"Ничего не мешает мне лишний раз вам позвонить, - гласило электронное письмо Аверроеса, пришедшее на следующий день, - и, возможно, вечерком и позвоню, но есть четыре причины, по которым сегодняшнюю болтовню желательно из нашей общей сорока-с-чем-то-летней выделить. Во-первых, обновить девственный твой модем. Во-вторых, каждый день я покрываю словами до тридцати страниц: одной больше, одной меньше, разницы нет. С этим связано и то, в-третьих, что с годами оптимальной скоростью выражения мыслей стала для меня именно скорость письма. И наконец, в-четвертых, вчерашняя свадьба нашего эксцентричного друга - на которую я был зван и заранее освободил время, а все-таки не приехал.
Я не завидую ему. Чему тут завидовать? И не жалею его. Жалеть еще как-то можно себя. И свое: жену, детей, папу-маму. И то с натяжкой, огромной, и в самом первом приближении. Сколько раз уже горевал, когда следовало радоваться, и наоборот. Это всё общие места. Да у меня и энергии на чувства не осталось от чрезмерного умствования. (Если была когда-нибудь.) Но какая-то последняя струйка гуморального сока - нет-нет, и прожурчит в мозгу, в крови, в тонком кишечнике. И в такую минуту я могу чувствовать даже восторг. Я восхищен крейцеровой БЕСШАБАШНОСТЬЮ.
Жизнь - ловушка. Мысль - ловушка, страсть - ловушка. Привычка, мятежность, надежда - ловушки. Время, гуморальная жидкость, всё. Мы попались - это всем общим местам общее место, всем экклезиастам сигнал гасить свет и отключать сознание. Бесшабашность - это не обсуждаемое, возможно, легкомысленное, возможно, нет, принятие шести дней творения, всего, что они принесли, и отказ от седьмого. От субботы. Без-шабашность: нет субботы. Никакого почтения к назидательности шестидневных усилий и свершений. Принимать принимаю, никакого заключения для себя из этого не вывожу. Конечно, с Крейцером случится что-нибудь, с общей точки зрения ужасное: жила лопнет, в приюте для беспамятных заживо сгниет. Но никак про это не скажешь "вся жизнь псу под хвост". Она уже до этого - там. Крейцер ее взял и под другой хвост перебросил, и эти несколько мгновений полета в полноте вкусил. Бесшабашного не поймаешь Экклезиастом: дескать, и бесшабашность твоя - суета сует, и за нее приведут тебя на Божий суд. Он к этому относится бес-ша-баш-но. Я не поехал в загс, чтобы не разочаровываться. Бесшабашность в нашем сознании мешается с молодечеством, а Крейцер - удаль, да, бесспорно, но на вид такой не мо2лодец!
Самое стыдное, что случилось со мной в жизни, произошло, когда мне было уже сорок. Я попал в ГДР с группой Академии наук. ГДР, Франкфурт-на-Одере, можно представить себе убожество - но как-никак заграница. Мы вышли на тесную площадь с собором, на котором было написано - мне и сейчас хочется это дать по латыни, но в том-то стыд и заключается "живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится". Девяностый псалом, расхожий стих. Я в каком-то школьническом вдохновении прочел это вслух для всех. Просветил. Девяностый, объясняю, псалом "живый в помощи". Но славянский перевод неточный, в синодальном русском правильнее: живущий под сенью Всевышнего покоится под сенью Всемогущего. А еще точнее у Юнгерова: живущий помощью Вышнего под кровом Бога небесного водворится. По-гречески это звучит - и говорю по-гречески. А на еврейском - и по-еврейски. И не могу остановиться: следующий стих, объявляю, "речет Господеви". И опять: по-латыни, по-славянски, по-гречески, по-еврейски. И все заапплодировали - наша группа, представители немцев, переводчица, несколько прохожих, которым она рассказала, какой многоученый муж из Советского Союза посетил их неглавный Франкфурт. И муж начал раскланиваться, от похвал порозовев...
Ничего особенно стыдного, да? Но вспомню, и уже не щечки румянятся, а кровь в лицо бросается. Ты понимаешь, о чем я? Мелочное честолюбие, невыносимое - конечно. Это раз. Чем гордился, чем угощал - это два. Прочитанным - какая дешевка! Но главное, что какую же я жизнь жил и прожил, если ничего стыднее в ней не было! Никто не водил меня на веревке, как раба, никто никогда не давал пощечины. Не ловили на воровстве, не прятался, как застуканный любовник, под кроватью. Продемонстрировал на публике знания: среднего студента-классика из университета нормальных времен. Даже меньше: Рабле требует для человека, считающего себя ученым, знать еще халдейский. Так что скорее выпускник московской классической гимназии на рубеже столетий.
Но пусть бы я сказал что-то более выдающееся. И пусть бы сделал это автоматически, не желая снискать одобрения, не замечая вообще содержащегося тут тщеславия. Вот оно, мое поприще! Читать, читать, читать и сопоставлять прочитанное. Наука избегает удивления, предпочитает объяснение. Нет больше открывателей, есть интерпретаторы. Коперник и Ньютон, да тот же Эйнштейн, прошли мыслью в опасной близости от ядра космоса - ядра, в котором спрятан Бог. Храбрецы. Их отчаянность - та же, что Магеллана, бросающего свои корабли в неведомую бесформенную пучину... И я. Мы. Каблуков, где герои?! Где Робин Гуд?! Ты герой?
Непохоже. Ты действующее лицо. Допускаю, что ты - главное действующее лицо истории, которая называется "Каблуков". Все равно это подмена понятий. Лермонтов - для единократного употребления - имел право пародировать героя "героем-нашего-времени". Любое повторение, любое применение его формулы не к Печорину, любая расширительность - пошлы, отвратительно пошлы, ничего больше. Оглянемся: есть жертвенные натуры, считанные, но есть. Есть честные люди, есть совестливые. Есть прыгающие выше головы, берущие, как твердил нам Бродский, нотой выше - какой бы реальный смысл в этой нелепости ни содержался. Есть головорезы, ворье, уголовники - иногда крупномасштабные. Тянет кто-нибудь из них на героя? На Ахилла? На Гомера, взявшегося говорить об Ахилле? Думаешь, у Ахматовой "Поэма без героя" потому, что нет героя поэмы? Потому что нет героев, чтобы быть воспетыми, - вот почему! Последний был Солженицын. До 1974 года. И Буковский. До обмена на Корвалана. И Амальрик. До подстроенной автокатастрофы - иначе говоря, пожизненный. Но ты замечаешь: все одного толка - перед амбразурой, на которую надо бросаться грудью?
Собственно говоря, что2 мне хотелось сказать, я сказал. Письмо кончено. Но для печати - а как знать, может, ты станешь исторической фигурой и твоя переписка окажется драгоценной для потомков, - для печати давай завершим композицию Крейцером. Он - ирой. На сегодня (точнее, на вчера) настоящий.
А я всего лишь
д. ч. А. Н.
Ушаков Паша,
известный в узком кругу как Аверроес".
"Черт знает, что такое, - сказал Каблуков вслух. - Он никогда в такие откровенности не пускался. И вообще ни в какие". Тоня прочла, проговорила неуверенно: "Пожалуй, он прежде не сомневался. Не было времени". "Да нет, он на эту тему заговаривал, но уж так отвлеченно, так отвлеченно, полированными формулировками. Как будто мы с ним две мумии в соседних пирамидах. Я думаю, его так электроника разобрала. В живом письме нужно решиться: почерк, нажим пера хранят непосредственное психо-физическое усилие. Даже на машинке удар по клавише - это твой удар. А здесь мгновенно отчуждаемый от пишущего текст. Написал - ты, но читаешь, как чью-то книгу. Потому и Крейцер - "не глупа", "не остра", "соблазнительна", "чаши грудей". Про жену".
VIII
Вечером того дня, когда Крейцер с Людмилой расписались и улетели в Тель-Авив, позвонил Гурий, из Москвы. Съезд кардиологов, российский, - он почетный гость. Не давал знать заранее, потому что до самого конца сомневался, ехать ли. И сейчас, три часа после прилета, после проезда по городу, устройства в гостинице, сплошного и каждую секунду неожиданного русского языка, сомневается еще больше, правильно ли, что согласился. "Сильная встряска. - Он говорил медленнее, чем прежде, чем даже по телефону, когда звонил из Израиля. - С этим было покончено. Я полуумер, вы полуумерли. Так или не так, в сумме выходила одна полноценная смерть. Одной и достаточно, так ведь? Я смущаюсь говорить. Как будто употребляю слова, на которые уже не вполне имею право. Привыкну, конечно. Но всё вместе - как будто идет переливание крови, у меня в операционной, обычное, из безымянного, только с гематологическими данными, мешочка, и вдруг я опознаю, от кого конкретно эта кровь. И начинаю бояться, что у меня задрожат руки. Потому что, может быть, это и моя. Которую я сдал еще в школе, или в институте, или в ленинградской клинике, где работал. Сдал, отдал, ее не могло больше быть. Как спермы моего отца, пролившейся для моего зачатия. С этим не может быть встречи. Покончено - значит покончено: было, когда было, а когда нет, то этого нет, пусто, ноль. Я, как сел в самолет, все время взвинчен. А прилетел, мне все время кажется. Все люди в двух видах: они, и они же - субстанции спиритического сеанса. Администратор в отеле, горничная. Проходил с самолета в "Шереметьеве" - на ожидающих рейса за стеклом смотрел с изумлением: как они могут выглядеть так похожими на ожидающих рейса в Стокгольме, во Франкфурте, где угодно?"
Назавтра пришел, обнялись, расцеловались, обрадовались. Выглядел молодо, загар. Не сезонный, а понятно, что всегдашний, многолетний. В хорошей форме, оценила довольно Тоня, в хорошей. Вид благополучного человека, сказал Каблуков, а на самом деле? Гурию понравилось: да? по каким признакам? Ну вообще: плечи, голова, манжеты. Кожа лица. Руки шикарные. Костюм? - спросил он. Они согласились: костюм. "Английский, сшит на заказ. На Бонд-стрит. Сказать, сколько стоил?" "Какой-то он стал восточный, да? сказала Тоня, обращаясь к Каблукову. - И костюм, как у египтянина". Стали болтать, но Гурий говорил не совсем уверенно, осторожно, как будто извиняясь. И так же двигался - словно боясь задеть мебель, предметы. Время от времени повторял: ну да, не свой я здесь, не свой, отвык. Нигде не свой, только дома. Ни в Штатах, ни в Европе. Замкнутый круг: быть евреем наверное, и значит жить в Израиле, а живя в Израиле, кто ты еще, если не еврей? Другой еврей: не вообще, а как земля. Отличается же эта земля от всей прочей. Обетованная, святая - неважно: другая. Кровь уже потом, сперва земля. Не подумайте, не дай Бог, что патриотизм. Патриотизм тут - седьмая вода на киселе. А в том смысле, что, как бы это сказать, все люди евреи. Лев Толстой в первую очередь. Достоевский этот. Антей - еврей. Жить на земле конечно, хорошо, правильно. Но в идеале всем надо жить на этой земле. Не обязательно в Эрец - пусть в Ясной Поляне. Но чтобы земля там была эта. Обетованная. Тогда за нее можно и воевать, и кровь проливать. Как мы. Или просто мучиться - как вы.
Каблуков сказал: воевать, похоже, лучше. Воевать обязательно. Мучиться тоже обязательно. Но разница - как голодать: потому, что никого на охоте не подстрелил, или потому, что в магазинах полки пустые. Я тебе завидую. Ты сколько раз воевал?.. Три. Не завидуй. Антураж позабористей, а так - то же мученье. Мука - ощущение жизни. Самое точное. Самое подлинное. Чем чище, тем подлиннее. На войне всё замутненнее, и мука тоже. По "Шереметьеву" шел, аэропорт как аэропорт. А казалось, что война - не то вот-вот кончится, не то вот-вот начнется. Может, потому, что все-таки свет потемнее, чем в других аэропортах. Да просто мерещилось - встряска. "Случайно Крейцер тебе там не померещился?" - сказала Тоня. "Слу-ушай. Не хотел говорить. - Речь Гурия оживилась, ускорилась. - Именно! Это был он? А я решил, что всё, привет, ку-ку". "Что-то это значит, - проговорил он через три часа, уходя, уже в дверях. - Что я сюда, а он туда. Вместо меня. Забавно".
А в последний день рано утром перед самым выездом на аэродром позвонил: "Тут из посольства человек говорит, что вчера Крейцер погиб. Фамилии не знает, но вроде он, описание совпадает". И в середине дня Людмила, из Тель-Авива: Крейцера заколол ножом арабский мальчишка. В Вифлееме. Он отправился туда от израильского КПП в такси, набитом арабами. Это рассказал солдат, который по инструкции предупредил его - на иврите и по-английски, что он предпринимает путешествие под свою ответственность. Осмотрел храм, постоял у яслей - там его видел армянский священник. Вышел, с центральной улицы свернул в боковую. О факте смерти сообщил палестинский полицейский. По показаниям очевидцев, подрались два подростка. Крейцер стал разнимать и получил ножом в живот. Все единогласно утверждали, что Крейцер нападал, мальчишка не превысил мер самозащиты. Понятно, все было вранье - кроме убийства. Кроме смерти Крейцера. Невероятной в предположении.
Людмила вернулась в Москву, звонила, несколько раз договаривались встретиться, но нетвердо. Наконец пригласила придти в квартиру Крейцера. Перед тем успели порознь позвонить три его приятельницы, Каблуковы были с ними мельком знакомы. Все говорили о Людмиле дурно: циничная баба, хищница. Когда Каблуковы пришли, она с этого прямо и начала. Я знаю, что обо мне так думают. А и не знала бы, нельзя не догадаться, что будут так думать. Мне все равно. Я была прежде замужем, у меня были романы. За него - она неопределенно повела рукой, обозначая Крейцера, - выходить не собиралась, он хотел. Ни на квартиру, ни на имущество не целилась - если не верите, то и не надо. А вот на него - очень даже.
Вы его знаете всю жизнь, привыкли. Неприличная женитьба, нелепая смерть. Так вы думаете. А для меня он был одним из тех ста сорока четырех тысяч из Апокалипсиса. Выбранных из человечества. Я учительница истории. История древнего мира, средних веков. Пятый-шестой класс. Для учеников чепуха, как предмет чепуха, интерес представляет, наверное, только для меня. Он (опять рукой) откуда-то оттуда. Живешь, живешь и начинаешь верить, что кроме той, которая по телевизору, другой жизни нет. Других людей, других мотивов жить. Древние - все в хитонах, средневековые - косматые и в железе, мы - в прозрачных трусиках. А Лев - и там, и там, и там - и везде сам по себе. Как его на небе спроектировали и на Земле отформовали. И на мне женили - большой, хорошо темперированной молодой девице, вроде как на теплой мягкой пашне. И умереть выбрали - где! Не от инсульта, с которым он, как маленький, носился, не от слабости, а способом единственно достойным, извечно благородным - от клинка. И когда умереть! Вот именно когда? Вы можете сказать? Я его хоронила - я и представитель нашего посольства. Это было при Титусе, или при султане, или при Арафате - когда? Посольство, кряхтя, предложило гроб везти в Москву. Позвонили из газеты, я сказала, что он хотел лежать в Иерусалиме. Он мне уши прожужжал. "Вот моя мечта: умереть на тебе и чтобы меня сразу здесь закопали. Потому что, когда седьмая труба протрубит, все, кто тут похоронен, встанут из гробов - а которые в других местах, им еще под землей переть и переть досюда". Этого я, само собой, журналисту не говорила - как и про первую половину мечты. О чем мне сейчас сказать вам, кстати, ничуть не стыдно. Газета дала деньги: по крайней мере,вторая половина сбылась.
"Вы возьмите себе отсюда, что хотите. Хоть все. Вам это дороже. И этому Аверроесу скажите, академику Ушакову. Он над ним, когда рассказывал, подсмеивался, но уважал. И вообще кому хотите. Он говорил: пусть Каблуковы распоряжаются". Тоня спросила - улыбнувшись: "А как он над нами подсмеивался?" "Никак. Напевал: голубок и горлица никогда не ссорятся. Конечно, в том смысле, что, мол, ах-ах-ах. Не без этого. Ехидство подпускал, но, как сказать? - номинально: мол, я же Крейцер, от меня ждут. Но самому-то нравилось. Вы ему нравились. Он вас любил".
IX
Первое письмо с аттачментом вызвало легкое возбуждение: приложено нечто, существующее само по себе. Документ. Нечто более официальное, чем само письмо. На экране была приписка Гурия: "Тебе это пришло?" И - клик, клик - открылось, по-английски: "Г-ну Николаю С. Каблукову. Международный фонд поддержки сценаристов, Голливуд (адрес). Дорогой Коллега, IFSSH получил данные вашего кардиологического исследования и передал их на рассмотрение медицинской комиссии, состоящей из трех авторитетных специалистов (фамилии, третья - Gary Bulgak). Ознакомившись с ними, комиссия пришла к единодушному выводу о необходимости неотложной операции на сердце. Имеем честь и удовольствие сообщить, что на счету, открытом IFSSH на Ваше имя, в наcтоящее время находится $ 75,000.00 целевого назначения. Мы надеемся, этой суммы достаточно, чтобы покрыть расходы по операции, послеоперационному уходу и содержанию в близлежащей гостинице под наблюдением - ежедневным - медсестры и - регулярным - врачей в течение периода, необходимого для выздоровления. Без колебаний обращайтесь к нам со всеми вопросами, которые у вас возникнут. Искренне ваш (подпись), секретарь".
"Что за номера? - в манере, принятой в студенческие времена, написал он немедленно Гурию. - Чьи деньги? Кому я буду должен? Как ты себе представляешь, смогу я эти пять нулей отдать? Что значит "неотложной"? У меня стенокардия, но организм с ней знает, как справляться: десять-двадцать секунд постоять - и боль уходит. Ну полминуты, ну даже минуту. Фонду отвечу, естественно, нет - но после того, как получу от тебя объяснение". Отправил и тут же накатал вдогонку: "Вы там с вашими долларами, видать, совсем потеряли уважение к людям. Дескать, деньгам все рады, бедные - особенно. Правильно в школе учили: буржуазный Запад думает, что за деньги все покупается и продается. Мы отвечаем этим господам: нельзя ли для своих прогулок подальше выбрать закоулок? Правда, дорогой: ты что, не чувствуешь, что это оскорбительно - за моей спиной записать меня в нуждающиеся, в попрошайки, в бери-и-будь-доволен?" И через минуту еще мессаж: "Но также и, само собой, спасибо. Напиши, кого благодарить. А лучше сделай это сам от моего имени. В том смысле, что с благодарностью отказывается, имеет возможность и средства лечиться в России".
Ответ был: "Знаешь ли ты, что в иврите нет мата и мы взяли русский per se? Так что слово, которое я сейчас напишу, прочти как иностранное, а иностранное не может быть обидным, правда? Все три твои ответа - mudatskie (не знаю, как перевести). Откуда у тебя средства - откуда?! И какие в России возможности, - какие?!" Потом сообщил, что наводил справки о фонде: по желанию вкладчиков их имена держатся в секрете. В Москве, конечно, о каблуковской стенокардии заговаривал, но только один раз. Сказал: не в том дело, какое состояние сейчас, а в том, что оно ведет к фатальному исходу. Фатальный - не обязательно летальный. Но обязательно - к немощи. Наступит день, ты руку не сможешь поднять без стона. Калека тебя устраивает? Или ее? Они с Тоней, когда он ушел, обсудили. Решили, что сделать надо, как скажет здешний кардиолог. У них там, может, и пора, а у нас здесь другие мерки. Кардиолог признал, что пора, но не наседал. Год-два еще вот так прохо2дите. Однако лучше не затягивать. Кардиографию лучше пройти уже сейчас. Можно у меня, я делаю два раза в неделю. (Гурий: "А надо четыре в день".) Операция у нас на западном уровне в четырех клиниках. Перечислил. (Гурий: "Это легкомысленно. На западном уровне оперируют на Западе. В Америке - или у нас".) Вы о чем думаете: какую выбрать?.. Я думаю, выбрать мне вас - или моих деда-прадеда, которым операций не предлагали... Как хотите. Их время другое было. Без нашей живости.
Тут наступило лето, поехали в деревню. Сердце ныло редко, сразу проходило, грех было жаловаться. А к осени заболела Тоня. И вот теперь пришло напоминание от IFSSH - как будто дожидались, чтобы все это закончилось. В настоящее время на вашем счету вместе с банковскими процентами семьдесят девять... и еще пять цифр - с точностью до цента. И уже нельзя делать вид, что ну и что такого. А через неделю звонок от Любы Шверник, из Лос-Анджелеса. Мы с Лялькой в курсе, у Ляльки сын хирург, кливлендское светило, байпассы ставит играючи, как песню поет... Лялька, Лялька?.. Вересаева Лялька, помнишь: отец - кремлевский врач, внучка писателя... А назавтра она сама: здравствуй, Николай (что-то новенькое "Николай", в то время только в военкомате его так звали). Я говорила с сыном, объяснила, кто ты и что ты, он думает, можно будет попробовать провести через картези-оф-коллигс. Фо фри... А кто я и что я?.. Не пи-эйч-ди, о'кэй? Это огромное сэйв-мани. Фонд взаимной любезности коллег, ты не платишь ни цента. А после госпиталя переедешь ко мне, я живу в сабербе. Считай, парк... Ляля... Николай, донт мэйк трабл, о'кэй? Не делай волну, о'кэй? Си ю... Гудки.
Ксения спросила: "Можно я поеду с вами?" "В качестве?" "Сиделки. Дочки вашего близкого друга. Внучки ваших близких друзей". "Я еще никуда не еду". Со смертью Тони отпал главный довод: не стать обузой, инвалидом у нее на руках. Но не стать инвалидом оставалось. Неанализируемый инстинкт самосохранения. И потом, уже ясно было, что слишком все ловко и необратимо сошлось, эскалатор на середине, сойти некуда. Ляля позвонила: билеты Нью-Йорк - Кливленд лучше пораньше заказать: на когда? Один или два?.. В каком смысле?.. В смысле, Николай, с сопровождающим ты поедешь или без?.. Он ответил: без, прекрасно доберусь сам. И Ксении: "Я еду без тебя. И вообще устраивай свою жизнь. Как знаешь". Резче, чем хотел бы. Потому что все-таки операция, может, со стола и не сойдешь, так что выражайся с последней прямотой. Так или иначе, ты уже немножко там, немножко тот, кливлендский когда речь идет о датах и билетах. Она сказала холодно: "Я устраиваю".
Вышла на кухню, тут же вернулась, села твердо в кресло. "А вы на диван, напротив, - тоном повелительным. - Чего вы от меня хотите, Каблуков?" "Каблуков? Я?! От тебя?! Чего ты от меня ждешь?" "Сейчас скажу. Никакой вы не дядя Коля и не Николай Сергеич. Вы - Каблуков. Такое существо из человеческой ткани, но из такой, что она одновременно и дерево какое-то сандаловое, камушки, ценные и простые, смола и воск, кусочки до рога додубленной кожи, бронзовые и свинцовые какие-то пластинки. Существо - и его изваяние, сам человек - и его идол. Короче - Каблуков. Если понятно, то понятно, а нет, и не надо. Но и я - не нежная, не барышня и никому не родственница. Протравленная, полированная, продубленная и мятая. Подписывавшая контракты, как стальной магнат. Читавшая книги, как сканер. Собственная статуя. Однако при этом и натурщица для нее. Я, Ксения Булгакова. Все еще нежная, барышня и кисейная бабушкина внучка. И что-то еще - про что знаю, что на это гожусь, но не знаю, на что. Это не муж, не возлюбленный муж и не возлюбленный не муж. На это не надо годиться, не надо быть такой, какая я. Это выходит само, и это так реально, как будто уже вышло.
Изольда сходилась со всеми, кто просил, Алина выходила замуж за тех, кто не думал жениться. Мы - одна кровь, они это сделали и за меня, я могу не повторять за ними. Могу и хочу. Могу и хочу быть боярышней, только этого. У меня это сейчас получается. С тех пор, как я вам позвонила и стала приходить. Я вам не мешаю, вы сказали, вам со мной нескучно. И не сказали бы, я сама вижу, что так. А и не было бы так, ничего страшного, можно попробовать привыкнуть. Тут мешаю, зато рядом и украшаю. Я говорила: мне с вами спокойно и свободно. И вам со мной, признайтесь. Мне еще интересно, вам, вы говорите, не неинтересно. Я вам ничего не предлагаю: ни дружить, ни любить меня, ни заботиться. Ни на что не покушаюсь. Вы муж Антонины Петровны и всегда будете, до смерти. А я - неважно, кто я вам есть или буду. Кем бы ни была, я всегда буду этим, этой - вам, Каблукову, мужу Антонины Петровны. Не обязательно быть друг другу кем-то, кем люди бывают друг другу. Посмотрите на меня: зачем я вам? Я ведь и не женщина, женщины другие. Моя мать. Эти Люба и Ляля из Америки. Ваша мать. Все. Миллиарды. А я только модель женщины. Кем я могу вам быть? Продолжательницей вашего рода? Не смешно? Постельной, как это пишут в книгах, утехой? Вам, такому, какой вы есть, не смешно? Посмотрите на меня".
Он и смотрел на нее. Хотел было однажды перевести взгляд, начать глядеть мимо - просто чтобы не глазеть истуканно. Но тогда это что-то значило бы, придало бы моменту ненужный драматизм, частично превратило бы в сцену, чуть-чуть даже в кино. Он сидел, не откидываясь на спинку, как и она, прямой, смотрел. И еще до того, как она заговорила об отсутствии у них друг для друга принятых между людьми ролей (если же точно, то в тот миг, когда она произнесла "кровь": "мы одна кровь"), ему в голову ни с того, ни сего пришло, что ни весь вынашивающий зародыша, а лучше сказать, "плод", женский аппарат, ни любая его часть не имеют, не могут иметь никакого отношения к ее телу, по-видимому, задуманному природой как "совершенная" красота. То есть не животная и тем самым не человеческая как часть животной. То есть такая, которая не имеет развития и тем самым продолжения. В эту самую секунду она сказала: "Продолжательницей вашего рода?" Отчего и следующие три вопроса он выслушал лишь как фиксацию их согласного понимания тех же вещей, которое она просто взялась проговорить своим голосом.
"Во-первых, операция, - стал он отвечать. - Я не боюсь, но дело нешуточное. Чего загадывать на будущее?" "Какое будущее? Я про сейчас". "А это как раз во-вторых. Делаешь сейчас - не вынужденно, по желанию, - а завтра уже должен делать что-то навязанное вчерашним поступком, помимо желания и против". "Каблуков, - сказала она, лицом выразив иронию почти высокомерную, - это вы?! Мне с вами скучно. Вас время от времени тянет на прописи - я заметила". Он рассмеялся. Не без натужности. Она продолжала: "Мол, каждое действие есть причина следствий, вы это хотите сказать? Солнце тащится с востока на запад, да? Волга впадает в Каспий, и женщина в результате совокупления с мужчиной может забеременеть. Я как раз мечтаю сесть на пароход в Твери и приплыть в Астрахань". "Ну да - принял он ее тон добродушно. - Разница в том, что я в нее уже приплыл и называется она "за-шестьдесят". Из Астрахани подбивает отправиться в Баку, но стоит ли, когда ты уже там, где за шестьдесят? Потому что из Баку есть поезд до Батуми, а от Батуми морской рейс до Стамбула. Следствий много - времени нет. Я не хочу вызывать следствия, когда заведомо нет времени с ними справиться". "Почему?"
"Почему не хочу? Потому что не имею права. Ой, Зина-Ксения. Это, действительно, тоска. Я человек долга, узнал не так давно. Есть люди воли, есть безудержности, раскрепощенности, беспринципности, есть грез, есть властвования. А есть долга: нужно, можно, нельзя". "Вы непьющий - вот что". "Представь себе, приходило в голову. Люди долга, в общем, непьющие. Но не наоборот: не то чтобы непьющий - человек долга". "Может, выпить - и отпустит?" "Да мне не надо, чтобы отпустило... У меня страха не сделать, что необходимо, или сделать, что не следует, нет. Но я знаю, что после этого только подкатит еще более необходимое и еще более запрещаемое, на что неизвестно, есть ли у меня силы. Поэтому я не делаю одного и делаю другое упреждая худшее. Например, сейчас должен отписать твоему отцу - как он смотрит на вариант с Кливлендом, почему я на нем остановился, когда решил ехать. И если, скажем, ты со мной... Ты можешь ему объяснить, как это так? Я не могу". "А себе?" "Мне объяснять не надо. Мне и тебе. Но любому третьему надо. И на какую откровенность ни пойди или, наоборот, что ни придумай, никого, кроме нас двоих, не удовлетворит. Ни одного человека из всех, кому мы попадемся на глаза, - кого мы знаем и кого не знаем. А не объясняя - тем более. Не объясняя - это значит отсылая им всем по письмецу: что вы про нас думаете, так оно и есть". "А разве не плевать?" "Мне нет. Во-первых, потому, что то, что они думают, неправда - а с какой стати я буду убеждать кого-то в неправде? А во-вторых, с какой стати мне у тебя на лбу татуировать "Ксения + Каблуков"? На всю твою жизнь вперед".
Он замолчал. И она на это никак не откликнулась. Потом время, нужное на обдумывание - если предположить, что она обдумывала сказанное, - прошло и пошло время того молчания, которое, как считают, взводит и спускает некие скрытые в нем пружины, чтобы в определенный момент вынудить молчащих что-то предпринять. Они его немедленно прервали - он, пробормотав: "Или про операцию Гурию сообщать, или про это, а то двойная бухгалтерия", а она, не слушая, начала говорить как будто то, что говорила себе, пока молчала: "Я первый раз к модельеру попала, мне было шестнадцать. К настоящему. Здесь, у нас. Он мне позже сказал, что все понимали, что я манекенщица для заграницы. Как футбольная звезда или балетная. Все, кроме меня. Мне просто было приятно выходить и идти по дорожке над публикой. Греция, амфитеатр, хитоны. И не приятно, когда помогали переодеваться. А модельер стал приставать. Мне по плечо, крепенький, пестрые волосики дикобразиком. Как к любой другой. Для порядка. Для порядка, по привычке - потому что ведь "естественно". Я на него посмотрела, он говорит: слушай, это же естественно. Я стою и продолжаю смотреть, так что до него доходит, что абсурд. Он говорит: ну давай хоть скажем, что мы переспали. Я опять молчу, смотрю. Долго - пока он сам не начинает слышать и жалкоту предложения, и ничтожество слов, и низменность. И когда вижу, что глазки поменялись с ясных на неопределенные, что и это дошло, говорю, так спокойно, будто я его мама: нет, и не скажем...
Так что я вас понимаю. Конечно, не наплевать. Но ведь мы-то знаем, что между нами и как. И себе ради других будем фальшивить? Не может быть, что нет выхода". "Понятно, что есть. Где - непонятно. Узнаем, когда выйдем. Уже прооперированные". "А я боялась, вы скажете: когда нет выхода, надо найти видимость. Нарисованный. Как декоративное окно. Как в "Великом инквизиторе" - Христос молча приближается к старику и тихо целует его в бескровные девяностолетние губы". Каблуков непроизвольно пожевал губами: "Рискованно. Я имею в виду сопоставление. И вообще, при палевой твоей тихости рисковая ты девица... Скорее в деда, чем в отца". "Хотели-то ляпнуть: в бабку, чем в мать, но удержались, да?"
X
Он позвонил своему кардиологу сказать, что едет, - тот ободрил: "Артерии коронарные у вас малость забиты, но на сердечную мышцу у меня нет нареканий. И общее состояние - вполне. Может, обойдетесь ангиопластикой: продуют, поставят парочку стентов - увеселительная прогулка". Заехал без звонка Шахов. С другом, оба в подрясниках. Оба в хорошем настроении. "Сам бы не выбрался, занят страшно, Шура заставил. - Он показал на того. - Как так, говорит, друган играет по-крупному - и без небесного напутствия. Значит, открываешь людям сердце? Как Данко? - (То же ободрение, другой стиль, отметил благодарно Каблуков.) - Голубиная почта донесла. Голубиная почта Высших сценарных курсов. Я сейчас духовник союза русских предпринимателей сталелитейной промышленности. Это помимо храма, помимо треб, помимо чад и домочадцев. Там у нас есть такой, - Шахов назвал фамилию, ничего Каблукову не сказавшую, - он с нами на курсах начинал, потом бросил. Не прогадал: сейчас ворочает серьезным делом. Вот он откуда-то про тебя знал. Ну что, поисповедоваться - нет? Перед игрой по-крупному, а? Ты хоть крещен?" "Мать говорит, тайком крестила".
"Отцу Симеону трудно с вами разговаривать, - сказал Шура. - Он для вас Сеня. - (Уже никто не помнит, что он Франсуа, отметил Каблуков отчего-то удовлетворенно.) - Потому и тон такой, не в кассу, легкомысленный. Но намерение, согласитесь..." "Все прекрасно понимаю, отец... Александр". Шахов вставил: "Давайте подпишем договор о намерениях - как в союзе русских предпринимателей". (Ни вам, ни нам: и тема не снята, и тон оправдан.) "Давайте вернусь из Америки - и тогда". "Можно и так, - одобрил Александр. На самом деле, Николай Сергеич, все очень просто: наркоз-засыпаете-просыпаетесь - или здесь, или там". "Всё, поехали!" воскликнул Шахов, и оба расцеловались с Каблуковым. "Я вашу "Ласточку" смотрел, - сказал Александр, - и "Отелло" читал в "Искусстве кино". Еще когда был от мира сего. А именно рок-гитаристом".
От Гурия пришло: "Не удивляйся, если увидишь меня в Кливленде, лечу на пару недель в Чикаго. По обмену - как, помнишь, в Казань. Экзотические, если вдуматься, оба названия для городов, тоже можно бы их между собой по обмену". И от Феликса: "У тебя эта история, мне сказали, в конце ноября, а у меня день рождения в конце декабря. Успеваешь". Позвонила Людмила крейцерова: все у вас будет хорошо - я знаю. Потому что я и про Льва знала: что все у него будет плохо. Тогда, в Израиле... И через пятнадцать минут после нее Калита: напиши для меня сценарий. Последний, больше снимать не буду. Русский человек, Иван Иваныч Иванов, летит по турвизе в Нью-Йорк. И остается. Не потому, что в России плохо, а потому, что надоело. Не потому, что в Америке хорошо, а потому, что непонятно. Спит в Порт-Оторити, с неграми. Бомжит, доходит до края. Его берет в шоферы новый русский в прикиде от Версаче - темные дела, безукоризненная вывеска. За еду и тюфяк в чулане. Фуражка, униформа. Делает ему гринкарту. Попадает за решетку. ИИИ в бегах. Наконец устраивается уборщиком в Уорлд Трейд Центр, первый день выходить на работу одиннадцатого сентября. Погибает. Выживает. Без разницы. Россия, Штаты - без разницы. Жить - негде! Жить - человеку - на земле - негде. Единственное приемлемое место - Порт-Оторити. Люди в безостановочном движении. Автобусы - не успел прибыть, отъезжает в новый рейс. "Ты откуда звонишь?" - спросил Каблуков. "Из Найроби. Через неделю кончаю съемки. Между прочим, ты в титрах, я взял одну тему из "Ковчега". Безымянность женщин. И тебе тысяч пять, не то десять полагается. Если не возражаешь. А я: месяц отдыха - и последний фильм. Напишешь? Как раз оклемаешься после операции, а?" "Ты не из фонда ли поддержки сценаристов? Меня режут за счет фонда хирургов и анестезиологов. Можешь требовать свой вклад назад". "Нье поньимаю, о чьем вьи говорьите", - с удовольствием кривляясь, сказал Калита.
Всё. Теперь и захоти Каблуков повернуть вспять - получи бесспорные доказательства нормальной работы сердца и сосудов, безукоризненную кардиограмму, отсутствие намека на стенокардию, - отменить он ни поездку, ни операцию уже не мог. Виза - по вызову все того же IFSSH, - авиабилеты до JFK, стыковочные в Кливленд на руках. Вступать в разговор с кем бы то ни было после того, как с ним простились, отдавало бессмыслицей и отчасти бестактностью. После операции, после операции! Его проводили - сколько можно?! Отдавало немного прощанием более не отменяемым: нельзя переносить, а то и откладывать на неизвестное время похороны, все пришли, с цветами и выражением искренней скорби. Наконец настал день отлета, подкатило такси, Каблуков снес вниз чемодан - чувствуя себя легко, собранно, приподнято, даже спортивно. Ксения села на заднее сидение, и он к ней. Машина стала разворачиваться. Кто-то сзади подбежал, стукнул по багажнику, раз, еще несколько. Шофер затормозил, за стеклом появилось лицо Элика. Каблуков узнал не сразу - в дутой куртке с капюшоном на голове. Но через секунду - он самый, Элик Соколов, Шива. Каблуков вышел, объяснил - прекрасно, поеду провожу. Увидел Ксению: здравствуйте - автоматически осклабился да и залез к ней; Каблуков к шоферу.
Скинул капюшон, мгновенно заболтал. Приехал в Москву на неопределенное время, пригласили поставить сцену в дансинг-клубе. Для сериала. Для сериала и с прицелом оставить при клубе. Как наблюдателя, организатора текущих программ и вести мастер-класс для других инструкторов... Даже в неярком свете кабины видна была мелкая сеть морщинок по всей поверхности лица. Волосы - ни единого седого, плотно уложенные, прижатые к голове, возможно, напомаженные, а возможно, и крашеные. Длинные, почти до желваков, широкие виски - что-то креольское и что-то от мачо. Но худенький, маленькие руки. И тонюсенькие, ровно между носом и губой, усы. Точнее, изящный... Вот как угадал, еще бы полминуты, и вы - посмотрел продолжительней, чем требовалось, на Ксению, - тю-тю. Честно сказать, знал, что улетаешь сегодня, не помню, кто сказал. В Питере ты главная новость, все про тебя говорят... На "ты" первый раз.
"Кто говорит?" - спросил Каблуков. "Да кого ни встретишь. Каблуков-то, слыхали? - как бы не спел кукареку". Приходилось оборачиваться - чтобы не выглядело, будто он воспринимает эти слова слишком серьезно и они угнетают. В основном, ради Ксении, немножко и для шофера. Шиве, пожалуй, под семьдесят, держится прямо, веселый, но возраст, который укорачивает рост и сушит мышцы, индивидуальный для каждого, уже настиг его. Изящный-то изящный - но старичок. "Каблуков, чего ты такого сделал, что о тебе все говорят? И чего наделал, что все - плохо?" "Не все. - Он решил, что это момент показать, что видит неприкрытую неприязнь и дерзость, и одновременно смягчить их. - Некоторые, гляди, устраивают операцию на сердце. Некоторые приезжают проводить. Некоторые даже издалека и за машиной бегут, только бы успеть".
"Да конечно! Ты не забирай в голову, - обрадовался Элик, что задел-таки. - Кто говорит-то! Сообщество "Петербургские друзья". Это, знаешь, жена Ларичева сказала: "Петербургские друзья не простят мне". Она в жюри премии "Невская лента", хотели тебе дать - за былые заслуги, - она и выгрузила: петербургские друзья ей не простят. Пафосно. Люди они сами по себе все хорошие, без исключения. Только редко-редко и дальше - реже и реже они - сами по себе. А чего ты хочешь? Знания ну повыше средних, одаренность вроде явная, но умеренная, а ум - уверенный. Стало быть, постоянное наблюдение за собой: как я в данную минуту другим? Нет ли вот в этом Каблукове, в этом Элике Соколове - в их манере рот открывать - угрозы мне? Не наносит ли ущерба? В нормальных обстоятельствах любой внимателен, любой добр, помочь готов. Но опять-таки: обстоятельства редко когда нормальные.
Я встречаю Мишу Климова - живой был мальчик, смешной, какой есть. Сейчас советник губернатора по пропаганде - место такое. Завоеванное, предоставленное - неважно: представитель места. А место не может быть смешным и каким есть. И главное - живым. Объявляем, говорит, победителем конкурса на гимн городу Чуркина, на музыку Глиера - ты, Шива, не против? Лажает меня. Я говорю: а Крейцер думал, Чуркин - это ты". "А зачем вы так сказали?" - произнесла Ксения. "Напомнить. Он Крейцера боялся. Он вздохнул и так печально, всех прощая, молвит: за что вы все так меня не любите? А я ему: а ты подумай! Подумай. Бывают красивые, сильные, талантливые. Поэты. Скажем, Блок. И ведут себя - ярко, крупно, празднично. И тут ты - ну сочинил три повести, полромана. Лучше бы стишки - даже не домашние, было бы слишком честно, - а под домашние. А то занимаешь должность и говоришь и поступаешь, как она велит, а считать себя всячески заставляешь красивым, сильным, талантливым. Поэтом. Это же разрушение мировой гармонии. Мы тебя не не любим, мы все помним, как любили тебя. Мы просто, как умеем, восстанавливаем гармонию, обыдённую... Он спрашивает: это ты так говоришь или кто? Я ему: это Каблуков так говорит, а я уже за ним".
"Но это же не так" - опять сказала Ксения, спокойно. "Откуда вы знаете? Вам про него не все известно. Да шучу: Мише ответил, что это Розанов так говорит. Но что не шучу, это: правда, чем ты им так насолил? С женой Шурьева у тебя ничего не было? Просто взъелась: Каблуков - стукач, Каблуков импотент. Не знаю уж, что она имеет в виду. Знаешь, такое впечатление, что ты как-то всех разочаровал. Я тоже помню: гуру, гуру. От тебя ждали. Я от тебя ждал. Ты давал обещания. Может, слишком большие? Не переживай - как сейчас говорят. Главное - лечи сердце. Хотя в наши годы, - он повернулся к Ксении, - вы извините, что я нас вместе объединяю, - в наши годы выздоравливать немножко смешно. Это, - ткнул Каблукова в плечо, - Тоша так сказала, когда один раз из больницы мне позвонила. Ничего, что напомнил?" Каблуков сделал несколько раз вдох на счет пять, выдох на два, как при спазме, хотя никакого спазма не было, и проговорил: "А черт с тобой, Соколов Илья. Я-то предпочел бы слышать "Антонина Петровна", но черт с тобой. Видно, тоже несладко".
"Несладко, ой не сладко. Два раза хотел сласти вкусить, но не отскочило. Даже три. Тоже через аэродром "Шереметьево", у нас ведь весь рахат-лукум отсюда начинается. На парижанке женился. Русских княжеских кровей. Девятнадцать суток как в кондитерской. Но выпил. Каблуков, ты знаешь, какой я питок: три стопки - уже загул. Нашли несовместимым. Плюс, сказали, ты во сне храпел. Второй рейс, считай, от отчаяния. Полетел к девушке лет пятидесяти, в Штаты. Из наших, училась у меня быстрым танцам. А там ближайшая подруга, тоже танцорка. И я нечетко объявил преференции. А то бы жил в Калифорнии. Почти кругосветное путешествие: бросок через Тихий океан - и я в Шанхае. Откуда начинался мой жизненный путь". Он перестал болтать, уставился в окно. "А третий?" "Третий - вспышка творческой активности. Изобрел новый танец. Две недели вся Европа плясала. И как рукой сняло. Не поддержала Шиву ешива, не признал еврейский шоу-бизнес".
Подъехали к "Шереметьеву". "Я вас подожду", - сказал он Ксении. "Не надо", - ответила она жестко. "Как это они всегда знают, что надо, что не надо? Ладно, где тут городской автобус? Судьба моя горемычная. Каблуков, ты не про меня думай: мол, это он так, потому что у разбитого корыта. Можно в этом роде - но все-таки про себя". Машина вкатилась под козырек, остановилась, он вышел первый и, не оглядываясь, пошел вперед.
"Что, тошно?" - спросила Ксения, когда до таможенника уже оставалось несколько человек. "Тошновато. Если не притворяться. Все вместе". "Хуже, что я была, или лучше, что я была?" "Все равно". Она вдруг подмигнула, сделала кислую, но и умильную, но и подначивающую гримасу: "Хуже, что я здесь, или лучше, что я здесь?" Он ответил: "Молча приближается к старику и тихо целует его в бескровные девяностолетние уста", - и поцеловал ее в щеку возле угла рта.
Глядя из накопителя на летное поле, был почти уверен, что Ксения дожидается, пока самолет взлетит. Пьет кофе на пятом этаже и тоже смотрит на поле. Подошел к самому стеклу и стал бормотать - видимо, ей - больше некому: ""Тоша" ужалило. Остальное ничего. Корыто, правильно, разбитое. Разбитее некуда. Но когда разбитее некуда, остальное - совершенная чепуха. Все равно: ничего оно - или чего. Это не Шивины выдумки, нет. И разочаровал, и насолил. Может, и напакостил. Но кто любит, кто не любит, кто что сказал, кто забыл сказать - это он лишнее. Какая жена Шурьева? Какая жена Ларичева? Какая "Невская лента"? Былые заслуги - это он по злобе, хотя тоже правильно. Не что заслуги, а что былые. Зато "Сообщество "Петербургские друзья"" забавно. Всё. Теперь полетели, пообнимали Любу и Лялю, полегли под нож".
XI
В Кливленде встречали обе - не узнал бы никогда. Две чужие дамы в мехах - немолодые, но, честное слово, более или менее того же возраста, с которого не виделись (шепотом - себе: старшекурсницы). Дом двухэтажный на улице двухэтажных равноценных домов. Между деревьями, большими, голыми, и невысокими вечнозелеными, в ярких ягодах, кустами. Действительно: аллея, аллеи, парк. Комнат непонятно сколько, буржуазно, чисто. Ты, Ляля, состоятельная чувиха... Есть немножко. Точнее, велл-офф... Чего-то они от него ждали - да и он от себя тоже. Большей близости, радушия? Восхищения тем, чего они здесь добились? Вдруг сердце упало, без причины: зря согласился, надо было дома. А, глупости! Все шло, как в игре в подкидного, когда прет: бьешь десяткой - подкидывают десятку, бьешь вальтом подкидывают вальта, и все в масть. Не ломать же фарт, не притворяться же, что нечем крыть, не "принимать" же то, что само ложится под карту. Не сдаваться же ради того, чтобы начать новый кон в надежде на лучший расклад. И все равно от ощущения, что сделана непоправимая ошибка, хорошего не будет, будет плохо, и с операцией, и с ее последствиями, и с будущим в целом, с ближайшим и всем, какое предстоит, было не избавиться.
Пришел Лялин сын. Джеф, Джеф Верес. Лицо банкира, внушающее клиенту, что банк исключительно надежен. Ляля чуть-чуть занервничала: он был главней. Она главней Любы, а он - ее. Говорил по-русски, но немного деревянно. Сказал, что ангиография завтра в полдень и, если можно обойтись ангиопластикой, то сделают тут же, а если нет, если операция, то на следующий день. Удалось договориться и с доктором Делормом, и с доктором О'Кифом... Ляля, до сих пор высказывавшаяся сдержанно, заговорила с энтузиазмом, Люба с еще бо2льшим... Это такая пара! Делорм - кардиолог, О'Киф - хирург, это лучшая пара! Может быть, в мире. Канадский француз и здешний ирландец - в Кливленде всю медицину поделили французы и ирландцы. О'Киф играл в баскетбол за Кливленд Юнивесити, ты ведь тоже во что-то играл... В баскетбол, сказал Каблуков... Ничего французы и ирландцы не поделили, отрезал Джеф. Мы тут все вместе и заодно, и индусы, и венгры. Моя операция стоит столько же, сколько О'Кифа. И обратился к Каблукову: "Вы моего отца знали?"
Ляля напряглась и произнесла звонко, как будто диктуя: "Его никто из знакомых не знал. Он был космонавт и не мог ни с кем общаться". "Я тебя не спрашиваю, - сказал Джеф. - Что ты говоришь, я знаю: погиб на тренировке, еще до полета. Потому у меня твоя фамилия... Так вы его не видели?" "Нет, ответил Каблуков и прибавил: - слышал". "Что?" "Ну вот что вы сказали". И опять подумал: не надо было сюда ехать. Одно к одному. Еще когда Люба сказала, что у Ляльки отец был кремлевский врач, а дед писатель. Какой в Ленинграде Кремль и какой дед, если Вересаев - псевдоним? Можно было догадаться, что и все остальное - того же сорта. "А Джеф - это, не соображу, от какого русского имени?" - спросил он. "От Ефима," - отчеканила Ляля ледяным тоном. "Фима", - объяснил Джеф. Когда он ушел, она и Люба с каменными лицами, не произнося ни слова, стали собирать посуду. "Я что-нибудь не то сказал?" - спросил Каблуков.
"Наверное, Каблуков, - заговорила Люба, - ты и мы прожили последние почти три десятилетия в слишком разных культурах. - (Почему всем удобно обращаться к нему - Каблуков?) - У меня тоже сын от человека, имени которого я не хочу называть. От очень известного диссидента". "Ты хочешь сказать, не от мужа?" Любин муж был очень толковый химик, и в России, и здесь: устраивая свои многочисленные постельные аффэры, Люба не упускала случая на публике одновременно и упомянуть о них, объясняя это своей любвеобильностью, раскрепощенностью и бунтарским духом, и противопоставить этому нерушимость своего брачного союза. Я, как Блок, кокетничала она, у него в жизни было лишь две женщины: жена - и все остальные. "Что я хочу сказать, то я и говорю. Мы обе не прюд, у нас были связи, и с очень заметными мужчинами...". "Да с другими у нас и не было", - вставила Ляля. "... фигурами крупномасштабными. Мы знали, что рано или поздно они получат мировое признание, и все они рано или поздно его получили. Но мы не делаем это достоянием кого ни попадя. Мы сами такие - и мы принимаем остальных людей такими и настолько, какими и насколько они считают нужным себя показать. Если человек представляется "Джеф", мы не спрашиваем, как его звали раньше и из России он или из Африки. Если его отец астронавт - или как у вас коверкают, космонавт, - значит, он астронавт: точка, период. Если погиб на тренировке, не следует говорить, что вы этого не видели, только слышали. Выказывать недоверие и подкреплять чьи-то сомнения. Особенно когда дело касается людей, оказавших вам громадную услугу и ждущих за это элементарной благодарности. Я имею в виду: тебе". "Ладно, - сказала Ляля, - расценим как неловкость и забудем. Человеку завтра катетер запускают через паховую артерию, пусть ляжет пораньше спать".
В спальне он включил свет, вытащил из чемодана пижаму - и на завтра: чистую футболку, трусы, носки. Всё самим стиранное и глаженное. Ксения сказала: я бы вас собрала, я это хорошо умею, но понимаю, что и предлагать нельзя. Что такое может быть, возможно - это ее фантом, а кажется бедняжке, что естественно. Да и сама она - фантом. Ниоткуда от верблюда взявшийся номинальный потомок трех-четырех людей, обладавших когда-то несомненной подлинностью. (А лучше сказать, вся на свете подлинность и есть только та, которую они, наравне с остальной дюжиной участников уникальной антрепризы "Жизнь", с Тоней как примой, собой представляли.) Телесность, облекшая голос, который произнес возле Дома Пашкова тусклое "здрасьте, дядя Коля". (Действительно: ни дяди, ни Коли, о здоровье справьтесь у кардиограммы.) Дом Пашкова, обреченный на снос. Оболочка телесности, отменяющая плоть, форма прежде материи. А сейчас, отсюда, фантом уже полноценный. Каблуков глядел в окно на дома, деревья, кусты, на покрытую поблескивающим снегом землю, на сумерки, от минуты к минуте сгущающие синьку, и не мог вспомнить, какая она. Не только лицо, а всё.
Отсюда - ее не было. Почти так же неопровержимо, как Тони. Не было ее, не было Тони, вообще никого. За окном стояло безлюдье такое полное, что невозможно было допустить, что оно может где-то кончиться. Только его лицо глядело с той стороны, акварельное с акварельной спальней позади. Только ему он мог что-то сказать - наподобие того, как сутки назад говорил, глядя на аэродром, призрачной Ксении. А если так, то зачем он здесь? Ради кого он будет заменять плохие артерии на хорошие? В старости выздоравливать немножко смешно, правильно - но у Тони еще был он. А у него? - Ляля и Люба. Главное, что Элик говорил, было не "я тебя не люблю; мщу за то, что любил; да еще и преувеличенно; и не я один не люблю и мщу, но вместе со всеми. Которые тебя терпеть не могут - не обязательно, как я, за бывшую к тебе любовь, - а за твою позицию, установки, верность жене, за твою, допустим, вообще порядочность".
Главное было: "Пойми ты, люди так к тебе относятся. Может быть, не как те, кого я называю, не именно и выделено "петербургские друзья", а как раскрой же наконец глаза - Ляля и Люба, никем не подговоренные, чувств к тебе не питавшие никаких. Если они за что и мстят, то за то, что ты считаешь, что твоя позиция и установки важнее ихних. Не в лоб говоришь, но всем, начиная от словаря и кончая выражением лица, даешь понять. Верностью же Тоне и допустим-порядочностью ни больше, ни меньше, как объявляешь их неверными и непорядочными. А зря. Они ни да, ни не, они - Ляля и Люба. Им это не нужно, а ты их туда заталкиваешь. Вот ради них, получается, ты и рвешься еще пожить".
XII
Доктор Делорм, в противоположность Джефу, не заботился произвести впечатление значительности и благополучия, в противоположность Ляле и Любе не понуждал с собой считаться. Заглянул в операционную пожать руку, когда Каблукова еще готовили: переодевали, подбривали, делали укол, шутили. Потом, когда над ним уже натянули полог, засунул голову, расхохотался: вы в анкете ответили - второй язык русский. А первый? Показал на экран, объяснил, что он, Каблуков, может следить за зондом. Провод стал елозить, безболезненно, впрочем, все части изображения, как казалось, все время сдвигаются, может быть, потому, что он был в приятном дурмане. Наконец голова Делорма появилась опять: никаких ангиопластик, завтра в шесть утра операция. За что я люблю человеческое существо: одна артерия у него блокирована на девяносто процентов, другая на девяносто пять, третья на девяносто девять, а он хоть бы что. Дазн'т тёрн а хэа. Каблукова отвезли в палату, он заснул. Разбудили, на часах было четыре, темнело, дали таблеток, он заснул опять, кажется, будили еще, кололи и что-то мерили. В пять приехали с каталкой - стало быть, утра. Стали снимать обручальное кольцо, никак не слезало, он сказал: кат зе фингер офф, отрежьте палец - сестры довольно натурально посмеялись.
Очнулся куда-то, откуда, ясно было, надо очнуться куда-то дальше. Он лежал посередине помещения на кровати, от него тянулись провода и шланги: их, помещение и кровать он увидел. Кто-то наклонился и выдернул у него из груди через горло трубку, ее он тоже увидел!.. И закричал от невыносимого удушья, невыносимой боли, закашлялся лаем, отчего удушье не прошло, а боль стала еще ужасней, понял, что конец... Да ничего не понял, а выл, вырывался, старался ухватить пузырек воздуха. Мелькнуло: если это я не умираю, то что?.. Да ничего не мелькнуло, а приспособился, оттянул удавку, раздвинул обруч, можно сказать, полегчало. И опять отключился (вот когда отключался, может, и мелькнуло).
В следующий раз очнувшись, почувствовал... во всяком случае, когда потом вспоминал, то проще было объяснить себе как то, что почувствовал... что то, что внутри него, - включая боль, огонь, но также и кости, ткани, жидкости, - больше его самого, никакая это не шутка безумия. Или шутка какая разница, раз можно вытерпеть? Тем более что вытерпеть это легче, если держать кого-то за руку. Так ему казалось. Ему казалось, что ему не кажется, а так и есть. Но он понимал, что когда настенные часы, на которые он взглядывал, переезжают вслед за его взглядом на окно и на добрую минуту, или две, или пять там остаются, с неподвижными стрелками, с неподвижным временем, это соскок реле в мозгу. Часы не в интенсивной терапии, где они показывали неизвестно что и висели просто как еще один предмет мучить его, а уже в палате. Как его перевозили, не помнил, а открыл глаза: окно, светло, слева медсестра с измерителем кислорода крови. Справа сидит на стуле Ксения, и он держит ее за руку.
А назавтра уже спускай ноги, стой, а на послезавтра уже завтракай не в постели, а за раздвижным столиком, и в коридор, в коридор, до угла и обратно. Выдали алую подушечку, в форме сердца: приспичит кашлянуть, жми изо всех сил к разрубленной своей груди. В форме сердца и с накатанным на ткань анатомическим рисунком сердца - мягкий казенный юмор, успокаивающая символика: вот какое у тебя симпатичное сердце, и вот как все просто, типа регулировка, типа замена смесителя. А хочешь - Пурпурное Сердце, медаль за ранение. А доктор О'Киф, ирландская штучка, выводит на то, что госпиталь бывший католический: подражание Сердцу Христову. Доктор О'Киф явился в палату в первый же день, здоровенный, под два метра. Прошелся пальцами по всем заклейкам: через грудь, вдоль обеих рук, вдоль ноги. Каждую похвалил: супер. Слышал, вы тоже кидали по кольцу? Форвард, гард?.. Куда поставят. Давно было... Дочь?.. Ответила Ксения - племянница... Племянница целибата подмигнул и поднял большой палец. Сестра извинилась: доктор О'Киф шутит, - а когда вышел: ирландец, к тому же врач, у них одно в голове.
Зашел Джеф - в основном, посмотреть на племянницу. В отеле остановились? Я скажу матери, пусть заберет к себе... Пришли Ляля и Люба, в шубах. Вы манекенщица, да? Мы звонили друзьям в Москву: вы дочка Гурия Булгакова. С каких это, Каблуков, пор Гурий твой брат?.. Да-да, спросите его, спросите, сказала Ксения... Переезжай ко мне, дерзкая девочка, махнула улыбкой, точнее, смайлом, Ляля, доставь старухе радость. Мы с твоим отцом близко дружили... Это значит, вставил Каблуков, что твой отец знаменитость и крупномасштабная фигура. (Прооперированному позволено. Если им подчиниться, будут только глубже опускать, примешь, не что они не они, а что ты не ты.) Обе благожелательно осклабились, вроде как сдали назад: мирись-мирись, больше не дерись. Охотно, сказала Ксения, я бы перебралась. Когда Николая Сергеевича отпустят, с ним вместе.
Выписали на шестой день. Как саудовского принца, сказал Джеф. Шел бы по страховке, на третий койку освободил, чтобы своих не платить. Что значит блат. Набранную из полосок пластыря, похожую на рыбий скелет "елочку", сняли, наклеили единичные ленточки на еще не зажившие места. О'Киф взял подушку, фломастером прочертил поверх желудочков и предсердий линии сделанных байпасов и расписался. Каблуков распрямился, насколько мог, - тот был выше, но не намного. О'Киф чуть присел, расставил опущенные руки, Каблуков показал, что дриблингом переводит мяч из одной руки в другую и вот-вот "пройдет" его. О'Киф показал, что выставляет плечо, Каблуков мягко в него уперся и немедленно объявил: штрафной, ай клейм а фаул. О'Киф с деланым возмущением крикнул: хи фосд ту ран фаул оф хим! он вынудил меня сфолить! Наблюдавшие - а сказать русскому "дозвидань" подошли дежурная медсестра, и старшая, и личная доктора О'Кифа, две нянечки и уборщица-филиппинка загудели гууу, замахали кулаком над головой.
Возвращение к жизни, сказал Каблуков Ксении. Не к моей прежней, а к жизни вообще. Они так живут, так шутят. "Они" не американцы, а "все". Без рефлексий, оглядок, наблюдений, выводов из наблюдений. Без самообучения жизни. И я, наконец, как они. Даже не помню, было ли у меня когда так... Делорм вручил сумочку на молнии с лекарствами и списком инструкций: принимать таблетки по одной, открывать ячейки контейнера по одной, закрывать по одной... Ляля-Люба ждали в коридоре. Каблуков двинулся - не быстро, но и не как больной. Как хрупкий. Ксения сзади на полшага. Немедленно все загалдели, от диспетчерского пульта уже спешила санитарка с креслом-каталкой, заставили сесть. Все равно праздничного настроения это не испортило.
XIII
А дома - как обломилось. Каблуков, лежа поверх одеяла на кровати, совершая получасовой моцион от одного конца квартиры до другого и обратно, сидя в кресле в гостиной один, или вместе с Лялей, или Любой, или Лялей и Любой, крутил в мозгу одну фразу, почти маниакально: "по совокупности причин и обстоятельств". Только когда оставался с Ксенией, формула отпускала, просто потому, что с нее он начинал разговор. Как мог - а мог неубедительно, - придавал лицу ироническое выражение и произносил. И затем выкладывал причины и обстоятельства, в существе своем не меняющиеся, но успевающие выказать себя по-новому со времени предыдущего разговора. Их было пять или шесть, зависело от того, что выделялось в самостоятельную единицу.
Больничная неделя бесспорного, стремительного, внушительного прогресса, заживания, восстановления, преодоления крайних положений враз перешла в период сдвигов неопределенных, попеременно в лучшую и в худшую сторону, и непонятно было, на месяц это, на год или навсегда.
Ляля и Люба дали ему с Ксенией по спальне, холодильник был полон. Обострений, вроде того, что произошло при встрече, больше не повторялось. Тон разговоров поддерживался ровный, темы поверхностные. Как в отеле: благожелательно, но отчужденно. Не было, однако, той независимости, что дает отель.
Единственный сюжет, когда в голосах появлялись металлические нотки, касался еды. Ксения сказала, что в супермаркет в следующий раз хотела бы съездить она... Чего-нибудь не хватает именно тебе или и ему тоже?.. Естественное желание, разве не так?.. Не очень естественное желание показывать хозяйке недовольство ее гостеприимством... Я чувствую себя несвободно... Ничем не могу помочь, голубушка...
В том физическом состоянии, в котором был Каблуков, Кливленд, район его, где они жили, казался абсолютно безвыходной западней, чеченским зинданом с цепью. Выкупа не будет. Среди ночи он вставал помочиться - в градуированную пластмассовую бутыль с широким горлом, привезенную из госпиталя. В окне - фонарь на Олд Роуд, случайное пробегание фар по перпендикулярной Лейк Авеню, отделенной от него двумя-тремя домами и дюжиной деревьев. И он: его выпрямившаяся фигура в пижаме, с бутылкой в руке - между стволами, баскетбольными щитами во двориках и домами под белыми крышами. И его неподвижная тень на фоне белой двери спальни. Монументально. И этот монумент нельзя передвинуть. Забрать отсюда, поставить где-то не здесь. В Москве. В том, что там есть от прежней жизни.
К этому прибавлялись немощность, беспомощность, зависимость от Ксении. Всех его обязанностей было - раз в день медленная прогулка. Если ветер, на балкончике, два на два метра. ("Как гиена в клетке" - почему гиена, не мог объяснить). Если тихо, по улице, в первый раз двадцать минут, через неделю до сорока. Это не считая минимум дважды в день мотания, до усталости, но тоже не больше сорока минут, по коридору. И - душ. Мыльная пена очищала швы, вода промывала. Он должен был держаться за скобу на стене в ванной - одной рукой не намылить мочалку, ни как следует потереть себя. В первый раз остался в трусах, Ксения обмыла его. Он вынужден был крепко схватиться за ее руку, переступая через борт на коврик. Сел на подставленный табурет, она вытерла всего полотенцем. Но теперь требовалось снять мокрые трусы, а он ослабел так, что не мог пошевелиться. Обхватив рукой за спину, чтобы хоть чуть-чуть его приподнять, она стала их стаскивать, опоясала полотенцем, принесла сухие, натянула. "Попробуйте встать, возьмите-ка меня за шею". Он проскрежетал: "Прочь!" Вцепился в край раковины, поднялся. Увидел в зеркале оскаленные зубы на сером лице. Дотащился до спальни, повалился на кровать. Она хотела накрыть одеялом - он опять с ненавистью: "Одеться!" Она натянула шерстяную футболку, рубашку, джинсы, носки, он сказал: "Свитер". Потом: "Плед". И заснул. Проснувшись, постучал к ней в дверь, комнаты были напротив. Она читала за столом под лампой. Он объяснил: "Это не злоба. Не злоба и не хамство. Мгновенный полный упадок сил. Хватало на один звук. "Прочь" самый подходящий. "Одеться" уже подвиг".
Так-то так, но что притворяться? Когда сходились и налегали разом все причины и обстоятельства или любая из них разрасталась так, что не давала видеть ничего, кроме себя, когда пик отчаяния попадал на пик бессилия, он готов был сказать "прочь!" с яростным желанием в самом деле избавиться - от Ксении, от Ляли, Любы, от заехавшего навестить не то его, не то мать, не то Ксению Джефа. И говорил. Не "прочь", конечно, но то, что говорят, лишь бы не произнести "убирайтесь". И так же часто, а пожалуй, что чаще, охватывало его умиление: он выжил, и выжил с огромной прибылью против того, что имел прежде. У него новое сердце, самое новое из всех, включая здесь присутствующих и всех, кого он может вспомнить. И он хочет - с такой нежностью к ним, что вот-вот заплачет, - чтобы они тоже сделали эту операцию, каждый должен сделать, это, в общем, пустяк, немножко плохо, немножко тяжело и больно, когда вынимают из горла трубку искусственного дыхания, но все справляются, это отработано, ей-Богу, как аппендицит, зато новое сердце, необходимо иметь новое сердце.
Была еще одна сторона существования, тоже часто занимавшая мысли: его психическое состояние. С Ксенией он этого не обсуждал. Минула неделя, то есть уже две после операции, а стопроцентного разграничения между явями явной, вероятной и померещившейся так и не наступило. Себе он это объяснял, привлекая мистику, абсолютно бездоказательную, зато абсолютно уверенно. Что, в свою очередь, когда отступало, наводило на сомнение в четкости наблюдаемой им картины мира. Последствия наркоза, будь это обычная полостная операция, давно бы прошли. Но наркотический яд вступил в реакцию с ядом потусторонних магий. Когда распахнули грудь, его сердце в течение минимум двух часов было открыто доступу неизвестных сил! Демонических, первобытных, выпущенных высокими технологиями, ангелических, не знающих своей природы.
Началось с разговора с отцом Александром, он служил молебен, Каблуков стоял сбоку. Тот вдруг прервал себя, подошел и сказал: "Не смотрите на меня, у вас взгляд стал сугубо пронзительный, заставляет поворачивать к вам голову, я не могу сосредоточиться". Каблуков ответил: "Вы говорили, что после наркоза просыпаешься или здесь, или там. Нет, просыпаешься и здесь, и там". Тот отошел. Каблуков уставился в пол: квадраты керамических плиток, серые и белые. Две точки, в которые уперся его взгляд, задымились и вспыхнули легкими огоньками. Он поднял глаза. Впереди, у самой солеи, стояла Люба Шверник, высокая и с очень тонкой шеей. Он подумал: надо потом проверить, такая ли тонкая на самом деле. А то цыплячья, толщиной с горло. Она подошла, стала напротив, улыбаясь. Он подумал: ну с какой высшей целью может быть такая шея? И сказал вслух, не просто беззлобно, а чтобы она поняла, что он готов пожертвовать собой, лишь бы сделать для нее самое лучшее: давай вот так возьму тебя в пальчики и задушу.
Сон сном, но сон повторял эпизод, который Каблуков помнил. Это было в церкви на Воробьевых горах. Он туда зашел, гуляя. Гулять приехал специально, на автобусе от метро "Университет". Священник после обедни давал крест, другой пересекал храм. Первый его окликнул: отец Александр. Каблуков на него посмотрел и узнал того, Шуру. Просто он тогда еще не знал, что это он, не был еще знаком. Тот начал молебен: благословен Бог наш - повернулся к Каблукову, сказал добродушно: больно пристально вглядываетесь, не надо так. Впереди стояла женщина с очень тонкой шеей. Когда вернулся на улицу, она вышла за ним, окликнула: Каблуков, ты что старых друзей не признаешь? Оказалось, Люба Шверник... Когда же это было? Было, точно. Ну, может, не в том порядке. Прожигание плитки, слова про пальчики вокруг горла - тоже было, просто тогда не заметил.
Ночью к обычным просыпаниям прибавилась обязательная бессонница на час, на два. Книга и тут наготове лежала на стуле. Но сперва надо было справиться со жжением шва на груди - с этого все и начиналось. Как будто он вдруг воспаляется, краснеет, наливается. Жжение расходится сантиметра на два влево и вправо от него, но, кажется, настолько же и вглубь. Боль проникает в грудину - срастающуюся после хирургического разруба. Каблуков начинал рефлекторно метаться по постели: это как-то должно было освободить от огня. Однако каждый раз ставил и какой-то предел, после которого сдерживал себя. Брал книгу, начинал читать. Про Лютера, Кальвина, Паскаля. Про крестьян в Провансе и что они готовят в деревенских харчевнях. Про Варшавское гетто, про Довида Кнута, Скрябину и Боклевского, про стихи Бродского, про обращение с сумасшедшими в Средние века, про Тутанкамона на Крите. То, что осело на эмигрантской книжной полке.
Снаружи мало-помалу синело, светлело, новый день, первая таблетка в семь, в восемь завтрак, от любого слова о еде мутит, ать-два по коридору, на стене как нарочно "Тюремная прогулка" Ван Гога, кресло со скамеечкой для ног, радио с джингл-беллс каждые пять минут, а до Рождества еще... Ну как вы? Ну как ты, Каблуков, сегодня? Пора под душ. Неприятная мысль. И то, что после первого дня Ксения стала мыть его голого, и то, что привык. Может, сегодня попробовать самому? Ляля или Люба скажут, как обычно: пора вам под душ - их куртуазное подшучивание. Нет, я сегодня сам. В метро хоть от кого-нибудь обязательно будет остро пахнуть путом - как от грядки тубероз. Входишь в вагон метро и не можешь понять, что в нем не так. Тебе объясняют: это сюрприз. Хочешь спросить, но язык не слушается. Таблетка. Ксения проверила, что он не проснулся, вложила в губы таблетку, поднесла поильничек, он глотнул. Значит, семь.
Это они с Гурием ехали. Вошли в вагон, в котором что-то было не так. Все, кто друг с другом разговаривали, выглядели глухонемыми. Жестикуляция, движение губ, как будто сопровождающее беззвучную речь, гримасы. Вагон остановился, шум исчез, включился звук. Вот оно что. Девица, из тех двух, на которых он первых обратил внимание, проговорила, выходя на перрон, подруге: сказал, позвоню. Он спросил: "Что она сказала?" Гурий ответил: "Это начало и конец ее истории, вся ее история". Каблуков объяснил: "А я подумал, они глухонемые". "Так это и есть - речь глухонемых".
Еще, пл, эта зарядка, пл. Как раздавалось у матери на кухне из радиоточки "круговые движения руками". Ксения - выходила из ванной, у них с ней была одна: "Сюрприз: сегодня моюсь сам". Она, мгновенно: "Я тоже"... Когда-то можно дать роже и расплыться беззаботно. Завтрак, кресло, джингл-беллс. Ляля: "Пора вам под душ, сегодня не задерживайтесь, Каблукова ждет сюрприз". И тут он небрежно: "Гурий, что ли?" Ляля и Люба смеются. Ксения: "Я по паспорту Булгакова". Он: "Иду под душ". Легко встает с кресла, легкой походкой пересекает гостиную. Потому что - в настроении. И получается. Справился - сам оделся. Вообще, явный сдвиг. Прилег, но не заснул. На шум поднялся, вышел. В прихожей целовал дамам ручки Дрягин.
От себя телевизионного отличался предлагаемой зрителям ролью. Там был важный, знающий больше, чем говорит, тут - запростецкий, радостный и вообще весельчак. Повернулся к Каблукову, облапил по-медвежьи (всё - кино): "Дай-ка, дай-ка - и за те годы, когда не обнимались, и за сегодня. Как бы тебя не смять". (Кино; русское.) "От одного отвык - ну напрочь. От "вы". Ну не могу. Тут "ю", и когда юкаю, они думают, что я "вы", а я - только "ты". Всем. Чтоб не путаться. И о тебе - как подумаю - а я о тебе всё думаю, думаю - только "ты". Годится?" Ляля и Люба исходили неподдельным восхищением: большой человек - такой свой! "Мне сказали, ты физкультурник, гуляешь. Пошли, я как-никак тоже бывший. Ксюш, уступишь мне его сегодня? Какая, а! Не верю глазам: Зина Росс, и в невиртуальных, как говорится, формах. Каблуков, ты такое сокровище береги, не налегай на нее во время прогулки".
На улице он сказал: "Вон видишь лимо с шофером? А как тетеньки наседали меня встретить и обиходить! Значит, первое. Никаких бесплатных хирургий и бесплатных пансионов. Немедленно переведи деньги с IFSSH на госпиталь и Ляльке. Я сам все выясню и скажу, сколько куда". "А фонд любезности коллег?" "Не надо любезности. Здешнее высшее достижение: заводишь дружбу, только с кем хочешь. Остальным платишь. Что тебе Лялька - сестра, жена? С какого счастья ты к ней вселился, чай с ними пьешь? Ты бы в Москве с ними водился, здесь водился бы? Сам по себе?" "Вдруг взять и съехать? Куда?" "Взять и съехать. Изобразить лопуха: явился Дрягин, объяснил мою бестактность, за меня, не спросясь, решил, не знаю как благодарить, до свиданья. Со мной она залупаться не станет, на тебя взъестся. И что? Номер я тебе и Ксении уже снял, приходящую сестру нанял. Ты лопух и есть. Простейшая вещь, выписать чек - нет, обязательно дождаться, чтоб Михайла Иваныч пришел заревел: кто ел моей ложкой, спал на моей постели?" "Чек не мой". "И не мой".
"У меня сейчас миллионов немного, но есть. Больше десяти, меньше ста. Точно не говорю, потому что все в деле. Началось с "Конюшни" - был такой сценарий. Ты получил пятнадцать штук. Взяли с потолка, оказалось много больше. Вексель можешь не предъявлять, все держу в голове. Есть сферы, где мы короли, есть - где дебилы. Ты, что такое деньги, не знаешь, требуешь расписок, сумму гонорара прописью. Гонорар не бухгалтерия, а сколько я и ты друг другу скажем. В IFSSH я не благотворительностью занимался, а долг отдавал. И не влезай ты в то, чего все равно не поймешь: с чего я плачу налоги, с чего не плачу? - запутаешься. Денег этих уже нет, ни у меня, ни у кого, кто, кроме меня, давал. Они у тебя одного - если подпись поставишь. Давай, оприходуй". "Я напомню тогдашний разговор..." "Значит так, - сказал Дрягин повелительно и неприязненно. - У меня времени нет. Через сорок пять минут кончается, через полтора часа обратный рейс. Я не цацкаться сюда прилетел, а распорядиться. И кое-что разузнать".
Как когда-то, его взгляд опять мгновенно поменялся, дважды - с нейтрального на волчий, пустой, и тут же на ласковый, обаятельный. "Хочу понять, чего лишился, что получил эксклюзивного. Некого спросить. Не те приезжают. Всё больше комсомольцы. Нагрянывают, велят делиться. Хорошо и тут есть комсомольцы, оберегают, как могут... Я здесь жил - ну год. Пусть три. Пять. Вонзался. Пахал: день и ночь - как говорится, при свете фар. А честно - все-таки год. Потом вижу: так это то же самое, я этому научился, то-се просек и валяю. При свете дня, при свете фар режу джинсу по выкройке, строчу шов. Уже после трех понимаю: финиш. После пяти - уже не себя повторяю, а таких, как я. Смешно сказать: "Пищевик" приютский тренировал был живой. Шурую, вхожу в совет директоров, плюсую баксы - мертвый. Вопрос к знатоку тонких материй: а останься - что было бы?" "Шуровал бы, входил в совет директоров, плюсовал баксы". "Правильно". "Ну не в вольере, а в заказнике. Где можно по путевке охотиться". "Правильно". "Объективный закон, - сказал Каблуков, давая знать складками лица, что насмешливо. Живешь - живешь; хочешь с того, что живешь, что-то иметь - мертвеешь". "Правильно".
"А имею я здесь что-нибудь, что не имел бы там?" "Этого не знаю. Я про здесь не знаю. Там - толкаются, на панель харкают, изо рта пахнет, от подмышек, колесами из луж окатывают. Пьют коктейль джин-с-тоником из банок. Пьют пиво из горла, в бумажный пакет не прячут. Правда, все это душевно. На траве лежат, в речке плещутся, по лесу мотаются с корзиной. Пакетики после йогурта, жестянки после шпрот, бутыли после фанты, не глядя, бросают. Что еще? В морду лезут. В душу лезут. Здесь вроде не так. Чисто-светло, аккуратно-удобно. Там этого иметь нельзя". Остановился, предлагая ответить, но тот молчал. "Уважительно. Уединительно. Недушевно. Там про это забудь". "Не подначивай. Я за душевностью не скучаю. Я скучаю за покупкой в лавке, за заправкой бензином. Там это приключение. Подсунут тебе мятый помидор или успеешь заметить? Начнет счетчик считать с нуля или с единицы? За "за" скучаю: надо "по" говорить, а могу "за"".
Повернули обратно к дому. "Я часы ненавижу, понимаешь? - сказал Дрягин. - Маятник, анкер, баланс. Тик-так, миг, миг. Я люблю ноту. Тиннь! и твой миг перекосило. Пусть все бежит к цели, но не по прямой, как коренник, а как пристяжная: вперед - а еще и вбок, а еще и куда глаза глядят, а еще и шеей косит, кокетничает". Не дошли до крыльца - дверь распахнулась. Гурий-таки. Каблуков, ты гигант!.. А вы сговорились?.. Мы сговорились... А вы знакомы?.. Каблуков, ты гигант!.. "Каблуков, ты шлимазл! - объявил Дрягин. - Всю жизнь был и остался. Я тебя буду учить. Он подхватил за талии Лялю и Любу и закружил. - Цыпочки мои! (Кино: Майкл Кейн.) Вы почему его распустили? С какой стати он тут закисает? Лялька, почему ты с этого ничего не имеешь? У него бешеные деньги в Голливуде, я же тебе объяснял. Каблуков, ты что жмешь свои бешеные деньги? Всё должен устраивать дядя Сережа Дрягин, да? Гурий, я тебе даю на клинику. Сколько просил. Ксения, складывайся: вы с папашей - сорри, Гарри, имею в виду не тебя, а Каблукова - переезжаете в "Эксельсиор". Пять минут от госпиталя. Я вас и перевезу, сейчас еду на аэродром. Каблуков, садись пиши: плиз запятая трансфер ту Ляля Вересаев - оставь место, сама проставишь, себя не обижай фром май ISSFH эккаунт. Расписывайся, ты любишь расписываться. Я тоже распишусь, под тобой. Всё. Дядя Сережа поехал. Дядя Сережа - волшебник. Он миллионер. Гурий - ты с нами!" Ляля обескураженно заговорила, внушительно и сбивчиво, даже чуть-чуть напрягла ноздри. Дрягин прикрыл глаза, сказал бесцветным голосом: "Вересаева, не серди... Поехали".
Номер был двухкомнатный. Дрягин огляделся, сказал Гурию: "По-моему", имея в виду "по-моему, ничего". Гурий подтвердил: "По-моему, тоже". "Каблуков, ты только не думай, я не благодетель, - сказал Дрягин серьезно, так что вышло почти неприязненно. - Вечером сижу, мозг считать перестает, и мечтаю: надо Каблукова кирнуть. Приедет, и я его кирну. В лучшем ресторане. Не за дружескую услугу, плюс качественно оказанную. Это оплачено. А за то, какой ты тогда был целомудренный. И независимый. И честь блюл. Как белогвардеец. Честь - это что такое: честь? Это же ископаемое, дворянско-усадебная культура, это оттуда, где лен и вено". Каблуков хмыкнул: "А я, наоборот, запомнил, как поначалу купился. С деловыми людьми в одной струе. Лакейская гордость всплеснула". "Так и я про то же. Подумал: "Вот еще, значит, что в людях осталось. Не все такие, как Дрягин позорный: и не заметит, что купился, что лакей. "Овода" незабвенного читает не понимает: тайна исповеди, ай-яй-яй! Че тут такого? - самому надо быть осторожней, варежку налево-направо не разевать. А вот, оказывается, чего. Ай, думаю, Каблуков! Скажи - в щечку поцеловать, поцелую". И ты мне сейчас настроение не порти. Это я себя ублажаю. Что тоже так могу, не хуже - хоть и по-купечески.
За сим гуд-бай форевер и покедова. С мужиками не обжимаюсь, принципиально. А с лебедем уж позвольте. Дай я тебя, кашмирская коза, оглажу и почувствую. - Он притянул Ксению за плечи и элементарно поцеловал. И она его. - Не было у меня таких гимнасток в Вологде. Самое обидное, что и не знал тогда, что бывают". "Дядь Сережа Дрягин, - сказала она мило, - можно я вас провожу? И попрошу". Они вышли, Каблуков спросил у Гурия: мило? Гурий: мило. "Прилягу", - сказал Каблуков. "А я послушаю". Вынул стетоскоп, поприкладывал, потом пальцами мягко-мягко подавил: на грудину, на ключицы, на живот. Ритм, пассы. "Ты настоящий доктор, - проворковал Каблуков, млея. Гурий, ты мне за жизнь столько приятного сделал. И никогда неприятного". "Ксению включаешь?"
Минуту оба молчали, Гурий еще где-то мял легонько, поворачивал ему голову, сжимал-разжимал кисти рук. "Нет, - ответил наконец Каблуков. - Она приятная, только я ее с тобой не связываю". "Я тоже". Согнул ему руки в локтях, ноги в коленях. "Мочеиспускание нормальное?" "Не жалуюсь... Что-то не так? - Он неопределенно вздернул подбородок, показать, что вопрос - о Ксении. - Если думаешь, что-то не так, посоветуй". "Да нет. Самому непонятно. Какой я отец? А ведь отец. Должен сказать твердо: так-то, так-то. Как?! Как "так-то"? Ты мне Коля Каблуков, никого такого же у меня нет. И не было. Ты мне за жизнь столько приятного сделал. И всего. Чего такого я знаю, что ты не знаешь? Кроме анатомии и патологии высшего из приматов. Если честно, то я о тебе думаю больше, чем о ней. Но о ней тоже. Родилась, мое семя, извод. Тепло младенца, ребеночья ясность; девочка - тоже не забывай".
"Ладно. - Рассмеялся. - Мы с тобой теперь еще вроде как гомосеки: моя плоть". "Этого не было", - сказал Каблуков серьезно и устало.
Гурий как ждал: "Должно быть. Это обязательно. Без этого ничего не будет. Ты собираешься... вы собираетесь жениться? Или... так?" "Мы попробуем, чтобы без этого. Так мне кажется. Ей, мне кажется, тоже". И на этом она вошла: "Обо мне говорили?" "О чем говорили, - сказал Гурий, - как раз кончили. А вы о чем?" "С миллионером? Я ему свои деньги хочу отдать. Чтобы пустил, куда и свои. Мани-маркет, стоки, сам решит. Десять процентов годовых мне вот так хватит. Согласился".
XIV
Часовой механизм - большой, занимающий просторное помещение целиком, где-то, по-видимому, в старинной каменной башне. Охватить одним взглядом его размеры и общую конструкцию, также как размеры комнаты, не удается: он почти упирается в стены. Можно пройти рядом, но некуда отойти. Дрягин протискивается, он за ним. Образ структурированности Запада. В первый раз, он точно это помнит, пришло на ум после Франции. А не после ФРГ - чего было бы ожидать логичнее. Потому, во-первых, что немцы, что пунктуальны, что сам изобретатель часов Гюйгенс, в общем, ихней расы. А во-вторых, что в Германию, в настоящую, "фашистскую", а именно в Западный Берлин, его выпустили на десять лет раньше, чем во Францию, а именно в Канн, с заездом на трое суток в Париж на конференцию ЮНЕСКО. Механизм, сотни лет совершенствуемый, отборными специалистами наблюдаемый и ремонтируемый, почти идеально отбалансированный. Детали из самых прочных на данный момент материалов выточены по тщательно проверенным технологиям. Их количество превышает надобность, они насажены на уси в дополнение к работающим. На всякий случай, чтобы при старении или внезапной поломке немедленно заменить... Метафора была напрашивающейся, рядом лежащей, плоской, банальной, непродуктивной, соседствовала с еще двумя-тремя такими же. Например, о газоне и асфальте. Газон, возделываемый и удобряемый под одни и те же сорта травы. Появись стебелек крепче постоянно сеемых, нежней, ярче, он будет автоматически принят за сорняк и сразу же выполот. А вокруг ровный асфальт, без трещинки, выбоинки, слабинки, сквозь него тем более не пробиться... Соображение предсказуемое, вялая мысль.
А сейчас он в Америке, он это знает. Он в Америке где-то работает. Потому что образ механизма стал навязчивым: прибавилась наглядность заклинания "время - деньги". А он зарабатывает деньги. На вид механизм занимается немудреной монотонной регистрацией секунд. То, что Дрягин ненавидит: маятник, анкер, баланс. При этом, однако, впечатление, что он их не отсчитывает, а поглощает. В глухо запаянных каморах, куда нет доступа ни глазу, ни пальцам, перерабатывает, в результате чего производит доллары. Который час? Двенадцать тысяч пятьсот три бакса... Это сон. Начался, едва Ксения пошла провожать Гурия. Но вот она возвращается, он открыл глаза, видит, как она входит, слышит: "Спали?" Потом: "Он сказал, что все замечательно. Вы замечательный, я замечательная, и он не совсем уж незамечательный. Но, что мы хотим, у нас не получится. А я ему: не получится, как у тебя с матерью. А как у нас - очень даже получится".
Каблуков на это (не то отвечал, не то думал, что отвечает): "Дядья моложе племянников, и бабки внуков. Библейский расклад, и блажен, кто не соблазнится.
Сиф жил сто пять лет и родил Еноса. Енос жил девяносто лет, и родил Каинана. Но Сиф, по рождении Еноса, жил еще восемьсот семь лет и продолжал родить сынов и дочерей. И блажен, кто не соблазнится.
Старшей родни, на которую так ли, сяк ли приходится ориентироваться, нет только у Адама - родился не по-людски. Происходить от Давида куда почетнее, не говоря уже, основательнее, чем от Адама. И всегда было. Кто имеет уши слышать да слышит.
Цену мужчины определяли богатство, имение. Пожилой с молодой означал не то, что он ее "купил", а то, что он ее "удовлетворяет" суммарно. Обеспечением образа жизни и малыми ласками. Тем, что в сумме давало бы "молодую любовь" - то есть естественную. И блажен, кто не соблазнялся.
Чем больше занимается прошлым дворянское собрание, тем очевиднее деланность и театр. Сейчас не может быть романа эпохи, как у Тургенева. Нет времен. Сейчас "Чапаев и пустота". И возрасты. Возрасты потеряли свою принадлежность: статусу, манере поведения. Так же как исторические "возрасты": времена, периоды.
Они что мне внушали, Гурий и Дрягин, Ляля-Люба, все? Нынешний брак между сверстниками - если он не из деловых или семейственных соображений, отдан простолюдинам. К счастью! - а то бы мы остались без населения. Удовлетворение телесных желаний или бытовых амбиций - ну сколько можно их удовлетворять? Простолюдинство - свойство врожденное, что у плебеев, что у аристократов: как радость или скука. Почему и распространяется на все слои общества, включая вполне интеллектуальные, - если они отдают предпочтение именно этой стороне отношений. Если в самом заштатном городке, да в любой деревне, девка, сравнивая себя с телеобразцом, поймет, что "годится", она безусловно попадет в "круг". А поумнее, к мужчине, которого до нынешнего века называли старым. Сапиенти сат.
Как ни разметывало семьи и ни истребляло, казалось, поголовно, сейчас всё опять в координатах родственных - или близких - связей. А прошло с террора всего пятьдесят лет. Была такая Мила Адамович. Рыжая с зелеными глазами. Мне десять, ей двадцать. Видел один раз, в гостях у материной тетки. Такая красивая! Почему я о ней ни разу в жизни не вспомнил? Почему сейчас вспомнил? Ума не приложу. Она была художница, ее выгнали из института за формализм, она повесилась. Адамович - кто знает, из каких?"
"У вас хорошее настроение?" - спросила Ксения. "У меня отличное настроение", - сказал Каблуков и поперхнулся. Закашлял, рукой сделал: где? она подала подушечку, алое сердце. Прижал к груди, успокоился. "Терпимо", проговорила она: с едва заметной интонацией вопроса ему, утвердительно себе. "Как сказать? Каждый момент ждешь, клетка грудная выпадет на пол и разобьется. В общем, терпимо".
XV
В аэропорту, на улице у дверей, его ждали с инвалидным креслом. В аэропорт отвезли Ляля и Люба. Закажи он такси, обида была бы непрощаемая, а главное, невыдуманная... Хайвей был полон, но ехали ходко. Несменяемый кадр: домики один в один, поселки один в один. И хайвей монотонный. Что-то живое, постоянно, хоть и помалу, сдвигающееся - пожалуй, только "компания" машин: складывающаяся, распадающаяся. Почему американцы, наверное, и ездят чуть что. Играет - с каким-никаким, а подвижным пейзажем. Особенно когда уезжаешь. "Есть такая книга, - сказал он, - "Укрывающее небо", - и Ксения кивнула. - Вот Ксения читала, а я нет, однако знаю. Про то, как никак не уехать из Африки. Попадаешь - и пропал. В Америке тоже что-то такое есть. Там песок, здесь гипс. Краны не протекают, пыли нет, проказы нет. Пища не несъедобная. Африка наоборот". "Неохота, Каблуков, под конец собачиться, отозвалась Ляля. - Мелешь что-то, как на третьем курсе. Как будто жизнь не прожил". "Это он радуется свободе, - включилась Люба. - Тогда тоже радовался".
Чем ближе подъезжали, тем сильнее хотелось спросить, почему они больше месяца живут вместе. Или всегда так? Или у Любы что-то с мужем? Скажем, завел кого-то? Помоложе? Но разговор завертелся вокруг чисел и названий, пустой и нескончаемый: время отлета, прилета, на какой аэродром в Нью-Йорке ("Ла Гвардия"), отель (опять "Эксельсиор" - потому что опять Дрягин взял на себя, и что-то его к "Эксельсиорам" влекло). Тут Каблуков произнес: "Все-таки я ему ни разу "ты" не сказал". "Кому?" "Дрягину". "А как?" "А вот так, безличными формами". "Со смыслом?" "Нет. Было бы неорганично". Люба сказала: "Ты, Каблуков, какой-то неродной. Честно. Какой-то ты шалый. И в молодости был". "Все такие. Ты, думаешь, нет? А чего, например, тогда дома не живешь?" Люба и Ляля, ошеломленные, на несколько секунд уставились друг на друга и захохотали. "Потому что у меня в квартире ремонт. А тебе что?" "Не знаю. Спросить подмывало. Не знаю почему". "Мол, не лесбы ли? Так бы и сказал". И опять расхохотались. "Они все-таки ничего, - обратился он к Ксении, как бы их тут не было. - В начале посмотрел, какие-то неродные. Нет, та же ла гвардия".
"Каблуков! - вдруг воскликнула, выкатывая глаза, Ксения, когда, уже расцеловавшись, с ними расстались и двинулись к металлоискателю. - Этот Соколов ваш танцующий - он же к ним летал!" Он несколько секунд соображал. "А что? Не исключено".
В Нью-Йорке тоже встречали с креслом. В отеле им сказали, что кто-то уже звонил - не назвался, не оставил телефон. Входя в номер, услышали звонок: Феликс. "Хотел первым. Ну?" Он и в Кливленд звонил через день. Каждый разговор кончали: загадывать не будем, но кто знает? Про его день рождения. Перед госпиталем Каблукова это воодушевляло: операция, четыре недели, и почему бы нет? После операции выбросил из головы, и "кто его знает" отвечал формально. И Феликс спрашивал скорее формально: понимал, в каком состоянии, и ободрял, как будто никакого специального состояния нет. А тут приступил всерьез: "Завтра придешь?" Каблуков не подгадывал, само вышло, но, когда вышло, внутренне нацелился. Букет причин: обняться с Феликсом, купить подарок, явиться в костюме и с цветами, увидеть известно кого и неизвестно кого. Проверить, что он может. Сделать вид, что все позади. Немножко тщеславия, немножко преодоления, немножко удовольствия. Всего полчаса. На автопилоте: Каблуков, не может быть, ты же только что из-под ножа! - да, месяц назад - обалдеть! и сколько шунтов? - пять - мама родная! нельзя поверить.
Так и получилось. День рожи праздновался, понятно, в "заведении". "Russian Khleb-n-Soul", one block from Columbus Circle, Felix' Felicity. Рашн Хлеб-н-Соул. В квартале от Коламбус: блаженство у Феликса, попадание в точку у Феликса, счастливый дар - у Феликса. Или, как сам он говорил, встречая и провожая гостей: mes felicitations! - ан-франсэ. Французский, да - но из России... К Каблукову, что называется, валили. Половина была знакомых, другая - слышавших или только здесь услышавших об его операции. Феликс усадил его в дальний угол, и на добрую четверть часа он сделался центром, перешиб именинника. Севшая рядом Ксения увеличивала возбуждение и интерес. Каблуков улыбался "спокойно и свободно", как она ему потом сказала, - спокойно и свободно отвечал на вопросы, сам задавал. Отчетливее, чем участвовал, он видел все это со стороны и отчетливее, чем видел, оценивал свое состояние. В минуту, когда поймал себя на том, что силы все-таки уходят, поглядел через головы, и тут же возле оказался Феликс, произнес: пойдем ко мне, на пять минут, а то и поговорить не удастся - и увел в конторку.
Каблуков полулег на диван, Феликс сел в ногах, сказал: "Ну?" "Ну?" "Только то, что ты видишь. - Выставил указательный палец, круговым движением обвел свое лицо. - Ничего другого нет. Довольное?" Каблуков кивнул. "Но не самодовольное?". Тот кивнул опять, дополнил: "Лет на пятнадцать-двадцать моложе даты". "Я и задуман из расчета на молодость. Джовенс, куртуазная Юность - это я. Не возраст, а добродетель. Как Щедрость, как Радость. Моя картинка мира - одна на все времена: бульвар, и по нему, вслед и навстречу девушкам, вдоль травы и скамеек, иду я, а на скамейках тоже сижу я, старый, и смотрю на то, как у меня это получается". "Посидим завтра?" "Утром лечу на Багамы. Холодно. Там посижу. И пофланирую". "Как правильно: бизнес ин про2гресс? про2гресс ин бизнес?" "Бизнес - холера. Черная кровь, бессонные ночи. Подрядчики, полиция, пожарные, город, повар, мои халдеи. Теперь и не закури. Каждую неделю жду, что закроюсь". "Багамы?" "Ну не без прибыли, конечно". "Сегодня?" "Икстеншн оф май хауз, пристройка к дому. Для того и заводил, чтобы каждый милый сердцу, миуый чуовек, посидел со мной, побазарил. Дал на себя поглядеть, почокался". "Значит, концы с концами?" "Мезура. Мезура е Джовенс. Секрет жизненного успеха: Соразмерность и Юность". "Галерею бросил?" "Галерею продал. Тоже было славно. Была Джой. Веселое настроение. Черная кровь - тоже. Но не так заводно. А потом вдруг: ке-с-ке-се? Сплошной аржан! Башли, башли, башли. И где-то на заднем плане пентюр-а-л'юиль в рамах. Феликс, спросил себя, где радость жизни, паскуда?! А у тебя, стало быть, преданность и влюбленность?! Что скажу? Супер. Но лучше Тоши я баб не встречал". "Ни при чем", - сказал Каблуков и встал. Обнял Феликса - чтоб не подумал чего, и вообще.
Продвигались к выходу, опять в облаке приязни, общей обрадованности, веселого подбадривания. Улыбка как приклеилась к Каблукову, и какие-то слова признательности, в которых он не отдавал себе полного отчета, легко произносились им. Ответ на излучающееся отовсюду расположение. Согласие на то, чтобы его так любили, и обхаживали, и обихаживали. Странный малый, вроде и его лет, а стриженый и крашеный, как панк, стоял не прямо на пути, но так, что пройти мимо, не обратив внимания, не выходило. Смотрел нейтрально. Каблуков и ему что-то ласковое пробормотал. Тот сказал: "Вы меня не узнаете?" "Напомните". "Гай. Ничего вам не говорит?" "Это фамилия?" "Это фамилия, - как будто примеряясь, как бы дать понять оскорбительность вопроса. - Это моя фамилия. А ваша Каблуков". Тюбетейка, - внезапно выплыло неизвестно откуда. "Вы были в тюбетейке. На проводах Феликса. Эссеист. Лито "Вглядывание". Обличали меня. Гай, вы говорите?" "Вы написали сценарий "Бинокль"..." "А-а, да-да-да. "В бинокль". А вы друг Калиты?" "Я враг Калиты. А идею "Бинокля" вы украли у меня. За такие вещи я бью морду. Но мне сказали, вы после операции. Выздоравливайте". Его уже оттаскивали, Феликс говорил: "Мудила. А ты просто сразу забудь. Он так ко всем. Старый разгвиздяй. Выведите этого мудилу". ""Я за такие вещи морду бью" - это тоже юность, - сказал Каблуков. - Хотя и тогда не канало. Эй! - крикнул он вслед Гаю, который не мог услышать: галдеж, да и крикнул слабо. - Я сценарии, в которых за такие вещи морду бьют, не краду. Передайте ему". "Я сказал "забудь"? Сразу!"
Шагов через пять - невидный полноватый мужичок, в камуфляжной рубахе, с бейсбольной кепкой NY. Показывал, что ждет. Попросил трогательно: "Узнайте". "Жорес?" Благодарно улыбнулся и сказал настойчиво: "Присядем". "Мне сегодня мать позвонила, велела искать вас. Надо же, чтобы вы оказались здесь. Мария Германовна скончалась". Что-то опять неприятное, но прежде того непонятное. "Кто это?" "Ваша матушка". Страшный шум со всех сторон, смех, рояль. Он правильно расслышал? Ее никогда не звали Германовна. Хотя да, двадцать раз писал в анкетах: Мария Германовна. Это уж совсем невероятно. Это он мог умереть. Заботились, чтобы он не умер. А ей девяносто сколько-то. Почему сегодня? "Мать спрашивает, как вы распорядитесь насчет похорон". "А как я распоряжусь насчет похорон? - поднял он глаза на Ксению. - Пусть хоронят. Мне сказали лететь только через неделю. Это медицина. Или как ты думаешь?" "Вы сами говорите: хоронить обязательно". "Когда я говорил?" "Не помню. Может, в кино у вас кто-то говорит".
XVI
Утром он сказал: "Я с поездкой в Ленинград все равно не справлюсь. Даже если вылететь сегодня. Можем мы сегодня вылететь?" "Жорес туда позвонит. Мы с ним договорились, тело полежит в холодильнике. Полетим, когда будете готовы". "Лучше готов не буду".
Еще трое суток провели в Нью-Йорке. Ксения взяла напрокат машину, в первый день поехали на Гудзон. Остановились за Таппен Зи Бридж, пошли медленно под отвесной скалой вдоль реки. Канадские гуси, чайки, утки. Поездук, как игрушечный, на той стороне: бежит на север. Серый день, теплый, снег на дорожке то расквашен, то ледяная корка. Добрели до стола, сколоченного для пикника, сели на лавку, лицом к воде. "Дурацки я ему вслед задирался". "Мне понравилось. Что дурацки. А то вы бог, я с вами, как с профессором. Все знаете без меня, все правильно: что бы ни сказали безупречно. Я только слушай". "В общем, естественно. Что ты можешь знать, чего бы я не знал?" "Например, что знать - еще не всё". "Знать - еще не всё. Это я знаю". "Например, что вон тот мыс - Вест Пойнт, военная база. А то красное с окошками - тюрьма, Синг Синг". "Откуда ты это знаешь?" "Меня сюда привозили. Тот электронный магнат с ядовитыми цветами". "Не хочешь рассказать?" "Я вам про модельера рассказала. Схема та же. Всегда".
Назавтра съездили в Ван Кортленд Парк. Сперва в Ботанический сад, но старый негр у закрытых ворот сказал: монди. Старый негр, похожий на Пятницу, с акцентом говорит понедельник. Это их развеселило, как туристов, считающих, что все, что происходит, предпринято специально для них. Как туристскую пару, путешествующую по индивидуальному туру. Ксения сказала: понедельник, сады служат мессу своим богам... У Фордэма толпа черных ребят переходила на красный свет, в огромных штанах, нарочито выбрасывая вперед ноги. Это тоже приняли на свой счет. Ксения однажды играла в Ван Кортленд в гольф... С электронным магнатом?.. С воротилами Уолл-стрита... Каблуков часто вытирал глаза, было солнечно и ветрено. Выбрали дорожку - которая вдруг оказалась за сеткой, отделившей ее от собственно парка. Ниоткуда стали возникать сомнительные личности: трое свернули вбок, в кусты, один, что-то писавший, сидя на каменном мостике, глотая при этом из бутылки, проводил их пристальным взглядом. Наконец пролезли сквозь дыру в сетке, вышли на Course, дистанцию гольфа. Сразу стали подъезжать машинки и коляски для перевозки игроков и клюшек, все предлагали отвезти ко входу... Нам к выходу... Это в одном месте... Спасибо, мы джаст гуляем... Но шариком по голове болезненно... Спасибо... Вокруг лунок были выбриты лужайки - посреди подстриженной травы. Ветер вдруг задувал резко, холодный. Доктор Делорм говорил: вам вредно для сосудов... Я не прочь закатиться в лунку... Все не прочь...
А на третий день поставили машину в подземный гараж у Сити Холл и пошли к Башням. Зиро Плейс это называлось теперь: Ноль. Фундамент, все еще могучий. Крест из балок, слишком идейный, чтобы соответствовать Нулю. Пар, вырывающийся из невидимого окна на черной стене здания, оставшегося целым. Прицепившиеся строчки: "Кто знает, как пусто небо на месте упавшей башни?". И самолеты, продолжающие с промежутком не больше минуты пролетать над этой пустотой: трасса - похоже, с ДжейЭфКей, и никто ее не отменял. "Слушай, это не при тебе, - сказал Каблуков, - кто-то в госпитале произнес: "Лежит в отдельной палате, как саудовский принц"?" Ксения покачала головой. "И, стало быть, не ты. По-русски. Вдруг в голову пришло. Кто же это?"
Ночь в самолете далась нелегко. По одной инструкции он должен был обязательно спать, не меньше восьми часов, хоть со снотворным. По другой - в течение полета раз в полчаса вставать и ходить. Когда начиналась турбулентность, не находил себе места: сердце испускало немощность, которая ощущалась как энергия. Всеподавляющей гибели. Яко вода излияхся, и рассыпашася вся кости моя, бысть сердце мое яко воск, таяй посреде чрева моего. Откуда он это знает? Мама бормотала, не иначе. Могла бормотать, больше неоткуда. Когда? Когда-то. Когда не знал, что это слышит. Ну и что, если бы сейчас упасть? Часть, которая в груди, от горла до живота, и весь живот до мошонки, и мошонка - уже оборвались, уже в падении. Что места в первом классе, только раздражало. Ксения настояла. Он так и говорил: не за что платить в три раза больше, не будет в три раза лучше. Выкладки - чушь, согласен, недостойные. (Она: если хоть вот настолечко лучше, стоит заплатить насколько угодно больше.) Какой-то тип ее знакомый летел - пока не спал, все клеился. Я такой, я сякой, у меня дом в Пало-Альто, давайте сделаем совместный проект - Зина Росс в соло-шоу. Каблукова называл "ваш спутник": ваш спутник не против, если я дам вам мой телефон, я живу на Николиной горе? Посередине ночи Каблуков не заметил, как все-таки задремал. Заметил, когда проснулся, - как в госпитале, держа руку Ксении в своей.
В Ленинград поехали через два дня, дневным, сидячим. То есть на третий - время совсем смешалось. Каждый раз надо было вспоминать, который час в Америке. А Ленинград надо было называть Петербург. Что впереди похороны, перешло на второй план. К моргу собралось народу на два автобуса. Старушки - все много младше матери, соседи возрастов от каблуковского по нисходящей и опять военные, маленькой группой. Оказывается, отец был зачислен в часть навечно, фотография впрессована в Доску славы, уважение распространялось на мать. Чуть отдельно стоял священник, в подряснике из-под пальто, молодой, замерзший. И был - совсем неожиданно - Жорес. На кладбище, когда могилу уже засы2пали, Каблуков спросил его: "А где Раиса?" "Мать? А вот, - он мотнул головой в сторону свежего, метрах в десяти, припорошенного снегом холмика с увядшими цветами. - Позавчера хоронили. Почему я и здесь. Не задерживаясь, за вашей отправилась".
Ксения на ухо сказала, чтобы Каблуков пригласил на поминки. Все эти дни она и Жорес перезванивались по телефону и здесь вели себя как распорядители, знающие свой маневр и не нуждающиеся что-то еще обсуждать и уточнять. Кафе называлось "Барышня-крестьянка", столы уже были накрыты. После нескольких рюмок стал завязываться разговор. Батюшка сказал, что покойница дала пример христианской жизни, чистой, молитвенной, сосредоточенной. Безгрешной. Такое нечасто встречается. Сейчас люди оборачиваются не на церковь, а друг на друга и не замечают, как начинают жить в грехе... Воцарилась тишина, заинтересованная. Смотрели на Каблукова и Ксению. Те сидели, поглядывая доброжелательно и спокойно на окружающих. Майор предложил помянуть отца уже не как мужа Марии и отца Каблукова, а как образец верности клятве и служения родине. Майор был здесь старший по званию, лет сорока, крепкий, подтянутый, со скульптурным лицом выпивающего человека. Погомонили одобрительно об отце, батюшка вернулся к теме. Кражи, разбой, убийства сейчас стали обыденным делом. Упал на улице человек, ему никто не поможет. "И блуд!" - сказал он гневно, громко. Повернулся к Ксении, и глаза у него сверкнули: "Вы согласны, что жить во грехе - грех?!" Она повторила: "Жить во грехе - грех. Кто сомневается?". "А вы?!" - перевел он взгляд на Каблукова. "Наверно, действительно неприятно", - ответил Каблуков.
Он наклонился к Жоресу, тихо заговорил - показывая, что всё, беседу обрывает, углубился в другую. "Вашей матери фамилия была Минаева. А слышали вы что-нибудь про такую Раису Михееву? И еще про одну, фамилии я не знаю, но тоже Раиса? Отложилось в памяти, что всех троих связывали с..." - он не знал, как сказать: отцом? Марком? "Ильиным, - подсказал Жорес тоже приглушенно: ему. - Слышать не слышал, но почему бы нет? Вообще-то лучше бы этого не слышать. Лучше бы вы поделикатней, Николай Сергеич". "Я на тот случай спрашивал, что если они вам известны, то живы ли две другие". "Нет, не живы, - сказал Жорес с легким вызовом. - Переспать можно с тремя, но когда умирает та, с которой переспал так, что родился ребенок, - все равно какая, - то умирают все. Все три и умерли". "А...?" - Каблуков опять запнулся. "Ильин? Как всегда, как всегда. Даже видом. В Германии. Жена-молодка. Не такая, как... - мотнул головой на Ксению, как давеча на могилу, - а... - Он огляделся. - Как я. Воспроизведение. Дас вандерн ист дес мюллерс люст, дас вандерн. И идеи те же. И порыв. А ведь к восьмидесяти. Представления не имею, с какого он года..." "А про Михееву, - сказал он уже полным застольным голосом, как будто та история, все равно, происшедшая или выдуманная, в любом случае привязана именно к этому месту и интересна здесь всем, - я знаю. От матери. Ни с кем она не заигрывала. Это ее муж-капитан хотел так представить. Чтобы наконец пострелять, повольничать, пожить".
"А армия? - обратился к Каблукову через стол майор. - Армейский уклад я думаю, тоже мог показаться вам неприятен?" Цеплялся, по примеру духовного лица. И "капитан" непонятный подстегнул. "Я не служил". "Интересно, почему?" Каблуков рассмеялся, умеренно. "Закупорка коронарных сосудов. Правда, обнаруженная после срока годности". "Майор, - встрял Жорес, глядя на него наивно открытыми глазами, - скажу резко: она не для тебя". Тот сощурился, долго смотрел, процедил: "Вы пистолет в руках держали? Если нет, научу, и пойдем постреляемся". (Пушкин, бывшее Царское Село. Майор N: "К барьеру!". Маiоръ. Подражает, но куда ему деваться? Кино.) Жорес опроверг: "Нонсенс! Если бы драться на дуэли с военными, неужели вы думаете, я бы сидел за колючкой четыре года? Не хипешись, командир! За вас!" (Ты - вы - ты - вы. Правильно: сбивает с толку.) Налил, поднял, выдвинул по направлению к майору, выпил. "Не забудем, - проговорил батюшка, что Мария Германовна, в эту минуту отдаляясь от земли, видит нас - и много больше, чем нас".
(Мама, отдаляясь от земли, видит отлет вновь умерших. Новопреставленных. Поток отсохших, подхватываемых ветром лепестков или семян. Осыпавшихся насекомых. Птиц - когда взлет первой втягивает вторую и третью, те четвертую-восьмую, и этот поток выстраивается, как волна длиной во все побережье и насколько хватает глаз. То, как видит людскую смерть космос. Кого-то мама узнаёт. Раю Минаеву и двух других. Среди живых - меня. Остальных - как мы видим уличную толпу. Чужих, но не неожиданных, а о которых словно бы догадывались. И про всех начинает знать - новым, неизвестным на земле способом знания - то, чего не знала. Как ее отец и мать любили друг друга и как не любили. Что знакомые ей люди скрывали. И душа исполняется горя. Непомерного. Но еще не такого, какого уже исполнилась Тонина.)
XVII
И теперь надо было приходить в себя. Не от наркоза, не от потрясения операцией, даже не от Тониной смерти и совокупности событий и происшествий, посыпавшихся после этого, а ниоткуда - никуда. В себя. Абсолютно неизвестно, какого теперь. Может быть, похожего на прежнего, может быть, совсем другого.
Надо было приходить в себя после пятнадцати лет отвыкания от рухнувшего режима, регламентированных возможностей и действий, от тотального диктата, от внедряемых ими тупости, мерзости и унижений. Оно кончилось, уперлось в увал нового порядка вещей, намытый за это время под обвалившейся трухой старой власти и успевший затвердеть. Надо было приноровиться не столько к его новизне, сколько к тому, что на ее вещество пошел тот же цемент, на конструкцию - механизмы, на проект - образ мысли, все made in USSR.
Надо было приходить в себя в статусе доживания жизни. При этом в условиях, которым смена на счетчике цифр 1999 на 2000, то есть всех четырех, не оставила другого выбора, кроме как принять и постоянно подтверждать, что они поменялись так же полно и необратимо. По сравнению не с прошлым годом, 1999-м, а с прошлым веком, "новеченто", начинающимся с неуклюжих "19".
Надо было приходить в себя без Тони.
И физическая поправка поправкой, телесное выздоровление выздоровлением, и душевное укрепление укреплением, но надо было решать, как быть с Ксенией, какое ей найти место, какие возможные границы положить как край отношений пусть и приятных ему, но ненужных, безнадежных и обреченных.
Доктор О'Киф в последнюю встречу, отпуская, сказал: "Весной начинайте понемногу ездить на велосипеде. Не так, чтобы покрывать большие расстояния, а так, чтобы он, когда вы до него дотрагиваетесь, вырывался из рук. Понимаете, о чем я?" И Каблуков кивнул молча, потому что подумал, что это он так про половое и одинаково противно услышать, что совершенно верно, именно, именно - и что вовсе нет, с чего вы взяли, я про общий настрой, душевный подъем. Кардиолог же в Москве на первом осмотре прямо спросил, тем же тоном, которым выяснял прочие подробности: "Эрекция за это время была? Аккуратнее с этим, пока аккуратнее".
Когда он отвернулся, Каблуков бессознательно прошелся подушечками пальцев по грудному шву и чуть более сознательно отметил: не шрамы, а новая ткань. Грамм пятьдесят новой ткани что-то понявшего за жизнь, изменившегося к ее концу, насколько возможно избавившегося от всяческой ее искусственности человека. Зарубцевавшаяся, твердая, лиловая, гребешком, единственно отвечающая его новому состоянию. Дождевые черви. Видимо, про это сказал поэт: к кольчецам спущусь и усоногим, прошуршав средь ящериц и змей. Ну была, кардиолог, эрекция, была. Сокращение-распрямление кожно-мускульного мешка колючеголовых при задевании подглоточной ганглии. Спущусь - вот что главное. От горячей крови откажусь - вот что неотменимо. И от нас природа отступила - так, как будто мы ей не нужны. Вот с чем нужно жить. И подъемный мост она забыла, опоздала опустить для тех, у кого зеленая могила, красное дыханье, гибкий смех... Ксения ждала, сидела в коридоре на клеенчатом красным стуле, продранном. Сукин сын кардиолог, небось, не отвлеченно спрашивал. Как и О'Киф: она и там была при нем, рассматривала елку в приемной, и та меркла, меркла. Повсюду его теперь возила.
Наконец можно было проспаться, заодно и вспаться в московские сутки. Прибавить к неуверенности послебольничной развинченность из-за рыскающего кровяного давления, ощущение неполного присутствия, безразличие к тому, утренние сумерки на дворе или вечерние. Все это - не вызывающее беспокойства, скорее, наоборот, уютное, отвлекающее от чего-то, что нависает, но о чем думать хочется не сейчас. Первый звонок был Людмилы. Кажется, и последний перед Америкой тоже. "Это Кустодиева. Ну, в общем, Крейцера... Я в поисках замужества. Вы как? В этом смысле". Не нагло, но и не в шутку - ясно, что заготовила текст. Каблуков представил себе, как она это говорит, не вкладывая душу, не улыбаясь, охватывая медленным взглядом свое отражение в зеркале. (Вот на чей похож взгляд Ксении, тоже медленный, но не ленивый и чуть-чуть сонный, как ее, а весь участвующий в происходящем - равно вовне и внутри). "Вы, правда, не подходите. Я предназначена жить с мужчиной гуляющим, пьющим, неотразимым, с мужиком, выносить все его шляния, неизлечимую болезнь и хоронить. Но ведь и Лев был не такой". Она как будто и не ждала ответа. "Это я так. Звоните, если что".
Надо бы ее расспросить когда-нибудь, что у нее на самом-то деле в голове. В душе. Выяснение, беседа, обдумывание действия, кем-то произведенного, захватывает несравнимо сильнее, чем произвести подобное самому. Выслушивать какую-нибудь Зину из "Первой любви" про то, как это было, куда привлекательнее, чем попасть в похожую ситуацию с ней нынешней. С той же, к примеру, Зиной Росс. Да с любым: слушать - не горбатиться. Потому что каждый раз не до конца. Потому что с любым, а не единственным. Потому что пустое любопытство: все выгоды осведомленности при всех выгодах дарового ее получения. Нет участия - нет затрат, нет затрат - ничего не получаешь. Потому что... Потому что Тони нет - которую ни о чем можно было не расспрашивать. Которой, кстати, надо бы рассказать про Феликса: какой он стал. Какой он стал какой? Не приставайте, гармоничный. Да-да, гармоничный, как кувшин на складе солдатских сапог. А лучше сам расскажет, когда придет время.
Из кухонного шкафа с крупами вырывался, как откроешь, изысканный, пленительный, дорогой дух сушеных грибов. Заднюю стенку морозильника закрывали полиэтиленовые мешочки с наскоро проваренными. Собирали вдвоем, сушила и варила она. Помнила, где некоторые росли. В негрибной год на боровиковых полянках вылезали свинухи: дескать, не можете сами, дайте другим. Ее тогдашние слова. Боровики тогда перемещались под старые еловые пни. В несколько мешочков были вложены бумажки "супер". Одному до лета не съесть. И напев, без слов, с закрытым ртом. Негромким помыкиванием: эм, эм-э2м, эм-э2эм-эм. Когда готовила. Резала, жарила, чистила картошку. Эм, эм-эм, эм-ээм-эм. Эй, Каблуков! Всю ведь жизнь - вввсссююю! Он даже не спрашивал, что2 это, - настолько знакомо было. Мать сказала: романс Булахова - когда они у нее были и Тоня вышла на кухню, задвигала кастрюлями, и сразу: эм, эм-эм, эм-ээм-эм. Когда вошла позвать к столу: "Вы романс Булахова мурлыкали, "Свиданье", я его люблю, а Сергей Николаич знал слова наизусть". Вытащила из стопки тяжелую пластинку, поставила на тяжелый проигрыватель, который Каблуков помнил, как купили, тогда последнее слово техники. "Борис Гмыря поет". Гмыря. Отец говорил: ровня Шаляпину, ровня иногда! В ча-ас когда мерца-анье...
В час когда мерцанье. Звезды разольют. И на мир в молчанье. Сонный мрак сойдет. С горькою истомой. На душе моей. Я иду из дома на свида-нье с ней.
И свиданье это. В тишине ночной. Видят до рассвета. Звезды лишь с лу-ной. Нет в них ни лобзанья. Ни пожатья рук. Лишь хранит молчанье мой люби-мый друг.
Не пылают очи. У нее огнем. В них разлит мрак ночи с непробуд-ным сном. И когда приду я. Тихо к ней склонюсь. Все ее бужу я. И не до-бу-жусь.
XVIII
Сердце было новое, остальное тело - старое. Сосуды - старые. Век, режим, нравы, вещи - новые, кровоснабжение старое. Режиссеры, новенькие как... Кино - старинка. Пленка, оптика, саунд-трек, караоке, долби новейшие. Сценарии - старинка. Стало быть: или римейк-ремикс, или что-то напролом, в лоб, отчетливо и примитивно, как газета. Но газета для изощренных и больше не желающих изощренности - хотя и продолжающих держать ее в уме и тайно дорожащих ею. Для вкуса, изверившегося в гурманстве, возвращающегося к харчевне, и чем харч грубей, тем вожделенней, - но помнящего клетками языка устриц. Простое положение вещей. Видимое из окна и из телевизора. Снятое не в газету, а после того, как уже было в газете напечатано. Не избегающее эмоциональной, а если понадобится, и нравственной окраски. Картинка. В мирозданье, построенном Богом, может быть эн-плюс-один элементов. В книге - сто, ну тысяча, больше не потянет даже Толстой. В картинке - десять, для самых остроглазых - двенадцать... Выключенность его, каблуковского, нынешнего времени из времени общего давала ему шанс сделать то, что он хотел, без оглядки на практическое осуществление. Без прикидки, кто может этим заинтересоваться и как этим заинтересовать. Такой, ни на кого, сценарий, не угодно ли?
Положение вещей
1. Скучные события.
Пожар. В школе, в детском приюте, в приюте для глухонемых детей. В общежитии для иностранцев. Для африканцев, для китайцев. В гостинице "Россия". В районной прокуратуре, в райвоенкомате, в почтовом отделении. На продуктовом складе. Зияющие окна на черной закоптившейся стене. Этаж выгоревший, еще три задетых: один снизу, два сверху. Пожарные машины, разворачивающийся шланг, пожарные в уродливых костюмах. Бегут трусцой, идут неторопливо, стоят, уходят, возвращаются. Брандмайор: "Пожару присвоена категория высшей сложности". Пожар на заводе. Пожар на химическом заводе: то же, но в противогазах. Лестница, двое пожарных со шлангом направляют струю в окно четвертого этажа. Несколько пожарных враскорячку на крыше. Дым, деревья на фоне дыма. Пожар в речном порту: мощная струя воды с пожарного буксира. Вода, сбрасываемая с пожарного вертолета. Лес горит, крупным планом. Общий план: горящие леса. Тяжелый пожарный самолет сбрасывает воду. Торф горит. Жилой дом: погорельцы - тюки, одеяла, дети, слезы. Зеваки, общее возбуждение. Майор милиции: "По факту пожара возбуждено уголовное дело".
Наводнение. Вместо огня вода, остальное то же самое.
Землетрясение. Поисковые собаки, люди в куртках с надписью "МЧС" на спине. Больше отчаяния, рыданий, ужас на лицах. Остальное то же самое.
Политическое убийство. Толстый генпрокурор, лицо без эмоций. Худой министр внутренних дел, лицо вуду, точнее, жертвы вуду. (Рядом с таким коммунистический идеолог с внешностью ссохшегося Фантомаса, бабочки "мертвая голова" - комик и душа общества.) "Дело взято под личное наблюдение генерального прокурора... Министра внутренних дел... Это девятое, двадцать девятое, сто двадцать девятое убийство. Ни одно из прежних не раскрыто, но на этот раз у нас есть очень существенные улики, есть след, надеемся найти исполнителей и заказчиков в самое ближайшее время".