Момент длился десять минут, немало. Он испытывал прилив сил - и род наслаждения. "Вот что, - продолжал говорить Дрягин, - если хочешь, можно без очереди достать "Жигуль", включим в список". Содержание Каблуков услышал вторым планом, первым что-то вроде птичьей трели: тчт-чъш-чир-дост-люч-спс. "Жигуль", щегол. Ему пришло в голову, что, вообще говоря, Дрягиным можно восхититься: простой, прямой, смелый. Доброжелательный. Они встали со скамейки, дошли до перекрестка аллей, протянули друг другу руки и разошлись. Как-то сухо - честное слово, надо было хотя бы похлопать по плечу. И самая была минута перейти на "ты". Уже выйдя на улицу, он погрезил, на что они с Тоней потратят деньги. Квартира. Машина. Мебель. Пицунда спальным вагоном, номер-люкс в гостинице - устроит Дрягин... Вдруг как будто споткнулся. Встал как вкопанный, густо покраснел, даже задохнулся - и самыми быстрыми и большими, на какие был способен, шагами помчался домой вывалить Тоне, во что ввязался. Не в том смысле, что в запретное или в низкое-грязное - ничего подобного: ввязался и не раскаиваюсь, сделаю и отвечу за сделанное. Но в то, что само собой ввело его в эти десять минут - такого всеохватного стыда, что даже мурашки страха пробежали по коже
IV
Тоня выслушала все спокойно, чему-то улыбнувшись, чему-то огорчившись, но и улыбкой, и горечью глаз прежде всего выражая сочувствие Каблукову, выглядевшему смятенным и несчастным. За дорогу он немного остыл, смятение и несчастность скорее поддерживались по инерции, а по-честному должны были уступить место просто смущению и печали. Она сказала: деньги большие да еще такие шальные, кого хочешь собьет с толку. Ничего страшного и ничего особенно стыдного в том, что Дрягин и вся эта... сфера тебе на миг приглянулись, не вижу. Это как, ну не знаю, высадка на неизвестный остров. Или война. Надо мгновенно ориентироваться, и выбираешь выход, а он оказывается благополучным. Лучше бы наоборот, и в другой бы раз, уже имея такой опыт, выбрал другое, на это не клюнул бы. Но сперва надо получить опыт. Так что будем жить с тем, что вышло. Можно сказать и - что выпало... Вот история с Шаровой, она, действительно, противная. Но ты что-нибудь приемлемое, а может, и привлекательное, уверена, из нее сделаешь.
В том-то и дело, что, углубившись в материал и прикидывая реальные сюжеты, Каблуков все больше в этом сомневался. Отношения, в которые входили, и чувства, которые испытывали гомосексуалисты, он знал только по увиденному в кино или прочитанному, плюс что-то мог вообразить. О двойной сексуальности имел представление и вовсе туманное. По размышлении предложил Дрягину столкновение страсти и самообуздания. Тогда в конце концов неважно, гомо, или би, или гетеро. Тем более гермафродит, само по себе драма. И при этом как фон, на который все это можно пунктиром, едва заметно проецировать противостояние Гермеса и Афродиты. Колоссально, говорил Дрягин, но погрубее давай, погрубее. Ломовые кобылы... Каблуков тянул свое: я не хочу сказать, что в бунюэлевской манере, но ее можно держать в уме как теорему, близкую к нашей... Да Бунюэль бы дрожал от восторга, если бы пришел в раздевалку русских баб с Шаровой, раздувающей ноздри. Вожделения с воздержанием и Афродиты с Гермесом он в Испании наелся. А тут конюшня. Все половозрелые, все ржут и все немного насчет либидо невменяемые. И внутри у всех представление о нежности, которая, неизвестно где, ждет их.
Тебе-то какая разница - будет это ближе к похабной эротике лубка или к галантной порнографии Ватто и Буше? Я правильно говорю? спохватился он. Ватто и Буше? А то мы же скобскu е, Эрмитаж полтора раза токо посетимши... Каблуков повернул: до всего надо решить, Шарова это будет или, положим, Шатрова. То есть пустим мы фильм так, чтобы он косил на якобы действительные события, или про хоккеисток на траве спортобщества "Луч" из города Н., куда затесался такой причудливый игроцкий элемент? Она хоть померла?.. Должна! Если нет, то вот-вот. Они ведь, кроме нагрузок до крови из ушей, еще горстями медициной травятся - чтобы быстрее, выше, дальше. А она вдобавок гормоны ест, чтобы не реветь, как носорог, и пореже бриться. Так что проверю, но, надо думать, приказала нам с тобой долго жить, а сама привет...
Все равно тут запинка. Пушкин написал, что Годунов - убийца царевича. Все ему поверили и не сомневаются, что это так. Что там историк какой-то замшелый доказал, что ничего подобного, никто в ту сторону и не чихнул. Но ведь, во всяком случае, мог он его не убивать, улик же нет. А Годунов был реальный человек. И Пушкин его возьми и приложи. Герцог мантуанский соблазнял он дочь своего шута или нет? Шекспир, живой конкретный, аффэр имел со смуглой леди или смуглым джентльменом? И Шарова наша Валентина, конкретная наша капитан и чемпион, - герма или не герма, и бросалась она на девиц или нет?
"Делаю признание, - сказал на это Дрягин. - Под присягой. Признаю, что до сей минуты лгал своим товарищам по партии и профессии, огульно отрицая блудные отношения с игроками сборной СССР по баскетболу. Был в моей спортивной биографии факт совокупления с одним мастером спорта женского пола. На скорую руку. В рамках подготовки к товарищескому матчу с гэдээровками. Под маркой разминки. По молодости лет. Именно с членом сборной, и в аккурат с той самой, которую склонила к предосудительной и противоестественной связи дядька-тетка Шарова. Жертва охотно и с полной откровенностью ответила на ряд моих прямо поставленных вопросов и даже нарисовала шариковой ручкой, как у дядьки-тетки все устроено. Не хочу оскорблять твое юношеское целомудрие подробностями, но, поверь, все именно так, как человечество это себе представляет, и не иначе. Бабушка-в-окошке, фигура игры в городки".
Что не снимает более глубинной проблемы, продолжил Каблуков. Наша героиня этот каприз природы не афишировала и, если кому-то открывала, то вынужденно. Как всякую физиологическую, особенно половую, аномалию. Я, например, кто такая Шарова, знал и внешность по газетным снимкам помню, а про это - ну доходил слушок, но на уровне тех школьных, что директор с математичкой обжимается. Теперь мы объявляем это всеобщим достоянием. Не просто частную, а интимную вещь передаем в коллектив. На такое сперва даже в колхозах не шли. Частную собственность отнимали, но личную оставляли у лица... Дрягин перехватил: из гигиенических соображений - как полотенце и наволочку. Личное - последний оплот перед интимным, это мы понимаем. Потом-то оказалось, можно и личное забирать, ничего страшного. Не что иное, как простой перевод в разряд раба. Человек, конечно, не сохраняется, но остается вполне удовлетворительное человеческое существо. Как козье, как воробьиное и комариное. Человеческое существо с индивидуальным именем. Что, раб - не из людей, что ли?
Каблуков вернулся к своему: интимное трогать нельзя. Теряется человеческая природа, и теряется имя. Как во время оргии. Кто Шарова, кто Шатрова, уже не разобрать. Это мероприятие совершенно особого употребления, есть его любители, пожалуйста. Но это не наш материал, потому что это не наша героиня. Наша героиня - пол и характер. С какой же стати, посягнув на интимное - что означает: отменив его, - называть то, что от человека остается, ее именем?..
Дрягин возражал, Каблуков гнул свое. Но походило это больше не на спор, а на препирательство, как будто перед кем-то третьим, как будто и тот и другой условились говорить о неглавном. Один знал, чтo напишет, как напишет: как обычно, уступая заказчику и партнеру в частностях и не изменяя принципам. Другой на это как раз и рассчитывал, для него это был этап, один из, по счету второй: первый - уговорить взяться за такое дело, второй ждать сценария, третий - снятого фильма, четвертый, пока непредставимый, а потому и не занимающий его, - действовать по обстоятельствам, когда фильм выйдет в свет. В свою очередь, все это было лишь приготовлением, подступом к выходу на следующую, непосредственную цель: явиться за границей сценаристом известной картины. И от этой точки уже начать плясать в сторону цели основной, точнее говоря, единственной: жить там, чтобы делать то, что скажут. Так что настоящий смысл сочинительства, которым предстояло заниматься Каблукову, заключался в том - причем для обоих, - чтобы быть запомненным не так, как это произойдет на самом деле. А так, как на самом деле, - быть прочно забытым.
И тот и другой не упускали этого из вида. Однако намечать предварительные координаты и ориентиры, прежде чем взяться за конкретную разработку действия и участвующих в нем фигур, продолжали. Понимали оба, что, приняв пируэт "забыть действительное, запомнить выдуманное", тем самым махнув рукой на остальное как второстепенное, ничего не напишешь. Каблуков намеренно заявлял о своей позиции и ею надавливал на Дрягина не для того, чтобы что-то доказать или добиться определенной свободы до начала работы, а от сознания, что вошел в предприятие, которое приносит ему ощущение неуютности, и что таким сопротивлением можно это если не совершенно изжить, то облегчить. Облегчения не приходило, он сказал Тоне: наверное, не потому, что предприятие негодное - хотя допускаю, что оно окажется полностью негодным, - а потому, что не мое это дело - входить в предприятия. Любые. Кто-то для этого создан, а я создан быть немудреным сценаристом, а не предпринимателем. Ты, ответила она, создан быть таким умным, чтобы это понимать.
Однажды Дрягин на очередное его заявление о единственно возможной расстановке сил в будущем сюжете; и о единственно убедительных душевных и телесных мотивах поведения главного персонажа; и на непобедимые доводы в пользу этого заявления; и на совсем неожиданно, против всякой логики последовавший за этим вопрос, находит ли тот расстановку и мотивы единственными, а доводы действительно несокрушимыми, - отозвался: "Замнем для ясности". Эту шуточку Каблуков постоянно слышал в школе и ни разу с тех пор, но рассмеялся не этому и не ей самой, а точному попаданию слова "замнем". Это было именно то, чем он занимался, обсуждая, что да как должно быть написано: заминал, мял достаточно ясное и довольно еще упругое - как накачанный мяч - предложение Дрягина. Сюжетное - и деловое. Тот этот момент тонко почувствовал - и выразил: "Всё. Плюнуть и растереть. Садиться за стол и катать кино".
V
"Мы назвали сценарий "Конюшня". В конце концов", - объявил Каблуков Тоне. Не мог он просто так, за здорово живешь начинать "негром". Пусть хотя бы на первое время Дрягин выглядит соавтором. Тогда позже они могут и разойтись, даже поссориться - такое случается между соавторами. Каблуков может, к примеру, решить оскорбиться, хлопнуть дверью, чтобы Дрягин остался единственным. Никого, как только себя тешил, но так было ему проще - и чувствовать себя естественнее. "Имя главной героини - Женя Бойко. Не баскетбол, а волейбол - подальше от, кто бы она ни была, Шаровой. Это я ему предъявил, предупредив, что не обсуждается. Он съел без звука. Женя Бойко. Может, парень, может, девушка".
И историю начал самым естественным - минимально выдуманным - ходом: иллюстрированный журнал типа "Огонька" готовит номер с центральной статьей о знаменитой спортсменке. Дело поручают ведущему корреспонденту, тот приступает к сбору материала. Мужик лет сорока, уверенный в себе и в своем безусловном успехе на всех мыслимых поприщах: профессиональном, деловом, развлекательном, крупного ходока по женской линии, преферансном. Хозяин жизни - или, что то же самое, безукоризненно разыгрывает такого.
Начало действия застает его с утра на ипподроме. Сперва в группе людей с хронометрами, которые засекают время, с каким выбранные ими упряжки проносятся очередную четверть мили. Потом внутри ангара с наездниками и конюхами, переходящими от одного стойла к другому и бросающими короткие и постороннему уху непонятные замечания о шансах своих лошадей. В результате он опаздывает на редколлегию, но, войдя и сев на ближайший стул, сразу наклоняется к соседу и вполголоса принимается описывать ему свое восхищение "американцем" Апикс-Ганновером: "Туловища нет, одни ноги и головка, как у мыши". Главный редактор недовольно обращается к нему: у вас ответственное задание - очерк о звезде нашего спорта... А я, считайте, к нему уже приступил.
Выкатываясь после совещания из конференц-зала в коридор и рассасываясь по кабинетам влево и вправо, журналистская братия попадает в обстановку, опять неуловимо напоминающую загоны для лошадей. По ходу действия эта ситуация будет ненавязчиво повторяться несколько раз, превращая название фильма в своего рода символ происходящего. Подобный интерьер, словно бы предлагающий образ поведения тем, кто в нем находится, ждет корреспондента и на спортивной базе, куда он приезжает произвести, как он выражается, рекогносцировку на местности и познакомиться с первыми скрипками. Это мы так шутим, объясняет он тренеру: если бы я писал об оркестре, то пошутил бы про линию нападения. Знаменитый тренер сборной Алфеев оценивает такой юмор, он близок его собственному. "Алик, представляется он, для других имя-отчество, для своих Алик", - контакт установлен.
Интервью с тренером, в которое плавно переходит их разговор, должно быть снято как документальное, и этот прием: подачи происходящего в виде кинохроники - следует проводить последовательно на протяжении всего фильма. "Каким одним словом могли бы вы охарактеризовать Бойко?" - спрашивает корреспондент. "Лидер!" "А не для записи?" "А не для записи - зверь!" "В каком смысле?" "В смысле команду завести, девчат. Трибуны, народ. Меня, старого дурака. Также в смысле вложиться в удар: чтоб как будто скрючивало, кистью к ступне. Перепрыгнуть блок, пустить мяч, как мы говорим, по маникюру, или, наоборот, гвоздь вбить, как мы говорим, промеж титек. Ну и в смысле, конечно, юбку задрать". "Не понял. Свою?" "Свою под конец, сперва чью-то, ха-ха-ха. Это я тебе, как мужик мужику. Под большим секретом. Н-но зверь!" "Под большим секретом полишинеля, ты хочешь сказать?" "Именно. Полу в шинели, полу без".
Тренер передает его в руки врача команды, тот приводит в свой кабинет, и корреспондент попадает в чисто умозрительный мир демонстрационности: идеологической, анатомической, отчетной. Стены просторного помещения увешаны лозунгами "Выше знамя советского спорта!", "Спортивные достижения - родной партии и народу!", "Советский атакующий удар не берется, советский защитный блок не пробивается" и прочими в этом роде. В одном углу стоит гипсовая копия Венеры Милосской - корреспондентская шутка "Руки-то где у волейболистки?" отклика не получает. В другом - раскрашенный пластмассовый муляж женского тела со снятыми с одной стороны по вертикали кожей и прилегающими к ней тканями; рядом - учебный скелет. Под лозунгами расположены схемы мышечного и костного строения, кровеносной и лимфатической систем, половых и мочеиспускательных женских органов. Но больше всего места занимают таблицы физической и функциональной готовности отдельных спортсменок и команды в целом по месяцам. Есть и графики медицинских достижений - наглядный результат деятельности врача - по годам.
То, как он отвечает на вопросы интервью, также не выходит из рамок принятого агитационно-показательного стиля. Как ни ухищряется корреспондент раскачать его, вызвать на живую речь: рассказывает анекдоты и байки, большей частью сомнительные и непристойные, истории серьезные, недостоверные и таинственные, выдерживает дух и тон провокационной беседы, - тот монотонно выкладывает трюизмы о необходимости занятий спортом строителей коммунизма, об атмосфере коллективной взаимопомощи и поддержки в команде, о благодарности руководству Госкомспорта за условия, создаваемые для тренировок и соревнований. Время от времени в этот поток врезается тема о неисчерпаемых возможностях женского организма, в принципе и по ряду конкретных параметров не уступающего мужскому, а по некоторым и превосходящего. "По каким же?" "По выносливости продолжительных нагрузок". "Например?" "Например, пробежки с грузом. У мужчин тяжести посолидней, и бегут они с ними резвее, но и освободиться от них, перейти к другому упражнению стремятся быстрее. А женщины, не отрицаю, с весом полегче, с одним-двумя малыми блинами штанги, и со скоростью меньшей, но бегать могут практически часами".
"Да вы сами знаете, - вдруг обращается он напрямую к корреспонденту, как будто впервые заметив, что это не только голос, задающий вопросы, а живое существо. - Взять то же половое сношение: женщина способна заниматься им практически бесконечно, тогда как мужчина, пусть отдаваясь ему с большей интенсивностью, прибегает к тактике перерывов". "А вот это уже поинтереснее, - реагирует корреспондент. - Это вы из общих наблюдений или конкретно над сборной?" "Научный факт". "А не можете вы сказать - не для записи, - чтo вы хотите всей этой ахинеей внушить? Научными фактами и красным уголком". Он обводит рукой стены. "Для вас ахинея, для меня повседневная и нацеленная в будущее работа. И здесь только вершина айсберга. А, как вы выражаетесь, не для записи могу показать вам графики менструального цикла ведущих игроков и даже лактационного". "А что, были случаи лактации?" "Нет, естественно. Но цикл заложен в организм и проявляет себя специфическими признаками независимо от того, доходит дело до процесса или нет".
(Указание режиссеру. Чем убедительнее, "суконнее" будет впечатление роли естествоиспытателя, ветеринара, приверженца механики жизни, от которой врач не то не хочет, не то не может отступить, тем контрастнее это оттенит события и характеры главных персонажей "конюшни", когда они начнут действовать от себя.)
"Ладно, - пробует корреспондент проверенный прием, - пойдемте пообедаем. В хороший ресторан. Угощаю". "Я не голоден". "Я, я тут с вами проглодался". "У вас есть еще вопросы ко мне?" "Никак нерв не нащупаю. Вы всё отделываетесь общими местами. (Улыбается.) Не жаловаться же мне вашему начальству, что вы не хотите сотрудничать с прессой". Самый настоящий испуг выражается на лице врача: "С чего вы взяли? Просто я человек, всецело преданный работе, коммунистической идее, спортивной медицине, команде, к тому же педант. Пойдемте. Только едва ли это поправит дело".
В ресторане он становится откровенно мрачен, озирается по сторонам, выслушивает вопросы с подозрительным видом. И категорически отказывается пить. "Зарок?" "Просто не пью. Не люблю. Или это тоже входит в сотрудничество с прессой?" "А если, положим, соблазняете даму? Вон видите, сидит актриса. Между прочим, не с мужем, а с соблазнителем-грузином. Вот ее, а?" Молчание. "Согласен, вопрос не по делу. Теперь по делу: обращаются к вам спортсменки по тайным женским надобностям? Я имею в виду - забеременела какая-нибудь или думает, что забеременела. Или ищет средство, чтобы не забеременеть". "Тайные и значит тайные. То, о чем не рассказывают. В первую очередь, врачи". - "А осмотры? Вы их видите, так сказать, ню. Ощупываете. Расспрашиваете. Как врач, но ведь и мужчина. Не возникает с вашей, а не менее натурально и с их стороны неконтролируемого желания?" "У вас представление о медицинском осмотре нечистое и, простите меня, возбужденное. Это ваши фантазии. Оно распространенное. Такие случаи иногда бывают, но исключительно с непорядочными врачами". "Допустим. И даже тему эту с вашими подопечными не обсуждаете?" Молчание. "И, понятно, не в курсе того, существуют ли в команде особые половые привязанности, возникают ли пары, а если возникают, то чем определяется выбор партнеров, нечистыми помыслами, разгоряченным воображением, возбуждением или более глубоким чувством, и если более глубоким, то приводят ли разрывы и измены - опять-таки если таковые случаются - к конфликтам, драмам или даже, не дай Бог, дракам? Чаще ли, например, сошедшиеся в пару пасуют на площадке друг другу и реже ли разошедшиеся?" "На это, - говорит врач с необычной твердостью в голосе, - я вам отвечу сразу. Ничего подобного в команде не происходит. А если бы кто был в этом заподозрен, не говорю уж, уличен, последовало бы немедленное отчисление". "И Бойко тоже?"
Актриса замечает - или делает вид, что только что заметила, корреспондента и с преувеличенной радостью машет рукой. "Хотите, познакомлю?" - говорит он врачу. Не дожидаясь ответа, идет к ее столику и после коротких переговоров - бo льшую часть времени с грузином - приводит с собой. По совпадению или потому, что узнал, пианист, до того просто перебиравший мелодически клавиши, начинает катить острый до привязчивости танцевальный ритм. Корреспондент успевает что-то коротко сказать ей. С первых тактов включившись в него, актриса подходит к врачу, ни слова не говоря, поднимает и увлекает на площадку перед эстрадой. "Эта музычка мне откуда-то знакома", - произносит она насмешливо. "Это из недавнего фильма, лепечет он. - Вы в нем снимались". Она искусно, а он, наоборот, своей неумелостью придают движениям прелесть и зажигательность, которые быстро захватывают зал. Она, по всей видимости, не столько танцует, сколько еще и показывает себя танцующей в фильме. Фокус в том, что снова и снова повторяется один и тот же простенький музыкальный рисунок, темп не возрастает, только в каждую его единицу вкладывается все больше хореографии - тоже простенькой, но берущей темпераментом и четкостью. Последний аккорд, представление кончается, публика заходится в восторге, бурно апплодирует, кричит, свистит.
Врач отводит актрису к ее столику, возвращается к своему. "Вы что хоть пьете? Водку? Налейте. В рюмку, в фужер - без разницы. Я запойный, мне нельзя нисколько". Выпивает, хочет налить еще, но так же решительно, как взял, отставляет графин. Хочет что-то сказать, начинает, обрывает себя, замолкает. Опять осматривается, быстро переводит глаза с одного сидящего на другого, не замечает приветственного жеста и улыбки, посылаемых актрисой, демонстративно враждебного взгляда ее кавалера. Словом, не находит себе места. Наконец, решительно бросает: "Выйдем на улицу", - и встает из-за стола. "В школе говорили: "Выйдем во двор, стыкнемся"". "Хуже. Там призыв к действию - нелепому, но происшествию. А я вас вызываю в надежде происшествия во что бы то ни стало избежать". Стремительно выходит. Тот оставляет на столе деньги и спешит вслед. Врач ждет на улице, и первое, что делает, это охлопывает его: грудь, под мышками, спину, ягодицы, ноги. "Эй, вы что, насмотрелись в поездках боевиков? Это другая страна, у нас кольтов не носят". "Носят записывающие устройства". "Весом в пуд". "Я видел и миниатюрнее".
Идут по улице, врач говорит быстро, не останавливаясь, не давая себя перебить. "Кого вы из себя строите? Никакой вы не газетчик, а я не лекарь. Вы - советский газетчик, я советский лекарь. Главное, что мы советские. Что мы советские - это девяносто девять процентов нашего химического состава. Что мы терапевт, репортер да кто угодно - один процент. Нечего делать вид, что вы, как там, у них, ведете журналистское расследование. Подноготная ему нужна! Очерк-то, небось, уже написан. "Пятнадцатое очко, стадион замер. Женя высоко выпрыгивает над сеткой, видит площадку противника, спиной чувствует собравшиеся в единый пучок взгляды двухсот миллионов, которые болеют за нее, взгляды пяти девчат, что на площадке, и тех, кто сейчас на скамейке запасных, этот луч наполняет ее сердце нестерпимым жаром, она не смеет промахнуться - бьет! Есть победа, есть медали чемпионов!" Мне сорок, а я уже врач сборной. Малейшая - не ошибка даже - неточность, и я участковый врач районной поликлиники. Я знаю этих ваших девчат, как свои пять пальцев. "Видите их голыми, ощупываете". Рассматриваю, как жену никогда не рассматривал, щупаю, мну, массирую, мази втираю, лезу во все места. Я их не ню вижу, не родимое пятно где у какой помню - я их вижу на рентгене, все снимки держу в голове. Это мой автопарк, я механик, машины должны быть в полном порядке, смазаны, залиты бензином, на ходу. Одна чихнет - все начальство смотрит на меня; вторая - на меня никто уже не смотрит, меня больше нет. К счастью, и они стараются не чихать. Потому что и они, как и я, уже не могут без того, что имеют. Без заграницы - это первое. Без денег - в пять и десять раз больше зарплат ткачих и асфальтоукладчиц, которыми они были. И участковых врачей. Без бифштексов и соков. Поэтому они заодно со мной, и чуть что - доктор, это у меня не трещина в пятке? доктор, меня изжога мучает!
И начальство заодно со мной. Пока. Пока нет чепе - это их любимое слово. Чрезвычайное происшествие. Потому что чепе у меня - это чепе у них. Но я должен трепетать. Как все. Как вы. Перед своим начальством. Перед тем, которое видишь, но оно не самое страшное, не оно. А вот невидимое!.. Ну там, понимаете? Которое мы не смеем называть, а только головой мотаем в ту сторону, где оно находится. Оно в Доме. В каком-то доме, у которого нет адреса, но мы знаем, где он расположен, мы его видели, и в сторону той площади или реки, на которых он стоит, мотаем головой. Вот для них, кто в этом Доме, я собственноручно пишу лозунги, вычерчиваю таблицы, графики, диаграммы. Они мистика, и у меня мистика. Я не пью уже три года. Точнее, не пойман. Начальство леску подергивает - чтобы не забывал, где у меня под губой крючок. Я боюсь. Но я боюсь конкретной вещи и страхуюсь - завязал, зашился, не притрагиваюсь. А если притрагиваюсь - отпуск, конференция физкультурных врачей в Вятке, а еще лучше во Владивостоке, и только поездом, - то не раздвигая занавесок и не включая электричества. А тех, невидимых, я боюсь вообще. Боюсь всего. Страх перед опасностью: перед тигром, перед начальником - нормальный. Сильный, острый, не острый. Выпил, засекли, повязали, спустили с экскрементами в туалете - страшно, но точно так же, как бывает весело, беззаботно, отчаянно. Страшный страх - это когда не знаешь, чего бояться. Страшно, что двое детей. Что жена: вдруг она не жена, а стукачка. Что три года не пьешь. Три года не пьешь - и никто ничего не говорит. Страшно, что работаешь в сборной страны. И не выгоняют. Что в женской. Страшно, что в волейбольной. Ну и так далее. Что заграница, что зарплата, что жратва. И чем больше страшного, тем страх неудержимей. Диаграммы, лозунги - посмотришь, и вдруг, честное слово, что-то вроде ужаса накатывает. И что присылают корреспондента, и вот он идет по коридору. Не вопросов его страшно, не проницательности его какой-то особой - на вопросы-то мы ответим, уж как-нибудь вкрутим ему, что требуется, - а что идет.
И вы меня такого хотите на откровенность вытянуть? Чтобы я вам прямо так выложил: да, есть, наблюдал я этакое-сякое влечение, хи-хи-хи, у этой к этой, а у той к другой, и у себя самого, хи-хи-хи, наблюдал, а бывало, и к себе. Чего ж вы вашего главного вопроса не произносите? Давайте, давайте, его на ушко все слюнявят. Ну! Бойко, да? Баба или мужик, да? Отвечаю: на этот счет не обследовал. Выше пояса видел, молочные железы имеются, хотя развиты слабо и мало чем отличаются от мужских сосков. Волосяной покров лица заметный, ежедневно или через день сбривается. Случай в медицине не такой редкий: гормональные нарушения, а то и просто обмен веществ. Когда в первый раз попросил показать органы мочеполовой системы - рутинный осмотр, входит в инструкцию, - посмотрела внимательно в глаза и сказала: "Не хочу". Никакой грубости, никаких "отвали, мужик" - у нас такое бывает; никакого жеманства, тоже случается - а "не хочу", с достоинством. И добавила: "Жалоб нет". Из снисхождения ко мне: дескать, пиши в графу.
Теперь всё? Тогда, правда, отвали. Дай одному погулять - как сам хочу. А ты иди и в свою графу пиши: высоко выпрыгивает, спиной чувствует, здравствуй, победа". Он прибавляет шагу, и корреспондент отстает от рамки кадра.
(Указание режиссеру. 1) Не следует с налету, по первому впечатлению упрекать этот эпизод в некинематографичности, отсутствии захватывающего внимание видового ряда. Кинематографичность здесь - в скорости речи: она должна ощутимо превосходить скорость физического движения, ходьбы, соединенной с неадекватной жестикуляцией и, возможно, гримасами. Как бы быстро врач ни шел и ни увлекал с собой молчащего собеседника, усвоение его речи свидетелями: самим корреспонедентом, случайными прохожими, зрителями в кинозале - должно отставать от содержания речи, лучше всего до полного отрыва. Тем, кто ее слушает, достаточно лишь понять - пусть на подсознательном уровне, пусть на уровне догадки, - просто о чем она, в самом общем смысле. Детали, доводы, логика не важны, десятистепенны. Внушительность - во взволнованной моторности говорения, словно бы не принадлежащего говорящему, раз навсегда ускользнувшего от него. На экране: проход кажется ускоренным, снятым на грани рапида. Впечатление, что это слова разгоняют видовой ряд. Образы фона - мелькают, но слова мелькают быстрее - может быть, раза в два быстрее. Определить опытным путем: чуть ускорить, еще ускорить, чуть замедлить - пробами. 2) Включение в действие актрисы - последний поступок корреспондента. С этого момента самостоятельная его роль начинает наглядно умаляться, и за время монолога его спутника он окончательно - в соответствии с логикой своего появления в этой истории обнаруживает себя служебной фигурой. Он посредник, медиатор. Во всяком случае, до поры до времени.)
VI
Сценарий двигался рывками. Во-первых, потому, что Каблуков представлял его себе достаточно отчетливо, настолько, что дело, в основном, сводилось, к записыванию уже продуманного. Импровизация в момент письма как разовым огоньком вспыхивала, так с выполнением очередного урока и гасла. Тяги, в обычном случае растянутой и на собственно сценарий, и на последующую вовлеченность в съемку, на этот раз не возникало. История - и та, что с Дрягиным, и та, которая развертывалась в "Конюшне", - заранее знала свой конец. Конец был в ней главное: мгновенный обрыв всех с ней связей в день передачи рукописи из рук в руки. Никакого продолжения, ни отзвука, ничего ее не ждало, из чего будет следовать, что ничего и не было - рукописи в первую очередь. Во-вторых, они сняли квартиру, точнее, настояли, что будут снимать, а не просто в ней жить, платя только квартплату, на чем настаивал хозяин, а именно Гурий, уезжавший на полгода в Казань "по обмену". Как всегда, все у него было таинственно, не то Казань, не то после Казани еще в Красноярский край, "на вторую родину", помочь местной больничке, тоже "по обмену". Что это за обмен, объяснял так, как будто хотел, чтобы отвязались. Обычный, от них врач на мое место, я на его, вы что, не слыхали? Денег, понятно, не возьму... Деньги возьмешь - найдешь, кому отдать... А что: кому отдать, найду... Однокомнатная на Большой Пушкарской. Ах, Петроградская, как мы любим Петроградскую, это ведь и есть Петербург, наш Ветер-пург! Для, конечно, знающих и понимающих в розе ветров.
Перемена места жительства - это переезд, это устройство, новизна, привыкание, это время, которого требует возбуждаемый всем вместе интерес. Каблуков положил себе написать сто страниц всё про всё. Был на пятидесятой, когда своим обычным наскоком прибыл и заглянул Крейцер, "на полчаса" - что значило до двух ночи, то есть до развода мостов, то есть уже до свода, до утра. И между делом - а он почти все между делом, чтобы выходило, что дела никакого нет ни у кого на свете, - спросил, чего Каблуков сейчас выпиливает-то лобзиком... Да так, заказную одну вещь, и сегодня, по подсчетам, ровно половина... Откуда ж известно, что половина, если еще неизвестно, сколько целое?.. Тот объяснил, и от удовольствия Крейцер встал и обошел вокруг стола, чтобы в конце концов взяться, как для декламации, за спинку своего стула: "Вот она, фарисейская любовь к буквальности. Потому что у них ведь буква - это цифра". И уже Тоне: "Я же говорю: все фарисеи, все. По крайней мере здесь, в этом, как тонко подметило население, городе белых ночей и черных суббот". Ленинградцев тогда заставляли работать и по субботам. Обошел еще раз: "Потому вы, наверное, в Москву и не переезжаете: там и фарисеи, и саддукеи, и коренные римляне, и варвары, а сейчас, говорят, и первые христиане появились - все в равном положении. Переезжайте. В Москве кроссворды легче. Я у вас открыл газету: "Исследования логистики состязательного движения, представляющее сущее через тематизацию скоростных режимов его существования", десять букв по вертикали. Так и не отгадал. А в Москве: "Полусон", пять букв - дрема".
Дрягин подгонял, Каблуков в ответ: пишу, пишу, вам же нужно бомбу, вот бомбу и сочиняю... Покажи хоть, что уже есть... Показ как аванс: показал (получил) - и зачем дальше писать? Цель-то как бы и достигнута... Ты, кстати, насчет аванса вот что: уперся - твое дело. Но мой тебе совет: присматривай квартиру на покупку. Я себе две купил: здесь за взятку, в Москве кооперативную. А ты меня не хуже... Вашему брату и за взятку?.. Не всё на ультрачастотах. Деньги когда-никогда должны всплывать живые - чтобы нам не забывать, как выглядят. И не съехать на пятой точке в самодельный коммунизм со своим еще социалистическим рылом...
Бомбы, однако, не сочинялось. Но что-то человеческое за именами дышало, особенно за Бойко и этой самой Людой, с которой стал у нее складываться непонятный узор. Каблуков записал ее в Семеновы: в каждой команде - лыжной, гимнастической, даже у альпинистов - обязательно была Семенова. Проверил списки волейбольной, и повезло: за десять лет ни одной. И у тех, кто заполнял с ними спецавтобус "Икарус", маялся на тренировке, выходил на площадку, кто высыпал мячи из огромной плетеной кошелки, а потом их собирал, - появлялись лица: как на фотобумаге в ванночке. Даже с той стороны сетки, у соперниц, нет-нет и выскакивала какая-нибудь не-вообще голова и произносила осмысленные и не обязательно об игре слова. Какие-то болельщики ждали их на выходе и, коротая время, тоже говорили, не что мяч круглый, а как будут добираться домой и что скажут жене, чтобы не ругалась, а налила супу. Отец и мать Бойко вдруг вылезли на свет - и тоже чего-то такое излучали, и у них кровь токала. Да даже корреспондента Каблукову не хотелось совсем-то выпускать из вида - порученное дело сделал, за ненадобностью слинял, а не чужой человек: как он там? И когда Дрягин, читая наконец готовый сценарий - а читать его Каблуков посадил в комнате, сам ушел на кухню смотреть телевизор, Тоня нарочно придумала уехать в Павловск побродить, - сказал громко: "Ну уж ты уж!", и это было про врача, Каблуков заговорил жарче, чем если бы врач был его реальный знакомый. "А это вы себя спросите, почему он такой. Куклой никому не интересно быть, а вы: будь! Меняй организм на механизм. Но веди себя при этом органически, ты же не кукла".
Дрягин на это сперва хаханьки, цинические парадоксы, насмешки над идеализмом, и тут же без перехода - доверительный тон единомышленника с поправками. Потом вдруг резко, зло, всерьез: да нет такого, абсолютно измысленный тип, даже не кинофигура, чистейший сюр. Но Каблуков как ждал, и ждал не на той точке, кочке, точке, куда тот шагнул, заступая за границу освоенной обоими территории, а много дальше, и не козырем стал отвечать, а разом смешал все карты: те, что на руках, с еще не сданными. "Давайте сюда рукопись. И расходимся. Никто никому ничего". Мгновение Дрягин как будто примерялся - и выбрал расползшуюся вокруг рта улыбку: "Це-це-це. Какой быстрый. Я еще не дочитал. Ты подумай: из-за врачишки, которому и на имя не расщедрился, на дыбки встал". Каблуков себя контролировал, истерики отнюдь не желал, но и захваченной позиции, которая, как он ощущал, в первый раз с их ужина, с прихода в кабинет, с дрягинского телефонного звонка наконец-то верно отвечала расстановке сил между ними, уступать не собирался. Диктует он. Тот может быть недоволен выбранным отрывком, просить заменить другим, отказаться писать, но права говорить, чтo диктовать и чтo нет, не имеет. "Вы мне, Сергей Николаевич, не сват, не брат, и этот врач, чье имя я почему-то не узнал, мне вас дороже. Я так говорю, чтобы вы понимали расстановку сил. И приняли к сведению". Дрягин повернулся и ушел в комнату.
VII
Глядя то в телевизор, то в окно, то в номер журнала "Юность" с повестью, которая иногда повествовала, как могло быть, чаще, как не могло, и никогда, как было, Каблуков мысленно представлял себе, чтo Дрягин за стеной в данный момент читает и чтo про это думает. Корреспондент (уже не претендующий быть характером, просто фигура, маска, тень, связывающая действие) знакомился с "Евгенией Касьяновной" - так представилась ему Бойко. При этом в кадре он находился словно бы контрабандно, кусками, то частью головы, то рук. Это была пантомима: они что-то говорили друг другу, она с видом угрюмым, он, насколько позволяли судить обрывки, само обаяние, губы шевелились, но слов, как в хроникальных пассажах, не было слышно - и так все ясно. Ее голос раздавался неожиданно: "У Семеновой спросите, она себе забрала". Звали Семенову, она появлялась - юная, долговязая, курносенькая, кровь с молоком, коротко стриженная. Все время дотрагиваясь до волос, спрашивала у Бойко: ну как? У той мягчело лицо, живел взгляд, рот приоткрывался, чтобы, если что, может, даже и улыбнуться, и изрекал, что так культурней, но с косичками было нормальней... Но вы же сами говорили... Корреспондент со всей, на какую способен, обольстительностью пытался вмешаться, физиономия и жестикуляция, опять-таки насколько можно было уловить по фрагментам, передавала напор речи, но картинка оставалась немой, звук выключен. Обе без выражения смотрели на него, потом младшая взглядывала на старшую и произносила: "Так пусть приезжает, вечер-то у нас свободный, я покажу".
Она открывала дверь, корреспондент входил в квартиру-распашонку, и первое, что видел, была надпись на бумажной ленте над входом в одну комнату - "Бойко Евгения", в другую - "Семенова Людмила". Сама Бойко сидела в кухоньке на табурете, обе казались гигантскими под этим низким потолком, тогда как он - просто высоким мужчиной. Хозяйка вводила его в первую комнату, стены в ней были скрыты под множеством фотографий, а вместо лампы сверху на упругом ремешке свисал волейбольный мяч. Семенова шлепнула по нему: наподобие боксерской груши он заметался между потолком и ее ладонями. На фотографиях великая спортсменка парила над сеткой и просто в воздухе, с мячом и без мяча, на замахе и после, падала на спину и на живот, в тренировочном костюме, в майке "СССР" и "ЦДКА", стояла в строю, всегда первым номером, в группе атлетов с популярными лицами, пожимала руку узнаваемым и неузнаваемым солидным мужчинам в тяжелых пиджаках и женщинам с иностранными лицами, одетым, как она. Фотографии перемежались треугольными и прямоугольными вымпелами разных цветов, на подоконнике стояло несколько кубков и статуэток: спортсменок вообще и Бойко в частности. "Это ей в игрушки поиграть пока охота, - объяснял ее голос с кухни, - так я дала". Корреспондент, все так же словно бы всовываясь в рамку кадра, рассматривал предположительно, пряча под заинтересованной улыбкой гримасу небрежности, что-то беззвучно спрашивал, ему беззвучно отвечали.
Вдруг голоса прорезa лись. "Мы пойдем, - говорила Бойко, - а вы папки посмотрите. Дай ему. Как кончите, поднимайтесь на следующий этаж. Две двери, кожей обитые, обе мои". Корреспондент оставался один, то есть комната выглядела пустой, но иногда сбоку всовывался его локоть, плечо. Пальцы перекладывали все те же фотографии, множество газетных вырезок со снимками и без, дипломы, грамоты. Через пять минут становилось понятно, что ему уже нечего было делать, но и являться так быстро неприлично. Он открывал дверь в другую комнату. Там стояла высокая металлическая кровать с периной под кружевным покрывалом и несколькими взбитыми подушками разных размеров. Над ней единственная фотография - Люды Семеновой, еще девчонки, лет тринадцати, в ситцевом платье, выпрямившейся над грядкой с ботвой, над холмиком накопанной картошки, с руками, черными от земли. С двумя косичками. Он тенью подходил к зеркальному шкафу, неприязненно глядел на свое отражение, делал рожу - что-то из этого в стекле промелькивало, что-то нет. Открывал дверцу. Среди нескольких жакеток, юбок, платьев шерстяных и шелковых, все без фасона и темные, блузок, все белые или бежевые, висело красно-бело-голубое, в рюшах и складках, с буфами, с низким вырезом, с топорщащимся подолом, который, вероятно, не прикрывал колен. Маскарадное не маскарадное, бальное не бальное: праздничное - неизвестно, на какой праздник надевать. Он отгибал ворот, со спины изнутри было фабрично вышито "Barcelona". Открывал отделение для белья - полка с лифчиками, с трусами, с нижними сорочками и отдельно ночными рубашками. Его рука протягивалась, вытаскивала пояс с резинками для чулок, два пальца справа, два слева растягивали верхний край, начинали не то поворачивать, не то приближать к лицу - стремительно складывали, совали обратно, решительно закрывали дверцу. Затем его спина в свитере заслоняла видимость, но продолжала едва заметно шевелиться, сдвигаться в одну сторону, в другую - как если бы он, опять наблюдая себя в зеркале, мотал головой. Например, стряхивал наваждение или подтрунивал над собой и порицал, после чего, довольный, себе подмигивал.
Этажом выше, действительно, две из четырех дверей были обиты кожей, он позвонил в обе. Одну открыла одна, другую - другая, шутка им понравилась, улыбались. Внутрь все вошли через одну дверь, потом изнутри появились в другой: между трехкомнатной и двухкомнатной квартирами была пробита стена одна из привилегий чемпионки мира, заслуженного-перезаслуженного мастера спорта. Но потолки такие же низкие, такое же ощущение тесного пространства. Теперь, по мнению обеих, пришла пора просмотра матчей и тренировок, записанных на узкую пленку. Повесили на стену экран, задернули шторы, застрекотал проектор, и показались те же однообразные, повторяющие одна другую картинки, только движущиеся. Молодая и пожилая смотрели на них привыкшим взглядом, изредка коротко говорили что-то техническое - друг дружке. Только однажды во время тренировочного фрагмента, когда играли в казаков-разбойников, одни девушки возили на плечах других, всадницы сшибались в рукопашном бою, стараясь сбросить соперницу, и случилось, что в кучу сошлись сразу три пары, Бойко сказала в расчете на корреспондента который продолжал быть за кадром, то есть его как бы и не было в комнате: "Лакоон. Нас в музей возили, в Риме, что ли, - там был". Она остановила пленку, изображение замерло: много переплетенных рук, ног, тел, непонятно, какие чьи. "Одни змеи, без людей", - прибавила она и мрачно хохотнула, не дольше секунды. Встала, нашла другую коробку с пленкой, поменяла, пустила ускоренно: проход всей командой по залам музея - пока не замелькала скульптурная группа с Лаокооном. Опять остановила, поглядела, сказала серьезно: "Не, со змеями красивее", - с ударением "красивe е". Люда подтвердила: "Со змеями красивe е". "Красивe е. Красиво". И та, как эхо, повторила.
Потом еще пленки, любительские: мы на Елисейских полях, мы на лестнице площади Испании, мы в Эскуриале. Держимся кучно, может быть, слишком, потому что опять не разобрать, это чей локоть, колено, сумка с "СССР", свитер с "СССР", и кто там спиной повернулся: это ты, Людка, - да Ольга это - ты, ты, Ольга вон - да это ж вы, все лица тут, вашего нет, потому что отвернулись. И везде толпы народа, и опять не различить, где не мы, где мы. Опять Бойко говорит: "Лакоон", молчит и прибавляет: "Со змеями красивe е". Люда ей возвращает, и обе смеются. А дальше каждую минуту в два голоса "со змеями красивe е" - и хохочут. И, правда, смешно: швейцарские Альпы - "со змеями красивее", Лазурный берег - "со змеями красивее", мавзолей Георгия Димитрова - "со змеями красивее".
VIII
Что можно сказать: бедный Дрягин? Уже на враче понял, что это не тот сценарий, какого он ждал, и чем дальше, тем "не тее" становится. Но ведь вовсе и не бедный - потому что не такой, а другой, для него неожиданный, это он написал. Сам не ожидал, а вот как получилось. И Каблуков, когда еще не писал, а предварительно думал, кто в эту историю войдет, а кто нет, и как войдут и что сделают и скажут, а что нет, тоже не ожидал, что именно и только эти, именно и только так и то. Творчество, ёкэлэмэнэ. Результат, неожиданный для автора. Дрягин ждал, что получит сценарий, который за него напишет Каблуков, а получил настолько "не то", что уже неважно, чье это не-то, Каблукова или его собственное. Неважно - что значит: все равно. А коли так, то пусть его. Раз, и автор сценария! - не будем жалеть Дрягина, не будем. Может быть, и он - сколько прошло времени? полтора часа? - перевалив за середину, встряхнулся, сбросил с себя разочарование от того, что его представления о рукописи, которую полтора часа назад открыл и сейчас прочтет, не оправдались. Может быть, уже читает довольно увлеченно, то там, то здесь удивляясь, как оно поворачивается. И не очень-то отличаясь от удивлявшегося, возможно, в тех же местах и тем же поворотам Каблукова.
В конце концов что такое плагиат? Только то, что украдено, списано, выдано за свое - ничего другого. Как он говорил? - не куклы. Люди - не куклы, а действующие лица. Каблуков поставил их в условия, подобие лабиринта - эко дело! Расставил ловушки, но даже не маскируя, и совсем примитивные, напрашивающиеся, естественные, то есть и не мастерил их, взял готовые. Вот и вся его работа. А дальше, как действующим лицам положено, они сами стали действовать. Короче: Каблуков писал, они говорили, что писать. Он свое, они: а наше правильнее. Их действия - их собственность, а так как они фантомы, то собственность фантомов. И первоначально бродили-то они в голове у того, кто их предложил, а предложил-то Дрягин. Что же тут красть, у кого списывать, чье выдавать за свое? Ну-ну. В общем, не обязательно, как хотел, можно и так. Теперь уже любопытно, в каких таких не Бог весть каких они положениях еще окажутся, как из них выйдут, как друг с другом разделаются.
Упомянутая мельком при просмотре пленок Ольга, например, выступала на передний план действия. До появления в команде Люды они с Бойко представляют собой, в зависимости от того, чтo хотеть видеть, закадычных подруг - или наперсниц: пару, спаянную самой тесной близостью. И игрок она того же уровня, что Бойко. И играет на позиции под ней: вешает мяч под удар, сама, если мяч идет вдоль сетки от кого-то, взлетает одновременно с ней, путая блокирующего противника. Семенову сперва берут ей в дублеры, на краткие замены - лишь впоследствии находят ей место в защите. Ее приход нарушает и игровые связи, и, гораздо существенней, личные. Ольга немедленно начинает ее третировать, шпынять, издеваться. Это только усиливает покровительство Бойко над новенькой, возникшее так же сразу. Его нельзя не заметить присутствующим. И не только его, не только опеки и поддержки, а еще и умиления и ласки - проявляющихся в том, как она на Люду смотрит, с какой интонацией с ней разговаривает, как, взяв у нее спортивную сумку, ждет, чтобы та завязала шнурки. И вызывающих у той ответные доверительность и нежность. Все это выражается грубовато, сплошь и рядом неумело, потому что вне рамок какого бы то ни было этикета ухаживания, непосредственно, самодельно. Стоять за этим может весь спектр отношений: сестринских, материнских-дочерних, силы и опыта к слабости и наивности, просто подруг и, как многим из окружающих хотелось бы, любовные. Есть основания видеть любые из них, но какие ни выбрать, столь они многозначны и неопределенны, что ни про какие нельзя утверждать, что это главные, не говоря уже единственные.
Ольга переходит к интригам, натравливанию на Люду, а предоставляется возможность, и на Бойко других девушек, распусканию слухов, передаче, что те про них якобы говорят за глаза. А параллельно с этим искусно портит той и другой игру: непредсказуемым пасом - вина за плохой прием которого падает на принимающих, неготовых к нему и растерявшихся; не дотягивает до нужной высоты или, наоборот, перебирает при навесе какой-нибудь сантиметр, незаметный для глаза, - это при аптечной и автоматической выверенности каждого движения в игре такого класса; и так далее.
(Указание режиссеру. 1) Техническую сторону волейбола следует показывать как отражение человеческих отношений - конкретно этих трех персонажей. Пусть по меркам требований уравновешенного видового ряда ее будет с избытком: первое, что нужно дать понять зрителю, - это что пас, навес, поднятый или упущенный мяч суть ревность, месть, разрыв, укрепление нового союза. 2) Примерно с четверти-трети сюжета - когда именно, определить по интуиции - имеет смысл окончательно создать иллюзию, будто фильм весь снят как документальный. Различие между показанным на домашнем проекторе и совершающимся здесь-и-сейчас сходит на нет, одно сметывается с другим почти без швов. Почти - потому что ощущение условности в такой стыковке все-таки продолжает соприсутствовать вторым планом: рамка несколько раздвигается, свет устанавливается, а не берется какой есть, лица выглядят более портретно. Вообще: на все ложится тень поставленности - едва заметная, но присутствующая.)
Наступает июль, отпуск. Как ни демонстративно радостны разговоры игроков о предстоящем месяце свободы, единственном в году, за ними проступает неуверенность и беспокойство людей, приученных существовать в армейских, чтобы не сказать тюремных, условиях, когда их жизнь устроена и обеспечена не ими, а теми, кто думает за них. Кто делает ее - занятой. И на время каникул самое простое - санаторий, всем предлагаются путевки. Бойко и Люда выбирают Сочи-Мацесту, полечить грязями болячки, выговаривают себе номер на двоих. Накануне отъезда приходит телеграмма, подписанная "Устинья": это от матери Бойко, из деревни - они с отцом хворают, просят навестить. Евгения колеблется, но Люда согласна ее сопровождать. С неохотой, вынужденно, обе принимают решение ехать, Сочи откладываются на неделю. Начинается путешествие с пересадками с поезда на поезд, всякий раз более медленный, более разболтанный и грязный, чем предыдущий. Один за другим мужчины, как правило, выпившие или пьяные, лезут знакомиться, чутьем принимая за своих, городская же внешность, вдобавок с непривычным лоском, только раззадоривает. Наконец, узкоколейка до лесопилки, грузовик до колхозной усадьбы и телега до деревни.
Не то что родители оказались больны по-настоящему, так, чтобы приезжать проститься, - как поняли телеграмму и сразу сказали друг другу дочь и подруга. Мать, увидев их, поохав и поплакав, заторопилась, подоила козу, спустилась в огород, нарвала редиски, зелени. Объявила, но как-то без уверенности, что зарежет козленка, - а те: ни в коем случае, - и принялись вынимать из рюкзаков, что привезли (большие жестяные банки с ветчиной, многочисленные консервы, два круга сыра, крупы, муку, сахар). Скорее отец был нехорош: не вышел, остался, когда они вошли, лежать на лавке, не поздоровался. Когда же встал по своей надобности и в избе выпрямился, то понятно стало, в кого дочь: длинный, ширококостый, правда, исхудавший, темный, с неподвижным лицом. У него был вид живущего где-то, например, на лесной зимнице, а сюда наведывающегося время от времени - как Касьян, чье имя он носил, напоминающий о себе раз в четыре года 29 февраля. Мать, едва за ним хлопнула дверь во двор, постучала указательным пальцем у виска. И вся деревня была такая: лежала полутрупом, хорошо если через пять домов на шестой кто-то еще шевелился. Не только луга никто не косил - улица, все дома обросли высокой травой. Лишь там, где паслись считанные козы, было выщипано до плеши, да еще несколько для них же выкошенных в произвольных местах лужаек.
На одной из них, перед домом, достав из рюкзака мяч, приехавшие стали играть: удар - прием - удар - прием, редко когда упустят на землю. Ирреальная сценка, инопланетяне. Подковыляли десяток старух, тройка стариков, все с палками, все одетые в теплые кацавейки, несколько и в валенках, остановились неподалеку. Сошла с крыльца мать Евгении, стала поближе, выражая в смешках, одновременно хвастливых и смущенных, смесь гордости за гостей и за них же неловкости. Однако искусность этой, возможно, впервые увиденной перекидки мяча постепенно увлекает собравшихся, вызывает восклицания, недоуменные и одобрительные, обмен впечатлениями. Это, в свою очередь, заставляет их играть азартнее. Мяч, пробитый Евгенией, отражается Людой, и еще раз, и с падением вперед, и на спину, и без снисхождения пущенный в уже лежащую, но все-таки поднятый ею, и последний раз по распластанной и потому отбитый уже куда попало, допрыгивает и докатывается до ворот, и только тогда все замечают Касьяна, стоящего в створе калитки. Мяч лежит у его ног, Люда просит бросить, пнуть, приглашающе машет рукой тот не двигается с места. Она подбегает, смеясь, подает ему в руки, предлагает кинуть в дочь - он как будто не видит, не слышит. Она делает два шага прочь, неожиданно присаживается, будто бы подтянуть носки, и, сделав вид, что не знает, куда девать мяч, бросает отцу. Тот рефлекторно старается поймать, неуклюже дергает руками, промахивается, она тотчас подхватывает, повторяет всю операцию, он снова роняет, она снова подкидывает, наконец он кое-как справляется. Все это происходит в считанные мгновения: он не успевает опомниться, как стоит с мячом в руках под смех зрителей, покрасневший от усилий, неожиданности и волнения, и, теперь уже вынужденный избавиться от мяча, бросает его, пытаясь еще и поддеть ногой, в сторону дочери - все так же неуклюже. И какая-то трещина пробегает по его лицу, не улыбка, конечно, но что-то живое, а живое всегда уязвимо, хоть для улыбки, хоть для слез.
Назавтра мать рассказывает, что боровиков в лесу косой коси, земляники ведрами собирай, а комаров хотя и тучи, но не едят, от человеческого духа отвыкли. Это подается как развлечение и удовольствие: приглашение, от которого не отказываются. Уже и короба с брезентовыми ремнями через грудь и лоб готовы, и бидоны пятилитровые. Евгения говорит, что местa помнит, гостьи отправляются. Всё и вправду так, как мать описала, - только когда полные короба вынесены на опушку и поставлены, чтобы не потерять их из виду, на высокие пни, а в бидоны, повешенные на шею, начинается спорый, двумя руками, сбор ягод, обеих как прорывает: наперебой и с одинаковыми подробностями они признаются друг дружке, как терпеть не могут труд, труд, труд, с раннего детства связанный со всем, что деревенское. Включая эти неподъемные кубы грибов, бадьи ягод, после которых не разогнуться.
Но, когда приходят домой, распаренные и припухшие от укусов мошкары, оказывается, Касьян ждет их на крыльце с приготовленным сюрпризом: не туда ходили. Женька, говорит он, может дома оставаться, а тебе вот кузовок, сведу на луговую клубнику. Всё это - ни на кого не глядя, в пространство. Мать пробует вмешаться, хотя бы отложить: "Вы сперва клещей друг с друга снимите". Но тут обе хором: "Нет у нас клещей" - как если бы стеснялись. Дочь, однако, хочет отца отговорить, спорит, провоцирует на переругивание он попросту не вступает с ней в разговор. Да и Люда почти сразу соглашается и, наскоро перекусив, той же дорогой уходит с ним. Придя на место, он садится на штабель бревен, неизвестно когда и для чего сюда свезенных, а она принимается собирать ягоды. О чем-то он ее изредка спрашивает, она отвечает, и так же, время от времени переговариваясь, они возвращаются в деревню.
Следующий день - последний, под вечер недолгие сборы, мать сует в рюкзаки высушенные грибы, разлитое по банкам варенье, полотняные мешочки с сухим укропом, прошлогодний лук, морковку, хранившуюся в сухом песке в подполе. Люда берет в руки мяч, говорит: "Оставляю. Я вам рассказывала, какие у меня две комнаты - одна моя, одна ее. Вот и вы у себя ей сделайте. У вас же тут мировая величина родилась".
"Пойдем-ка я тебе тоже комнатушку покажу, - говорит Касьян. - Тоже делал старался". Они проходят в так называемый двор: просторное помещение, с закутами для свиней, для овец, для коровы, стойлом для лошади - заколоченным крест-накрест досками. Все пустое, с широкими прорехами в крыше, воняющее отхожим местом. Подводит к свинарнику, ногой разбрасывает мусор, сшибает присохшую грязь. Отодвигает Люду, чтобы не заслоняла какой есть свет, сам наклоняется и ее манит посмотреть. На твердой, чуть-чуть выпуклой доске еще можно различить островки иконописи. "И так весь пол. В колхоз шел первый. А когда церковь под клуб пустили, чего-то во мне сбилось. Колокола сбрасывал, алтарь рушил, что на стенах, срывал. Потом выстелил вот свинкам. С иконостаса брал, самые большие. По размеру подгонял, чтобы без щелей. И церквы не стало, и клуба не вышло. Через год ночью туда забрался - и палить из ружья. До того весь год только пил и когда-когда хлеба кусок жевал".
Прощание. "Так я, чего обещала, пришлю", - весело говорит Касьяну Люда. Женя и мать заинтригованы, но, как ее ни расспрашивают, натыкаются только на отшучивание. Обратная дорога. Из райцентра поезд до области только через день, они идут в Дом крестьянина. Администраторша, взяв паспорта, приходит в ажиотаж: имя Евгении Бойко ей известно, только что видела в кино в "Новостях дня" перед художественным фильмом. Свободных мест достаточно, но спальни, как в общежитии, на много коек. На втором этаже есть специальное крыло "для начальства", номер со своей умывальней и - в примыкающем отсеке коридора уборной. Правда, с одной, зато двуспальной, кроватью. Несколько секунд все трое в смущении. Люда первая говорит: "Я не храплю", тогда и Бойко: "Я тоже".
Слоняются по городку, на Люде нейлоновая блузка со стоячим воротничком, на Евгении - на вид мужская ковбойка, если бы не мелкая клетка и вытачки по фигуре. Заходят в краеведческий музей. Бивень мамонта, каменные ядра, пушечка, не то отбитая Пугачевым у Михельсона, не то наоборот, непременные прялки, ковши, берестяные туески и торбы, несколько пар валенок местного производства, бушлат и отдельно кожанка матроса, принесшего сюда революцию, и - угол, целиком посвященный Бойко. Чтобы скоротать остаток дня, покупают билеты в кино. Действительно - те "Новости дня", где она подает, принимает, прыгает, бьет и в ответ на поздравления говорит, что это заслуга команды. Потом фильм "Петер": миниатюрная Франческа Гааль выдает себя за мужчину. По тому, как обе стараются смотреть только на экран, не переговариваясь, не касаясь друг друга, понятно, что опять они испытывают смущение. Когда выходят на улицу, уже темно. Танцы в городском саду: парни вроде бы и примериваются к ним, но все ниже ростом и не очень понимают, как с такими себя вести, - так и не подходят.
Наконец спальня в Доме крестьянина. Бойко заходит в умывальную. Почистив зубы и сполоснув лицо, глядится в зеркало. Расстегивает рубашку, смотрит на грудь, мускулистую, но почти плоскую, с двумя мешочками сосков, больше похожих на собачьи. По всей коже - синяки, за последние дни пожелтевшие, корочки ссадин, легко отлупливающиеся пальцами. Отводит взгляд, снимает рубашку, плещет на себя водой, вытирается. Накидывает ночную фуфайку. Теперь очередь Люды, слышно, как она звенит рукомойником и фыркает. Когда входит, Евгения уже под одеялом, у стены. Люда гасит свет - комната освещена уличным фонарем. Залезает в постель. Некоторое время обе лежат на спине, закрыв глаза. Бойко говорит: "Ну я сплю", - и в момент, когда отворачивается к стене, быстро вытирает каплю, набежавшую в угол глаза. Люда широко открывает глаза и глядит в потолок, пока такая же капля не начинает ползти у нее к виску. Тогда поворачивается в другую сторону и соединяет веки.
IX
Каблуков заглянул в комнату, взял со стола ненужный ему блокнот. Дрягину оставалось несколько страниц. Корреспондент объявляет на планерке, что материал не складывается. "Ну что мне писать: Женя высоко выпрыгивает над сеткой, чувствует спиной поддержку болельщиков, здравствуй, победа? Дайте еще время". "А сколько тебе нужно?" "Полмесяца, не знаю, месяц. Надо ход какой-то найти". "Ме-есяц? Вот что, отдай, что наработано, отделу спорта, они за три дня сделают. Выпрыгивает, чувствует каждой клеткой, есть медали чемпионов - вот-вот-вот-вот. То, что доктор прописал и чего ждет читатель". И дальше путешествие корреспондента по тому же маршруту. За свой счет и тоже в отпускное время. Два телефонных звонка: актрисе - тоже об откладываемой на неделю поездке (между делом сговоренной, только в Крым), в ответ - брошенная трубка; и врачу - приглашение присоединиться, в ответ: с какой радости?
В райцентре - расспросы администраторши, которые она так и не поняла, на что наводили. На открытой платформе, прицепленной к допотопному паровозику узкоколейки, - неприязненное молчание работяг, нежелание вступать в разговор и наконец прямая угроза отвести, куда следует, для проверки. Механик, по прибытии вызванный с лесопилки, изучает удостоверение и кое-как успокаивает подозрительных и бдительных. Только возчик, взявшийся довезти до деревни, сам заводит разговор, под переваливание телеги с кочки на кочку, о городских парне и девке, которых недавно доставлял туда же и забирал обратно, - но на этом сообщении и кончает.
Еще издали они замечают Устинью, стоящую на крыльце и тревожно вглядывающуюся в их приближение. Оказывается, пропал Касьян. Как дочь с подругой уехали, целый день что-то ладил в свинарнике, отодрал доски от лошадиного стойла и там тоже возился. Назавтра разрe зал ножницами старые белые кальсоны, чернильным карандашом долго выводил на них буквы. Мелкими гвоздиками прибил к притолоке над той и другой калиткой, под каждый гвоздик латунный квадратик. Выйдете - увидите. Опять заколотил досками, уже обе. Потом две недели лежал, как обычно. Потом девчонка-почтальонша привезла на велосипеде конверт, он раскрыл, опять ушел в свинарник. Еще два дня лежал, но нет-нет и зайдет туда. А потом она утром встала, лавка пустая, а хватилась его только днем. Ружье дома. И не знает, заявлять или как.
Корреспондент выходит из сеней под крышу двора. Над калиткой свинарника надпись "Евгения Бойко". Над загоном для лошади - "Бог", с твердым знаком на конце. Он отдирает доски. Пол свинарника вымыт, изображения на иконах, особенно уложенных вдоль стенок, отчетливы. С потолка свисает мяч, Устинья сзади замечает: "Старые вожжи разрезал". А стенки - в заметках о Бойко, с теми же, что в квартире Семеновой, фотографиями, только на газетных вырезках. Поэтому и бросается в глаза единственная настоящая - Люды над грядкой, в ситцевом платье, с черными кистями рук, с косичками. Он переходит в соседнее помещение, там темно, окошко забито. Приносит привезенный с собой электрический фонарь. Луч движется по дощатой обшивке и внезапно натыкается на повешенные примерно на высоте лошадиного роста две иконы всадников. Георгий-победоносец и Михаил-архангел, кони и верховые лицом друг к другу. Свет довольно долгое время не отрывается от них. Потом начинает шарить вверху, внизу, во все стороны: пусто. Корреспондент, опираясь на стенку, взбирается на бревно коновязи, отдирает от окошка фанеру. Пусто, сумрак, темные шершавые стены, и два невероятных в сочетании с этим, расписанных, соединенных встык прямоугольника из какого-то другого мира.
Что-то он еще спрашивает у Устиньи, что-то, проходя по деревне, у старух, у стариков. Ему показывают руками, куда приезжавшие ходили за грибами и земляникой, куда Касьян и Люда за дикой клубникой. Он выходит на тот же луг, садится на бревна. Медленно-медленно поворачивая голову, рассматривает, что открывается взгляду. Еще луга. Даль. Опушка леса. И на ней все время ему мерещится темное пятно: в одном месте, в другом. Не то густой куст или елочка, не то высокий пень сгоревшего ствола, не то кто-то полез на дерево и уселся на нижних ветках, чтобы тоже разглядывать все, что вокруг.
...Дрягин встал в дверях с непроницаемым лицом и не произнося ни звука. Каблуков поднял голову и опять уперся в чтение. Вдруг Дрягин сделал "гы-ы-ы" и расплылся в идиотической ухмылке. Потом еще громче и длиннее: "Гы-ы-ы-ы-ы. Я бы так не мог. Ты ведь не мог. Если бы мог, то написал бы раньше. Но, пока не написал, ты не мог. Но ведь написал! Значит, и я мог. Ну я дал! Зачем мне теперь изображать, что я киносценарист, а сам - боец невидимого фронта. К примеру говорю: боец - к примеру. Нет, я сценарист и поеду в Голливуд получать премию. Или подписывать контракт на следующую кинодраму. "Конюшня" - это вы написали? - это я написал. Снимать хочет Микеланджело Антониони, думаю ему отдать. Опупеть: человека уже зовут Микеланджело, а он еще Антониони. Каблуков, давай поговорим, как творческая личность с творческой личностью. Моя идея, конечно, была сильнее. Потому что примитивнее. Бабы лезут друг на друга. Зоопарк. Откровение Москвы. Ты ее, конечно, запорол. Сюжет вообще к старику съехал. Не поймешь, кто главней, он или она. Наш великий, могучий, правдивый и свободный русский секс или наше любимое богоискательство. Но, может, я бы и сам ее запорол. Ну лезут, ну бабы. Сейчас я это вижу, только как написано. Врач-рахитик, Касьян, слеза у той, слеза у этой. Корреспондент и есть, и отсутствует. Это кино, понял? Это и есть кино, понял? По большому счету это новое кино. Если наши поносники-авангардисты, конечно, вытянут".
"Так что принимаете?" - сказал Каблуков. "Двумями руками". "Тогда вот что". Они прошли в комнату, он достал из стола четыре листа бумаги с напечатанным текстом. Подал первый, с тремя строчками: "Сергей Дрягин", "Конюшня", "Сценарий художественного фильма". На втором в столбик "Действующие лица. Корреспондент. Алфеев (Алик), тренер. Бойко Евгения, знаменитая волейболистка. Люда Семенова, ее молодая подруга, волейболистка. Устинья, мать Бойко. Касьян, отец Бойко. Ольга, волейболистка. Врач". Третий и четвертый - расписка, в двух экземплярах: "Я, Каблуков Н.С., получил от Союза кинематографистов пятнадцать тысяч рублей за творческие консультации по текущей работе киностудий, проводившиеся мной ежедневно в течение последних полутора лет". Число-месяц-год. Подписи: Каблуков и Секретарь Союза кинематографистов Дрягин С.Н. "Одна вам, одна мне".
Тот положил первые два поверх рукописи сценария, поглядел оценивающе и прочитал вслух с удовольствием: "Сергей Дрягин. Конюшня, сценарий". Открыл портфель, положил на стол три пачки по пять тысяч из новеньких сотенных, затем с театральной торжественностью вынул свой лист и, как в цирковом номере чтения мыслей, эффектно обнародовал: "Мною, Каблуковым Н.С., получено от Дрягина С.Н. пятнадцать тысяч рублей за спецконсультации". "Для отчета, объяснил он. - А это лишнее". И протянул, возвращая, каблуковский вариант. "Подписываем мою", - сказал тот, не принимая. "Что так?" "Принцип. Хочу знать, откуда деньги". "Студии не при чем, полтора года и ежедневно - не при чем". "Спец не при чем: что за спецконсультации? И Дрягин. С чего вдруг? А полтора года - это восемьсот в месяц. Порядочно, но допустимо - если каждый день и творчески". Нехотя Дрягин подписал, за ним Каблуков. Взял лист, спрятал в стол; хмыкнув, сказал: "Документ". "Фальшивый". "Какой есть, а окончательный. Всё, забыли. Если поправки, переделки, ко мне не обращаться. Не говорю уже, проталкивание. Целиком ваше дело. Будем и об этом бумагу писать или на слово поверим?"
Дрягин, немного комикуя, сунул ему ладонь уточкой, Каблуков, усмехнувшись, пожал. И Дрягин усмехнулся, но успевшей до того мгновенно помрачнеть физиономией: "Ну хоть сознайся, что это ты такой свободомыслящий и смелый, потому что под меня писал. Врач запойный, корреспондент продажный, деревня гиблая, продукты из московских распределителей. Указания режиссеру. Ладно, если приспичит, может, режиссер и исправит. Не под меня бы поосторжнее сочинил, а?" Похлопал одобрительно рукой по портфелю: сценарий. Похлопал по пачкам денег. "Ну вроде всё. Как ты говоришь? Забыли".
X
Теперь можно было заняться квартирой капитально. Тем более что и нужно. Гурий вернулся на месяц раньше срока. Клялся, что жить ему есть где, великолепная дача в Ольгине, пустующая, хозяин, бывший его больной, умоляет вселиться, заодно присматривать, до города пятнадцать минут электричкой. Но что бы он ни говорил, съезжать надо было в экстренном порядке. Подвернулась шикарная жилплощадь: БэА уезжал на год на "Мосфильм", жена позвонила. Пятикомнатные хоромы на Шестой линии, между Невой и Большим, бельэтаж. Мы в них и в Ленинграде-то только с дачи наведываемся, живите на здоровье. О, Васильевский - но уже послабее "о". Дух - о! Дух того, раннего строительства, когда Амстердам был сразу за Лисьим Носом и туда гоняли на веслах. Дух энергичного прохода молодого царя с командой по этой вялой почве, которая и посейчас втягивает в себя микрон за микроном булыжники. Уж на что продувное место, а остался, зацепился за козырьки подъездов, рельефы, углы, застоялся за дверками, ведущими из подворотни на черный ход. И чего хорошего? Н-ну, не знаю, достоверно как-то. Хорошо здесь летом: прохладно, пусто, тени. Провинциальный городок, окраина, не надо дачу снимать. И осенью ничего, литография: небо - вот оно, верхний край рамки, геометрическая перспектива домов, несколько муравейных фигурок на задних лапках, одна - ты. Зимой кошмар, не будем даже говорить.
В общем, надо решать. И опять звонок жены БэА - из Москвы: продается квартира в кооперативе киношников на Черняховского. Каблуков - одна нога здесь, другая там, осмотрел, и так захотелось ее иметь, немедленно, не обязательно эту, но эта - вот, уже, через неделю въезжай, что даже открыл рот попросить у хозяев разрешения прямо от них позвонить Тоне. Закрыл - и на почту. Какой район удобный, исключительно: почта в двух минутах, метро в одной, магазины и в той стороне, и в этой. Все это вывалил Тоне и на той же ноте: "Зелено, просторно, двор - парк. Консьержка. Да ты же помнишь: мы там у Мыльникова были на ужине торжественном, когда ему Госпремию дали. Помнишь, там еще цветы в горшках на лестничных маршах - у нас тоже". У нас - уже купил... Она говорит: "У Мыльникова? Малоприятный человек... Слушай, а зачем нам с ними всеми жить? Мало тебе студии и Союза? Как после смены в цеху красный уголок. Поспрашивай вокруг: может, есть дом каких-нибудь архитекторов или, еще лучше, строителей - они себе плохого не построят. И хорошо бы в другом районе. В Москве ведь районы все одинаковые". Он спросил растерянно: "А ты не против Москвы вообще?" "Ты же знаешь, я не против ничего - если мы не против". "Антонина, хитрюга, диктатор, злоупотребляешь мыми, не злоупотребляй", - все-таки нашелся сказать.
Щекотливый момент был только сообщить, что отказались, жене БэА. Все-таки занимали ее квартиру, и не затем ли она звонила, чтобы не очень на их диванах рассиживались. Мнительность, конечно, но, что такое лезет в голову, показательно. Передал Тонины слова и про красный уголок, и про архитекторов, она сказала: понимаю, - и попросила к вечеру опять позвонить. И - да, выплыл подходящий вариант, горящий: деньги отдавать, вообще говоря, сегодня, крайний срок завтра утром. Архитекторы, только далековато, в Измайлове. "Но если вы хотите уединения... И потом прямо на краю леса". Утром с деньгами - три триста - приехал в мастерские Моспроекта, отдал мужику, которого за седину и изящные кисти рук, не задумываясь, взял бы на роль архитекора. Он показал план местности, проект дома. Повышенной категории, от желающих нет отбоя, это только вмешательство вашей покровительницы склонило чашу весов... Объяснил, как доехать, семь минут ходьбы от метро - "чтобы, знаете, в окна не шумело, там же оно на поверхности". Действительно, лес, ну не лес, но и не парк, а специально выведенная для городов помесь - лесопарк. Стройка, подошел, поглазел. На кране ползет вверх бетонная плита, на другом - собранный санузел в черном толе. Вон наш с Тошей поехал. Значит, плита, жаль - в Москве это главная фраза: у нас дом кирпичный, у вас какой, панельный? Хрустальный. Парень идет, похож на прораба, надо бы что-то спросить, только что?.. И обратно: прямая до площади Революции, Центральный телеграф, - возбужденный, почти восторженный отчет Тоне.
Тоня неделю как пошла работать в "Ленэнерго", в отдел жалоб населения. Он, нельзя сказать чтоб отговаривал, но приговаривал: такая тоска и такая морока. Чего ради? А она отвечала: жалоб - понимаешь? Жалуются, и их жалко. И если есть, чем их жалеть, то в самый раз. После первого дня, неуверенно посмеиваясь, призналась, что место работы - пустые темные коридоры и комнаты, никакой энергии. Сумрачность и зябкость такие сами по себе жалобные, что брюзгливое бормотание приходящих с неправильно выписанными или неучтенными жировками - как мотивчик, висящий в воздухе и непроизвольно подхватываемый, который мурлычат, не открывая рта. Теперь она сразу поехать в Москву - разобраться на месте, где они будут жить и нет ли у нее претензий, не пришедших ему в голову, какой-нибудь особой неприязни или просто идиосинкразии, - не могла: только начав службу, отпрашиваться на день по такому ненеотложному поводу неприлично. Решила, что приедет в конце недели, а он, если не найдет ничего лучшего, пусть поживет на чердаке у отца.
Петр Львович с остальным штабом на этот раз сидел в самой "Поляне". Сказал, что ключа не нужно, там кто-то обязательно будет, и дал адрес. Дом стоял в переулке между Сретенкой и Кировской, бесформенный, облупленный. Излучение угнетающих флюидов. Лифт шел до седьмого, потом еще два марша до площадки, на которую выходили две двери. Обе были открыты, за обеими шел ремонт - самый разворот. Не маляром, не штукатуром, не плотником - одетыми одинаково в грязные заскорузлые клифты - был расхаживающий туда-сюда и наблюдающий работу веселый длинноногий молодой человек в твидовом пиджаке. Одного роста с Каблуковым, он казался выше из-за маленькой, похожей на жирафью, головы. Первое, что он, иронически улыбаясь, сказал, было: "Это они нарочно - чтобы вызывать отвращение. Чтобы хозяин хотел как можно скорее от них избавиться". Его звали Глеб, художник. "Ху знает, монументалист", - так отрекомендовался. Пробил через Моссовет и еще ху знает через кого и ху знает за какие башли эту половину чердака, а ту, профессорскую, приводит в божеский вид заодно, по собственной инициативе: "Потому что ни самому себе, ни тем, кто будет сюда приходить, мне не объяснить, как это: мансарда, крыша, облака - и пьеса Горького "На дне", происходящая, как известно, в подвале".
Каблуков ждал Тоню не неделю, а две, простудилась, и все это время жил по приглашению Глеба в его квартире, а Глеб на даче в Серебряном Бору. Истолковал он такое обилие площадей все с той же внятностью, но при этом так кратко, что Каблуков понял только, что это родня, разветвленная родня, такие-то, такие-то и такие-то фамилии, которые он должен был знать и, действительно, мельком слышал, и Глеб своими апартаментами располагает просто как часть родни. Некий жилищный фонд, распределяемый на столько-то членов большой семьи. Несколько раз он звонил Каблукову, и они вечером шли в ресторан, вдвоем или с Глебовой компанией, симпатичными остроумными людьми и их красивыми подругами. Наконец Тоня приехала, и они с вокзала отправились в Измайлово: с "Комсомольской" до "Курской" и пересадка. Уже перегоны до "Электрозаводской" и "Семеновской" она проезжала с тоскливым выражением лица. Когда вышли к стройке, оказалось, прежний проход, через ложбинку, перекопан: готовили площадку для еще одного дома. Отвалы сырой глины превратили низину в порядочный овраг, впрочем, выглядевший проходимым. Он пошел первым, и сразу они стали увязать, а через несколько метров вдруг провалились выше колена в какую-то жижу, о составе и происхождении которой не хотелось думать. И Тоня заплакала. Кое-как выбрались обратно, кое-как в канаве смыли грязь. Она даже не сказала ничего, а только несогласно помотала головой: нет-нет-нет - огорченно и непререкаемо. "Да и парк, представляю себе, как загажен. Набоков про такие места - берлинские - писал".
Каблуков стал обзванивать всех, кого хоть как-то знал, по записной книжке. Калита сказал: "У меня директор картины этим профессионально занимается". Каблуков думал, что ища жилье для иногородних актеров, выяснилось, что куда профессиональней - параллельный бизнес. За пятьсот рублей вставлял в список строящегося кооператива, за тысячу - в уже сдаваемый под заселение. "Лично я бы с вас, Николай Сергеич, ни копейки. После "Ласточки" вы для меня небожитель. Но есть люди надо мной. И их можно понять: что в наше время ценнее квартиры? Здоровье - но и оно зависит от жилищных условий". Кооператив межминистерских АХО. Улица Короленко, от метро "Сокольники" две коротких автобусных остановки, или, как изъяснялся директор, "две сигареты". Тоня съездила одна и одобрила. Седовласый тип из Моспроекта объявил, что взнос отдадут через полгода - минимальный срок для такой банковской операции. Спросил о причине отказа... Архитекторы, а дом панельный... Голубчик, архитектор - это имя. Растрелли, слыхали? Корбюзье. А мы чертежники, шелупонь, рожа кирпича просит, ан не получает... Каблуков уплатил: тысяча плюс на этот раз четыре с половиной - дом был кирпичный. Те, конечно, отдать отдадут, но два, один за другим, щелчка пальцами, и от пятнадцати осталось шесть с копейками. В Ленинграде ждала открытка, что очередь на "Жигули" подошла, придти с квитанцией об уплате в сберкассе пяти с половиной тысяч.
Автошкола, сдача экзаменов на права, то, се, теперь спешить уже некуда - они въехали в свою трехкомнатную квартиру на седьмом этаже через четыре месяца, в январе. Три окна выходили во двор, небольшой, окруженный старыми зданиями. По периметру несколько городских тополей, детская площадка. Одно на улицу, на маленький сквер перед пятиэтажным домом напротив, перестроенным, по-видимому, в тридцатые, из двухэтажного - граница была отчетливо видна. Летом будет достаточно зелено, но сейчас деревья стояли удручающе голые, как будто ободранные, да еще на сером, облезлом снегу. Оба смотрели на них, упираясь лбами в стекло, прикасаясь друг к другу боком, время от времени нарочно задевая головой, и не могли налюбоваться.
XI
Так это скручивается: крохотные хрупкие веточки кораллов соприкасаются, переплетаются, прилипают одна к другой, каменеют. Звонок жены БэА, зодчий с прической и маникюром перед чертежной доской, кабинка туалета, качающаяся в синем небе на тросе подъемного крана, прораб, который, может быть, никакой не прораб, а такой же случайный человек на стройплощадке. Ныряешь, медленно, в свое удовольствие, проплываешь мимо них. Тоня нервничает: чужое, новая, неизвестная бухта, лагуна с подозрительно ровной поверхностью и непонятно что скрывающей, возможно, коварной глубиной. Поворачивая, задеваешь плечом за торчащий отросток и даже не замечашь, такой он под водой мягкий. На берегу оказывается, расцарапал, и, что за ерунда, начинает гноиться, не заживает, врачи. Всего-то было: остаться в Ленинграде, а решили в Москву согласиться, не рассматривая, на первое, что попалось. Перекручивается стебелек, загибается лепесток, и беззаботное купание, открывающее, как представлялось, десятилетия столь же благополучного времяпрепровождения, превращаются в фатум, неотвратимость.
Началось с такого пустяка, что раздражало единственно, что такой пустяк раздражает. Из Ленинграда стали поступать сведения о не то чьем-то, не то общем неодобрении их переезда. Нина Львовна разговаривала по телефону только с Тоней, упоминала имена Каэфов, Ильина, журналиста, поднимавшего вопросы нравственности, кого-то из знакомых ровесников. Ничего толком не говорила, а только: нечего было бросать насиженное место и мчаться, задравши хвост, я вас не гнала, я предупреждала... Предупреждала, что чтo ?.. Что там медом не намазано... Так тем более бы посочувствовать... Сочувствуют тем, кто не оставляет других нести груз, рассчитанный на всех...
Галиматья. Петр Львович так и сказал: "Сестрица дурью набита по макушку, даром что может когда и дельное брякнуть. А этим всем Богом обиженным только бы друг дружке в унисон подвыть о своей исторической миссии". Каблуков сердился, что Тоня придает дамской болтовне внимание, от телефона отходит расстроенная и потом необычно сосредоточена, и вдруг тень ложится на лицо. Хмыкнуть, забыть и не думать - я же забыл! В начале весны он поехал в Ленинград поглядеть отца и мать, которые никак не могли выбраться навестить их на новом месте - в чем Тоня усматривала опять-таки знак того же неодобрения. После Пушкина - где обнаружил обычную отцовскую правилами ограниченную строгость и материну сконцентрированность на том, чтобы примириться с ней, - потолкался, остановившись у Феликса, несколько дней в Питере. В первый же пришел с тортом и цветами к "тетушке". И метнулось сердце: туда - и оттуда. Начало: он, "Каблуков", здесь начался. "В начале сотворил" - вот оно, полное токов и соков долгой стремительной недели творения. То самое, какое было тогда, те самые обои, кушетки, кресла, два огромных и все равно темных окна, которые весной мыл, ставя на высокий подоконник табуретку с тазом воды, потом забираясь на него. Чем крепче рука сжимает раму, тем ярче воображаемая картина падения. Оно-то оно, но уже и бутафория. Покинутые формы, на которых еще можно сидеть, спать, разговаривать, расположить вазу с цветами, но словно внутренность выедена жучком, жучком, разве не бывает такого?
Встретила - само радушие. Расспросы - о том, что, в общем, ей уже было известно. Забавные сплетни, из памяти вытащенные истории, очаровательные, яркая речь - ни секунды остановки. Пока он не сказал - чуть не посередине ее фразы: "Нина Львовна!" "Да?" "В чем там дело?" Ах, дело? И почти как Дрягин: для тех, кто спрашивает, дe ла, возможно, никакого и нет. Но есть крошечное извинение - для тех, кто не ленинградец. Слово за слово, выходило складно и претендовало на внушительность. Город, предопределенный разрушению, вымыванию, умиранию. Постоянной медленной катастрофе, сопровождаемой мгновенными бедствиями. Речь прежде всего о внутренней, одухотворенной жизни города - природные стихии только ее метафора. Самые сокрушительные удары революция и блокада. Революции уже исполнилось полвека, она меняет вид, но продолжается. Блокаду же немцы сняли, но большевики нашли оптимальной формой существования города и подхватили.
Человек - вообще цитата блокады. То, что король Лир говорит про Эдгара. Все свое, ничего чужого. Ни шелка, ни чьей-то кожи поверх своей, ни шерсти, ни одеколона. Остальные поддельные, он настоящий. Неприкрашенный, именно это бедное, голое двуногое животное - и больше ничего. Долой, долой с себя все лишнее. Человек - кто сейчас, когда про ту блокаду вспоминают только по праздникам, идет с ведрами, с санками, с муляжем трупа на фанере, пусть даже надувным. Во всяком случае, есть в Ленинграде - круг не круг, скорее россыпь людей, знающих друг друга или по крайней мере друг о друге. Которые, какой бы образ жизни ни вели, постоянно видят и такую свою ипостась. Оставаться в ней живым - их гражданская миссия. Это требует постоянного усилия - если угодно, служения - от всех, кто рассыпан. Как припечатала ваша Ахматова неизвестно, в трезвом уме или в очередном вакхическом трансе, - я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был. В отказавшегося, в перебравшегося ближе к столу раздачи пайков, не говоря уже, к пирогу, никто камня не бросит. Но и восторгов испытывать не станет. Ваши родители, кажется, до сих пор у вас не были?.. Отца не отпускают ни на день... Ваши родители - люди безупречного нравственного чутья и неколеблемой нравственной позиции.
Наконец она могла замолчать. Каблуков сказал: "Почему вы так Ахматову не любите? Вы объясняли, я помню. Что путаная и капризная. Это чепуха, ее уже нет, а вы всё не любите. Вы говорили, она вам ни к чему. То есть вы ее не любите идейно. Для вас идея важнее непосредственного эстетического укола. Сильнее сиюминутной реакции на живое существо и живое слово. Поэтому всё у вас люди, льюди, человеки какие-то. Не Тоня, а человек, не я и она, а люди. Родители - люди. Не Анна, не Андревна - вы же были с ней знакомы, - а такой особый людь". "Вы тоже, кажется, видели ее в натуральном виде? Тоня говорила. И как вам?" "Тоша предательница... Я никому, кроме нее, не рассказал. Именно потому, к а к мне это было.
А было так, что я вошел и времени оказалось минута. Минуту я еще был вошедшим. Меня Бродский привел, немножко даже наседал, дескать, тебе непременно надо... С чего вдруг?.. Придешь - поймешь... Огляделся, какая-то кровать тяжелая, спинка могучая красного дерева, чуть не под балдахином и вид продавленной. Продавленное ложе. Царская ложа, из которой смотрят сны. Какой-то сундук, столик, за ним опять столик, не то комод, не то бюро. Все это вдоль стен, так что комната как будто вытянута к окну. Стулья - вроде такие, как и кровать, а вроде и из домоуправления. И на одном сидит за столиком - имени нет. Понятно, что Ахматова. Но не называть же это по фамилии или именем-отчеством. И всё, минута кончилась. Меня от меня, кто я там к этому моменту был, некий Каблуков, чьей-то семьи часть, компании, улицы, всемирной истории, прочитавший, услыхавший, подумавший, сказавший, только что оглядывавшийся, отключило. Ничего сверхъестественного, наоборот, кровать из какой-то стала совершенно понятной кроватью, и сундук, и столики. И та, что сидела, стала Ахматовой, Анной Андреевной, ровно такой, какой она нам и прочему миру дадена. Только находились мы, и комната, и прочий мир в единственно необходимом для всего месте. В том, где каждое существо, душа и предмет принимаются без сомнений и подозрений, что что-то в них есть еще неуловимое или чего-то в них нет необходимого. У меня в сознании мелькнуло даже, чтo это за место, но такая дурость, что я непроизвольно фыркнул смешком и наехавшую на физиономию улыбку отворотил конфузом в сторону. Она гуднула, вполне доброжелательно: "Вы чему улыбнулись?" Я: "Да подумал, что, предположим, у платоновских идей есть материальное место - тогда, может быть, вот такое? Ну это", - и поднятым пальцем коротенько обвел нас и вещи.
Тут Бродский вопит: "Вы не думайте, он не дурак. Он, хотя и баскетболист, но понимает. Он инженер, но не итээр, поверьте мне. Он пишет сценарии, но это ничего не значит, он не киношник. Он кое-что ухватывает". И мы с ней уже оба смеемся. А дальше я молчу. Они что-то говорят, иногда и ко мне обращаются, я отвечаю, но и, когда отвечаю, все во мне молчит. Потому что а) не о чем говорить и б) всё при этом в порядке. Никаких конфликтов не существует как понятия. На свете. Потому что вообще не существует мелкого. Никакого этого Ленинграда, властей и блокадного режима. Никакой россыпи несущих миссию внутри инертной массы. Нет особости, нет единомышленников. Удовлетворенности и недовольства. Уехал ты или остался - вообще непонятно, что значит, потому что одно и то же. Есть трагедия. Есть стратегия поведения - диктуемая ею. Остальное - смешное. Или скучное. Есть место, воздух, освещенность и температура - за неимением лучшего будем говорить платоновских идей. А не хотите, то как у нее: ведь где-то есть другая жизнь и свет. Прозрачный, теплый и веселый. Там с девушкой через забор сосед. Беседует, и слышат только пчелы. Нежнейшую из всех бесед. Там есть кто? Ну Гоголь. Который каждого видит насквозь, как рентген, а хочет видеть, как Бог. И потому всем внушает: я такой, я избранник, орудие в руках провидения, делайте, что я скажу. И звучит нормально. В этом месте".
Он помолчал. "Теперь вы опишите, какая она была". "А почему вы не хотите никому это рассказывать?" "Неужели непонятно? Чтобы не стало мемуаром".
"А я ее видела несколько раз - в гостях у общих знакомых, и когда она выступала, и просто на улице. Откровенность за откровенность: я ее видела на улице, здрасьте - здрасьте, и мы проходили мимо друг друга или даже на другой стороне, и каждый раз удар был как от ее выступления, как от сидения с ней за одним столом. Я всегда останавливалась и смотрела вслед. А самая замечательная встреча: я и двое из Каэфов приехали на дачу... неважно, к кому. Действительно, неважно. Он жил у своего друга, академика. Тот в двухэтажном доме, а он в хозяйственной пристройке - в Малом Трианоне, такая у нас была принята шутка. Как фигура в науке - вровень хозяину, если не талантливее. Каэфы обсуждали с ним издание перевода: одна перевела, другую назначили редактором. Я с боку припека. И вдруг заявляется она. К академику, что-то узнать, была рядом. Домработница объявляет: они после обеда отдыхают, встанут через полчаса... Подожду... Приглашаем к нам, садится, мы говорим, внимательно слушает, сама ни звука. И как-то так заворчивается говорение, что Клара произносит: "Чего я им не могу простить..." - имеется в виду, большевикам. И вдруг Ахматова: "И не надо! прощать!" - в два такта. А та по инерции еще продолжает, и что-то крайне легкомысленное, в манере нашего салонного юмора: "... это что они сделали у двойки и четырнадцатого одинаковые огни". Или что больше нет в кондитерских пти-фуров, или переименовали Николаевский мост в Лейтенанта Шмидта - не помню... И не надо! прощать!"
Посидели в тишине, поглядывали друг на друга, улыбались. "Так что мне плевать, что мы с Тошей им не нравимся. Абсолютная лажа". "Ну и правильно. Только бы не проплеваться, голубчик". Нейтрально.
XII
"Лажа" сорвалась с языка из-за Феликса. Вот кто оголял фронт противостояния отечественному образцу Мирового Зла! Старик, сказал он, едва Каблуков переступил порог его комнаты, уставленной коробками и ящиками, сваливаю. Полная лажа, сил больше нет. Че-то трахеями рычат, носом и ротом хлюпают. А ты знаешь, что такое речь? Это не элоквенции адвокатов здешней старой школы. Они просто уничтожали язык, заменяли его словами. Я уже не понимаю - Гурий, лучший наш речевик, он пробивается речью, как шпагой, или качается на ней, как на волнах? Лажа какая-то, ухо не воспринимает разницы. А я тебе скажу, где мое ухо - как кот перед прыжком, и весь говорильный аппарат - как золотая рыбка перед тем, как произнести слово. Это инглиш! Я на нем говорю, как белый человек Киплинга, у меня самые последние конджакшн и партикл ангельчиками на губах пляшут. Прочесть тебе наизусть шесть первых строф из "Кораблекрушения "Германии"" Джерарда Мэнли Хопкинса? Я хочу туда, где только на нем и можно понять, как жить. Потому что мне нравится, как там живут: разнообразно. Во всяком случае, как про это говорят. В общем, сил нет, а выход появился. Как всегда, евреи. По старой тропке через Красное море. А у меня сейчас временная подруга жизни как раз из этой нации.
В ящиках и коробках была сложена его коллекция. Отберут и отберут: всё ведь и так не его, приплыло в руки - может и уплыть. А что удастся провезти - на стенку квартирки в штате Алабама. А? Оклахома. Колорадо. Неплохо? Шучу, шучу - только Нью-Йорк и только Манхэттен.
Это в корне меняло положение вещей, состав жизни, мир. Как великие географические открытия. Ойкумена уже не ограничивалась Средиземным морем с центром в Москве, западом в Таллине и югом в Сухуми. Оказалось, что можно выехать поездом с Киевского вокзала как бы в Переделкино, но если там не сойти, а потом и Киев пропустить и Львов, забиться в купе и не вылезать, то можно доехать и до Вены. И до Рима. То есть представьте себе: земля еще не шар, плоская лепешка, вместо глобуса лист бумажной карты, на нее нанесены разные названия: страна людей с песьими головами, степь китовраса, Гиперборейское море, и над всем, на всей ее площади - четыре буквы, по растяженности не сцепляющиеся одна с другой: С, С, С, Р. А кто особо наблюдательный их связь угадал, все равно осмысленного склада не добился. И по речке, по любой, начинает плыть струг, из нее в большую, вместе с ней в открытый понт, в окиян - это край карты, край лепешки, с него одна дорога: сорваться и ухнуть в царство мертвых. Но плывется, все еще плывется, водопадом не обрывается - и крик юнги с мачты: христофоры, земля! Еще одна земля, оладья под кленовым сиропом, и на ней надпись - Коламбус-сёркл.
До сих пор играли даже не в шашки - в чапаевцев: щелчками белых сшибали черных. И вдруг: слоны, короли, королевы, башни. И теперь: ехать - все меняется, и оставаться - все меняется, потому что можно ехать. Не очень-то, не очень-то, скорее нельзя, но "нельзя" знакомое, преодолеваемое - как когда в кассах нет билетов на месяц вперед, но месяц-то пройдет. Да к тому же есть кассирша, есть носильщик, проводник, начальник поезда, неужто не помогут?.. До Феликса Каблуков уже встречал подавшего документы на отъезд. За станциями Рижского взморья начинались рыбацкие деревушки, они с Тоней сняли в одной домик. И на пляже наткнулись на красавца-мужчину, который, опершись на локоть, перебрасывался фразами с красавицей-женой, наблюдая, как на границе воды и песка трое их детей строят город. Набирают в ладонь жижу размытого песка и из кулака дают ему стекать в одну и ту же точку, над ней вырастает островерхий конус, и следующий, и следующий. И у всех пятерых на шее могендовиды на тонких цепочках.
Красота заключалась в выпуклых голубых глазах у него, карих у нее, в посадке черноволосых голов, в крепких плечах, стройных ногах, чистой коже. В спокойствии на лицах и свободном положении тел. Они говорили между собой на непонятном языке, но не по-латышски, и на обратном пути Тоня, свернув, спросила: это не еврейский? Муж ответил: иврит. Расположенно, однако ничего не прибавил, обменялись улыбками - и до свиданья. Пляж, магазин и остановка автобуса устраивали новые встречи. Они были одного возраста, а значит, одного прошлого, иначе говоря, отчасти знакомы - в конце концов заговорили. Каблуковы только задавали вопросы и слушали, те лишь однажды поинтересовались, в начале: вы совсем не евреи? Ни на четверть, ни на осьмушку? Уверены? Как ваша фамилия? Каблуков? А ваша девичья? Карманова? Посмотрели друг на друга: Карманова вызывает подозрение - и весело рассмеялись. Больше ни о чем: ни о занятиях, ни об образе жизни, ни где учились. Уже, увидев издали, призывно махали руками, дети тоже, и рядом располагались загорать-купаться, и за черникой вместе ходили, и по берегу до следующей деревни с пикником в безлюдном месте - и ни единого раза те не спросили Каблуковых мнения о чем бы то ни было. Что было, что будет, чем сердце успокоится, миропорядок, ленинградская жизнь, московская жизнь, прочитанные книги, кино - и он, и она вели себя, как учителя в первом классе: никто не знает ничего, они всё, а чего не знают, знать незачем.
Они описывали и рассказывали - действительно, со знанием предмета, подготовленно, основательно, веско. Предмет был - государство Израиль и отъезд туда советских евреев. Как, скрежеща зубами, выдавливало из себя начальство - на историческую родину. Конкретно их отъезд. Все остальное: покидаемое место, латыши, русские, история, культура, Европа, - играло роль задника, на фоне которого это происходит. Америка отличалась только тем, что на занимаемый ею сегмент декорации сходилось много больше прожекторов. Да и Америка-то была не больше не меньше как эвфемизмом Сената и Конгресса. Эти участвовали в действии - эти и арабы. А как, а что, а когда?! Так, то, тогда-то. Его звали Амнон, ее Авива.
У Каблукова и Тони появилась присказка: этого Агамемнона с толку не собьешь. Произносили, комментируя между собой разговоры с ним и просто ради нее самой. Оба хотели думать, что израильские евреи - и родившиеся там, и эмигранты, успевшие освоиться, - другие. Открытые тому, что их окружает, даже ищущие, чему бы еще открыться. Вроде Крейцера - который, кстати, так до конца и неясно, каких кровей. А Агамемнон - это тотальная правота пушечек, стреляющих с носа, кормы и обоих бортов, без которой кораблику не прорваться по Волго-Дону, Босфору и Дарданеллам к порту приписки. Но одновременно допускали оба, допускали, что, а может быть, только такая позиция и обеспечивает жизнь самой идеи, будто у этого суденышка, неотличимого от таких же зарегестрированных в Рижском, Ленинградском, Химкинском Морречфлоте, есть еще какой-то порт приписки. Как-то это было похоже на библейские дела. Каблуков спросил: что, и в школе звали Амноном? В школе его звали Антоном, ответила Авива. А меня Авива, с яслей. Весна: Ве-сна. Она проговорила это, стоя к ним спиной, лицом к морю. Длинные спортивные ноги расставлены, плечи развернуты, волосы треплет ветерок. У нее и лицо было такое, как фигура: не выразительное, а представительное. Родина-мать. Историческая родина-мать.
Я тебя умоляю, сказала Тоня, не хватало только нам попасть в антисемиты... Ты перегрелась. Ты, конечно, тонюша, но уж больно утоньшаешь. Я знаю всего двух наверняка евреев, и обоих со слов Саввы Раевского: какого-то Вайнтрауба и какого-то Зельцера, им в школе дали серебряные медали вместо золотых. Я Левку Крейцера отношу к национальности розенкрейцеров, Феликс у меня из филистимлян, и это максимум моей шовинистской проницательности. Но Кремль! Кремль - платино-ирридиевый эталон антисемитизма и вдруг крутит сальто с прогибом, которого сам не ожидал. Расписал на китайский манер общество по категориям преимуществ: коммунист русский - беспартийный - еврей. Непререкаемо, как холерик - сангвиник флегматик - меланхолик. Лучшее, что есть на свете, - коммунист русский, худшее - беспартийный еврей. Единица измерения - выезд за границу. Русский коммунист может залететь аж в Америку. Член партии еврей - вершина Белград. Просто русский - Болгария. Просто еврей - Малаховка под Москвой. Выковали шикарную цепочку, и тут она дает короткое замыкание. Худший не хуже лучшего, а пожалуй, что и получше. Точка историческая. Шея у клячи все тощe й, власть гнет дугу все круче - пока не сходятся концы. Заметь, не ломается, просто дальше некуда. Единственное, что из преимуществ остается, - это участие в тупой обираловке, та или иная степень.
Это Ленин, сказал Амнон, когда Каблуков поделился наблюдениями над подавшимся Кремлем. Сто лет ему было отпущено. Вообще-то еще за три года до этого все случилось, когда Великой Октябрьской полста исполнилось, но мы же по-римски живем, не заметили. Освятите пятидесятый год, объявите свободу жителям, да будет это у вас юбилей. Йовел. Год свободы. Труба. А на Ильича в глаза полезло. По анекдоту: включаю радио - Ленин, телевизор - Ленин, утюг Ленин. Неполный анекдот. Полный: захожу в ОВИР - и там Ленин. Столетие грянуло, трубы вострубили. Дедушка его с отцовской стороны сдался дедушке с материнской. Слабее кровь оказалась. Освободил нас дедушка Бланк от Юлианова...
Так что, когда "поехал" Феликс, к ощущению происходящей перемены, обострившему наблюдательность и сопровождаемому легкой взволнованностью, прибавилась печаль. Одно дело, что лампа над столом качнулась, потому что в Кишиневе землетрясение пять баллов, другое - потому что у соседей наверху стали передвигать мебель и упал шкаф. Феликс - пол-Ленинграда знакомых, пол-Москвы и пол-Тбилиси, и теперь, куда ни приедешь, в Ленинград, в Москву, в Тбилиси, нет его. Да и не последний он. В весенний вечер, когда еще прохладно, как после зимы, но уже светло, как перед летом, стать на Невском у Пассажа, посмотреть на поток проходящих мимо в сторону Адмиралтейства и такой же к Фонтанке, к Литейному. А потом повернуть голову направо, налево, несколько раз, всмотреться, как в лесу под елочки и березы, в перепутанную траву и мох, вызывая гриб усилием зрения, и - да вот же он... Нет, не он, не Феликс. Похож: и глаза черные сверкают, и твердые губы приоткрыты, готовые говорить привет каждому второму, и подплывает ко рту его длиннопалая рука с курящейся синим облачком пенковой трубкой - а не он.
И не Гурий, и не Аверроес, и не Элик. Гурий не из ленинградских врачей, которые согражданам желудок отхватывают и аппендицит чикают: сам говорит - у меня голова в немецкой библиотеке, а руки в американской операционной. Аверроес, почти полностью растворивший себя в хищно пожирающих зоны неизвестности знаниях, - тоже масштаба не ЛГУ имени А.А.Жданова, а вот слышали мы про Сорбонну и Оксфорд, так туда он, похоже, вписывается. А Элик - кто откуда-то приехал, не остановится, так и будет ездить, дальше и дальше. Не говоря уже, что кто бы в толпе ни примерещился, никогда это не будет Валера Малышев. Может быть, Ларичев со своей женой Катей, может быть, Толя Алабин со своей душою геттингенской и обдумыванием каждой очередной фразы. Юра Канавин - очень вероятно; хотя как знать, как знать? Только ведь это не ближайшие. Это второй круг, который так хорош, когда есть первый. Бродский - трудно представить себе, что останется. Тоже не первого круга, но ведь и Литейный - не то, что Невский у Пассажа, а как это - идти мимо стеклянных дверей кино "Октябрь" и уже видеть стеклянные витрины магазина ТЭЖЭ, и вдруг между ними нет Литейного?
Нет, правильно, что они с Тоней хотя бы в Москве, в самое время угадали отсюда уехать. В Москве ближайших тоже не встретить, но по крайней мере их там никогда и не было.
XIII
Первым на Короленко пришел Крейцер - в состоянии не просто возбужденном, а от дверей до гостиной еще кое-как сдерживая восторг, но, плюхнувшись в кресло и тут же с него вскочив, заголосил, захохотал, запрыгал по комнате. Случилось вот что: едва он свернул со Стромынки и стал смотреть номера домов, его окликнула молодая пара с тортом, тоже явно шедшая в гости. Объяснили - успев очень коротко перелаяться между собой, - что забыли бумажку с адресом и знают только, что идут в кооператив КГБ, новый, девятиэтажный, только что сданный. Кирпичный. Короче говоря - этот. С чем он, не стесняясь гражданских чувств, поздравляет Каблуковых - а также и себя, ибо никогда еще не был так близок с этой самой продвинутой, фасадом и черным ходом повернутой к человеку организацией в мире, не разделял с ней кров, очаг, канализационные услуги и жильцовые интересы... Каблуков набрал номер директора картины, и тот подтвердил, что да, называется "межминистерских АХО", но "этого ведомства". Хотя, главным образом, служащих канцелярий и хозяйственников. Тридцать три процента квартир они пустили в свободный оборот - под соответствующим, естественно, приглядом. В частности, например, его, директора. А что вас смущает? Люди дисциплинированные, порядок будет идеальный, чистота, постоянный консьерж. Стройматериалы поступали качественные, без обмана, дом сто лет простоит. Да и в смысле связей: мало ли что с кем может статься - по-соседски легче выяснить.
Он прав, прав, зачастил Крейцер с новым приливом сил. Мы не частные люди, а государственные, и чем скорее это примем, тем свободнее станем. Думаете, здесь больше подслушивания, чем у архитекторов? Детское простодушие. Просто там, да где-угодно, везде - ах, ах, у меня в телефоне щелкает, подключили. А здесь ничего лишнего, никакого нервирования, ну фон в трубке несколько необычный, глубокий, так, поди, единая система с Лубянкой, еще и лучше, никогда не портится. Что вы такие убитые?.. "Прекрати", наконец сказала Тоня, без нажима, словно бы с сочувствием к нему. Крейцер замолчал, хотя на что-то приходившее на ум еще поматывал головой, пофыркивал, потирал руки.
"Тридцать три процента, - заговорил Каблуков, - это столько и есть не занятых в их сфере непосредственно. В пересчете на страну. Тридцать три, которыми заняты остальные шестьдесят шесть. Я думаю, можно остаться. Случился не более чем конфуз. Еще раз искать и переезжать - немножко чересчур суеты. В конце концов это моя земля, я здесь живу. На этой территории, на этих двадцати двух миллионах квадратных километров. Гадать, в каком микрорайоне какого уезда силовое поле Госбезопасности послабее, ни возможностей нет, ни охоты. Я предмет их интересов - если, конечно, предмет, - а не они моих. Будут, само собой, конфликты - иностранец придет в гости, Савва Раевский какой-нибудь останется переночевать. Да хоть ты, Лева. У тебя вид, ускользающий от классификации. Сразу хочется узнать, кто ты есть, что у тебя такой вид. Особенно в доме КГБ, куда ты с этим видом не стесняешься приходить. Жильцам хочется, больше всех вахтеру. Но ведь и на улице то же самое, и на работе, и в жилконторе. Ты же не в силах противиться. Узнавайте. Я считаю: возникнут конфликты - будем в них вступать. По мере возникновения. Неизящно приземлились, что и говорить. Зато ближе к грубой реальности. К правде жизни. К центру общего сбора... Антонина, ты согласна?" "Да, конечно, конечно. Но противно. Все-таки дом. Наш. Наш первый. Никак не привыкну, что на свете такое свинство".
Новость обежала знакомых молниеносно. Звонили из Ленинграда, половина как Крейцер - разражаясь смехом, прыская, искусничая в остроумии: с новосельицем вас; половина - траурно серьезные, назидательно тревожные, с телеграфного стиля рекомендациями: съезжать, не задерживаться ни минуты. Нина Львовна передала мнение все тех же единомышленников: типичная беззаботность, а отсюда и безответственность, нового поколения, молодые, не понимают, с чем играют, непуганые. Даже отец прорезался: армия - это одно, а тут другое, держаться бы вам пода... Прервал себя и кончил: держаться бы вам своего. Добавил, что звонит с почты, - наивный намек, что не из дому, береженого бог бережет. Неожиданностью был, пожалуй, Феликс. Приехал из Ленинграда, предварительно договорившись встретиться на улице. При его нелюбви к прогулкам и использованию любого повода пойти в ресторан выглядело странно само по себе. Ресторан, впрочем, материализовался через десять минут - потребовавшиеся на объяснение и просьбу. Комиссия, дающая разрешение на вывоз, за которой стоит все та же "Контора". Лютует - так не может ли Каблуков войти в контакт с кем-то из соседей по дому и узнать напрямую, какие есть неофициальные ходы? Он убежден, что есть. Потому что неподкупность принципиальная, он не отрицает, встречается, но так же редко, как всякое принципиальное целомудрие. А в девяноста девяти случаях из ста рыцарь неподкупен только потому, что не предлагали. Он надеется, что его бесстыдный скепсис не шокирует Каблукова сверх меры.
Иначе говоря, он определяет меня, толковал, пересказывая Тоне, Каблуков их разговор, годным для этой миссии. Если еще не вступившим с КГБ в отношения, предполагающие такую откровенность, то вполне способным вступить. Тому, кто сделал первый шаг, поселившись в одном доме с кагебешниками, естественно продолжать движение и, наоборот, неестественно каменеть в кинетической позе, подобно детям, играющим в "замри-отомри". Тут несколько аспектов. Если так рассуждает Феликс, считай, в том же убежден, или по крайней мере допускает, или хотя бы думает, что можно допустить, кто угодно. За редким исключением - все. Понятно, что самая непосредственная моя тревога и небольшой даже страх - за себя. Есть реальная угроза прослыть их человеком. Это бросает тень и на тебя, и... не знаю, на что не бросает. На все, что пишу, на все, что говорю, на любой поступок и намерение, любую мелочь. На все, что говоришь и делаешь ты. Но я не хочу преувеличивать. Я попал в ложное положение, а с этим можно справиться. Это опять-таки всего лишь неприятно, с неприятностью можно жить. И потом замечено, что неприятности со временем довольно быстро слабеют. Закон боли: чтобы оставаться острой, ей требуется менять источник.
А вот всеобщая готовность принять, что я в принципе могу так запросто туда съехать, - это куда существенней моей конкретной участи. Неважно, что я. Всякий. Самый незапятнанный, выделяющийся своей незапятнанностью годится. Подставляй имена реальных людей. Вакансия сильнее кандидатур - как женское лоно поместительнее всех претендующих занять его удов. Это мощный сдвиг общественного сознания. Новая ступень социального разврата. Того, кто перешел из тридцати трех в шестьдесят шесть процентов, можно сторониться, не подавать руки, в приступе отчаянной храбрости сказать в глаза "ты такой и сякой", но сам переход никого больше не убивает шоком. Следующий этап - "а что такого?", и это уже готовность перейти самому. Любая женщина рассматривается как проститутка, потому что женщина.
Тоня сказала: не всеобщая и не всякий. И готовность это положение вещей принимать не всеобщая, и на роль пройдет не всякий. То и другое - за редким исключением. Смысл - в списке имен не тех, что могут, а тех, что ни при каких обстоятельствах не могут. Каблуков не может, АБ, ВГ, ДЕ не могут, Каэфы, моя тетя и так далее. Ни представить себе пригодным на это любого, ни тем более самому оказаться пригодным. Святость - природное человеческое качество, и ее не выкачать из человечества до последней молекулы. И не притворяйся, что ты веришь, будто кому-то в голову придет, что ты продался... Он поправил: что завербован - придет за милую душу...
Феликсу он сказал: "Ты со своим отъездом, видать, рехнулся. Как ты себе это представляешь - контакт с соседями? В лифте? Нет ли у вас, сосед, бреши в погранвойсках? Чтобы войска открыли рот, закрыли глаза, а мы им на язык положим крем-брюле? Я уж не говорю - куда ты меня просишь обратиться. Может, прямо - в ОСО, в СМЕРШ, в расстрельную команду?.." Проще всего - и логичнее - было бы самым решительным образом отказаться, но от этого просьба никуда не девалась. И он кончил: "Ладно, попробую. Есть у меня знакомый, он всем свой..." И позвонил Дрягину.
Дрягин, когда Каблуков назвался, радости не выказал. Ответил равнодушным голосом человека, который опознал звонящего, но не находит, что их когдатошнее знакомство - такое же случайное, как в купе вагона, на пляже, в гостях - дает тому основание звонить. Назначил встречу - у метро, десять минут, не больше, занят. Когда Каблуков подошел, он его окликнул из машины, так что пришлось повертеть головой, прежде чем на глаза попалась черная "Волга" у тротуара. Дрягин наружу не вышел, опустил стекло, угрюмо говорил через окно, Каблуков вынужденно нагибался. Это было ничуть не неприятнее всего остального, того, ради чего он сюда явился: неудобство в самый раз отвечало происходившему. Дрягин, видимо, тоже это почувствовал, вдруг встряхнулся, лицо и тон речи ожили, поманил его внутрь. Секунды, за которые Каблуков обходил машину, завершили преображение: в кабине его встретил уже старый кореш, нетерпеливо похлопывающий ладонью по сидению рядом с собой, само дружелюбие. Воскликнул: что за дела! Стоим, жуем фигню какую-то про какого-то Феликса, как неродные. Каблуков вставил: это я стоял, вы сидели. Тот отбил: машина стояла. Давай просто прокатимся, потреплемся. Плевать, что ждут, небось, подождут. А то виделись-виделись, и нa тебе!
Тронулись, и он с ходу стал рассказывать новости. Он написал сценарий, называется "Конюшня", про спорт - как тебе название? Посмотрел на Каблукова и захохотал. То есть принимай, как хочешь: официальная декларация - или циничный юмор, понятный только двоим. Каблуков ответил серьезно: название откровенное, пройдет ли?.. Да уже прошло. Калита набросился: я хочу! Но не получил. Калита снимет - будет фильм режиссера. Калиты. О котором говорят. А ему, Дрягину, нужен фильм сценариста. О котором заговорят. И он нашел малого с понтовым именем - Франсуа Шахов. Настаивает, что Александр, проверили в отделе кадров - Франсуа... Я с ним был на курсах, сказал Каблуков, он не режиссер... Но хочет стать, объяснил Дрягин. И это Дрягину как сценаристу весьма на руку, потому что тот будет, как шелковый, лишь бы дали снимать. А снять Франсуа мечтает великий фильм о торжестве русского Бога над всеми прочими. И это опять исключительно в дугу, потому что Дрягин как сценарист, возможно, несколько сместит акценты. Несколько выдвинет Касьяна, а Бойко несколько задвинет, чтобы стали примерно вровень. Она будет олицетворять бога современного, он славянского. Современный бог есть спортсмен, не так ли? В ее случае - спортсмен-андрогин. Гермафродит - анатомия; андрогин мистический замысел, согласен?.. Он опять бросил взгляд на Каблукова и опять заржал... А славянский - это: древний - раз, дремучий - два. С одной стороны - до всех времен, с другой - где-то дремал, ждал, пока Русь появится. И дождался Касьяна.
Это, признался Дрягин, ему все Шахов напел: про андрогина, про до времен. Согласись, приподнял уровень... Каблукова то, что он говорил, не трогало ничуть. Он был на приеме у начальника, желал получить ответ по делу, из-за которого пришел, и уйти. Сказал: скорей переставил декорации, раздвинул немножко... Дрягин ответил: а он тебя выше ставит, чем ты его. Когда прочел, первое брякнул: "Это у нас на курсах Каблуков любил так действие по разным планам разводить"... Дрягин ничего не прибавил, замолчал, Каблуков никак не отозвался. Выдержал паузу, которая казалась ему достаточно вежливой, и неопределенно произнес: "Так?.." "Запиши телефон", - и сухо продиктовал номер. "Кого спросить?" "Можно Петра Иваныча, можно Иван Петровича - это все равно: ответит, кто нужно". Машина остановилась. "Вот что, Каблуков. Ты за творческие консультации по текущей работе киностудий все причитающееся получил. Я не собес. Тем более не собес Петр Иваныч-Иван Петрович. Ты нас не уважаешь. А этого никто не любит". Каблуков вышел, он отъехал, вернулся, опустил стекло: "Твоему Феликсу даром ничего не сделают. Пусть сперва подумает. Что зовут, как Дзержинского, - это и плюс, и минус. Плюс - родителям. Ему минус - позорит имя". И передернул лицо улыбочкой. Очеловечил, истолковал ее Каблуков, рассказывая Тоне. Она добавила: и пугнул. И пугнул, согласился он.