятся. Не у вас, не у вас! Вы как Адам и Ева, которым не из кого больше было выбирать. Хотя Адам, говорят, успел - еще когда был со всеми ребрами упасть на какую-то кошмарную Лилит. Вы исключение. Но остальное-то множество особей, у которых восторг сладострастья, приносимый именно этой невестой, именно этим женихом, доходит до пределов, когда и ему, и ей все равно кем! Пусть только на миг, но в этот миг - о какой верности речь? Отдельно огонь, отдельно прибитая над койкой инструкция - совместное хозяйство, взаимопомощь, крепкий союз. Но ведь это уже не супружество, а товарищество. Товарищей много, потому что оно то вдохновляет, то угнетает, то захватывает, то надоедает. А супружество не отчуждается от сладострастья. Ни от взаимопроникающего резонанса, ни от попадания в унисон - ни от борьбы и насилия. Ни от пресыщения. Короче, отменять надо не одно или другое, а и то, и то. Не у вас, не у вас! У нас. У меня. У того, кто это про себя знает. Хотя бы затем, чтобы после не уводить из дому, не выволакивать в темноту и холод и не застреливать, как пса". Он стал обводить глазами комнату и шевелить пальцами, как будто что-то в них разминая. "Может быть, соотношением возрастов заняться? В мировом масштабе. Как проектом атомной бомбы. Убухать миллиарды долларов и представить человечество как систему брачующихся. По составу крови, лимфы, темпераменту, цвету кожи, племенному, классовому и семейному происхождению, по расположению небесных тел и розе ветров, по, по, по, по - вычислять для каждого дату рождения избранника. Как цыганки нагадывают. Дальше пусть сам решает... Тогда бы я знал, на ком жениться. Если, конечно, мне не выпадет какая-нибудь, что уже умерла или еще не родилась".

Гурий замечательный, но не счастливый - глядел на него сейчас Каблуков. Еще оставалось, что пить, но не осталось, за что. Может быть, все замечательное несчастливо? Надо бы проверить. Потом. Да нет, без проверки видно, что зарапортовался. Просто что на вид беленькое, под тем окажется черненькое. Если вглядеться. Как деятели "Натуральной русской школы". И второй, и первой. А наоборот: под черненьким беленькое? Под... - кто у нас черненький? Ну пусть Изольда - чтобы далеко не ходить. Она такая, она сякая, со всеми спала, Валеру истерзала. Предположим, Изольда уезжает. Нормально: ничего известного прежде в ней по-новому не предстает, ничего незамечавшегося не открывается. Нечего ей менять здешнее худшее на тамошнее лучшее. Потому что у нее худшее и есть лучшее. Уже. И навеки. Предположим, она умирает. Вон какая худая и вся... смоляная: осмолилась изнутри. Скорбь, тоска и жалость упомянутые захлестнут, конечно, горло, когда узнбешь, но через пять минут отпустят. Потому что скорбь, тоска и жалость всегда ее сопровождали. Ничего другого она не вызывала. Правда, еще странное, на уровне инстинкта уважение, которое, уходя от логики, пробуждала ее самоотрешенность. Черненького в ней было в аккурат столько, сколько его в жизни, не снаружи, а по всей толще. Ни под, ни за ничего и нет, кроме черненького: оно же, стало быть, и беленькое.

История людей - история их жестокости: эссеист без имени, Феликс, Гурий, я, сто из ста, десять тысяч из десяти тысяч ловчат, будучи ими, не войти в их число. На лишний миг, на лишний миллиметр отодвинуться от ее пасти, смягчить, приладиться к ней - не теряя при этом лица. Напряжение не по силам, оно раскалывает нас. А в Изольде высматривать одно и другое, вертеть ее наподобие медали, сравнивая лицевую сторону с оборотной, чтобы свести воедино - как нас, - не требуется. Только у считанных, без выгоды для себя, без притворства, а в сплошной себе ущерб попавших точно в окрас жизни, выходит это цельно - и во всей полноте. Вне самих категорий скорби, тоски и жалости, попросту не нуждаясь в них. Потому что они наша принадлежность, наши качества, раздвоенных, расколотых. А Изольда, куда ни переедет, хоть в Новый Свет, хоть в Тот, она его часть, и того, и другого.

Вы бывали за границей? Я бывал. Я был в Болгарии, на кинофестивале "Златни Пясци". Летал туда. Из Ленинграда в Москву, из Москвы в Софию, из Софии в Бургас. "Пулково" как аэродром - козий выпас по сравнению с "Шереметьевым", поверьте бывалому летуну. А в Софии объявили посадку на Бейрут, и пошли белые бурнусы, непонятно, сколько человек под каждым. Потом во Франкфурт: выстроилась немчура, загорелая, как вареные раки. Потом на Афины. София-то оказалась помеждународнее "Шереметьева". Во Франкфурте же, я слышал, самолет взлетает каждые пять минут. А в Нью-Йорке, в час пик, два в минуту. Что слышал, за то продаю. То есть выстреливают, и шансы равные: удержишься ты и приземлишься, как Мюнхгаузен, на посю- или, как Юрий Гагарин в тренировочном "МИГе", на поту-стороннюю посадочную дорожку. Так в конце концов запулили и Феликса. Потому что, хотя из "Шереметьева" рейс на Запад на настоящий, а не болгарский, - случается раз в четыре или сколько там часов, но принцип тот же. Алюминиевый ящик перемещается на аэродромы все более и более скорострельные, пока не диссоциируется в вакууме, где материя распыляется до состояния атомной трухи. Единственное, что до нас о нем дошло, - это что долетел, однако никто не мог сказать определенно, куда именно.

Отлету предшествовали московские проводы. От ленинградских отличались полным отсутствием надрыва, большей вольностью и чинами. Ну летит и пусть летит - мало ли кто, куда и зачем летит. Провожавшие евреи были уже завмаги и членкоры. Были синхронные переводчики, работающие для ЮНЕСКО. Были имеющие квартиру на Горького, на Кутузовском, на Ленинском. Был живущий в особняке на Арбате. Было несколько человек с суровыми и несколько с веселыми лицами, как-то связанные друг с другом. Был Дрягин. И Артем Калита, который сказал ему, что жаль, жаль, мимо носа прошел сценарий, а такой мог бы сложиться у них творческий союз. На что Дрягин бровью не шевельнул, а только поиграл пальцами по столу. Был Шахов - вполголоса произнес, наклонившись к Каблукову: "В последний раз дал слабину". Пояснил, что имеет в виду съемки, профессионально удовлетворен, но сильное давление со всех сторон, начиная с автора сценария. Не того он, Шахов, хотел. Да и вряд ли вообще кино может дать, чего он хочет. "Так что кончу фильм, - он сделал паузу, подчеркивая значительность сообщения, - и приму сан, окончательно решил".

XV

Не бывает так, чтобы в замкнутой системе изменилось что-то одно-единственное. Чтобы Каблуков написал сценарий для Дрягина, а внутреннее равновесие не потревожилось, настроение сохранялось ровно приподнятым, отношения с Тоней оставались привычным, само собой разумеющимся источником воодушевления. Нет, все сколько-то расстроилось. Как сказал Лавуазье на бытовом языке Ломоносова: чего где прибавится, в другом месте столько же отнимется. Ну что ж, любить безмятежно "в радости и в горе", читай "в горе как в радости", - не фокус. Тут то и другое полноценно, то и другое одинаково намагничивает обоих любящих. И настолько то и другое в каждом самодостаточно, что вроде бы можно ждать друг от друга отталкивания. В такой момент это естественно, логично, это напрашивается. Эгоистически естественно: мол, и без тебя во мне полнота радости. Горя. Что немедленно вызывает инстинктивное - от любви (ПОТОМУ ЧТО ЛЮБОВЬ - ИНСТИНКТ, они с Тоней уже несколько лет знали) - встречное усилие: этому воспротивиться, друг к другу прильнуть. Смешать радости, как благодать возблагодать. Утешить горе другого собственным. (Согласно аксиоме: отталкивание любящих, от чего бы оно ни возникло и чем бы ни было оправдано, всегда эквивалент измены.)

Так-то любить - это одно. А посмотрим, как "ни в радости, ни в горе", а вот при стеснении. Таком, какое Каблукова обжало. В общем-то, признаться, невеликом. Но совсем избавиться от сознания того, что сделал "неправильно", не удавалось. Оказалось, что он попал в постоянно, а не временно двусмысленное положение. Например, то, что вынужден был просить за Феликса, что вляпался в кооператив сотрудников КГБ, только высвечивало это. И так будет всякий раз, когда такое будет случаться, а почему бы подобным вещам не случаться? И не только подобным, а всяким, которые, будь он Каблуковым до истории с "Конюшней", требовали бы от него прямого подхода и больше ничего. Элементарного взвешивания "за" и "против". Без учета "за" и "против" того, как это выявляет его зависимость от "содеянного". От получения денег, от согласия на обман. И не надо притворяться, будто не знаешь, на обман кого и для чего. От вранья как такового, от вступления в связь с теми, с кем, как сказал невинно отец, отнюдь не имевший в виду размол ими страны в костную муку, надо держаться подальше. От всего, что говорит об этом как о "темном деле".

Теперь он должен был продумывать оба варианта поведения: прямой, независимый, то есть как он действовал бы до сделки с Дрягиным. Как действовала, скажем, Ахматова, никогда не вступавшая ни в какие сделки. И "наоборотный", вычисляемый от противного тому, как если бы он оказался, скажем, завербован. То есть каждый раз прикидывать, не выглядит ли в результате того или иного поступка и слова сексотом и стукачом. Он сделался предусмотрительнее, стал анализировать возможные последствия, принимал предупредительные меры на случай неблагоприятного их расклада. Выяснилось, можно прожить и так - если а) ничего не подписал и б) заставил себя действительно плевать, как заявил он Нине Львовне, на то, что "подумают". Вдвойне труднее, но вовсе не невозможно. Самое противное, что, поставив себя в эти условия, занимаясь этим, он не всегда мог с уверенностью сказать, где его выводы - воображение того, что реально может случиться, и где паранойя.

Он написал дополнительный эпизод - для "Конюшни". Уже снималась, и никто его не просил, и никому не показал, а положил в стол - чтобы было наготове. Корреспонденту предлагают поехать со сборной в турне по Европе. Он в воодушевлении, все документы собраны, характеристики подписаны, приносит начальнику команды, который не что иное как представитель Комитета и не очень это и скрывает. Он просит корреспондента подписать бумагу о согласии во время поездки наблюдать за игроками и информировать об их моральном духе. Корреспондент, сперва с помощью демагогических уловок ("да я в таких делах лопух", "не по моим силам ответственность"), потом решительно отказывается. Тем не менее в турне его берут. Но по возвращении вызывают на Лубянку и угрожают, если он не пойдет на сотрудничество сейчас, пустить слух, основательно и убедительно разработанный, о его уже состоявшемся доносительстве как цене выезда за границу. На это он показывает сделанное непосредственно после тогдашнего разговора с начальником команды описание неудавшейся его вербовки и намекает о возможной, от него не зависящей утечке этих сведений в самиздат. Ему открыто говорят: вы понимаете, что мы можем вас и ликвидировать? Он достает из внутреннего кармана еще одну страничку предупреждение, что любой несчастный случай, который с ним произойдет, следует расценивать как расправу за отказ стать осведомителем. С припиской от руки: "Опубликовать в случае смерти или исчезновения". Прибавляет: а это, я уверен, уже находится - тоже, естественно, без моего ведома - в тамиздате, а они, я слышал, хранят такие вещи надежно.

Эпизод выглядел не очень правдоподобно, но в случае шантажа со стороны Дрягина и тех, кто за ним, мог быть им предъявлен и, по замыслу Каблукова, должен был показать, что у него есть неплохая контригра. Никаких признаков, однако, такого рода намерений с их стороны не было. Скорей с его были признаки перегревшегося воображения. Не то научно-фантастическое, не то учебное кино на материале "Хроники текущих событий": как обезопаситься от дезинформации органов. Теперь, когда он держал это в ящике стола, на душе было еще более скверно. Его кислое настроение и беспокойство передавалось Тоне. Ему в голову приходили образы вроде: он еще ухаживает за Тоней, как до женитьбы, они все время гуляют, он ступает в жижу и, хотя оттирает башмак об траву и носовым платком, который потом выбросывает в урну, и газетой, которую из нее вынимает, ощущение замаранности и запаха преследует. Вполне вероятно, его одного, Тоня этого не замечает, но ухаживать в таком состоянии невозможно, и это в нем она замечает. Или: они вместе попадают в эту жижу, проваливаются, как тогда на стройке кооператива в Измайлове, и гадко на душе, как тогда, и, как тогда, вина его.

(Возможно, мультипликация. Две фигурки: пара влюбленных. Брусок магнита, раскрашенный пополам красным и синим, наводит в обоих разом то положительный заряд, то отрицательный. "Плюс" - радость, "минус" - горе. Набрав максимум интенсивности того или другого, фигурки начинают друг от друга отталкиваться. Но любовь - влечение, поэтому если до сих пор они только держались за руки, то сейчас изо всех сил стараются притянуть один другого.)

XVI

На ленинградских проводах Феликса Калерия Филипповна, когда Каблуков с ней поздоровался, пригласила его в гости, подчеркнуто: сказала, что имеет кое о чем с ним поговорить. И лучше без Тоши, поскольку предмет потребует той прямоты высказываний, которая наиболее удобна в разговоре наедине.

Едва он уселся на диване против нее в кресле, она задала вопрос: "Какого вы мнения о Мише Климове?" Без приготовлений: очевидно, беря намеченного ею быка за рога. Климов был прозаик, возраста Каблукова, не очень его интересовавший. Дубликат Ларичева, более удачливый. Вернее было бы сказать, что Каблукова не очень интересовала проза вообще. Кроме той, которая действовала на него, - и тогда это действие было сильным. Или какого-то случайного рассказика, на который он натыкался, когда брал книгу просто так, как любую другую, и читал ее насквозь, удивляясь умению, но оставаясь нетронут. За Климовым утвердилась репутация именно прозаика, не писателя. Певца деталей, мелочей. Интеллигенция видела в этом вызов советскому курсу на грандиозность и всячески его возвышала - под сурдинку, естественно. О нем заговорили - тоже приглушенно - как о наследнике Михаила Кузмина, а о Кузмине как о вершине Серебряного века, противопоставляя неким тем, кто, не ведая, что творит, подготовил своим творчеством - стихами, философией, стилисткой, политически и идейно расплывчатыми - приход революции. Услышав это, Каблуков и Тоня уставились друг на друга и развели руками - по поводу не революции, а сопоставления с Кузминым. Тот был прелестен свободой обращения с мелочами больше, чем ими самими, Климов же строго соблюдал логику: вот деталь, за точность отвечаю, на большее не претендуем, потому что мы люди маленькие. Отдавало не без жеманства двусмысленным "гм-гм". Каблуков откуда-то знал, что Калерия сильно способствовала выходу двух подряд сборников Климова и написала о нем хвалебную, насколько это было возможно, статью. Поэтому он ответил уклончиво: "Я читал его недостаточно, чтобы судить как следует, но это интересно", - ровно наоборот тому, что думал.

"А мою статью о нем?" "К сожалению, нет. Но Тоня мне подробно пересказывала". Опять: ничего не пересказывала, мельком упомянула. "Подробно" - классическая инерция вранья. Но почему-то хотелось ему ее не то пожалеть, не то задобрить. "Если и пересказывала, то со слов своей тети Нины. Потому что в отличие от вас Тоша говорит правду и мне успела исповедаться, что статью до сих пор не прочла. Не в этом дело... Она написана в определенном смысле против вас. Против таких, как вы. Я пишу о Климове как о центральной линии литературы. Доказываю это в духе Белинского, когда он бредил гегелевским "все действительное разумно". Реальность Климова состоит из неопровергаемых элементов. Мелких, иногда даже мелочных - в статье этого, понятно, нет, это я конкретно вас просвещаю, - потому и бесспорных. Обошлось Гегелем, но если бы понадобился Маркс, подтянула бы Маркса. Климов - не крупная фигура. Но из молодых единственная". "Бродский?" - полуспросил Каблуков.

"Вот! Есть талантливее Мишеньки, есть масштабнее, безудержнее, мятежнее. Есть, как любит говорить Ильин и, подозреваю, вы тоже, интереснее. Но все они почти целиком смещены в область поэзии. И как жанра, и как отношения к действительности. А есть действительность - только уже не с прозреваемыми в ней согласно "философии права" чертами абсолюта, а действительность власти. Кровавой - которую можно расшатать зубоврачебными щипчиками Климова и для этого объявить его Шиллером. Если можно опутать шелковыми ниточками, как Гулливера, и представить Мишеньку Свифтом, я сделаю это не задумываясь. Поэзия тоже расшатывает, не надо мне объяснять, но занимается этим так свысока, так небрежно, так вся, как ребенок, сосредоточена на самой себе, что Бог с ней, с поэзией, пусть играет в свои цацки. В молодости все пишут стихи. Один Мишенька прозу. Ну не один, пускай не один. Но Аксенов - это ведь юмор и манера, молодежный стиль. Терпеть не могу молодежный стиль. Битов - психология. Не перевариваю. Как будто сто лет назад не наигрались". "Они не прозу пишут, - вставил Каблуков, потому что об этом уже думал, - они просто пишут. Хотят назвать вещь. Есть вещь, есть для нее название, иногда одно слово, иногда абзац, иногда целая страница сколько потребует точность. Иногда для названия нужна юмористическая точность, иногда психологическая". "Чушь. Это и есть проза". "Проза - это фраза. Климов пишет фразу. Ее время кончилось. Кончается. Писать надо не как, а куда. Из точки А в точку Б". "Чушь. Писать надо что. А фраза, если уж на то пошло, - это именно поэзия. Сказал - и нет с тебя спросу. Бродский пусть раскладывает пасьянсы своей самодельной метафизики, Горбовский топчется в жмурки с "проклятыми поэтами", московский Крысолов Красовицкий свистит флейтой. Вы слышали, что столичная звезда Ахмадулина сказала Бирману? Гэдээровец, который сочиняет песни в стиле Брехта: его таскают в Штази, подсылают хулиганов, разбивают гитару. Она: что это вы нам поете про какого-то Вальтера Ульбрихта? Ульбрихт - муравей, застрявший в янтаре вечности... Ненавижу - это уже я говорю, а не она: не-на-ви-жу! Метафизиком был Введенский в "Большой элегии", флейтистом Мандельштам, проклят был Блок! Они убили их. Как говорит в "Портрете художника" отец: "Парнелл - они разодрали на куски его белое тело, как крысы в клоаке!" Я думала: что еще они могут придумать? После НКВД, лагерей, поруганий, растления оставленных в живых? Ваше поколение - вот что. Индифферентных, нон-шалантных молодых людей. Придающих социализму "человеческое лицо". Делающих власть приемлемой.

Я читала в "Искусстве кино" вашего "Замполита Отелло", я смотрела вашу "Ласточку". Климов слабенько, но эту полосатую будку с жандармом раскачивает - вы делаете косметический ремонт. Как вы могли, как вы смели кланяться в ноги БэА, брать у него рекомендацию! Предавшего принципы, которые разделял с друзьями, неизмеримо лучшими, чем он, и бессовестно продавшего их. Поэтому и герой у вас - замполит: я должна сопереживать замполиту. Еще бы он Бэашу и супруге его в бриллиантах, скупленных в войну, не понравился. То же и ваша кондукторша - трогательно, трогательно. Но ведь не живая девица, забитая или, простите меня, ссученная этой жизнью, как все такие, а символ. "Утепленный" разными душевными штучками, это вы умеете. Однако ласточка, ах-ах, с открытым клювиком, безумная, метафорическая. Расшибающаяся об грудь главного негодяя из игривой компашки, которая ее соблазняет. Вот они-то, золотая молодежь, сняты со знанием дела. И с сочувствием!

Понимаете, вы не по мне, категорически. Не лично - как явление. Кроме высказанного, есть еще упрек, и вместе они для меня перечеркивают вас как писателя. Климов, какой ни есть прозаик, маленький, или вяленький, или удаленький, он таким родился. Как рождаются поэтом. А вы, если перевести ваши сочинения в систему поэзии, ну как, скажем, в математике переводят из десятиричной в двоичную, поэтом - становитесь. Встречаетесь с другими пишущими, читаете, что они пишут, что до них написали, встраиваетесь в этот процесс, получаете развитие. Может быть, от рождения вы этого про себя просто не знали - не задумывались. Может быть, в вашем деле это в себе находят, открывают. Что ж, в таком случае это означает только, что в вашем деле нет поэзии. Не стишков, а непременного элемента жизни. Витамина - в отсутствии которого умирают. Как жена Герцена.

Я вам скажу, зачем все это сейчас выкладываю. Затем, чтобы иметь право отныне про это говорить открыто всем, а не как будто у вас за спиной. Я люблю Нину, а Тоша вообще полумой ребенок. Но вы не по мне".

Пока она говорила, он раз-другой хотел несколько слов по ходу вставить. Даже как бы и прошептывал - не открывая рта. Про то, что был на той вечеринке, где Бирман пел, и так как пел по-немецки, а языка Каблуков не знал, то слова Ахмадулиной отложились у него в сознании не только ее откликом на пение - столь разозлившим Калерию, а его, честно сказать, тогда повеселившим, - но также и содержанием того, что тот поет. Про то, что это фильм Калиты и ласточка - Калиты, а его, каблуковское, "Ниоткуда никуда", название и идея, но кино делается сотней людей, каждый гребет своим веслом, все знают общее направление, однако курс - у сценариста такой, у оператора не совсем такой, у режиссера совсем не такой, не говоря о постах наблюдения и впуска в гавань. Что к БэА он пришел не нравиться, а получить рекомендацию; не досье его изучив, а поглядев две-три картины; не к частному лицу, а к официальному. Все это не меняло сути происходящего: ее вызова его к себе, ее оценки его, подаваемой в форме общественного заявления, ее желания оповестить его о своей и своего круга непримиримости и намерении противодействовать тому, что он собою представляет. То есть конкретно ему. И, наконец, ее обозначения своей позиции, хотя это не было целью, а лишь вытекало из происходящего. Возражать или что-то объяснять означало бы сбивать происходящее с прицела, мутить чистоту и ясность факта.

Так что он дождался конца, помолчал и спросил: "Солженицын - не хотите ли вы сказать о Солженицыне? Едва ли еще будет такая минута, а я хотел бы знать ваше мнение о нем. Мне кажется, он не вполне вписывается в картину, которую вы рисуете". Теперь она - подавшись к нему и впившись в него взглядом, - как будто что-то говорила, что-то, даже казалось, неистовое, хотя губы были, наоборот, крепко сжаты. Потом отклонилась удобно на спинку кресла, словно успокоившись, и произнесла: "Нет, я не хочу говорить о нем. Но раз вы просите и после того, что выслушали, а главное, как безропотно, то есть мужественно, слушали, думаю, вы заслужили. Александр Исаевич не бог. Но герой. Гектор. Дело давно проиграно, много раз - когда Трою подставили, когда боги ее сдали, когда все это поняли, когда конь уже у ворот. А он не боится. Но мы навидались героев. Революции, гражданской войны, Днепрогэса, Великой Отечественной, космоса, спорта, Советского Союза. Он - все это с частицей "не", но он герой. Он - большевик с частицей "не". За то, что "не", я становлюсь перед ним на колени, но нам бы чего-нибудь поменьше. У них - у тех, кто устраивает нашу жизнь по своему плану, у нынешних - нет героев, кроме ими же назначаемых. А реальных нет. И нам надо так. Они заинтересованы, чтобы мы делали ставку на героев. Поражу пастыря - и рассеется стадо. А вот когда все более или менее на одно лицо - как они, непонятно, кого поражать. Нет-нет, пусть шашка ходит вперед только на одну клетку, но у них и у нас одинаково. Солженицын - большой человек, такие, как он, много дров наламывают. А лес и так вон какой разреженный".

"Спасибо, - сказал Каблуков. - Теперь, наверное, можно идти?" "Если у вас больше нет вопросов". "Сейчас нет. Может быть, появятся". "Моя дверь для вас не закрыта, приходите, спрашивайте". Он поднялся, несколько раз неловко кивнул головой, пошел к выходу. "Тогда у меня есть вопрос, - сказала она вслед. - Что вы обо всем, что я вам наговорила, думаете? Было бы искусственно на этом расстаться. Вы не мальчик, который является покорно слушать выговор. Таким уходом вы даете основание подозревать в вас высокомерие и задние мысли. Будьте так же откровенны, как я". "В том-то и дело, что тут есть, над чем подумать". "А с ходу?"

"Вы даете основание подозревать вас в нелюбви к таланту. К тому, что есть такая вещь. Я не про себя, упаси Бог. Но Бродский вам не подходит. Горбовский, Красовицкий - раздражают. Солженицын - а "Денисыч" ведь замечательно талантливый рассказ - лучше бы писал, как Дудинцев. А хорош Климов. У него герой, его любимец, сочиняет стихи "Сквозняк забот и су2ет... Прикрой фрамугу, дует". Единственное, что запомнилось, не обессудьте". "Талант. Хотела бы я знать, что такое талант. Есть текст, а талант - это то, что изображают, шевеля в воздухе пальцами". "Ну да. Потому что талант - это то, что не помещается в текст. То, что дает о себе знать, производя первоначальное впечатление ненужного, даже неуместного, а в итоге оказываясь самым убедительным качеством текста". "Мудрено. Нельзя ли пример?" "Например..."

Каблукову пришла на ум безрукая Венера на спортбазе волейболисток, спарринг с мячом на лужайке, окруженной старухами вымирающей деревни, сгустки тени на лесной опушке, принимаемые глазом за повесившегося Касьяна. Он хотел сказать, что это небесталанно, и объяснить почему. Но это был он, мысль как на грех уперлась в "Конюшню", запуталась и не могла выскочить из ловушки. В отчаянии он готов уже был - извинившись, что ничего другого нет сейчас под рукой: в конце концов, что она? не поймет? - выложить эти примеры, когда вдруг вспомнил, что это сценарий Дрягина и ссылки на него окажутся страшно запутанными и странными. "Ну что? - растерянно проговорил он, усилием воли заставляя себя вспомнить таблицу умножения. - Ну, зима, крестьянин торжествуя на дровнях обновляет путь. Торжествуя - совершенно ни при чем, невпопад, ни к чему, но это и создает эффект зимы". "Не понимаю, произнесла Калерия властным голосом преподавателя, услышавшего жалкий студенческий ответ. - Текст понимаю: крестьянин торжествуя - семантический перенос признака с прихода зимы на крестьянина... Кроме обвинения в неприязни к таланту, что еще?"

"Что-то личное у вас есть ко мне, - сказал Каблуков уже твердо. - Это чувствуется. Может быть, не у вас ко мне, а у вас к людям. Может быть, не у вас ко мне, а у людей. У многих. Я с этим сталкивался, вид идиосинкразии, отсутствие сродства. Может быть, враждебность из-за потери Тони - той, что была полувашим ребенком. Плюс определенная расположенность ко мне Нины Львовны - без вашего разрешения проявляемая. Может быть, ничего этого нет, только моя "психология", а всё ровно так, как вы изложили, несовместимость идейная. Я же говорю: я должен подумать". "Постарайтесь, чтобы это было не о себе. - Она немного наклонила голову, в знак прощания, но не протянула руки. - Самая большая к вам претензия - ко всем вам, - что то, что вы думаете о себе, вы считаете объясняющим не себя, а мир".

"А Климов, - вдруг сказал он, уже выйдя на лестницу, в закрываемую Калерией дверь, - первый номер нового литературного клуба. Который, как вы прекрасно знаете, организован и контролируется КГБ. Но все сто его членов с ним во главе исходят из того, ведут себя и действуют, как будто это клуб и клуб. Ком лез'отр. Как вы на это смотрите?" "Откуда вы знаете по-французски?" - спросила она ошеломленно. "Не помню, где вычитал. Впопад?" "Ну да. Это значит "как любой другой". Вы хоть понимали, что говорите?" И расхохоталась - весело, простодушно, свободно. Став милой, женственной. Привлекательной. На пятнадцать или двадцать секунд смеха.

XVII

"С Голливудом будете разговаривать?" - строго сказал в трубке женский голос. Сперва по-английски спрашивали, мистер ли он Каблуков, потом кто-то очень оживленно на ломаном русском, обращаясь к нему "маэстро", просил оставаться на линии, наконец телефонистка с интонациями начальника штаба взяла дело в свои руки. Звонил Артем Калита. Будем делать большой фильм. Масштабный, панорама жизни. Высокобюджетный. Не как "Бен-Гур", конечно, но с широким размахом. Про Россию. Про Россию, впечатляющую американцев и понятную им. Ближе всего к Дрягину (очень, кстати, похожему на Каблукова), если бы он укрупнил личное до общенационального. Современную "кинороссию". "Долгий день", "Нюрнбергский процесс" - названия для ориентировки, только ориентировки. Личная судьба вписывается в великую историю. С заменой на великую географию, у нас это внушительней. Тайга, степь, реки - не видно другого берега, Ледовитый океан. С итоговым выходом на великую нацию. Способную на великие дела. Есть что-нибудь в этом роде на примете? Или начинать от нуля? "Потому что я от тебя не отстану, я знаю твой стиль и твои возможности, ты мне нужен".

Есть, сказал Каблуков. Масштабный, панорамный, про Россию. Не сценарий - идея: как "Ниоткуда никуда". Называется для начала "Бинокль". Отец привозит цейссовский бинокль с войны. Выросший сын берет его с собой на строительство железной дороги в Сибири. Она должна соединить несколько новых месторождений полезных ископаемых и гидроэлектростанций. Бетонная плотина, на ней человек, видимый только в бинокль. Отсюда уточненное название "В бинокль". Тут определение и эстетики, и жанра, и сюжет.

Персонажи атомизируются и разлетаются. Расползаются кто куда по мере удаления железной дороги от начального пункта - по мере ухода в пространство, для которого она лишь линия среди множества неосуществляемых. Под конец опять всё и все сходятся в точку: образ жестяной банки, скомканной взрывом аш-два и о-два. Банка с дыркой на трети высоты от дна: верхняя часть заполняется через узкий шланг водородом, нижняя кислородом, искра, гром, все глохнут, вместо газа крошечная капля воды, атмосфера плющит жесть. Опыт в школьном кабинете химии. Всё. Не то, что тебе, Калите, нужно, но другого нема2.

"Так, так, так, - протянул Калита. - Так. Так. Не то, что мне нужно, но, может быть, мне и было нужно не то. "Ниоткуда" тоже было не "Ласточка" а стало. Я начинаю думать. А ты начинаешь работать. Если я сказал "да" после десяти твоих сумбурных фраз, у тебя нет выбора, ты отвечаешь тем же. Одновременно я начинаю это дело здесь проворачивать. Название "Север, Сибирь"". "Название "Железка", - сказал Каблуков. - Соображаешь?" "Для минского кинофестиваля. А для Голливуда "Зе Норз запятая Сайбириа".

На этот раз Каблукову физически не хотелось ни соображать, с какими персонажами и какое действие разыграется, ни садиться за стол их и его прописывать. Того вида, тех десяти "сумбурных" фраз, в каких он изложил дело Калите, ему было совершенно достаточно. Именно незнание конкретных ситуаций и людей, неуверенная догадка о том, каковы ситуации и как люди в них себя ведут, свойственные картинке, пойманной в бинокль, привлекали его и составляли сущность предмета. Замысел и был сценарием. Железная дорога использовалась как рельсы для тележки со съемочной камерой. Объектив ехал и через бинокль ловил, что открывалось взгляду сценариста, который указывал на это режиссеру, а режиссер оператору. Из-за неприсутствия на месте действия, наблюдаемого с порядочной дистанции, объяснение того, что что значит и в какой связи одно с другим находится, оказывалось принципиально произвольным. Фрагменты складывались в мозаику, которая в конце концов могла выглядеть абсурдом и завести сюжет в тупик. Однако цепочки неразрешимых положений, набранные, как выяснялось, логикой фантазии наблюдателя, убедительностью не уступали цепочкам, выкованным реальностью.

Недели две он кряхтел, жаловался самому себе на судьбу, Тоне говорил, что сценарное ремесло унизительное, ни творчество, ни профессия, и он не прочь вернуться к электротехнике. А когда сел за стол и за еще две недели написал со скрипом первые десять страниц, позвонил следователь майор Смирнов из Комитета Государственной Безопасности и сказал, что просит прийти его на Малую Лубянку, такой-то номер, такой-то кабинет, и слать ли с нарочным повестку или довольно устного приглашения. Каблуков только спросил, по какому делу. По делу двенадцать-двадцать, а подробности при встрече.

Собираясь и натужно шутя с Тоней насчет зубной щетки и теплого белья, он признался себе, что испытывает, помимо тревоги, впрочем, поверхностной, возбуждения и интереса, еще род облегчения. Чего-то, что отвлекло бы его от сценария, он все это время искал, правда, надеясь, что, отвлекшись, набредет на какой-то нежданный ход, который двинет дело: так у него уже несколько раз бывало. Смирнов, лет пятидесяти невзрачный тип с невыразительными манерами и интонациями, контакта с ним не устанавливал, а, согласно инструкции, мямлил минут двадцать про то и се, не требовавшее от Каблукова участия. На вопрос, в чем же, собственно, заключается дело двенадцать-двадцать, не ответил, домямлил до нужного срока, после чего спросил, не звонил ли кто-нибудь Каблукову в последнее время из Голливуда. Когда тот снова и более твердо заявил, что хочет знать, на каком основании вызван, последовало разъяснение, что допрос ведется в том порядке, который обеспечивает наибольшую эффективность следствия, и что на нужном этапе содержание дела будет, безусловно, ему открыто. Каблуков рассказал про звонок Калиты, ограничившись тем, что говорили на профессиональные темы, и повторял это столько раз, сколько Смирнов в разных вариациях спрашивал, на какие конкретно. На те же, какие обсуждались во время совместной работы над фильмом "Ласточка". Было впечатление, что следователь, прослушав запись телефонного разговора, спрашивает формально, с единственной целью в случае удачи перевести его из "подслушки" в "показания". Он сказал, что "Ласточку" видел, и, хотя единой оценки нет, многое спорно, но он и товарищи относятся к работе Каблукова как сценариста - и долго, долго подыскивал слово, буквально выдавив из себя наконец "положительно".

Ну вот, теперь как раз наступил момент сообщить, по какому факту заведено дело, потребовавшее явки Каблукова. Но прежде он должен дать подписку о неразглашении. Потянулась добрая четверть часа препирательств. Каблуков нажимал на то, что не может обещать неразглашения еще неизвестных ему сведений, которые могут касаться, например, его личной жизни или его близких и тем самым подлежать выяснению с другими, в частности, с близкими. Следователь - на то, что есть дела государственной важности, которые не могут быть доверены любому: например, в научных учреждениях, выдавая допуск на работу с секретными материалами, не открывают секретность предварительно. Каблуков предложил, чтобы ему показали дело с грифом "государственной важности" или "секретно", и тогда, подписывая протокол допроса, он припишет: материалы дела двенадцать-двадцать государственной важности обязуюсь не разглашать. Смирнов молчал, то ли обдумывая, то ли тянул резину. Потом, выбрав, по-видимому, не выиграть, не проиграть, а остаться при своих, сказал не без скудной торжественности: "Совершил побег и попросил политического убежища в Голливуде бывший секретарь Союза кинематографистов сценарист фильма "Конюшня" Сергей Дрягин".

А, так вот что значил "Тряпкин". С неделю назад вдруг позвонил Савва Раевский: сейчас по Би-би-си передали, что Тряпкин, киношник, где-то остался - знаешь такого? Может, правда, не так расслышал, глушили по-"грязному", когда вой как будто себя же сжевывает... "И чем я могу быть вам полезен?" - спросил Каблуков Смирнова. "В его записной книжке был ваш телефон". "И?" "Расскажите, как он вынашивал свой план". "Со мной не делился". "Но вы встречались с ним". "Я член Союза, он секретарь, встречались". "И о чем говорили?" "Тоже на профессиональные темы". Со стуком распахнулась дверь не из коридора, а из соседнего кабинета, и в нее, как будто до этого мгновения его удерживали, ворвался грузный, с крупными чертами злобного лица, устрашающего вида мужик с двумя листами машинописи в руке. "Как профессиональнее изменить родине?! - закричал он на Каблукова и, встретив его безмятежный, под стать молчанию, взгляд, взревел: - Вы почему не отвечаете?! Вы знаете, где находитесь?! Вы знаете, что идете по делу о государственной измене?!" Каблуков поглядел на Смирнова, словно недоумевая и прося разъяснить, кем, а также зачем адресуются эти вопросы ему. Несколько секунд яростного дыхания Карабаса Барабаса, спокойного ожидания Каблукова, нейтральности, как бы заданной по роли, Смирнова, и голосом, который в телефоне следует после "ждите ответа", он представил коллегу: "Полковник Мухин, старший следователь по делам о госизмене".

"Ваше положение, - сказал, сев наконец третьим за стол, Мухин с отвращением к Каблукову и прорывающимся за словами бычьим рыком, но все-таки более повествовательно, - гораздо, гора-аздо хуже, чем вы думаете или по крайней мере хотите нам показать. Не буду играть с вами в кошки-мышки", - и протянул первый из двух листов: с каблуковской распиской о получении от Дрягина пятнадцати тысяч. Каблуков посмотрел, вернул и сказал: "Да?" "Не много? - за консультации по текущей работе киностудий?" "Мне тоже так казалось. Но сумму определял не я, а секретарь Союза. Хотя, если раскидать по месяцам, полтора года, около тысячи в месяц, за творческую работу теперь и мне оплата представляется адекватной". "Я - на своем месте столько не получаю". Сказано было так, что Каблуков оценил зарплату Мухина в семьсот-восемьсот, и сказал: "Предполагаю, мой отец - он тоже полковник получает еще меньше вашего". На языке вертелось "правда, он полковник реальный, у него полк, вы-то ведь без полка", но на рожон не полез. А подмывало - за хамство.

Вообще страха, конкретного, что заберут, он в себе не находил. Так, за здорово живешь, оставят в своих лабиринтах под замком в надежде, что он, тоже за здорово живешь, станет наговаривать - то, что они ему скажут, - на Дрягина, - не ощущалось этого. Они же, с почти стопроцентной вероятностью, и заслали, и теперь ради одного сомнительного правдоподобия устраивать спектакль с Каблуковым с почти стопроцентной вероятностью скандала, который, неровен час, может погубить весь замысел, - едва ли. Так что и робости не было. Оставался страх отчужденный, "страшный", тот, что испытывал врач у него в сценарии, точнее, вкус этого страха, внутри, - который вдыхают или проглатывают неизвестно когда, в бессознательном младенчестве, если не в материном животе. Что это все-таки "лубянка", безликий монстр, бульдозер, лабиринт, полярный круг.

"Проверим!" - рявкнул Мухин. "Да, по ведомостям". "А пока объясните вот это". - И протянул второй лист: перечисление действующих лиц "Конюшни". Оно же сбоку было еще раз переписано кем-то от руки в столбик - по слову на каждого: Корреспондент, Алфеев, Бойко, Люда, Устинья, Касьян, Ольга, Врач. Каблуков, сразу поняв, о чем речь, разыграл недоумение. Он сам всю штуку и придумал: отнюдь не предвидя нынешнего поворота дел - просто как самодельное оружие на случай неожиданных дрягинских каверз. "Читайте, - приказал Мухин. - Читайте-читайте, по первым буквам. Как у вас такой шифр профессионально называется? Акростих?" "Смотрите-ка, - сказал Каблуков. Действительно. Моя фамилия". "И какая роль отводилась этому в вашем общем заговоре?" "Про заговор не знаю, но любопытно. И, признаюсь, немного неприятно. Зачем он это сделал? Не случайно же".

Начался рутинный допрос: когда познакомились? когда знакомство прервалось? когда возобновилось? переписывались ли в промежутке? в каких отношениях находились? Для этого хватило бы одного Смирнова, но Мухин цеплялся к каждому слову и вообще сидел, олицетворяя своим видом обличение Каблукова в тотальном вранье. Встреча продолжалась без малого два часа, протокол получился хилый. Каблуков подписал, и все поднялись. Он был выше Мухина на полголовы, Смирнова на голову и почувствовал, что так в этом здании не должно быть и что они, во всяком случае Мухин, на это тоже обратили внимание. Так было, они знали, неправильно, и прежде, между тысяча девятьсот семнадцатым и пятьдесят третьим, из-под таких высоких выдергивали стул, сбивали ударом на пол, а может быть, развлекаясь, кричали театрально "на колени!". Сейчас Мухин все с той же зверской физиономией и тем же омерзением к Каблукову пообещал, что он сухим из воды не выйдет. Смирнов механическим голосом осведомил, что, как одна из ключевых фигур, он будет вызван еще. После чего Мухин обменялся с ним дурацкими фразами: "А ты возьми с него подписку о невыезде". "Да бланка сейчас нет". Уже в дверях Каблуков услышал: "Не рассчитывайте, стоя на антисоветских позициях, что ваш путь в кинематографии будет гладким. Я лично прослежу, чтобы так не случилось". На этот раз старший следователь по изменам родине выбрал тон Левитана.

XVIII

Заехал в гости Савва Раевский, без звонка, и вахтер-консьерж внизу не остановил. Савва, посмеиваясь, бормотал: "Где-то когда-то небось в рожу мою заглянул. Но не расчухал - я вел, меня вели? Понял только, что у себя видел - в Лефортове, на Лубке. "Своего" надо пропустить... Ну рассказывай. Если не против". "Про что?" "Слушок слили - до тебя еще не доплыл? Что Дрягин - навоз, ничего из себя не представляет, погнался за длинным баксом. И подлинное лицо его сейчас открылось благодаря сотрудничеству со следствием его приятеля Каблукова. А я к слушкам внимателен: подбираю, складываю в папку". Он поднес палец к губам и достал из-за пазухи схваченные скрепкой листки папиросной бумаги с машинописью. Поверху "Хроника текущих событий" и густо напечатанные абзацы сообщений о допросах, обысках, арестах, сопротивлении, событиях в зоне. Перелистнул страницы и ткнул в "Попросил политическое убежище...". Кончалось: "Слух о сотрудничестве со следствием известного сценариста Н.С.Каблукова скорее всего является обычной дезинформацией, распространяемой КГБ". "На моей совести и под мою ответственность, - сказал Раевский. - Все-таки я тебя знаю. Так что не подведи". Выражение глаз было такое, что хочешь - принимай за шутку, хочешь - всерьез.

Через неделю позвонили с "Мосфильма": недоразумение с короткометражкой по его сценарию, "Пикник". До сих пор самое симпатичное было из всех его предприятий, от начала до конца легкое, без канители обсуждений, без прохождения инстанций, неделя работы, договор, пятисотрублевый аванс. Каблуков тогда еще мотался между Ленинградом и Москвой, его нашел Тамаз - в Доме кино как-то познакомились, а могли и на Телеграфе, и в любом застолье. На этот раз просто выловил на вокзале. Высокий сероглазый красавец атлетического сложения, "переходящий приз улицы Горького". Это отнимало у него много времени - и на то, чтобы противостоять этой, на роду написанной репутации, и на то, чтобы подтверждать ее. Говорил, что он абхаз и одновременно, что внебрачный сын Берии. Это было лишнее: на Горького его держали исключительно за "Тамаза-грузина". Очаровательно рассказывал про свое тбилисское детство и юность, столько же про школьных, дворовых и уличных товарищей, сколько и про окружавших взрослых - загадочных экзотичных существ, каких-то фантастических автобусных кондукторов и счетоводов, устраивавших кутежи, перестрелки, скачки и загораживавших двери обожаемых ими женщин корытами, полными роз. Приходя на просмотр, а после обязательно заруливая в ресторан, разительно отличался от подавляющего большинства киношников, сберегавших свое прошлое для будущих сценариев и нет-нет записывающих что-то в карманные блокнотики, в частности, и за ним. Он разбрасывал свои истории щедро, справедливо полагаясь на обаяние, которое нельзя было перенять, а могла создать исключительно его индивидуальность. На атмосферу, в которую он окунал событие и участвующие в нем фигуры и которую передавал тончайше - мелодичной интонацией, мгновенными паузами, жестикулирующими пальцами.

Но писал из-под палки, как правило, отрывки, больше всего похожие на французские стихи в прозе, полустраницы, иногда так и оборванные, по пол-листа, неаккуратно. Нарекания со студий сыпались постоянно, однако уж больно он походил на сказочное для этих и любых студий животное, единорога с гобелена, чтобы кому-то в голову пришло окончательно с ним разрывать. Так и числился годами "режиссером в простое". Поймав Каблукова, он тут же, на перроне, налил ему и себе в пластмассовые стаканчики вина из бурдюка, впихнутого в рюкзак, который таскал за плечами, и в такси объяснил, какой сценарий хотел бы от него получить. Из московской жизни, из московской - или из ленинградской, все равно, а переведет он, Тамаз, или не переведет сюжет на грузинскую почву, это уже его дело. Как компания, молодая, выезжает за город, электричкой, на воскресный день, устраивает костер, шашлык, эта с этим, эта с этим, эта с этим, эта одна, этот и этот тоже, но ту волнует тот, а к той влечет того, плюс портвейн, водка и солнце, плюс река, роща, трава, а кто они, эти та и тот, та и тот, этот и эта, мы прекрасно знаем, инженеры НИИ, учительницы, художничек, геолог, медсестричка, и характеры их знаем, и их души. У кого замысловатые, у кого немудреные, но у всех беззлобные, открытые другим, открытые дружбе и только потом собственным интересам, хотя бы и любовным... И что происходит, спросил Каблуков... Ах, что происходит все происходит - как будто не знаешь.

Каблуков в тот же день сел, написал первые пять и в следующие дни еще по столько же страниц, всего тридцать, единым духом, в охотку, без затруднений - отдавая себе отчет, что пишет как бы и Тамазовой рукой, с его голоса. Как бы отчасти и по-грузински, с их отношением к жизни, с их установочной joie de vivre, южнохристианской радостью жизни. Тамаз забрал, не читая, запихал в карман рюкзака, от которого на этот раз несло возбуждающим запахом специй, вынул из него несколько пучков уже вянущей, но все еще ароматной травы, сунул в руки Каблукову, расцеловал и пропал почти на месяц. Потом опять - выскочил прямо на него в Доме кино, но на этот раз, может быть, и случайно: сбега2л вниз по лестнице, когда Каблуков с Тоней поднимались на просмотр. Сказал, что все-таки переместил действие в Грузию, просто переписал, почти не изменив текста, даже большинство имен оставил. Точнее, переписал его приятель, очень талантливый грузинский прозаик, это его первая проба работы для кино. Но картина все равно будет мосфильмовская, и сценарист - он, он, Каблуков, а они с приятелем только под титром "при участии".

И вот сейчас звонили с "Мосфильма", чтобы довести до его сведения, что картина принята комиссией, но его имя снимается с титров. Потому что все происходит в Тбилиси, на пикник компания выезжает в Мцхету, река - Кура, точнее, слияние Куры с Арагви, конкретный топоним, и это не механическое перенесение действия, а сама органика поменялась. Местный характер, нравы, обычаи, конкретные детали диктуют форму, которая и составляет существо фильма. И хотя интрига та же, она играет всего лишь роль маршрутов, по которым ходят действующие лица, да и интрига - сильно сказано: так, набор напрашивающихся коллизий. Опять же действующие лица: вместо двух учительниц - учительница и врачиха, вместо художника - поэт, вместо геолога - инструктор альпинизма. Вместо водки - чача. Персонажи обращаются друг к другу не "старик" и "старуха", как в его тексте, а "дорогой", "дорогая", время от времени "генацвале"... Сперва решено было в титрах написать "сценарный замысел Николая Каблукова", но и это не выходит замысел-то Тамаза. К тому же слишком много "сценарного": четверо грузинских сценаристов, он пятый... Четверо? - переспросил Каблуков. Ну да: Тамаз, его друг-прозаик, русская студентка Литинститута, в которой Тамаз открыл драматурга, и автор диалогов, с которым он сотрудничает чуть не со школы.

А как он сам на это смотрит? - спросил Каблуков. "Чтобы вы сняли свое имя? Так он нас и попросил. Вы ведь его знаете, он человек исключительно деликатный и чистый, он никогда бы не решился вам это предложить". "А чего-нибудь пониже деликатности и чистоты тут нет? - проговорил тогда Каблуков. - Я так решаюсь сказать, чтобы после не жалеть, что не сказал, а благородно, без звука скушал. Я имя снимаю..." "Аванс остается за вами", вставил тот: он был главный редактор объединения, пожилой человек, либеральных, насколько возможно, взглядов, всегда благожелательный к Каблукову. "Я имя, естественно, снимаю, а режиссеру, если захотите, передайте, что понимаю, что его на это вынудили, и зла на него не держу. Хотя, когда вынуждают, особенно хочется не сдаться или по крайней мере продержаться как можно дольше". "В таком случае, Николай Сергеевич, - быстро и словно бы прикрывая трубку ладонью ответил тот, - и подумайте, что или кто его вынудил. Давление, гм, так сказать, извне, которому, в самом деле, мы умеем сопротивляться? Или сродни тому же сопротивлению нежелание видеть свое имя рядом с тем, кто давлению с легкостью уступает?" И короткие гудки.

Это он про то, что я Дрягина продал, объяснил, рассказывая Тоне, Каблуков... Называется в шахматах "вилка", сказал, опять появившись, Раевский, до которого эта история дошла. Какой ход ни делай, ты под боем. Я этим витязем в норковой шкуре предпочитаю любоваться издали, из соседней зоны. Бурдюк в рюкзаке, вино в пластмассовый стаканчик прямо посередине улицы - так прелестно: девственная, наивная непосредственность! Бурдюк деда, рюкзак - дяди, вино - рубль литр, а для Москвы - ну Пиросмани, дитя! И тут ему на студии в отделе кадров намекают: зачем вам Каблуков? У вас ведь: вы, да друг, который половину себе, половину вам, да подружка-блондинка, которая вам всю себя, да школьный товарищ, который себе четверть, вам три, так или не так? Тем более что вы - человек чести, а он - в КГБ друга предал... Или на наживку испуга берут и его пальчиками одну твою ладью с доски снимают, или на наживку высоких принципов - и другую. Ты в обоих случаях остаешься без качества, Тамаз Великолепный-с, грузинская кинематография-с, следователь полковник Мухин, само собой, с двойным и даже тройным.

"Слишком уж беспощадно, - сказала Тоня, когда он ушел. - Мне это угощение вином как раз нравится. Немножко вино, немножко кино. И неважно, сколько стоит. Но ты, смешно сказать, наблюдательный-наблюдательный, а в людях - тут я с Раевским - разбираешься, как Герцен и Огарев на Воробьевых горах. Ты увлекаешься, даешь себя увлечь. Я тебя за это еще больше люблю, но ориентироваться в повседневном это не помогает. Увлеченный взгляд, он уже не предмет видит, а свет, которым сам его заливает. У тебя кто хороший, тот вообще хороший. А не до черты. Дай этому Тамазу досюда быть поэтом, лилией и жар-птицей, а отсюда - карьеристом и советским человеком".

XIX

Пробегая глазами книжечку нового ежемесячного календаря Дома кино, Каблуков наткнулся на имя Марка Ильина: конференция "Реальность в кино и кино в реальности" и он среди участников. Ни тема, ни еще больше Ильин, который выложит очередные прогрессивные банальности с фигой в кармане и опять поставит его в глупое положение помалкивающего, улыбающегося, то есть по виду одобряющего единомышленника, нисколько Каблукова не интересовали. Но история с "Пикником", вызов и разговор в Комитете, из которых она, судя по всему, вытекла, и вся - от писания "Конюшни" до побега - история с Дрягиным нервировали его: он решил пойти, чтобы проверить. Почувствовать, насколько расползся пущенный о нем слух, изменилось ли отношение; приглядеться, действительно ли фамилию убрали из титров по указанию откуда-то или просто по инициативе Тамаза; наконец, показать, что вот он о2н, наветы ему, как наветам и подобает, по фигу, захотел и пришел.

То, что место справа и место слева от него остались не заняты, ничего не значило: зал был неполон, не он один так сидел. Пожалуй, он один обратил на это внимание. Ильин говорил до такой степени ожидаемые вещи, что они не откладывались в памяти: хотя бы то было хорошо, что им не требовалось ни возражать, ни с ними соглашаться. В перерыве все потянулись в коридор, Каблуков дождался, когда тот его догонит, и чуть-чуть более приветливо, чем чувствовал, поздоровался. Ильин остановился, Каблукову даже показалось, что сделал маленький шаг назад, чтобы иметь дистанцию, с которой с ним говорить, и так, что обернулись все находившиеся поблизости, произнес: "Прежде чем ответить, я хочу услышать вашу интерпретацию небезызвестного вам темного дела".

Странно: не выпад, не скандальность момента, не злорадная заинтересованность, с которой на него уставились вокруг, наконец, не весь клубок ощущений, неприятных до болезненности, до пустоты в животе и легкой тошноты, до мгновенных жара и ледяного холода, поочередно бросившихся в голову, подействовали на Каблукова сильнее прочего - а неожиданность его положения относительно собственной судьбы. С тех дней, как идея принимать, понимать и воссоздавать опыт жизни в виде грандиозного сценария, хотя бы и разбивающегося сплошь и рядом на отдельные, обладающие собственной завершенностью главы, оформилась и захватила его, он привык, что не он делает, а с ним делается. Его же функция и одновременно обязанность угадывать в этом, различать черты, опознавать повороты как замысла в целом, так и тех сцен, записать которые он предназначен. Даже берясь за предложение Дрягина, он всего лишь дал нести себя течению - просто потому, что остаться на берегу означало уклониться от действия. В яркий летний призывный полдень полезть на печку спать. Судьба развертывалась через его согласие и последствия такого решения, а не мимо них. Опять-таки с ним происходила история, а он в нее вглядывался. Но сейчас он должен был или навязать действию и, соответственно, сценарию свою волю, или предпочесть какой-то другой, в котором ему предлагалась парадоксальная роль неучаствующего. Уже и не наблюдателя, а бесчувственного тела.

Он сказал: "Что бы вы хотели узнать?" "Насколько вы в этом деле замешаны?" "Второе лицо - вас устроит?" Каблукову было все равно, на то ли, что вкладывал Ильин в вопросы, он отвечал. "Вы сознательно на это пошли, или не понимая, что к чему, или не замечая, что вас вовлекают?" "Прекрасно понимая". "И зачем?" "Чтобы заработать кой-какой капитал". "И за что же вам платили эти?!" - возгласил Ильин с максимально саркастическим пафосом, оставляя "тридцать сребреников" висеть непроизнесенными. "Ну за что, за что? За то, что я умею делать". "Не вдаваясь в то, благородно это или безнравственно, не так ли?" "Я из благородства профессии не делаю". "Вы хотите сказать, что я..." "Я говорю про себя, а не про вас. Каждый зарабатывает, как умеет. За публичную декларацию благородства тоже платят. В другой валюте. Я предпочитаю общепринятую".

Как все-таки Каблуков в случившемся участвовал да и что в конце концов случилось, ни для Ильина, ни для остальных слушавших ясней не стало. Наоборот, еще запуталось. Полноценного скандала тоже не вышло - так, разругались, а это среди кинопублики с ее комплексом неполноценности, перманентной возбужденностью и надрывом, не редкость. На пафос и риторику Ильина Каблуков ответил тоже излишне торжественно: "Я предпочитаю общепринятую!". Как говорил в таких случаях Валера Малышев: "Что-о за дела?" Тоня, выслушав, сказала: ну и черт с ним. Крейцер: да пошел он. Аверроес, навестив: не станем же мы обсуждать то, что сказал Марк Ильин, всерьез. Гурий: по мне, советское вранье честнее этой вшивой порядочности - я имею в виду вшей как паразитов на живом теле и крови. Изольда, узнав от Гурия: видела я вашего Ильина - клянчащая улыбочка, которую он считает обольстительной... В общем, единогласно. Неприятно было только то, что Каблуков со всеми ними об этом говорил. И именно с теми, в чьей реакции был уверен. Искал одобрения.

Теперь ему хотелось съездить в Ленинград, чтобы узнать, какая реакция там. Чего скрывать, сказал он Тоне, противно. И еще противнее, что разнервничался. Он еле дождался вызова на "Ленфильм", тоже малоприятного: вдруг потребовались поправки к сценарию, который не он и писал, а был когда-то позван привести в приемлемый вид и который с тех пор лежал без движения, да и сейчас в производство не запускался, однако вот чье-то строгое внимание неожиданно привлек. Встречая знакомых, Каблуков чувствовал себя напряженнее обычного, ловил себя на том, что не столько смотрит на них, сколько прищуривается. Не столько наблюдает, сколько выискивает годное на то, чтобы сделать заключение. Почти всех он встречал на улице. Только Гурия видел дома, три вечера к нему приходил из проведенных в городе пяти дней. В первый у него была Изольда, специально на Каблукова пригласил, - и в последний, когда он зашел без предупреждения, наудачу, она там сидела курила. Остальных - кого где, по большей части в садах и садиках. Когда жил в Ленинграде, он эти рощицы из общего городского пространства не выделял, а тут стало на них сносить. Этакое легкое наваждение - как несколько деревьев вместе, он к ним. По тротуару метров двести до нужного места, а через трамвайные рельсы в чахлый проходной сквер да по его петляющим дорожкам еще столько же, однако тянет, физически. Он уже себе объяснял то ли набежавшей за годы нехваткой живой природы, то ли привыканием к московской деревенскости. По которой, правда, не погуляешь, не ленинградские прогулочные треки, ради которых, кажется, вся Пальмира и строилась. Начинающиеся от любого подъезда, с любой остановки и пролегающие, куда ни пойди. И так по почве, сырой, чистой - или сухой, но все равно чистой, если же где и грязной, то не изнутри - земляно, а извне - пыльно, масляно, помоечно, - вдоль клочковатой травы мимо затвердевших по-городскому стволов проходя, он натыкался на знакомых или тех незнакомых, которых узнавал по увиденным где-то когда-то столь же мимолетно их лицам. И с кем здоровался, на тех глядел пристальнее, чем прежде, от каждого ожидая чего-то подобного тому, что выкинул Ильин. Из-за этого и здоровался напряженнее и неувереннее, чем прежде, то есть просто смотрел в глаза и неопределенно кивал, готовый в зависимости от ответа развить свое приветствие в улыбку, в "как дела?", в короткую болтовню - или пройти мимо, как случайный человек, каким-то своим мыслям покачивающий головой.

И от отвечающих, останавливающихся, выражающих радость, и от делающих небрежное движение плечом, бегло наклоняющихся в его сторону, а то и отворачивающихся, а то и несколько напоказ, хотя их в миг встречи было только двое, обходящих его, общее впечатление оставалось - окончательно принятого решения и исходящего из него приговора. Поступку Каблукова, как они этот поступок себе представляли, и самому Каблукову. Но еще выразительнее - мироустройству, относительно которого они выбирали вот эту и никакую другую позицию и с нее теперь будут вести всю оставшуюся часть жизни. Это могло быть вступление в партию, в чем ему признались бывшая их с Тоней участковая врачиха и малый со Сценарных, которого фамилия в одних списках была Черных, в других Черныш, и он объяснял, что одна - псевдоним, но ни разу не сказал, какая. Этот подал новость как свой успех продолженный назначением на заметную должность в горкоме комсомола. Рассказал о преимуществах своего положения, громко, нагло, весело, похлопывая Каблукова по плечу, и, что больше всего было нелепо и вызывало раздражение, успокаивал: мол, и ему, Каблукову, этот путь еще не закрыт, а он, Черных, Черныш, где надо замолвит словечко. Врачиха прямо на трамвайной остановке, где он на нее наткнулся, сперва жаловалась на зарплату и нагрузку, а под конец, нервно посмеиваясь и тоном извиняясь, выложила, что воспитывает ребенка одна и членом партии чувствует себя защищеннее.

Так же, только на встречном курсе, это могло быть место церковного сторожа, лифтера, бойлерщика - на которых успел в течение года поработать сын отцовского сослуживца, сказавший Каблукову, что не хочет вкалывать "на дядю из Смольного", и показал большим пальцем за плечо - прямо в противоположную сторону: их свело в сквере у Финляндского вокзала, огибали памятник Ленину, проще было на него и показать. Посмеявшись, обменялись тем, кто где чем собирается заниматься дальше. Каблуков отделался невнятным "кое-что для кино", и тот сразу предложил пойти к ним в артель: он уже нанялся, плотницкое дело нехитрое, сезонная работа, физическая, на воздухе, ответственности почти никакой, шабашка, хорошие деньги.

Но чаще выбранная позиция до смешного походила на пантомиму, в которой по знаку режиссера застывают действующие лица в конце спектакля. Инженер техотдела, редактор газеты "Водный транспорт", преподаватель техникума, портниха, понемножку обшивающая приятельниц, велосипедистка, несколько лет откатавшая за сборную области, переводчик стихов по подстрочникам - вдруг остановились. Врылись в землю ступнями, чтобы крепче стоять, посерьезнели лицами и, что бы с ними ни происходило, о чем бы ни заходил разговор, всё укладывали в представляемый ими путь к будущему: старшего инженера, главного редактора, доцента, заведующей ателье, инструктора комитета по физкультуре и спорту, члена правления переводческой секции. Чем полнее планами и замыслами они выглядели, тем труднее казалось сдвинуть их с места, потому что это были планы и замыслы, как прочнее врасти в место - как в конце концов стать этим местом. Семейная, если позволительно так сказать, карьера: родителя ребенка, двух, трех, их воспитания, увеличения жилплощади, - встраивалась в эту схему естественно, гладко, незаметно. Именно из них, как выяснил Каблуков, расспросив общих знакомых, набрались те три или четыре, которые демонстративно не поздоровались. Три или четыре - поскольку про одного он не мог сказать с уверенностью, не поздоровался тот или просто не заметил: прошел мимо, остекленелыми глазами уставившись вдаль, возможно, на преодолении сиюминутной проблемы сосредоточенный.

Из встреч одна была не просто выпавшей из ряда и вообще ни в каком ряду не стоящей, а такая, что, мысленно к ней возвращаясь, Каблуков не мог признать ее до конца реальной. Он шел сквером площади Революции от моста к проспекту, на стороне Дома политкаторжан, по гравийной дорожке, ближайшей к тротуару и проезжей части, а навстречу ему двигался Жорес, таща большой чемодан, видимо, тяжелый, потому что через каждые двадцать-тридцать шагов ставил его на землю. За ним метрах в десяти лениво волоклись два мужика, в которых нельзя было ошибиться, что топтуны. Параллельно, на стороне крепости, с такой же скоростью ползла черная "Волга", всех их явно эскортировавшая. Жорес показался Каблукову гораздо более худым и маленьким, чем в день знакомства, измотанным, если не больным.

Когда сошлись, он сказал, что в чемодане вещи для семей диссидентов, частью сидящих, частью еще на воле, главным образом, свитера, джинсы и всякая электроника. Что был уже по двум адресам, и оба раза не застал никого дома, и не понимает, как теперь быть, потому что только эти два и знал и у них должен был оставить чемодан для раздачи остальным. Привести же к себе всю эту гоп-компанию - он, не оборачиваясь, показал затылком за плечо - не может, потому что мать, как он этим занялся, только и твердит, что, если с ним что случится, она не вынесет. Вынести, фыркнул он, положим, вынесет, но, сами понимаете, мать. Так вот, не возьмете ли вещи к себе, на время?.. Каблуков всего несколько секунд, словно размышляя, постоял, поднял чемодан и, повернув назад, пошел, не очень еще понимая куда, сопровождаемый Жоресом, теми двумя и развернувшейся через трамвайные рельсы "Волгой". Дойдя до поворота на Куйбышева, он остановился на красный свет, поставил чемодан, повернулся к Жоресу и сказал: "Нет". И тот без слова поднял его, как будто с самого начала знал, что так будет, а вещи дал только донести до угла, и на том спасибо. Но Каблуков придержал его за локоть, махнул рукой проезжающему "Жигулю", который против всех ожиданий и ленинградских обычаев остановился, они с Жоресом и чемоданом погрузились, те двое - бегом в "Волгу", зажегся зеленый, Каблуков сказал "вперед" - и поехали.

Парень за рулем сразу заметил преследование, оглядел не без интереса своих седоков, криво усмехнулся и прибавил газу. Каблуков попросил сделать на Льва Толстого, как он выразился, "у-образный поворот", на Пушкарской направо и вон в тот двор, только аккуратно, потому что там два каменных столбика, сужающих въезд. Дом был соседний с домом Гурия, в котором они с Тоней прожили после курсов полгода и, проходя мимо столбиков, поставленных в прошлом столетии для проезда экипажа именно такой ширины, не больше, регулярно им умилялись. "Жигуль" прошел тик в тик, "Волга" встала. Двор был проходной, выехали в переулок, покружили в районе рынка, на Горького - и через обе Невы. Каблуков предложил еще раз сунуться по адресам: повезло с первой же попытки, мать с младенцем вернулась с прогулки. Каблуков сбежал вниз, дал парню от души - пятьдесят, Жорес выскочил следом, прибавил десятку. Тот сказал: "А не будут, козлы, много о себе думать!" - визгнув колесами, взял с места, вильнул за угол и пропал. Когда они дошли до угла, подъехала "Волга". "Козлы-ы", - сказал Жорес - как послышалось Каблукову, с восторгом: от окончания операции, от освобождения, от удачи.

На ближайшей остановке расстались, Жорес сел в автобус, "Волга" поехала за Каблуковым. Его вели до "Ленфильма". На проходной он показал пропуск, пересек вестибюль и, прежде чем свернуть в коридор, оглянулся: два дядьки разговаривали с вахтером. В последний раз он испытал подъем, охвативший его с момента, когда они понеслись по Кировскому: две машины в связке, и он в той, которую преследуют. Коридор был пуст и плохо освещен, он сделал два широких шага, подпрыгнул и "кикнул" мяч в кольцо. Старые верные каблуковские два очка, "пара очей". Он вышел во двор, толкнулся в первый попавшийся павильон. Ряженая: букольки, декольте, кринолин - жеманилась в кресле перед ряженым: гусарский ментик, панталоны, кок. Мало, мало у нас снимают экшн, проговорил он про себя. Ну дак ведь не Гхолливуд (произнеслось украинское "гэ"). Не Гхолливуд с Дрягиным в роли Джеймса Бонда... Вышел во двор, подошел к облезлой липе и представился ей по-фильмецки: "Бонд. Джеймс Бонд".

XX

Он вернулся в Москву нельзя сказать, что совсем беззаботный или даже совсем успокоившийся, наоборот, ждал, что еще вызовут, что в покое не оставят, что будет сидеть без работы - по крайней мере какое-то время. Но нервность, взвинченность, неуверенность ушли без следа. Он связывал это напрямую с приключением. Денег оставалось еще как минимум на год, всегда можно было продать машину. Умиротворенный, сказала Тоня. Известная шарада: умер-от-варенья - это ты.

Шахов проявился. Аскетичный, похудевший, потемневший - хотелось бы сказать, ликом, но нет, все-таки лицом своим камышловским, а еще точнее, несколькими частями лица: подглазьями, впадинами щек и висков. Тоня за обедом все старалась ему подложить еще кусочек и еще, он в той же последовательности их откладывал. Служил (Каблуков брякнул "устроился", он "взяли") алтарником в кладбищенской церкви на краю Москвы. Работы не так чтобы много, а только в очень ранние часы начинается и поздно кончается. День свободен, но ехать оттуда куда бы то ни было - час-полтора, так что церкви (Каблуков сказал "места", он "храма") почти не покидает. И слава Богу: есть комнатенка при сторожке, есть книги. Какие? Душеспасительные. Произнес без вызова, но поглядев им прямо в глаза. Кино? Усмехнулся кривовато. Кино - искусство настолько примитивное, что от него вреда меньше, чем от остальных. А искусство что, вредно? То, что сейчас этим словом называется, - губительно. Всё? То, что сейчас эти словом называется, - всё. Потому что чувственно. А должно быть бесчувственно?.. Должно быть одухотворено. И в этом смысле да, бесчувственно... Каблуков успел подстроиться, так что "Троица Рублева" произнесли хором... А без нее куды? сказал Шахов... Вот именно: некуды, согласился Каблуков. Ну а если одухотворенность прикатила, бесчувственности через край, а с талантишком жидковато? Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля как быть?.. Мадонна - извращенная профанация образа Девы. Рафаэлевские в особенности. Тосканские девицы. Что богородица, что дамочка с единорогом одно лицо. Чувственное.

Значит, так - сказал, приподняв и опустив ладонь на край стола. Жест, поддержанный легким стуком, выглядел туманным намеком на возможность проповеди - предварительным вовлечением в нее. Значит, так: никто не удовлетворен своей жизнью, все хотят другой. Потому что душа - христианка. Тертуллиан сформулировал, еще во втором веке... Каблуков сказал: это точно? любая душа?.. Шахов ответил: Квинт Сентимий Флоренс Тертуллиан, ясно? А мы на поводке чувственности таскаем ее по борделям и хазам уголовников. Она томится, портит своему обладателю то, что он с удовольствием принял бы за удовольствие. Наступает несовместимость, она же невыносимость. Обладатель объявляет - прежде всего, себе: я такой-сякой, распрогрешный. Ты, душа, права, я, подлец, не прав, будем жить по-твоему. Никаких борделей, никаких хаз, глаза в землю, правая рука крестится, левая не знает, что делает правая. Через месяц, через три, через год от нечистого духа пылинки не осталось... Каблуков вставил: лечение голоданием - месяц соки-воды, и на2 тебе организм тонкий и звонкий... Не знаю, осадил Шахов, говорю про то, что знаю. Дух мотается по горам и пустыням, не находит себе места. Изнемогши решает: возвращусь домой, откуда вышел. Возвращается и видит: не занято, подметено, уютно. Тогда идет и берет с собой семь других, лютейших, и вшедше живут. И будут последняя человеку тому горша первых. Матфей, глава двенадцатая.

Квинт Сентимий Флоренс Матфей? сказал Каблуков, но Тоня вмешалась: не надо. Ничего страшного, отозвался Шахов. Нет, не Флоренс: Левий. И вшедше живут. И бывает последнее хуже первого... Ну у меня еще первое, сообщил Каблуков примирительно. И поскольку такая угроза, пусть так, пожалуй, и останется... Не выйдет: душа - христианка... Каблуков буркнул себе под нос: "Протестантка". "Христианка". "Ну уж снизойди по немощи моей до протестантки... Ты мне лучше скажи, сколько нынче алтарник зарабатывает?" "Бабка моя написала в письме: ты, чай, и на пост-то себе не зарабатываешь? Сколько надо, столько зарабатываю, хватает. Еще вопросы?" "Был один, но я вроде сам разобрался. Знаешь - Мафусаил, рекорд долгожительства, девятьсот шестьдесят девять лет, отчего умер? В потопе погиб. А то бы, думаю, и дальше тянул".

В передней, влезая в какую-то немыслимой тяжести и неведомого цвета кацавейку, Шахов проговорил: "Ты про свои годы думай. Про свой потоп". Правда, пустил по губам коротенькую улыбку. Каблуков мелодраматически, взывая к Тоне, продекламировал: "Вот он, мой черный человек Шахов Франсуа!"

XXI

Назавтра после его ухода нашли за зеркалом в прихожей брошюрку, тоненькую, потрепанную. "Краткий молитвослов", Брюссель, издательство "Жизнь с Богом". С ятями. Утреннее правило, вечернее правило, молитвы на разные случаи жизни.

Каблуков до этого молиться не молился, но ловил себя на том, что измерение, в котором существует молитва, он не только признает как реальное, но и что реально на него ориентирован. В утреннем правиле ему понравилось, что его называют ленивым и грешным; что воссиять просят не сам день, а чтобы Бог его воссиял; что Богу прямо заявляется, что если спасет по делам, то это не благодать, а долг; и что ненавидящих Каблукова, обижающих и творящих ему всякие пакости хорошо бы помиловать, а не дать из-за него погибнуть.

С тех пор он поклевывал из этой книжечки по зернышку - когда хотелось и когда попадалась на глаза. Когда заболела Тоня, хотелось чаще. По-честному, и вынужден был: если ожидаешь царской помощи, не пренебрегай дворцовым этикетом. Когда она заболела, бывало так, что день проживался только ради того, чтобы быть прожитым. Любое действие не значило и не стоило ничего, кроме ровно самого действия. Слова утреннего правила имели содержание самих себя, а не "Утреннего Правила". Он успевал забежать в аптеку (а бежать мешала стенокардия), чтобы купить Тоне лекарство до назначенной ему по бронхиту физиотерапии - на которую к этому времени уже опаздывал. В аптеке узнавал, что антибиотик должен выписать врач. На физиотерапии получал не то, что требовалось, чтобы утишить кашель и добиться мокроты, а то, чем после введения рыночной экономики располагал кабинет. Зато врач давал рецепт на антибиотик, и с ним он шел в аптеку, но возвращался домой за деньгами, потому что не хватало на хилиок, нужный для восстановления желудочно-кишечной флоры. Еще, так как Тоня простужалась, надо было не забыть камфарный спирт (ухо) и санорин (нос), милые, потому что известные с детства. После этого за компьютер, ответы на и-мейл - и страницу про еврея Вайнтрауба не как Вайнтрауба, а как еврея. Потом прогулка, с Тоней и в одиночку, в холодном темнеющем парке. Стряхивание с листьев маленьких деревец тающего и одновременно подмерзающего снега. Чтобы перейти через полуобледенелый мостик, приходится на него взбегать. На обратном пути два пакета "J-7" яблочного. Уже на Короленко девочка на велосипеде взглядом и всем видом предлагает обогнуть дом-башню с разных сторон, наперегонки, и он, обманывая ее, проделывает свою часть бегом. Исправляет три фразы про Вайнтрауба (с радио на джинсы - чтобы завтра с джинсов на швейцарские часы). Говорит полчаса с Аверроесом - о том, что жаль, что позавчерашний аверроесовский день рождения шел, как будто Аверроес чувствовал себя не нехорошо (что видели все), а как двадцать лет назад, когда он вставал и пискляво пел арию Каварадосси, отдавая рукой пионерский салют. И вот Каблуков уже ужинает, подавая себе сам, потому что Тоня говорит, что полежит. А все-таки из-за ее объяснений, что и как разогревать, уютнее, чем когда сам. Она засыпает, он до часу ночи смотрит сентиментальный фильм с Полом Ньюменом.

Когда ложится и гасит свет, вдруг ловит себя на уверенности, почти радостной, в том, что день прожит наконец-то как следует. И кашлял в конце концов меньше.

XXII

Мафусаил был вершки; корешки - тот пикник в сценарии, написанном для Тамаза и на колдобинах по пути к фильму потерявшем каблуковское авторство. Раз ночью, в точке высшего наката тогдашних угроз и по всем фронтам неприятностей, он проснулся с острой и тревожной мыслью, что факт (акт?) исчезновения имени перевел этот накат в новое измерение. То, что он, пока писал, то есть принимал в пикнике самое деятельное участие, был не замечаем остальными участниками, получило простое объяснение. Он был им невидим не только как дух, как их автор, существо бумажного мира, камера наблюдения и пульт управления, но и как несуществующая, не имеющая названия вещь, несущество. Они носили свои имена, достаточно было произнести любое, и возникал человек - как достаточно, ничего не прибавляя, произнести Моцарт, или Юлий Цезарь, или Конфуций - и вот они здесь. Он стал вспоминать, как звали собравшихся на пикник, и забыл имя одной учительницы и одного инженера. Помнил характер, помнил поведение, помнил, в какой связи они с другими, но без имени делался все более размытым облик, все более становились оба функциями характера, поведения, связей. Столько же принадлежали они клубящейся жизни - с пикником, трепом, флиртом, противостоянием и драмой, - сколько царству смерти, по которому бродили тенями, хранящими свои индивидуальности и всю совокупность отношений с происходящим, но никак на него не влияющими. Трагедия живых, лишающихся, лишившихся всех прав, предоставляемых жизнью. Учительница, инженер - и он, Каблуков. Но что он - он, знал только он один. Там, где это могла подтвердить его фамилия, теперь была чернота экрана.

Так ведь и эти двое знали каждый про себя, кто они такие. Но пикник для них кончился, они были приговорены. Даже если бы он вспомнил их имена и тем самым вернул полноценно к жизни, они уже вкусили смерти, и теперь им стало известно, ведомо - не так, как другим, - что только она их участь. Возможно, этим чревата любая вылазка из своего в чужое. На своем хуторе, даже если тебя вдруг не узнали или спутали с кем-то, ты - ты: есть свидетели. На новом месте никому ничего не докажешь, ты лишь чья-то тень, ну и иди в область, где обитают тени. Сколько раз повторяется эта история с тех пор, как случилась в первый раз - когда Ной, утешающий стариков в тяжком труде на проклятой Богом земле, и три его сына, почтительные Сим и Яфет и бесстыжий Хам, отправились, как письмо в бутылке, незнамо куда, однако, как оказалось в конце концов куда-то - к горе Арарат! А от их жен, от жен, чьи имена имели смысл только для мужа каждой и больше ни для кого, осталось столько же славы, сколько от куриц и бегемотш из нижних трюмов. Они тоже поплыли номинально. Но те, кем они были, когда их звали - мать как-нибудь Сава, невесток как-нибудь Ада, Цилла, Ноема, - так и не покинули своих двориков и садиков где-то между Тигром и Евфратом. Как будто не тащили семью волны и течения, а вбивали, врезали, впрессовывали в ставшую дном землю память о четырех мужских именах - в то же время стирая и заравнивая самую ничтожную царапинку от памяти по четырем женским. И всех выкинуло на другом краю света, чтобы окончательно закрепить для одних навечное обретение себя, для других навечную потерю. Не умирать четырех из восьми нес в Армению закупоренный снаряд из легкого дерева гофер, а как бы уже небывших.

Сделай себе ковчег. Так Бог сказал Ною. Что значит "сказал", каким образом? Громом? Через ангела? Или как в анекдоте про еврея, затопляемого в субботу? Вода поднимается, его зовут сесть в машину, в лодку, в вертолет нет, субботний покой, молитва, Бог все устроит. И на том свете этому Богу: в чем дело?.. А кто, ты думаешь, тебе посылал машину, лодку и вертолет?.. К своим шестистам-то годам навидался Ной пачек лет, тучных, мокрых, и такими же пачками сменявших их тощих, сухих, и снова мокрых, и так без счета. А на этот раз сушь стояла уже не то без перерыва семь, не то двенадцать, и, стало быть, не то двенадцать, не то семь теперь будет лить без просыху. Тем более и мужик из пустыни появился заросший гривой седой до пупа и, ни слова не говоря, стал брать ягнят из его стада, а то и телят, закалывал, разрубал через брюхо от шеи до хвоста, клал на огонь, коченел, глядя на дым. Потом запрокидывал голову к небу, поднимал с двух сторон ладони на ее высоту и простаивал так когда час, когда сутки, пока не подвисал в воздухе на локоть-два от земли. Такой, сомнений не было, своего, а именно дождевой капли смочить одеревеневший язык, у Бога добьется. И для такого будет это не брызга какая-нибудь, а обвал, стена воды.

Ежу было ясно, что надо построить плавучий дом. И не мешкать. Но как пошло с поколения Ноевых прадедов и прапрадедов, объявивших себя "сынами Божиими", а на другое звание и не откликавшихся, таскаться по девицам, по девкам, по бабам, так с тех пор только набирало силу. Во-первых, поиски наслаждений, во-вторых, исключительно чрез лобзания в уста у каждого куста. В результате появился помет акселератов - у этих, кроме сладострастья, ни в голове, ни в крови вообще уже ничего не было. Отец умер, разговаривать оставалось только с дедом. Он еще видел Адама, узнавшего, чем зло отличается от добра, говорил с Енохом, который был лично знаком с Богом. Но деду уже шло к тысяче, и он хотел умереть, где родился. Выходило, что все надо делать самому: сообразить, прикинуть, спроектировать, а потом выбрать белоснежную телочку не старше недели и тоже зарезать и, пока пламя ее облизывает, постараться разглядеть сквозь марево, правильно ли понято, прикинуто и рассчитано. И в клубах дыма, и в аромате подпекающегося мяса и горящего хвороста он убедился, что длина триста локтей, ширина пятьдесят, высота тридцать, люк в локоть, три трюма, трижды семь закутов для зверей, кают для семьи и кладовок для пищи, смола и планки из гофера - абсолютно точное решение, единственное. Как если бы Бог сказал ему: ну что ты пристаешь? ну, конечно, триста на пятьдесят на тридцать - ты что, никогда корзин не плел?

Дождь пошел, сперва пробуя, получается ли, но с каждой минутой все сильней, черное небо стало быстро спускаться - на струях, как на блоках, и наконец вода упала тяжелая, как камень. Все случилось стремительно, за какую-нибудь четверть часа. Общий восторг еще продолжался, а у кого так и разгорался от каждой новой обрушивающейся громады, в которой жидкости было много больше, чем воздуха, от каждой молнии, грома, рева ливня. Малолетки дождя вообще ни разу в жизни не видели, взрослые изверились, что он когда-нибудь снова пойдет. Один Ной понимал, что происходит. Уже неделю в самый страшный зной он заставлял сыновей и невесток по тревоге загонять в ковчег скотину, перетаскивать клетки с заранее пойманными дикими зверями и птицами, сносить провиант. Всем велел спать внутри, исправлять, что находят сделанным с ошибкой или неуютно. С утра тащить на прежнее место, к вечеру повторять то же самое. Посмеивались, сбегали среди ночи по тайным своим делишкам.

Но когда началось, хотя и приказал он сразу грузиться, и как ни отработан был у каждого из восьмерых свой маневр, а пока задраили люк, воды в нижнем трюме набралось по колено. Через дверку сбоку под ватерлинией стали вычерпывать и, выглядывая, понимать, что дело серьезное. Такой серьезности, которой никто из них, включая старика, и осознать не мог. Особенно когда понесло мимо тела и скот, некоторые еще борющиеся с потоком, другие уже убитые упавшим деревом, балкой, стеной или захлебнувшиеся. Ни солнца, ни луны не было видно. Дверку заложили тяжелым брусом. На какой-то день корзина их всплыла и пошла мотаться вверх-вниз, вперед-назад, из стороны в сторону.

Каблуков видел весь сюжет и последовательность эпизодов, но ему было все равно, есть что снимать из того, что он пишет, или нет. Он хотел, чтобы это был сценарий и чтобы по нему сделали фильм. Калита: потоп по его части. Ему же главное - грандиозность, куда уж грандиознее! Конечно, грандиозность личного он не вытянет, раструсит по пути от Месопотамии до Кавказа, от оазиса до горного ледника. А ради нее и весь сыр-бор задумывалось жечь. Ладно: все хотят и кофе и булочку, но понимают, что невозможно, дают что-то одно. Пусть будет величественное событие. Метафора пережитого его участниками.

Потому что не к новому миру, зачинаемому ими, были обращены их сердца, а к тому, который у них отняли. Не зачинатели они были, а - сиротствующие, вдовствующие. Какое еще есть слово для того, кто потерял всех? Враз всех. Не фигурально, а именно всех, сколько было, минус семь, оставшихся кроме тебя. Всю-всю родню, всех деток, старых тетушек и дядюшек. Теперь уже не узнаешь, успел дед умереть своей смертью или его, девятьсот шестьдесяти девяти лет от роду, удушил потоп. Всех соседей, самых близких, самых дальних, всех соплеменников. Незнакомых путников, чужестранцев. Того разбойника с большой дороги к морю и того рыбака, который набросил на него, спящего, сеть. Того косматого молитвенника, переломившего-таки сушь, спасшего от гибели сожигающей, - а что, как оказалось, ради утопляющей, так уже не с кого спросить. Тех овечек, которые, как ртуть, разбегались в стороны, когда он входил в стадо выхватить одну. Скайлайн оазиса: очертание пальм на фоне неба и проглядывающие за ними пески. Привязанности, привязанности их погубил великий водопад, отобрал, поругал, раздавил, уничтожил!

Но через месяц, когда первая, раздирающая внутренности боль начала уменьшаться, прошлое, все сплошь только счастливое, радостное и нежное, стало наваливаться не слабее разверзшихся вверху хлябей. Дурманить, дурить голову, сжимать горло так, что лишь крик, уродливое стенание давали на миг продохнуть, а затем уже стон растапливали слезы и уносили, заливая лицо. Детство было прекрасно, зной, ночь, гам, безмолвие. Озноб и жар, когда кто-то, все равно мать или служанка, наклонившись над тюфяком, клал руку на лоб. Пробуждение и засыпание. Вдруг все разом вспомнили мальчика, который придумал помадить волосы. Брал глиняный горшок, диаметром чуть меньше своего черепа, аккуратно отбивал дно, водружал на голову. Выходил на мелководье, всматривался, и едва какая-нибудь лягушка начинала выпускать икру, а самец поливать ее семенем, хватал их и клал внутрь горшка. Потом их сбрасывал, а засыхающую, остро пахнущую слизь втирал в волосы, иногда разводя на пробор, иногда собирая в стоячие пирамидки. На несколько лет это стало модой: все, даже и из взрослых, подхватили. И сейчас, перебивая друг друга, они рассказывали об этом - каждый зная наперед все случаи и подробности.

Но необоримей всего была для каждого память о нервном сладком волнении в висках, в груди, в животе при появлении чьих-то глаз, гибкого стана, ловких рук, гордых плеч, еще вчера не вызывавших ни малейшего интереса. С восьми, с девяти лет. Нелепая игра, с диким гоготом, с издевательством, с жестокостью, кончающаяся вдруг пронзительным прикосновением, грубым объятием, звериными ласками. А в тринадцать, даже в двенадцать супружеское, постельное сладострастие, а в четырнадцать готовность поживиться этим разбросанным по земле, по всем телам восторгом везде, где представится случай. Заставить его представиться.

Хам из братьев был самый на этом сдвинутый. Где только и с кем его не заставали, и чем скандальнее, возмутительнее, непоправимее оказывалось положение, тем громче он хохотал. Ну и Ноема ему платила тем же. Аду и Циллу никто ни разу не поймал, но присловье "какая барыня ни будь" держалось за ними прочно и с годами не отлипало. Да достаточно было увидеть, как они проходят перед мужчинами, как смотрят мимо них, каким пышут огнем или как его притушивают, чтобы сомнение забралось и в самый невинный ум. И сейчас в темноте и вони ковчега какая бы мимолетная картинка воспоминаний об этом ни всплывала в мозгу, всё в ней казалось замечательным, до последней степени искренним, возвышающим, прекрасным. Единственным - а тогда непонятым, что единственное. Блеск глаз, томительное пламя губ, проборматывание немыслимых, не связанных с действительностью признаний. Полная отдача себя и полная власть над тем, над той, кому все отдается. Как совершенна была его, ее красота. Как совершенна взаимная тяга. Как красива. Почему не он, не она? Почему исключительность и неповторимость этой встречи и близости окутало тогда мглой, исходившей от других встреч и сближений, от предчувствия все новых и новых? Которые, и правда, были столь же исключительны и неповторимы - как безусловно подтверждается теперь, когда видишь и вдыхаешь их в темноте и вони ковчега.

Но хоть одна из них не утрачена, хоть одна сохранилась ровно такой, как была, то есть тоже, значит, исключительной и неповторимой - единственной: с мужем, с женой. Немытыми, измученными качкой, вывернутыми наизнанку рвотой, но тождественными себе, в чем можно убедиться, протянув руку. Он, она у нее, у него остались. Тоже прекрасный, тоже прекрасная по воспоминаниям, вдруг густеющим в мимолетную картинку. Что разделяло их непоправимо, мужчин и женщин, что, возможно, первым оставляло имя, а у вторых навсегда отбирало, это что мужики продолжали жить будущим, иначе говоря, неизвестным. Неизвестному же почему бы не быть авантюрным, а авантюрному услаждающим? Тогда как жены их знали, что ничего, кроме прошлого, не имеют. В конце концов каждая сходилась на преданной, беззаветной, искренней любви к мужу, понимая ее как не обсуждаемую, свыше назначенную судьбу, - но у них и выбора не было. Они были женщинами, пока длилась молодость, долго, с восьми, с девяти лет и до шестидесяти, до шестидесяти пяти - под этим солнцем, с этим виноградом, всегда спелым, и гранатами. Были Адой, Циллой и Ноемой, желанными всем и значащими именно то, что желанны: мужьям, но и всем, а потому для мужей еще и опасны. Были. И перестали. По возрасту, отпущенному тогда живущим, они еще могли зачинать и родить, их и взяли, чтобы они зачинали и родили. Как землю. Как проверенно плодоносную землю - а то какая еще будет на новом месте? Но они не могли уже выйти из этого ящика молодыми, то есть женщинами, то есть теми, про которых окружающие думают "какая женщина!", то есть Адой, Циллой, Ноемой.

Оставалось, правда, когдатошнее влечение Яфета к Ноеме и Ноемы к Симу но как память. Память ничего не возвращает, никого не оживляет, никогда не молодит...

Мысль о том, как снимать это течение времени, когда человек живет шестьсот лет, как мы шестьдесят, потом строит корабль, тратя на него столько же времени, сколько потрачено было бы и нами, потом проводит в его клоаке полгода, выходит, разводит виноградник, напивается, валяется в непотребном, хотя и вполне естественном виде, как все пьяные, не контролируя стремления страстей и разжения восстания телесного, и этак живет еще триста пятьдесят, не отступала от Каблукова все дни, что он писал. Течение времени - и его перелом, когда человеческий век вдруг на глазах делается вдесятеро короче. Не больше ста двадцати, практически уже наш. В конце концов ничего лучше в голову не пришло, как навсегда повесить солнце на одно место. И на расстоянии в полнеба от него прозрачную дневную луну. Когда бы событие, встреча, драма ни происходили, солнце всегда не то склонялось к закату, не то восходило, луна не то не успевала зайти, не то готовилась к ночи.

Второй прием был соединить натурную, да пусть и павильонную съемки с документальной: стихий. Ливня, грозы, бури, зноя, засухи, степного пожара, почвы растрескавшейся, размокшей, расползшейся, оползня, лавины. Ни в коем случае не как фон действия, а как нечто равнозначное действию. Предположительно, это должно вывести действие из тюремного времени в свободное пространство. Тогда пачки голодных и пачки изобильных лет выйдут из рамок Ноевой эпохи и органично впишутся в рамки Египта эпохи Иосифа прекрасного. Молящемуся о дожде старцу не понадобится скрывать своего двойничества с будущим пророком Илией. Его даже может попытаться подхватить с земли взметнувшееся к небу подобие огненной колесницы. А главное... А главное: спасшаяся от гибели восьмерка до конца дней не избавится от скорби по погибшим - как те, кому удалось уйти от Холокоста. Кадры концентрационных лагерей истребления, газовых печей, костей, выгруженных из них, состыкуются с кадрами бушующей или теряющей силу стихии без стилевого различия. Влезающие в лагерный эшелон, перегоняемые в барак, стоящие вдоль колючей проволоки должны выглядеть, как те, кого лишились Ной, его жена, трое сыновей и трое невесток.

Ничего больше Каблуков не стал приписывать. Позвонил Калите. Женский голос сказал, его сейчас нет в Москве... Я такой-то... Ага, он в Америке... Я хочу показать ему - не то чтобы сценарий, но то, что сто2ит сценария... Пришлите нам, мы с первой же оказией передадим. А еще лучше передайте прямо в руки. Вы знаете, где мы живем?

В руки лучше, сказал себе Каблуков. Был готов даже к тому, что, телефон послушав, какую-никакую слежку за ним соорудят. Но нет, чисто, вахтер в подъезде спросил, к кому, прибавил: да-да, Лариса(Раиса, Мелисса, Актриса Каблуков не разобрал)отчество предупреждала. Та, пока поднимался лифт, уже ждала в открытой двери. Рослая, лицо женщины, знающей, что она и значительной внешности, и красива. "Штучная". В черной коже с полосками металла - как из фильма Висконти. Но все-таки не актриса, решил Каблуков, а, скажем, художник по костюмам. Предложила снять плащ, пройти. Виски? Бренди? Я уже позвонила Артему, он в большом воодушевлении, сказал, что всегда воспринимал перерыв в вашем сотрудничестве как недоразумение. И что надеется, что мне удастся вас собой заинтересовать, может быть, даже увлечь, во всяком случае, расположить. Чтобы когда он прочтет, и ему понравится, и он начнет уговаривать вас на поправки и перемены, вы не встречали это, как обычно, в штыки, а были бы мягки, мягче, еще мягче... И сделала к нему шаг, остановившись ближе, чем удобно двум просто разговаривающим людям. Гибкий горячий хлыст развернулся внутри Каблукова, прочертив запутанную траекторию от темени до коленей. Тот самый, что не Тонин, а все равно магнетический. Флюиды, хм-хм-хм, душевно-телесные эманации. Сулят, сулят, это самое сулят. Нет, не художник, пришло в голову, кинокритик. То, что не Тонин, действовало сильнее магнетизма. Уже, уже, уже, сказал он вслух. Уже увлечен. Виски с кубиком льда. Садиться не буду. Уже расположен.

"Я отправлю Артему ваш сценарий в понедельник. По понедельникам уходит диппочта. Кстати, в субботу мы с друзьями едем на дачу. Не присоединитесь? Такой пикничок". Каблуков чуть-чуть помотал головой, а на лицо напустил грусть: дескать, нет, а жаль. Втянул из-подо льда последние капли виски, взял лед в рот, обсосал и изящно выпустил обратно в стакан. "Вы не возражаете, если я до этого прочту ваш сценарий?" "Не сценарий, - сказал он, - я объяснял. Не возражаю. И что с диппочтой, не возражаю". Выйдя на улицу, подумал: зачем слежка, зачем следователь Смирнов и старший следователь Мухин? Когда есть вот такие командиры заградотрядов в черной лайке, натертой молтом двенадцатилетней выдержки. Капитан Лариса. Или Мелисса. Или даже майор.

XXIII

Лицо человека в вагоне метро рядом с Каблуковым, сперва глядевшего на него, потом поглядывавшего, было где-то виденное, но опознать его Каблуков не мог. Он предпочел отчужденно уставиться в черноту окна - но и там несколько раз натыкался на те же вызывающе не отводимые глаза. Он уже стал придумывать, что это такой-то, если не сякой-то, и, очень вероятно, оттуда, и злиться на себя за возведение еще более вероятной напраслины. Наконец тот придвинулся и сказал, что он редактор отдела критики "Искусства кино", они несколько раз сталкивались и были представлены друг другу. Каблуков оттого, что неловкость разрешилась так безобидно, и чтобы опровергнуть всякое подозрение в снобизме, если оно возникло, неадекватно оживился и неизвестно чему обрадовался. Да, да, конечно, вспомнил: в коридоре журнала, в Доме кино на просмотрах. Сосед, продолжая облегчать положение Каблукова, назвался: Гарин. И уточнил, простецки засмеявшись: племянник Эраста Гарина. Каблуков про себя признал, что уличен во враньеце, притянутом к враньецу. Никакие не встречи в коридорах, выдуманные им для удобства, никакой не просмотр, а сходство со знаменитым актером и было единственной причиной внешней знакомости. Вслух сказал витиевато: "Физиономический идиотизм - не самое сильное достоинство кинематографиста".

Не скажите, не скажите, сразу быстро заговорил Гарин. Какой-нибудь Хич мог бы сделать из этого конфетку. Наемный убийца начинает преследовать случайного человека, потому что знает, что где-то видел его, а оказывается, что тот просто очень похож на кандидата в сенаторы с предвыборного плаката. Знаете что, вы торопитесь? Раз уж так нас ни с того ни с сего свело, давайте выйдем, посидим в кафе. Давно хотел с вами поговорить...

Когда через час они расстались, причем последние минут десять провели у дверей кафе, уже выйдя на улицу и занимаясь, как показалось Каблукову, приведением всех, какие были затронуты внутри, тем к завершающим не выводам, а лишь интонациям, завораживающе уравновешенным и удовлетворенным, Каблуков, опять стоя в вагоне метро и глядя на свое отражение, которым никто не интересовался, понял, что Гарин вкладывал в "поговорить с вами" совсем не тот смысл, что он. Не "переговорить с", а "поговорить перед". Хорошо, если Каблуков произнес в общей сложности полсотни слов. Гарин говорил один, и слушать его было удовольствие - психическое, умственное и каким-то образом даже физическое. Каблуков хотел вспомнить, о чем последовательно шла речь, и не мог - ни последовательно, ни обрывочно. То есть об отъездах, об убожестве и ничтожестве интеллектуальной жизни. О, наоборот, подъеме - из-за сопротивления постоянно закрывающейся крышке автоклава - в сфере творческой. О невежестве - не столько даже отключенности от мыслительного процесса во внешнем мире, сколько незнании инструментов этого процесса. Масса очаровательных эпизодов, баек, диких фраз, произнесенных "наверху" и "посередине", и изысканных - как комментарий к ним, доносящийся "сбоку" и "снизу". Тон, а иногда и голос дяди Эраста проступал в этой словесности, делая ее похожей на пение грубой птицы - не певчей, большой, похожей на утку, достоверной.

Загрузка...