И в Фергане наносило песочек, не так неодолимо, но, в общем, без перерыва. Только к нему подмешивался еще лессовый туман и микроскопические хлопковые фибры. А на Таймыре это был снежок, на который натыкались в самом неподходящем месте: возле ножек кровати, у стены, где край ковра упирался в плинтус, под плинтусом. И в Вологде снежок, летом замещаемый примитивной уличной пылью. В Клайпеде - морось, то в одном месте, то в другом собиравшаяся на крашеном полу и на подоконнике в мелкие капли, как сыпь. Материализующееся время - и вульгарная персть земная, однажды уже пошедшая на лепку человечьей телесности и сейчас, если бы Творец согласился, на это годная. Силициум-о-два и аш-два-о. Для людей кремниевых и людей водородных, костяных и жидких. В Ленинграде и в Москве стихия времени и плоти была пылевая, с сильной примесью органики, липкой и подванивающей. Различался оранжерейный наркоз сильно разбавленных проточной водой фекалий, возбуждающая парфюмерия нефти, мгновенная обморочная безвоздушность холодной земли. Никакой родины, никакой чужбины. Никакого Карла Иваныча, маман, папa , сестриц-братцев, никаких гостиных, детских, гостей, влюбленностей, дружб, пасхальных заутреней, похорон, новорожденных, никакой охоты, нарядов, балов. Ни о чем памяти - потому что песчинки, снежинки, капельки, волоконца, молекулки, так же как любые шажки календаря, как секунды, которые в данном случае то же самое, что градусы, граны, ангстремы и люмены, в памяти не откладываются. Одно сплошное си-о-два и аш-два-о.
А чтобы немножко эту неживую природу разбавить - прозрачные призраки, которых неизвестно, к забытому сну отнести или к все-таки реально, пусть и мутно виденному. Иногда они сгущаются. В каракалпачку Миру: шейка, стан, матовая кожа, огромные глаза, ресницы. В учительницу с тонким лицом и круглыми бровями - судя по всему, так никогда в жизни и не примерившую черного кружевного бра. В пикник на цветущем склоне персидского Копетдага, где после бурных перипетий вечера жена английского чиновника так и не нашла этот нарочитый, вроде трезубца или рогатой диадемы, экзотический аксессуар торжествующей женственности, фантазию безумного костюмера, игрушку, самой своей формой приводящую нервы в возбуждение.
XXIV
На Таймыре березки были крохотные, подгаданные под детский масштаб. А грибы - вот такие, выше любой. И ни одного червя - потому что вечная мерзлота. Взрослые ими еще немного интересовались, мы нет. Мы подбирали на берегу небольшие американские канистры и контейнеры. Из пластмассы, обычно без пробок, но целые и вполне годные, чтобы заливать в них бензин и машинное масло. Это на низменных мысах и отмелях. В фиордах под скалами они сбивались в стайки и плясали на волнах. Преобладали желтые, реже выцветшие синие. Заносило еще спасательные жилеты, пробковые круги, куски ткани, которую мы называли парашютной. Очень много на всем этом было надписей, учительница английского объясняла, что бo льшая часть о производителях: фабрика, корпорация, город, штат - и инструкции, как пользоваться, заодно с правилами техники безопасности. Признавалась, что понимала не все, - в Красноярском педе всему не учили. Например, Брос: и на вид слово какое-то не английское, Bros, и в словаре нет. Нина Львовна, когда я стал бывать в доме, как Тонин жених и отвечал на ее распросы, кто, откуда, что видел и что знаю, фыркнула: Bros - это Brothers, Бразес, Братья, скажем, не Смит и Сын, а Смит и Братья.
Один раз летом я снял кеды и шлепал по мелководью: у самой кромки берега вода была теплая, хотя метрах в пятнадцати, не говоря уже дальше, носились небольшие ледяные поля, кое-где с порядочными торосами, и, когда накатывала волнишка, ноги ломило. Я издали заметил желто-розовое тело, валявшееся частью на земле, частью в воде, - скорее, как мне показалось, туша. Проще было бы признать человека - какие такие могут быть желто-розовые животные? - но и на человека чем-то не походило. Шел я против солнца, и понятно было, что придется подойти вплотную, а не хотелось. Шагов за двадцать остановился, по шагу-по два с остановками, испытывая страх и отвращение, опасливо приблизился. Это был манекен из легкого пористого материала, можно сказать, непромокаемый, потому что, когда я потянул его на берег, вода, впитанная плечами и головой, которыми он лежал в заливчике, стала сильно и быстро выливаться на землю. Левую руку почти до локтя и левую ногу почти до колена словно бы кто-то оторвал или отгрыз, зато на правых, на ногтях, я увидел следы черной краски. И на лице сохранилась раскраска, и на груди-животе, и на ягодицах - размытая, но без сомнений угадываемая сине-красная. Голову по оси черепа пересекала черная линия, ей перпендикулярно частые оранжевые. Точнее, то, что от этих цветов осталось.
"Это был не манекен, - быстро сказала Нина Львовна. - По крайней мере не тот, что выставляется в магазинной витрине". "Да я тоже это понял. Я подумал было, не муляж ли из анатомического театра". "И никакой не муляж. А вот на что похоже, так это на авангардистский o бжект. Скульптурная группа фигур, выполненных под ширпотреб и условно расписанных". Откуда она такие вещи знает? спросил я потом у Тони... Во-первых, тетя очень известный географ. В мире. Ее приглашают за границу, и наши через три раза на четвертый вынуждены выпускать. Плюс допуск в закрытый библиотечный фонд, и чего она там только не читает. Плюс языки, так что каждый вечер радио, как работа... В следующую встречу Нина Львовна сказала: вы интересовались, откуда я кое-что кое о чем знаю? Тошины объяснения правильные. Но плоские. Как будто я знаю потому, что я, Нина Львовна, это знаю. Нет, нужна среда - и она есть. Есть дюжина старых дев - они могут быть и вдовы, и разведенные, и даже имеющие мужей. Главное, что все похожи на сестер, самое дальнее на кузин - в общем, такие, как я. Теперь вы будете их узнавать, когда встретите. Мы весталки. Нас взяли в храм, выбрали по жребию. Требовалось: патрицианское происхождение, малолетство, отсутствие телесных пороков. Вы не на рожу мою смотрu те и не на грацию - отсутствие явных пороков. Горб, хромота, заячья губа бросали тень на ту, которой мы служили. Патрицианство годилось интеллектуальное, если не было родового, - а где его, родовое, было взять?
И служи, лет тридцать. А как отслужишь, уже и на мужиков не тянет, и семью заводить неохота. Потому что храм - не Культуры, как вы, безусловно, подумали, а Весты, вполне реальной богини. Тут, однако, нюанс, выворачивающий религию наизнанку, - не потому мы весталки, что она Веста, а потому она Веста, что мы весталки. Мы ее делаем богиней, а не Кронос и Рея папа-мама, не Посейдон и Аполлон - женихи, не девственность ее непробиваемая. Мы! Но богиня - она! А мы - белая туника, на лбу шерстяная u нфула, из-под нее косички. Наше дело - поддерживать священный огонь, следить за чистотой алтаря и особым образом соблюдать невинность. Честно сказать, нам все равно, мужчина она или женщина. В другое бы социально-историческое время за милую душу пошли бы в вакханки - только бы Вакх нашелся! Да хоть кто - лишь бы не Приап. Но Блок - при всех своих мужских подвигах, он же андрогин. А сейчас и вовсе Ахматова. Мы Анну Андреевну обожаем, но мы ее не любим. Она сама путаница и нас запутывает, капризная, и, если опять-таки честно, она нам ни к чему. Но без нее мы лишаемся статуса и места. Ликторы не будут перед нами расчищать путь в толпе. Осмелившихся нас оскорбить не казнят. Осужденных на смерть мы не сможем миловать. А главное, не сможем заслуживших репутацию предавать забвению. И, что, пожалуй, то же самое предназначенным забвению создавать репутацию. Понимаете, без Весты мы не сможем сделать Весту - апорu я, ловушка "двадцать два". Есть такой роман американский. Это к тому, откуда я что знаю.
Я сказал Тоне, когда она вышла на лестницу меня проводить: ты ей обо всем рассказываешь?.. Если просит рассказать... А если я попрошу не рассказывать? Меня это задевает: не то, что говорится, а тон. Уверенность, которой цель - чтобы другой почувствовал неуверенность. Апорu я. Инфула. Никаких репутаций они не слe пят дольше, чем на неделю. Ну даже пусть на ближайшую пятилетку. Тем более из-под забвения никого не вытащат. Сама-то она мне нравится: с папиросой во рту, с прямой речью в табачном дыму. Но что их несколько, группа, взаимопомощь и взаимовыручка, как у пионеров, что они единомышленники, - настораживает. Что жрицы - симпатично. Пока, конечно, ликтор с розгами не станет расчищать дорогу. Не похоже, чтобы стал, но даже и в шутку малоаппетитно. Ихняя Анна-Андреевна, "путаница", симпатичнее потому что единоличница, а они хоть чуть-чуть, но все-таки колхоз. Не говорю уж - потому что любая гора или любое ущелье симпатичнее любой пересеченной местности.
Да тетя так не думает, защищалась Тоня. Просто ораторствует из цеховой солидарности. Это Каэфы, может, обожают, но не любят, а она именно что любит до обожания... Я с Каэфами познакомился постепенно, уже когда мы поженились, а они приходили к Нине Львовне в гости. Калерия Филипповна, Клавдия Федоровна и Клара Феликсовна, известные филологини и переводчицы. Вместе со всеми посмеивались, что так бес угадал с инициалами, и привыкли давно, и от лица тройки осаживали посмеивающихся чересчур уж весело, но досада душу поскребывала: вполне можно было обойтись и без анекдота. Тем более что ни храма, ни туник, ни почета от граждан в реальности не существовало. Ни лучезарных судеб. Процветание в виде университетских позиций и гонораров за тиснутый в журнале перевод прогрессивного западного романа выглядело весьма условно. Влияние же, которым они пользовались, все основывалось на частном общении и размещалось в скрытой от чужих ушей зоне кухонной политики.
У каждой было по две большие старые петербургские комнаты в коммунальных квартирах, обладавшие достаточной автономностью. Они располагались относительно двери с лестницы так, что казалось, будто только к ним коридор и ведет, а комнаты соседей просто придаток. И, что гораздо важнее, в них имелись маленькие выгородки - для электроплитки и раковины с водопроводным краном. Решение было подсказано знакомым архитектором и между ними тремя, действительно как между сестрами, согласовано. Помещения были темноватыми, все равно, горело ли электричество или при дневном свете, особенно стены, они терялись в сумраке, как будто растворялись. Их закрывали, главным образом, книги, на полках и в шкафах, но стояли и еще шкафы, комоды, шифоньеры, бюро, набитое чем-то. Все вместе производило впечатление накопленного не хозяйками только, а и их родителями и, может быть, поколениями предков, родственников, близких людей. Как будто все собиралось и ничего никогда не выбрасывалось. Так что и книги непонятно было кем когда покупались и как давно прочтены.
У всех троих над письменным столом висело по фотографии одинакового размера, портреты трех разных мужчин - похожих друг на друга молодой зрелостью, собранностью черт лица, энергичностью взгляда, короткой прической, худобой. Один погиб на фронте, один в блокаду, одного расстреляли до войны, обычное дело. Каждой и еще нескольким людям, принадлежавшим их узкому кругу, известно было об одной-двух уже послевоенных связях, бывших у товарок: все кончились тем, что избранники предпочли других, а их бросили. Но и впоследствии, и до сих пор имели место три человека, игравших все более туманную роль: сердечного друга? давнего друга? верного друга? Потому что их было три на них на всех, на весь узкий круг, на всю ту "дюжину", к которой причисляла их и себя Нина Львовна и которая в действительности насчитывала не меньше трех десятков.
Один, историк, был постоянно и прочно женат, однако с правом заводить романы на стороне - при единственном условии: сохранять их в глубокой тайне. Это не значило, что про них нельзя знать, а значило, что не дo лжно. Иначе говоря, и он и та, с кем роман, обязаны были ни при каких обстоятельствах не подавать вида, ни случайным словом, ни взглядом этого не обнаруживать - что сообщало предприятию одновременно и безупречную благопристойность, и особую остроту, чуть ли не версальскую пикантность.
Другой, ходивший по городу в фантастической крылатке и с развевающейся седой гривой, ученик Мейерхольда, хотя и не игравший нигде, зато, по слухам, работающий над мемуарами, наоборот, часто менял жен, с такой регулярностью, что, в общем, постоянно находился в процессе развода. Что-то за этим крылось свирепое, варварское, настаивавшее на серьезности, не вполне постигаемой им самим, участницами, наблюдателями, обреченной от раза к разу только возрастать, пугающей.
Третий, похожий одновременно на карлу и на вампира, маленький, широкий, всегда негодующий, чмокал алыми губами, чесал волосатую грудь, тряс, разговаривая, ногой, вибрировал, наседал. Считалось, что бывший военный конструктор, ушедший из науки в журнал "Знание - сила". Предмет своих ухаживаний он держал в почти невыносимом напряжении, потому что ухаживал страстно, не скрывая напора, но и не переходя, как писали в то время, последней черты. Никогда. В воздухе носились два объяснения: что не хочет продешевить, нацелился на добычу не здешним чета, на, может быть, Агнию Барто из Москвы или Сильву Капутикян из Еревана; и что гомосексуалист, возможно, латентный.
А кроме этих трех, никого и не было. Эти, как Каэфы, как вообще все "весталки", были люди пишущие, одной с ними среды, обладали некоторым общественным весом, интеллигентные, гражданственно честные, не без таланта, убежденные либералы. То есть существовали и другие такие же, но, во-первых, немного, считанные, война выкосила этот сорт мужчин, как и все остальные, каждого четвертого-пятого. А во-вторых, все они были из тех, что прежде всего преданы делу и в таком виде давно и навсегда разобраны женами - и не-женами не интересовались. А эти интересовались увлеченно, как какие-нибудь охотники за бабочками, почувствовавшие призвание еще в детстве и с тех пор автоматически отмечавшие всякое пролетающее мимо порхание. Только такие женщинами и учитываются как мужчины.
Сколько им было, Калерии, Клавдии и Кларе, да и Нине Львовне, когда я с ними познакомился? Пятьдесят, под пятьдесят? Они выглядели сложившимися старушками, опрятными, тоже худыми и тоже энергичными, как те молодые мужчины на фото, с индивидуально выразительными лицами, с живой мимикой, большеглазые, в платьях, сшитых или выбранных со вкусом, сидевших на них старомодно и траурно. Говорили иногда интересно, иногда скучно, всегда красноречиво. И под непременным соусом демонстративного юмора, как правило, несмешного, а главное, ненужного, просто обеспечивающего у слушающих и у себя самих константу слабой улыбки. Первые стали употреблять слова "парадигма" и "синтагма", только-только входившие в культурный оборот и сленг, не стеснялись выкладывать их перед человеком, явно не знающим, что это такое, например, передо мной. Уж если и принять, что они жрицы, то именно в кумирнях своих двухкомнатных жилищ, воплощавших ключевой принцип культуры: все копить, ничего не уничтожать. Трудно было представить себе, что они могут деятельно, умно и удачно осуществить сложный замысел, провести чью-то рукопись, по большей части начинающего поэта, прозаика, сквозь цензурный лабиринт, завербовать в свой лагерь редактора, задурить начальству мозги, здесь поинтриговать, там польстить, кого-то подключить, кого-то исключить, даже провалить на выборах в секретари Союза писателей. Но так оно и было: часами звонили, устраивали встречи, договаривались - и добивались.
И все равно они бедняги и горемыки, сказал я Тоне... Тетя нет... Тетя, пожалуй, нет... Потому что она географ, реальная профессия. А они парадигмы и синтагмы... Я и говорю, бедняги и горемыки.
XXV
Историк Марк Ильин, провидением отпущенный на романические связи с кругом одиноких интеллигенток, был историком искусства и литературы и служил в Эрмитаже в ранге заведующего отделом. Его интересы распространялись на три с половиной века, с XVII до современности, и на все главные страны Европы, чьи художественные направления и произведения он сравнивал между собой, назначая судьей современность. Такого отдела в Эрмитаже не было, но такой человек, как Ильин, заслуживал специально для него включенного в табельную сетку поста министра без портфеля. Он писал по книге в год, и, что гораздо необычнее, ему удавалось их издавать. Потому что в каждой он, пусть только по касательной, но обращал внимание читателя на предметы, задевать которые без включения в дословно повторяемый официальный идеологический шаблон, запрещалось. А он делал это нейтрально. Само упоминание о междуусобицах русских или германских князей, абсолютизме монархий, казнях королей, казнях революционеров, революциях, особенно Великой Французской, войнах за независимость, имперских амбициях Австрии, разделах Польши, патриотизме Кошута и Гарибальди, "Истории моего современника" Короленко, очерке Горького о Ленине, если оно шло без комментариев, звучало фрондерски. Да все звучало фрондерски. Имя-отчество "Петр Яковлевич" в прибавлении к лицу, которого принято было называть только "Чаадаев", или, как знак профессиональных занятий его персоной, "Петр Чаадаев", производило впечатление выданного государственного секрета. Простое сведение: "Юная сибирячка", книга Ксавье де Местра, брата известного Жозефа де Местра, - вызывало взволнованное, глубокомысленное, ядовитое "ага, понятно, поня-ятно, все понятно".
Поколение Каблукова видело в этом беззубость, недосказанность сродни невнятице, межеумие, особенно когда Ильин писал о прекрасном, предлагая им любоваться. Цитировал стихи, рассказывал содержание картин, напечатанных тут же в виде грязноватых репродукций, и, самое невыносимое, сочинял что-то вроде стихотворений в прозе о покое и о последней тишине, о душевной буре, о схватке добра со злом, света с тьмой, о насилии безвременья, договаривался даже до каких-то "дивизий всесокрушающего времени" - как о темах, которые он слышит в музыке того или иного композитора. Поразительно, что старшие, те же Каэфы да и Нина Львовна, принимали это всерьез, а некоторые чуть не упивались. Положим, Нина Львовна над чем-нибудь особенно выспренне пустым иногда посмеивалась: Маркушу занесло - но целого не отдавала. Для них он был сопротивлением лжи, неважно что слабеньким и бледным, как травинка зимой возле люка теплоцентрали. Важно что смерзшаяся земля и грязный снег не тотальны, что это трещинка в лжи, скважинка. Пусть "схватка света с тьмой", только бы не "жизнеутверждающая поступь нового". Пусть "посмотрите, как замечательно описывает русскую природу Баратынский", зато не Безыменский и Жаров.
Во всех областях Ильин был невероятно активен, в частности, и на поприще дружбы. С множеством людей, и ленинградских и московских, приятельствовал, с еще бo льшим множеством виделся. Во всех в них в такой или другой форме жило чувство гражданской доблести, которая на минимальном уровне обеспечивалась их человеческой порядочностью и все той же фрондой. За сорок с лишним лет советского режима, за пять-семь без Сталина, народился слой, предпочитавший занимать места по меркам благополучия похуже, зато поуютнее для совести. В общем, выходило так на так, тем более что они имели влияние и среди занимавших места получше. Да и их собственные, хотя и находились в относительной тени, оказывались - именно из-за того свойства тени, что она размазывает границы, - могущественнее, чем означали номинально. По совокупности: какой-нибудь младший или старший научный сотрудник - зато с приплюсованной к этому принадлежностью к тому слою, в который надо заслужить попасть, и непринадлежностью к тому, который бросает на этот тень.
Кому-то, в чьем неопределенном ведении были Сценарные курсы, Ильин сказал, что а почему бы ему не прочесть там лекцию, и тот ответил, что еще бы, этой ноты, этого подхода, этой, попросту говоря, культуры курсам явно не хватает. Ильин явился в сопровождении паренька лет около двадцати, в рваном свитере, заношенных штанах и крепких американских ботинках, не севшего, а почти упавшего, как тяжело усталый человек, на ближайший стул в первом ряду, и пошел увлеченно рассуждать про русскую литературу первой половины XIX века, воплощенную людьми чести, которые брились и следили за прической, и второй половины, бородатыми и длинноволосыми. Несколько раз паренек невежливо хмыкал, а на какие-то совсем уж убийственные банальности громко восклицал: классно! в точку! что да, то да! - на что бo льшая часть курсантов хамски гоготала. Это был провал, Ильину следовало немедленно уходить, хлопнув дверью, но он сделал худшее, что только можно было придумать: стал объяснять, что он имел в виду, стал призывать к корректной полемике - все это не без заискивания и вместе не без надрывного чувства собственного достоинства. В ответ сыпались шуточки вперемежку с советами сойти со сцены добровольно, пока не согнали с позором, не одному ему, а всему поколению, умудрившемуся, неизвестно как извиваясь, выжить и этого не стыдящемуся. Каблукову присутствовать и наблюдать, чтобы сплоченная компания обходилась этак с одиночкой, как бы ни заслуживал одиночка и какое бы право ни имела компания, было в тягость физически. Даже не будь он знаком с Ильиным, пришлось бы заступиться. Но на беду Нина Львовна их познакомила, Каблуков с ним обедал, благоглупости вроде этих про бритость и бороды выслушивал, одобрительный взгляд излучал и головой, хоть и молча, кивал. И сегодня Ильин, войдя, с ним поздоровался и, когда все пошло-поехало наперекос, все чаще и чаще на него смотрел - вопросительно, затравленно и приглашающе.
Каблуков встал на его сторону, и это был форменный кошмар. Это был, как назвала, рассказывая тетке с его слов, Тоня, тихий ужас. Он заговорил, обращаясь к аудитории, не поднявшись со стула. Дело, начал он, идет о культуре. Нам с вами она не интересна, пик ее торжества и власти уже позади, согласен. И точки зрения лектора (как будто кого-то занимала эта точка зрения, как будто она вообще была) не разделяю. Но ему сочувствую. Мне нравится, что он ее держится так крепко. Кто знает, не единственный ли это был способ в такое время, как пришедшееся на его лучшие годы, уцелеть? Если любую чепуху, любую ахинею повторять как заклинание, они становятся заклинанием, и никто уже чепухи и ахинеи не слышит. Конечно, вне конкретной людоедской эпохи это смысла может и не иметь. Но это, как вахта у дверей разбомбленного и разграбленного музея: и показывать нечего, и посетителей не заманишь, однако же то, что охрана продолжает стоять, - вроде таблички: "Здесь был музей". И вахтер может быть какой-угодно, хоть инвалид, хоть бомж, хоть такой, что, по его жалкому виду судя, пять копеек была цена музею.
Но сама эта служба так наглядно бескорыстна, что музею-то пусть и пять копеек цена, зато культура, которую он представлял, не из одних его экспонатов состояла, а, по грандиозности бескорыстия судя, и сама могла быть грандиозна. Сопротивлением. И именно таким жалким. Тут жалкость неизмеримо внушительнее геройства. Ведь что тогда выдавали за жизнь? Что воспевалось? Это надо представлять себе реально. Строительство метро. Мужичок бежит из деревни в город, роет метро. В восторге от такого фарта складывает стихи. "Первые предметы обихода - раскладушка около окна, мокроступы фирмы "Скорохода" и костюм из темного сукна". Что этому убожеству - поэзии и быта - противопоставить? Что, если не культурный запал? Понимаете: "Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!" Через пятьдесят лет после французских энциклопедистов это, понятно, детский лепет. Но культура - не энциклопедия и не вершины знаний, а живая кровь. Чтобы температура не падала ниже тридцати пяти, нужны прекрасные порывы. В лекции мы это и наблюдали. Градус, конечно, не тот, но как-то жизнь теплится - вот что стo ит заметить. А ржачка - самый дешевый способ отделаться.
Мнения Каблукова выслушивались на курсах, в общем, уважительно, но не настолько, чтобы, пока он это говорил, прекратить дурацкий регот, веселивший уже сам по себе, независимо от того, что говорилось. Физиономия Ильина поначалу удерживала выработанную многолетним профессиональным опытом осклабленность, пусть и натянутую, дружелюбного расположения ко всем, к "молодым", за выразителя чьей общей позиции можно было при желании выдать Каблукова. Но с середины его защитительного монолога она стала стираться гримасой открытой неприязни, с которой мышцы лица ничего не могли поделать. Каблуков олицетворял собой полное поражение: со стороны единомышленников он был изрешечен стрелами насмешек, со стороны нуждавшегося в помощи противника - сжигаем напалмом злобы. В конце концов ему ничего не осталось, как беспомощно развести руками и расплыться в улыбке, признающей капитуляцию. Это подкупило своих, но Ильина привело почти в ярость. Когда он застегнул портфель - из которого, впрочем, во время лекции ничего не вынул, так что непонятно зачем и расстегивал, - и пошел к двери, Каблуков сделал к нему шаг и протянул руку. Тот демонстративно, по большому радиусу, обогнул ее, остановился и не просто произнес, а провозгласил: "Значит, и вашим и нашим?!" Каблуков успел только бормотнуть растерянно: "Скорее ни тем, ни другим".
Зато сокурсники, в прекрасном от всего вместе расположении духа, немедленно устроили театр: выстроились в очередь и, прежде чем выйти, трясли его руку, лицами выражая чувства от умиления до восхищения, - нормальное студенческое идиотство. Даже Шахов сострил: "Каблуков, никто не может служить двум господам, а у тебя и одному не получается". Из немногих не поддавшихся общему ерничеству один Ларичев, дождавшись в коридоре, подошел и - трудно сказать, что сделал: объяснил? поддержал? "У Ильина невероятный комплекс вины, невероятный. Ты абсолютно прав: как у всего их поколения. Что они не погибли. Но и ты мучаешься от вины: что не разделил с ними ужас их выбора. Что предоставил им все перенести не только за самих себя, а и за тебя. Переложил на них ответственность. Понимаешь, о чем я?.." Каблуков сделал вдох, улыбнулся и признался: нет.
В причины происшедшего он вдаваться не стал - не увидел ничего просящегося, даже просто годного, на анализ. Что представило для него цепь загадок - это что Ильин написал ему письмо на семнадцати страницах - раз. Что передал его через Нину Львовну, а не послал по почте - два. Что передачу сопроводил такой оговоркой: предложил ей сперва прочесть самой и тогда решить, отдавать ли адресату или уничтожить, - три. Я прочла, сказала Нина Львовна, и выбрала второе решение... Обескураженный, он спросил: что хоть там было, в общих чертах?.. В общих чертах там было то, что склонило меня в пользу второго решения.
XXVI
Я человек, возящийся с самим собой. Дай мне волю, все мои герои делали бы то же самое. Люди, возящиеся с собой, - общее место в XIX веке. Впоследствии - копающиеся в себе. Чернышевский с командой учили, как надо посвящать себя обществу. Тип, полностью исчезнувший к нашему времени. Прижились только знающие толк в копании. И то! - единственное, что хоть чего-то стоит.
Не всегда. Не у всех. Пятидесятилетняя директорша картины познакомила меня с мужем. Ведет школу восточной пластики при Доме культуры железнодорожников. Что-то вроде монаха: через танец приводит к разным видам созерцательности. Призналась: "У нас разговора не получается, ему со мной, я так чувствую, неинтересно". Она говорит о дочке от первого брака, об интригах на студии, о даче, о скором выходе на пенсию. Он - я с ним пошел в буфет пить кофе - о чем-то принципиально уводящем от земного. Оказалось скучнее всего земного. Скучнее пенсии и дачи - от которых можно хотя бы оттолкнуться "к духовному". (Интересно - и то, и то - получается только у Тони. Я когда ей рассказал, она проговорила - тихо-тихо, как будто не желая, чтобы кто-то услышал: "Иисус, в общем, только о земном".)
...Когда Ильин покидал так неудачно сложившееся для него и для меня мероприятие, молодой человек в свитере и тяжелых солдатских ботинках Джи-Ай, которых мы на курсах навидались в голливудских фильмах про войну, двинулся вслед, но около меня на несколько секунд задержался: "Вообще-то я все понял. Вообще-то вы вроде всё по делу сказали. Но он, такая история, мой отец. А вы должны знать мою мать, Раю Минаеву, она вас знает. Я их двоих оказался сын, Жорес Минаев, такая история". И исчез. Он произносил "ваще" и "така-стория". Жорес. Бывает же! Жаль, не сообразил сразу познакомить его с Франсуа.
Моему уху это сочетание "Рая Минаева" определенно было знакомо. А может, "Рая Михеева". Рая Михеева.
Рая Михеева (1) была жена капитана Михеева, он служил с отцом, когда мы жили в Клайпеде. Источник легкой, но постоянной скандальной напряженности в части, потому что устроилась работать уборщицей в штабе, приходила в трикотажном тренировочном костюме в обтяжку, чтобы все любовались ее попкой и грудкой. Муж запрещал и регулярно побивал. Тогда она являлась с фингалом у глаза, а то и у обоих, но отнюдь не покоренной, не печальной, не жалость вызывающей, а с еще бo льшим огнем во взоре, еще более зыбкой усмешкой на губах, еще притягательнее колышащимся станом. В результате случилась нештатная ситуация: когда из области приехала ревизионная комиссия, то майор, проверявший состояние моральной и идеологической атмосферы, стал выяснять, как и что на этом фронте, почему-то начав с Раи. Сперва в коридоре, а потом пригласил в кабинет. Через час Михеев стрелял в него из табельного оружия, майор бежал через окно. Михеева уволили из Вооруженных Сил, майора перевели на Дальний Восток с понижением в звании, историю замяли.
Рая осталась в части, но с этого времени в сопровождении рефрена "пошла по рукам". Я его услышал в разговоре отца с матерью. Слышал еще несколько раз - от них же и от ребят из нашего дома, из чего, как я понял - не тогда, а когда все это всплывало в сознании, - явствовало, что во всех семьях это называлось одинаково. Благопристойный лексикон, почти пуризм - отражающий внедренную сверху и принятую внизу чистоту нравов общества. Зачем было присылать какие-то комиссии? Что было инспектировать-то? Ребята так же, как я, догадывались, что значит "пошла по рукам", видели ее пьяной, видели не только с нашими офицерами, а и с одним-другим "городским", хотя самого выражения мы не понимали. Да и не занимало нас, что там в штабе, в чужих квартирах, вообще - у взрослых - происходит. Совершенно исчезло все из памяти, но из-за Жореса вот пых-пых-пых - поднялось на поверхность.
Однако и "Рая Минаева" было именем-фамилией, тоже что-то мне говорившим. Не звали ли так пионервожатую (2) в лагере, там же, в Клайпеде? Точнее, между Клайпедой и Палангой, на берегу моря. Меня туда отправляли после пятого и после шестого классов, оба раза на все три смены. И в который-то сезон там появился молодой человек с направлением из райкома комсомола, русский, оформлять стенд наглядной агитации. Я описывать, какие он картинки и тем более тексты приклеил, боюсь ошибиться: могу спутать с многими другими красными уголками, которых за жизнь навидался. Но хорошо помню идею, принцип: исторический паралеллизм, его неизменность. Начиналось с девятого века: литвины выменивают у кривичей шкуры, мех и воск за железо и оружие. Тринадцатый: Литва и Русь сражаются с немцами. Гедимин, "князь литовский и русский", заключает мир с Москвой. Свадьба Ольгерда и тверской княжны. Киевляне радостно встречают Скиргайло. Витовт братается со смолянами. Что-то еще, что-то еще - и Вильнюс восторженно приветствует советских танкистов.
А Рая Минаева - если это она, - все время, пока он свою дружбу народов мастерил, около него вертелась. Не заметить было нельзя, потому что все, кто находился в лагере - от сорокалетнего партийного начальника до младших октябрят, включая и девочек, - только и хотели, что ее заметить. Предмет общего вожделения, влюбленности, взволнованного интереса: та, что есть хоть одна в каждом пионерлагере. Такая кобылка. Женские стати налиты зрелой уже силой, а внимание на себя обращают всего выразительнее в девической порывистости. Смотрит внешне нагло, а в глубине как будто и нежно. И вообще - пионерзажатая. В нашей спальне половина мальчишек клялась, что подсмотрели, как начальник лагеря гладил ей под столом колено и как она под утро вылезала из окна его комнаты. И вот инструктор. Что-то между ними, безусловно, было, потому что, когда он уехал, ее видели постоянно зареванной, а кто-то якобы и в синяках. Якобы купалась в сторонке, у леса, а он там в тихий час ягоды собирал. И ходила она до того в сарафане, ложбинка между грудей напоказ, а тут надела платье с высоким воротом - "чтобы прикрыть засосы".
И опять: была и рассосалась. Дубликат Михеевой. Почти те же слухи: приходила в часть наниматься судомойкой на кухню; была замечена в порту в сомнительных компаниях; пропала из виду. Затем отца перевели, и в моей памяти от нее остались такие же фрагменты, как от Клайпеды в целом. Баркас входит в коротенький узенький, как раз по его длине и ширине, канал; канат, аккуратными петлями охватывающий чугунную тумбу; на бетонной площадке перед ним еще несколько бухт чистого белого каната в шахматном порядке. Лямки купального лифчика из сиреневой саржи, под которые она одновременно просовывает большие пальцы обеих рук, одновременно проводит ими взад-вперед и потом плывет сажонками до ограничительного буя; стакан столовского компота, из которого она, запрокинув голову, вытряхивает в рот прилипшие к дну яблочные ломтики и абрикосы.
А после, уже в Пушкине, уже когда отцу дали подполковника, у нас появилась на короткое время домработница (3) - отец тоном приказа объявил матери, что новый их статус обязывает завести. Без возраста и вообще как будто без внешности, и звали ее тоже Рая, но тогда это никак у меня не связалось ни с капитаншей, ни с вожатой. Честно сказать, ни с чем: шаркала шваброй, мыла на кухне посуду, там же на кухне они с матерью бу-бу-бу - я ей, по-моему, ни разу и в лицо не посмотрел.
Но сказать, что знает меня, если верить Жоресу, могла скорее всего она. Как, следовательно, и я ее. Правда, и любая из тех двух, будь его матерью и узнай, что он отправляется на Сценарные курсы, а до того прослышь откуда-то, что там обретается подполковника сын, вполне имела право о знакомстве упомянуть. Раз они, одна меньше, другая больше, попадались мне на глаза, так, наверное, и я им когда-то. И раз обе, одна теснее, другая отдаленнее, были связаны с отцовой службой, то почему бы этим связям так или иначе не поддерживаться? Выкладки были логичными и потому скучными, а вот что от логики уходило и потому будоражило сознание, не сильно, но неотступно, это что все три могли быть одним лицом. По крайней мере у первой и второй общего оказывалось много больше вероятности случайных совпадений: активная позиция, испускаемые флюиды, создание напряженности в месте скопления людей, особенно мужеского пола, появление соблазнителя, уход к нему из-под власти другого, выпрыгивание в окно, крах и дальнейшее моральное и социальное падение.
И майор из комиссии, и комсомольский просветработник свободно тянули на Марка Ильина. Ну не майор, но старший лейтенант - запросто. До майора его, вернее всего, докачали помпы задыхающихся, с выпучиванием глаз, пересказов случившегося. В старлеях же, которыми почти автоматически делали всех присылаемых в отделы разведки и пропаганды, он, при знании языков наверняка попавший в переводчики, мог проходить после войны еще два-три года. А стенд - приехав в отпуск в какие-нибудь Друскеники, с его желанием в чем-то все время участвовать, что-то предпринимать, куда-то двигаться да и просто не пропустить возможного заработка, с его-то деятельной натурой и удостоверением преподавателя Ленинградского университета, пойти в местный райком и получить от них путевку вписывается в образ более чем убедительно. К примеру, лекция у нас на курсах - один к одному.
Майор (он же старший лейтенант) (1), уже наедине с Михеевой в кабинете, за запертой дверью, распекая полковое начальство за просчеты в воспитательной работе, не без театральности, должной произвести на нее впечателение, и этим дутым распеканием и этой театральностью себя еще сильней заводя, воспаряет в высоты демагогии: "Это что же здесь такое! Союз Советских Социалистических Республик или что?! СССР или, понимаешь ли, жо...?" То есть нагнетает. Как бы его занесло, и вот даже у такого утонченного, как Марк Ильин, человека может вырваться от возмущения. Но все-таки не решается произнести как следует и невыразительно спускает пар: "... фа". Однако цель-то именно войти и ее ввести в условия свободного произнесения таких слов. В тот слой отношений, где такие слова допустимо, как между близкими или заведомо согласными людьми, в волнении употребить. Где она фактом молчаливого их выслушивания эти отношения с ним разделяет. Тем не менее приходится скукожившуюся жофу бросить, и он заезжает с другой стороны: "Был такой деятель Парижской коммуны, кстати, генерал Домбровский. Поляк. Называл себя жолнеж республики: жолнеж по-польски солдат. Но однажды его увидели в ресторане в обществе кокотки и стали звать жолнеж ресторана". Ильин в своей стихии: сыпать сведениями, как конфетти, а они, как цветы у фокусника, как залп фейерверка, сами расцветают. Он закрепляет достижение, разрабатывает жилу: "Союз республик - или жо... рес, понимаешь ли, тут устроили?" Этот "Жорес" по совокупности столь необычных высказываний и обстоятельств западает ей в голову. И когда в результате этого неформального допроса-собеседования, последующей стрельбы и так далее у нее рождается - на руинах прежней шлакоблочной жизни - мальчик, она дает ему такое имя. За красоту, изысканность и в память о былом.
Райкомовский же инструктор (2), напротив, был сдержан, увлечен делом, разговаривал с Минаевой, не отрываясь от фанерного щита, на котором рисовал, клеил и надписывал, но, хоть и с паузами, говорил он один. Она что-то невпопад спрашивала, любому ответу благоговейно внимала, ото всего млела. А он - не снисходил, отнюдь, но поднимал ее, просвещал глупую ее голову. Выбирал темы из сферы культуры, разумеется, доходчивые, а как посланец комсомола - идеологически выдержанные. Например, Франция. Лучшее, о чем можно говорить с девушкой - в любое время, под любым соусом. Конец века, дело Дрейфуса - в самых общих чертах. Страна разделена на два лагеря. Не пионерских, нет, и не военных, но скорее уж военных, чем пионерских. Один из самых рьяных дрейфусаров - Золя. Писатель, натуральная школа, эпопея "Ругон-Макары", приверженец социализма. Знаменитый памфлет "Я обвиняю". Другой - Жорес. Он оболганному и отправленному на каторгу капитану ровесник, он защищает его, как своего одноклассника, как самого себя. Жан Жорес. Корпулентный мужчина. Депутат парламента. Основал не больше, не меньше как Социалистическую партию, к ней газету "Юманите"... Жорес - переводится как-нибудь? спрашивает она... Не понял... Ну, там, жарить или жиреть?.. О. Жорес. Через а-ю: а-ю произносится о... Наподобие Жоры?.. Иначе пишется... На Шорец похоже... Какой шорец?.. Футболист такой ленинградский. В защите играет... При чем тут? В общем, первая мировая война, Жорес против, и его застреливают. Через десять дней после начала... Жореса?.. Жореса.
Это и застревает в девичьем мозгу, это и остается у нее как интеллектуальный итог восхищения Ильиным и его неземной ученостью - в дополнение к растущему животу. Это и дало...
Очень мне эта догадчивость моя, рисующая, как оно могло происходить в одном случае и в другом, неприятна, а если не выбирать слова, то попросту противна, чрезвычайно. Этакое провидчество, которое убедительнее очевидности. Или так было, или так не было. Если не было, а я представляю бывшим, пусть и оговаривая, что это не факт, а только не противоречит факту, то это то же самое, как если было, а я объявляю небывшим. И не так меня беспокоит, что я тем самым влезаю в жизнь реальных людей, Марка Ильина и по крайней мере одной из двух, если не из трех, Рай. Что навязываю ему манеры вульгарного ходока, дешевого соблазнителя и такую существенную штуку, как отцовство, а им натуру шлюшек, недалекий ум и разбитые судьбы матерей-одиночек. Или - что ничуть не лучше - на тех же зыблющихся основаниях лишаю его сына, а их - увлечения им, может быть, влюбленности, может быть, самых сладких минут их жизни. Такое случается, тебя втягивает в чужую судьбу, кого-то в твою, ты ошибаешься, все ошибаются, хотелось бы обойтись без этого, но таков характер человеческих отношений. А то меня категорически не устраивает, что я сознательно схожу с твердой почвы, утоптанной действительными людьми и укатанной действительными событиями, на скользкий лед, по которому, как по полотну катка, проносятся из прожектора в прожектор, из цвета в цвет фигуры. И, опознавая их наполовину, я вторую, ускользнувшую от меня, половину пририсовываю им теми же средствами: тем же карандашом, по той же бумаге, а главное, того же нажима, четкости и формы линиями, что и опознанную.
В конце концов: задуманный мной Сценарий - он что, сценарий сущего или сущего наполовину с возможным? Для документального фильма или для художественного?
XXVII
Все время, что они были в Москве, Тоня регулярно позванивала по междугороднему Нине Львовне, и однажды та сказала, что пришло письмо, "Антуанетте", без обратного адреса. Пересылать, или пусть ждет? Пусть ждет, любопытства великого нет, а мы скоро опять прикатим. Но задержались, приехали через два месяца, и никто про него не вспомнил. И еще раз, и еще, куда-то оно, видно, завалилось - а вывалилось почти через год. Тетка подала конверт, Тоня, продолжая с ней разговаривать, открыла, прочла обращение, заглянула в конец - сказала громко, чтобы и Каблуков в их комнате услышал: "Валерий". И огорчительно стало, и тревожно, что тогда сразу не прочли, и напряженно, что из-за гроба, и чуть ли не отрадно, что сколько уже нет его, а живой.
"Тоша, Тоша, Тоша - ну и Колян, конечно. Если по-честному, хотелось бы только с одной тобой побазлать, но у вас ведь принципиальный, хотя и естественный тоже, вполне естественный, я без подначки, общак. Да и у меня секретов нет. Просто тебе мне проще писать. Так что давайте заведусь на тебя, а читайте оба.
Писать, собственно, не о чем. В двух словах, Жизнь Обожаю! Вот и все сообщение, вся новость - два слова. Потрясающая Жизнь! Моя и вообще. Никогда, ни разу, ни на одну секунду ничего плохого, всегда, постоянно, каждый миг - только хорошее, одно хорошее. Сплошной кайф. День, свет, сезон, погода. Ночь, электричество, звезды, холод. Жара. Дома, деревья, лес. Лес, поляна. Ну и, конечно, приматы, млекопитающие, прямоходящие. Наш брат чуваки, и особенно ваша сестра - чувихи. Это вообще! Это наслаждение нон-стоп - что они чувихи, а мы чуваки. Но и белочки, и бабочки - не хуже, клянусь, не хуже. Листочки. Ручей, или речка, или река. Особенно в апреле. Бегущая вода. И стоячая. И из водопровода, из-под крана - бегучий столбик, а! Да сам водопровод, сам кран - как подумаю, губы дрожат от восторга. Апрель - ты что, Антуанетта, не чувствуешь - само слово: а-пп-ре-ейль. Да любое, любой месяц. Да любой звук - что его издать можно, произнести. Ян-фарь. Ян-Цзы. Ли-фарь. И вообще балет. Танцуют. Ты танцуешь. Танго. Ты с Коляном. Колян, не мешайся. Без тебя, признаю, было бы хуже, ты на своем месте, не одной же ей ногами водить. Но без тебя было бы лучше. Я понятно говорю? Она - танцует, а ты - учишься. Танцу! Ёкэлэмэнэ. Ты бы еще поэзии поучился. Но без тебя хуже, много хуже, без тебя не было бы так потрясающе. Ты - Колян, Колян, Колян. А она - она, она, она. Искусство. Есть искусство. Например, красота. Не красивая, а как у нее. У тебя, Антуанетта. Танцующая танго с собственной головой в руках. Например, скрипоза моя. Что я ее в руки беру, это еще кошмарней, чем что Колян танцует. Бить меня, ломать мне пальцы, лупить декой мне по башке, смычком по роже - но не злиться. Убить но не злиться. А дать мне снять тот звучок, тот мык, тот таборный.
А самое в жизни, как бы тут сказать, божественное, это что ей, жизни, нельзя сделать плохо. Ухудшить, повредить - никак. Боженька не дает. Чуть где не так, ой-больно, ой-до-невыносимости - глядишь, тут же и так. И так так, что лучше не бывает. Вот Золушка моя всем дает, кто ни попросит. Ах-ужас-какой, будь-ты-проклята. А че плохого-то? Наоборот! Всем! Не скаредничает. И такая - моя. Доченьку мне родила. И еще родит, если попрошу. Моя просьба у ней первей других. А что я "как все", то кто я такой, как не "все"? В футбол играть надо, как все. Я во дворе играл. Главное - не бояться. Такая у кого Золушка, другая - не бойся с ней жить. Измена, ангина, пучина - это как посмотреть. Ангина - наслаждение, если, например, от нее заразиться. Захотеть если - и с ней валяться болеть. Своей волей в температуру тридцать девять влезть - класс, юмор. В пучину. В измену. А че бояться! Джордж Байрон влез, капитан Немо влез. А Гурий испугался - и чего хорошего? Так его к ней тянуло, а не стал. Не из-за меня, меня давно не было. И она бы уж как согласилась, приняла бы на лоно, он-то ей всегда нравился и по-всякому. Забоялся. Что больно будет. Сложно. Ни к чему не приведет. Ясное дело, не приведет - куда дальше, когда уже привело. С ней где начало, там же и конец. Вот этот ваш Раевский с курсов, генерал-от-кавалерии ваш, ссыльно-каторжный, он бы мог. Или бы стал, или не стал, а только не раздумывал бы, любит - не любит, чем сердце успокоится. Главное - снять звучок, кочевой, кибитчатый. Низкую ноту. Как колесная ступица с оси. Сперва закорешиться с цыганкой. I've been to the gipsy. На пару с Армстронгом. But when she look'd in my hand. Она заглянула мне в ладонь. She slapped me right in the face. И дала оплеуху. Где это было? А разве не на школьном вечере? Не под гугу-гугугу - "Сент-Луис блюз"? О, Сан-Луи, город на Миссури!
Тоша, ты меня прости, картоша. Вы меня оба. Потому что я сейчас сижу, справа стоит водочка "Московская" ленинградского разлива, грамм двести осталось, а слева портвейн "Агдам" Киришского нефтеобрабатывающего предприятия, порт-вейн, аг-дам, считай, настоящий порто, бутылка темного стекла, но по весу чувствую, что половина. А за ней еще одна, такая же, целая. Посередине - я: лес, поляна, бугор, яма, грудь, живот, а там - Пушкин живет. Я, как Пушкин, сижу и пишу вам письмо, без лампады. Как напишу - я имею в виду, все три до дна, - пойду купаться. Плавать по Неве. Как речной трамвай "Пушкин". В Петродворец. Жаль, вы далеко, мы бы с вами сейчас посетили две северопальмирские достопримечательности, Петро-дворец и Метро-строй, былое и думы.
А пожалуй, не потащусь я ни к какой Неве, сил не хватит, а кинусь прямо под окнами в прохладные струи. А че? Канал Грибоедова, только что почистили. Вон он в окне. И Казанский собор. А перед ним фонтан, можно и в фонтане. Понимаете, особое летнее одиночество. Летний город, летние скверы, парки, улицы, вода. Все опустевшее. Случайные встречи. Сближения - как у Блока, неотвратимые какие-то. Комната на канале. Похоть - неистовая какая-то, что-то химическое. И для погашения всегда выбирает самый неподходящий реагент. Реагентшу. Одноразовую регентшу, пассэ-муа-ле-мо. Я выбираю. Чтобы не попадать в намытое русло "отношений". А так - настолько невероятно, что и вспомнить, а значит, и исследовать, нельзя.
Да-да-да, сейчас спущусь, сложу к цоколю Дома книги одежонку и поплескаюсь в чистой, как слеза, струе канала. Пока писал, жить стало грустнее, но все равно - прекрасно. Помню, что прекрасно. И что ни приходит на ум, все восхитительно. Снег, свежий воздух. Об этом писано в начале. Неизвестность - вот что! Как же я раньше не допер? Всё без исключения - но неизвестное. Пусть и известное, пожалуйста, - но как неизвестное. О, неизведанность, ах, неизведанность. Тоша, Колян - это вы: "ах". Это Каблуков Николай, это ты. Но Тоша, Тоша, Карманова Антонина - это "о". Как облупленных вас знаешь, а вы и облупленные - неизведанность. Потому что любовь.
Валерий.
Валера.
Поль Амбруаз Валери.
P.S. Такая речка - Валери
у Лермонтова есть. Пари?"
XXVIII
Тоня позвонила Изольде. Да, посылала письмо она. Следователь отдал через полгода папку с тесемками, а в ней два конверта. Заклеенных, вскрытых, со штампом "Вскрыто ЛУР". Вот это - и Алине, "открыть не раньше, чем в 20 лет". Конечно, допрашивали, это с самого начала. Когда отдавал, интересовался уже не тем, что смерти касалось, а тем, чем КГБ интересуется. В каких отношениях был с Раевским? А вы? Состояли вы с ним в отношениях? А у нас есть сведения, что состояли. Делился он с вами своими взглядами, программными планами и конкретными намерениями? А у нас есть сведения, что между вами существовала интимная близость и делился. "Это что, - спросила Изольда Тоню, - Савва Раевский, что ли?" Отдельно вызвали забрать "имущество": барахло кое-какое, стол-стулья, книги. "Не мне, конечно, Алине: единственная наследница". Да! - следователь, когда в конце подписывал пропуск, спросил, не удержался: а у вас в обозримое время не будет свободного вечера встретиться в неофициальной обстановке? Изольда ему: вы имеете в виду обстановку интимной близости? нет, в обозримое время не получится.
Письмо дали прочесть Нине Львовне. "Я же говорю, это из-за этой твари". Каблуков потянулся к книжным полкам: "Надо бы перечитать "Валерик"". "Зачем, я помню наизусть. "Я к вам пишу случайно, право". Хрестоматийный Лермo нт. Пишу случайно. "Безумно ждать любви заочной? В наш век все чувства лишь на срок; но вас я помню - да и точно, я вас забыть никак не мог!
Во-первых, потому что много
И долго, долго вас любил".
Это главное, это и есть - он. "Потом стараданьем и тревогой за дни блаженства заплатил". Именно. "Страданьем" - каждый напишет, а он - "и тревогой". "С людьми сближаясь осторожно, забыл я шум младых проказ, любовь, поэзию, но вас забыть мне было невозможно". Ну и так далее. "Зато видал я представленья. Каких у вас на сцене нет". Его фирменная схема разговора с забывшей, но незабытой женщиной. Нежность - боль - бой. Переход к реальной войне, кавказской. "И два часа в струях потока - бой длился. Резались жестоко. Как звери, молча, с грудью грудь. Ручей телами запрудили. Хотел воды я зачерпнуть... (И зной, и битва утомили - меня), но мутная волна была тепла, была красна". На перепаде от жестокости к жалости и обратно у него все стихи. "Мрачно, грубо - казалось выраженье лиц. Но слезы капали с ресниц, покрытых пылью... На шинели, спиною к дереву лежал - их капитан. Он умирал. В груди его едва чернели - две ранки". А дальше эпитафия нашему Валере. "Галуб прервал мое мечтанье - ударив по плечу: он был - кунак мой; я его спросил: как месту этому названье? Он отвечал мне: "Валерик. А перевесть на ваш язык - так будет речка смерти"". Она замолчала.
"Ну и?" - сказал Каблуков. "Что за сорт людей, - огрызнулась та немедленно, - которые вместо "надо прочесть" говорят изящно "надо перечитать"?.. "Так будет речка смерти: верно, дано старинными людьми?" "А сколько их дралось примерно? Сегодня?" "Тысяч до семи". "А много горцы потеряли?" "Как знать? - зачем вы не считали!" "Да! будет, - кто-то тут сказал, - им в память этот день кровавый!" Чеченец посмотрел лукаво И головою покачал". И более или менее ожидаемый конец. "Но я боюся вам наскучить. В забавах света вам смешны тревоги дикие войны". То всё забавы. Всё, что у нее. А у него - тревоги. Все равно, с ней или на войне. "Вы едва ли вблизи когда-нибудь видали, как умирают". Все равно - от любви, от раны. "Дай вам бог и не видать. Иных тревог - довольно есть"... А Раевский - это что, это Савва Раевский? Он что, тоже у вас? Сценарист?" "Был".
Про Савву Раевского знали все - знаменитость нового типа, каких не появлялось со времени, может, первых лет революции. Антисоветчик. Арестован с первого курса института, за полгода до смерти Сталина. Вернулся в общем потоке реабилитированных, написал книгу. Напечатали во Франции - по-русски и одновременно перевод. И сразу - в ФРГ, Штатах, Японии, повсюду. Он с издателем стал переписываться, по почте: такие-то опечатки исправить, вот этот кусок снять, а этот перенести на это место. Гонорар пока не переводить, пусть ждет. Гонорар! Тут за одно упоминание имени на Западе - публичное раскаяние и гневная отповедь в "Литгазете", а этот - гонорар. И по всем радиостанциям: Савва Раевский, Савва Раевский. Наши помолчали, сколько можно - или сколько нужно, - и дали единовременный залп, в четверть силы, разминочный, в той же "Литературке" и "Совкультуре". Дескать, смрадные лавры Пастернака не дают покоя, в этом роде. В следующих номерах письма трудящихся, умеренно. Они умеренно, а "Голос Америки" и все прочие - на полную катушку. Сам герой хоть бы хны. Побили пару раз, на улице, в подъезде - он открытое письмо в "Ле Монд" и "Геральд Трибюн", с перепечаткой в прочих. Потягали - но по сравнению с тем какое это тягание: детские игры. Торжество законности, руки у правосудия связаны. Однако трудящиеся-то, а особенно коллеги по писательскому цеху - эти с яростью запредельной требуют принять меры. Так-сяк слепили принудительное психиатрическое лечение. А ему уже одна правозащитница ребеночка родила, Иннокентия, - в честь без вины страдающего отца. Через год вышел, припухший от галопиридола, с губами кровоточащими - и опять книгу. А между делом подал заявление на курсы - без рекомендации, без анкеты: заявленьице от руки и не больше не меньше, как первую книгу. Но на каком-то верху покумекали и велели зачислить. Тем более и время либеральное-разлиберальное, под самый налет Хрущева на выставку в Манеже.
Раевский походил месяц и, как выражался Валера, "свалил". Сказал: чепуха - как вы можете, мужики, на это время тратить? Но на некоторых просмотрах и позже возникал. Садился в последнем ряду и на весь зал: со мной рядом никто ни-ни! я Савва Раевский, изменщик родины. Вообще с самого начала держался просто, не обособленно, шуткам, все равно смешным или дурацким, хохотал и сразу прибавлял: "А мне один кент рассказывал", - и анекдот ли, хохма, история или только фраза одна всегда были хорошего класса. Глаза при этом не то чтобы, как говорится, не смеялись, но от веселья его словно бы отставали, что да, то да. Как у всех посидевших. А может, от него - как от них всех - хотели это видеть, ну и видели. После того, как Шахов представился Сеней, Раевский сказал: "Вообще-то меня там тоже звали Сеня. Говорили, Савва - это по-еврейски, а по-русски Сеня. А по-татарски, гли-ка, Франсуа".
Когда на первом собрании мастерской обсуждали, кто о чем будет писать сценарий, он ответил: да все о том же - и помахал своей книжкой. И, пока не бросил курсы, даже успел сочинить пролог, страниц десять. Совпадавший с книжным, то есть и с биографическим: как так получилось? Советский, с советскими мозгами, десятиклассник, нормальный комсомолец, начинает сомневаться, разочаровывается и в конце концов протестует. Обычная московская школа в Черкизове. Два выпускных класса, на медаль идут шесть человек. Пять фамилий еврейских и Хомченко. В соответствии со школьным остроумием переиначенный в Хамченко, безо всяких оснований. Так себе малый, довольно бесцветный, но не плохой. Знаменит тем, что в шестом классе нашел у матери в туалетном столике баночку мази с прикрепленной на резинке инструкцией: вводить во влагалище перед совокуплением. Пришел ошалелый, рассказал. Не поверили: вводить?! во влагалище?! перед совокуплением?! Да и сама мазь чего стоит! Чтобы такое могло быть на свете. Чтобы были такие люди, такая женщина, которая это делает, и мужчина, который с ней, с которым она берет и совокупляется. Чтобы это были прямо Хомченко мать, которую все видели, и отец, который ходит на родительские собрания. И наконец, чтобы эти слова были напечатаны, черным по белому, открыто, в типографии. Наборщики это набирали, печатники читали, аптекари само собой. Нельзя поверить. Принести он инструкцию не решился, вдруг мать заметит, а стал водить к себе по несколько человек и показывать. Прочли, глотая слюну, все. Старшеклассники на переменах подходили, спрашивали: это у тебя, что ли?
Пятерки он получал, но поровну с четверками - в четвертях выходило чаще пять. Мало кого волновало: кроме него, никого. Пока не стали тянуть на медаль. Иногда отвечает - ну не волокет, едва подлежащее со сказуемым складывает. Четыре, Хомченко. Краснеет, веки краснеют, глаза краснеют: а вы спросите меня дополнительный вопрос. Ладно, пять с минусом, но в следующий раз, имейте в виду, прогон по всей теме... А у Вайнтрауба, у Зельцера - от зубов отскакивает. Начинаются экзамены, первый - сочинение. Строгости драконовы, исправления запрещены - переписывай всю страницу; сдаешь - на каждой расписывается член комиссии. И-и - одна в орфографии у нашего Хомченко ошибка, две в пунктуации. Он стоит в коридоре, в углу, наискосок от директорского кабинета - и плачет. Всхлипывает, трясется. Семнадцати годов юноша. Его зовут в кабинет, а на русском устном объявляют: сочинение Хомченко пять. На математике письменной учитель заглядывает через плечо, беззвучно чего-то объясняет - пять. Устные все - пять. География - в девятом классе сдавали - была четыре: срочная пересдача - пять. Золото у Хомченко у Вайнтрауба, Зельцера и трех остальных серебро. Все равно чересчур, но что вы хотите, Черкизово, такой район. На вручении аттестатов мать сказала: "Я счастлива, что мой сын поддержал честь русского народа", - без обиняков. Сказать она сказала, но все, на нее глядя, лыбились, а Раевский предлагал соседям пари, что сейчас она уже не вводит. А Зельцер, метр шестьдесят с кепкой, одна слава, что кандидат в мастера по шахматам, когда услышал "русского", с места прибавил "и украинского". И бровью не шевельнул, а шевельнувших заверил серьезно: Хомченко - украинская фамилия.
Раевский поступил в Иняз и уже в сентябре написал в ЦК партии, что в стране не соблюдаются ленинские нормы национальной политики. Тут с ним подружился парень со второго курса и, взяв с него страшную клятву, открылся, что входит в тайное общество "Верлен". На вид имя французского поэта, а на самом деле - "Верните Ленина". Раевский рассказал про Хомченко и свое письмо. Через некоторое время тот попросил переписать листовку - "Общество "Верлен". Маяковский плохой стихоплет - так говорил Ильич". Раевского арестовали, по малолетству дали всего пять.
Когда его отчислили с курсов, руководитель мастерской сказал: небольшая потеря для советского кино. Раевскому передали, он в фойе Дома кино к тому подошел и пробулькал: "Один - небольшая, другой - небольшая, а шестьдесят миллионов - тю-тю". На публику - и непонятно, обличая или ерничая.
XXIX
Курсы кончились летом, мы вернулись в Ленинград, окончательно. Слово часто повторялось: вернулись? - вернулись - окончательно? - окончательно. Иногда еще: насовсем? Мы улыбались: да вроде насовсем. В том смысле, что с Москвой покончено, но что же мы, по-вашему, уж никуда и уехать не можем? (Хотя какое такое, чтобы уехать, "куда" существовало, кроме Москвы?)
Вернулись в свою комнату, в свой город, свою атмосферу - как не уезжали. Можно было ожидать пусть легкого, но поеживания - наподобие того, что нападает, когда после трех месяцев деревенского лета оказываешься в городе. Все-таки штепсель-то из привычной розетки выдергивали, вставляли в другую. А как и не было этого переключения на полтора года. По логике, впрочем, по тому, как мы их прожили, наезжая в Ленинград раз-два в месяц, да и в Москве живя с тем же напряжением сети, его и быть не могло. Всё так - и тем не менее что-то переменилось. С быта начиная. Нина Львовна была сожительницей, соседкой, теткой, просто человеческой особью - замечательной. Дистанцию между собой и нами установила безупречную, близость без фамильярности. Но, пожив вдвоем в съемной квартире, мы, а возможно, пожив в одиночестве, и она, понимали, что снова селиться всем вместе не следует, не стоит, нет причин, диковато.
Потом город. Если бы он был и был - как был всегда - ну и прекрасно. А вышло, независимо от нас и от него, как в игре в прятки: закрыли веки ладонью, уткнулись в угол, сорок восемь-сорок девять-пятьдесят, я иду искать. Подняли глаза, а всё - то и в то же время не то, включая обнаруживаемых прятальщиков. Стволы деревьев, столбы, забор, помойка, за которыми они замерли, весь двор, дом, улица те же, но как будто под сотканной всем этим тончайшей вуалью - уже виденные. Город, его специальная летняя пустоватость, фасады, по диагоналям шикарно разделяемые на черную тень и золотой свет, дождь, который вокруг тебя такой противный, а вдали такой влекущий - были дежавю, дежавю, дежавю.
А затем и вся прежняя жизнь - в нем и до него - вдруг показалась не длящейся, а прошлой. Встретили Канариса - Юру Канавина: шли по Кировскому, он прогудел с проезжей части, вильнул, прижался к тротуару. С института ездил на машине, на четыреста шестом "Москвиче", потом завел "Жигуль", из первых, теперь был на "Волге". Отцу полагалось, отец ходил в больших начальниках, работал в Смольном. Канарису-то самому ничего не полагалось, он доверием власти пользоваться не хотел. А и захотел бы, не очень-то и получил, потому что был просто миляга, и видно это было за версту, а властям миляги не требуются. Хотя как знать? В первых же словах сообщил, что, пока мы валандались в Москве, он у себя в Радиоактивном успел стать завлабом. "Теперь имею право на "Запорожец", - сказал он. - И на дачный участок. "Запорожец" сразу продам, будет, на что строить дачу. Слышали, как Никите показывали первый "Запорожец"? Привезли к Кремлю, он из Спасских ворот вышел, водиле рукой махнули, тот с места взял, и первую скорость заклинило. Три круга погонял, рев, дым. Никита, с важностью: сильная машина. И обратно в ворота править государством".
Не могу я Юру отпустить. Заметной, не говоря уже, решающей, роли он в сюжете жизни не играет, ни моей, ни кого вспомню. Но я его знаю, про него знаю, кое-что. И этим, одним этим - он приводит меня в восторг. Ведь мог бы не знать - не иметь этого. Ну это же смешно: знать человека - и побоку это. Встретить Канариса - и никому о нем ни слова... Дачу строить вполне он мог и не: у отца была сразу за Зеленогорском, казенная, но им самим отделанная, роскошная. С отцом они дружили, он отца любил. (Уже и отца приплел. И тоже: только потому, что "знаю". Маразм.) И тот его. Его все любили - в общем, за характер. Он в того, кто перед ним оказывался, вникал. В заботы, в обстоятельства жизни, в натуру, со своим же ни к кому не лез. И если что мог для человечка сделать - делал. Заранее не объявляя, как будто между прочим, как будто чуть ли не для - или из - собственных выгод.
Как водится у людей, тем, кто это наблюдал, хотелось - или проще было думать, что своя жизнь у него бессобытийная, наверное, пустая и что-то в ней не то. По себе говорю. Он и на меня при знакомстве и дальше очень приятное впечатление производил. Разговаривал внимательно, не расспрашивал, на выслушанное отзывался точно. Не показывал, что интересно, но как-то давал знать, когда было, действительно, интересно. Правда, казалось, что все ему интересно. И, смешно сказать, так оно и было. Он часто говорил: а вот такой-то мне рассказывал - и передавал смешную или странную, всегда увлекательную историю. Как будто он их собирал: стало быть, сперва в говорившего вникал, потом говоримое впитывал - так я это чувствовал, когда с ним разговаривал, - потом его историю под свои собственные подгонял. Или, можно предположить, отбрасывал, если не годилась.
Потому что и случавшееся с ним - то, что он рассказывал, - было по большей части необычным и содержательным и обязательно присыпано забавными специями. Угла ли зрения, положений и коллизий, чьей-то или своей неадекватности. Например, племянник его, отслуживший три года на флоте, три года тренировал выстрел зубами половинки бритвенного лезвия и мог с пяти метров послать ее так, что она впивалась в стену и несколько времени еще дрожала: дзннн. Он ему это показал, Канарис немедленно попробовал номер повторить, бритва воткнулась в нёбо, ездили в травмпункт накладывать швы. Племянник - сын сестры, старшей на двенадцать лет. Племянника я один раз видел, сестру ни разу. Оба абсолютно не при чем, просто названия. Не хотите, чтобы они сюда влезали, - и правильно. Но имейте в виду, что она по профессии - горноспасательница, работала на Эльбрусе. Однажды доставала из трещины лыжника, которого видели, как он провалился, и сразу сообщили и показали где. Когда спустилась, там оказалось двое: он и в этом же месте провалившаяся накануне женщина. У обоих по сломанной ноге, и ее немножко обморозило, зато в кармане куртки нашлась плитка шоколада. Что-то они успели сказать друг другу на дне трещины, от чего, поднятые, друг с другом не разговаривали.
Вот такого сорта байки и случаи любил Канарис. По ходу рассказа обнаруживалось - между словами, незаметно, - что а) дед - Юры отец - внука от армии не отмазал, и не потому, что не мог, а тот отказался, б) так же и дочь мог неплохо пристроить, но ей горы были важнее, в) племянник после демобилизации поселился в однокомнатной квартире у Юры и до сих пор живет с ним.
Никак не могли вспомнить, ни он, ни я, ни Тоня, когда и как мы познакомились. Юра предложил: "Не Толя Алабин?" - он с ним в один бассейн ходил, они за свои вузы плавали, а я на литобъединении встретился. Алабина пригласили у нас стихи почитать, он в Военмехе учился. Может, и через Алабина, но, в общем, не помнили мы. Потом как-то раз вместе у Алабина спросили, он засмеялся: "Да я сам один раз задумался: откуда я Канариса знаю? Решил: наверно, через Каблукова". Забавно. Я потом еще у кое-кого узнавал: никто толком не мог сказать. Валера изрек: "Канарис просто был. Всегда. Как царь Салима Мелхисидек". И, конечно, сволочная мыслишка поскреблась: не вставлен ли он кой-откуда извне? Понятно, что нет, и вот он весь перед тобой, и если в такого играет, то настолько сверхгениально, что сама игра тысячу раз перекрыла бы и искупила бы то, что "вставлен", - а капнуло соусом на белую рубашку.
Мы стояли, разговаривали на Кировском недалеко от "Ленфильма", и так на него было приятно смотреть - и слушать, как он говорит: этаким сказом, ничего не выделяя, одна фраза и по протяженности и по интонации точно такая же, как другая. Как мужички в деревне, когда именно рассказывают, - только без "и вот" и "и значит". Вдруг он говорит: "А чего бы нам не поехать выкупаться? Я знаю местечко на Петровском острове. Прямо в чем есть, сейчас". Сели, приехали, купнулись, повалялись, оттуда в шашлычную напротив стадиона Ленина, оттуда привез нас домой и укатил. Так все легко и славно получалось, что мы с Тоней еще какое-то время по квартире ходили с непроизвольными улыбками на лицах. Потом она глядит на меня и говорит: "Это сегодня было или когда-то?" - мы рассмеялись. Смеемся - и опять: сейчас смеемся или некогда? Юра Канавин, Толя Алабин, Кировский недалеко от Ленфильма, "Волга" с оленем на капоте, Петровский остров с пляжиком в зарослях тростника, весь покрытый иссохшими трубочками его стеблей длиной от сигареты до чинарика, всё и все - сейчас, как тогда. И десять лет пройдет, и еще десять - будут, как сейчас.
Толя Алабин важно говорит, с важностью. Анатолий Алабин. Поэт говорит. И, правда, поэт. Но еще и как поэт. И помалкивает - немного больше, чем требуется, чтобы что-то скрыть. Раз в десять больше. А Шурьев, наоборот, в десять раз больше, чем требуется выложить, выкладывает. Шурьев - из Текстильного, такой мотор. Сочиняет эссе, абсурдистские пьесы - и речи для комсомольских деятелей. Но и стихи сочиняет. Когда встречает на улице, с ходу читает - и хочется слушать. Энергетика. Представляется: "Шурьев, поэт, и поэт истинный". Но главное - генерирование замыслов. Всех тормошит, нападает: я вот что придумал, мне вот что Эзра Паунд написал, меня Ландау к себе в лабораторию зачислил на должность "свободного разума". Обязательно за ним кто-то из совсем молоденьких таскается, смотрит в рот. Ну понятно, и он и Алабин станут не такими, какими-то другими, но все равно через десять лет и еще через десять увидишь, и первое, что подумаешь: это Алабин, я знаю, что Алабин, а это Шурьев, знаю, что Шурьев. Я их знаю.
А кроме них, никого и не было: я да Тоша, Тоша да я. Каэфы, Гурий, Крейцер, Шива. Ну десять таких, ну от силы пятнадцать. Ну еще тысяча - кого знаешь. Да хоть весь Ленинград - все равно: она да я, а они круги, и главное в них, что расходящиеся. Только что были на расстоянии шага, а уже в полутора. Правда, следующий набегает, и он - вроде опять они самые, те же. Но уверенности нет. Уверенность только в нас двоих.
Не отделаться от сознания, что двадцать семь, двадцать восемь, тридцать лет ход вещей накидывал и накидывал вокруг тебя людей, события, сведения. В кучу твоей биографии. Без всякого плана. В первую очередь, без промыслительного. Некоторые почти совпадали с другими, почти повторяли их, но никогда не становились совершенно тождественными. Каэфов могла прекрасно представлять любая из них, но зачем-то в мои ленинградские пятидесятые, которые я хотел осознать как единый сценарий, их запустили троих. И если он был действительно таким, каким мне представлялся, я не имел права исключить из поля зрения ни Калерию, ни Клавдию, ни Клару. Гурия, и Крейцера, и Элика в сценарии для фильма вполне имело бы смысл сплавить в одного персонажа. Но в конкретности жизни, если я не хотел ее обкарнывать до кино, это был Гурий Булгаков, это был Лев Крейцер, это был Илья Соколов, исключительно обособленные, имеющие между собою только то реальное общее, что попали в одно время и один круг.
Нет, ничего, конечно, с нашим возвращением не изменилось, просто перед всем, что кругом было и в фотографическом своем изображении оставалось тем же, появился коэффициент. И, чтобы восстановить равновесие, самое время подобрать коэффициент для себя. Не меняющий жизнь, а компенсирующий ее изобретательную повторяемость и безалаберный разброс.
XXX
А теперь давай этим жить. Все это, что накопилось к тридцати годам как сумма, начинай употреблять в дело - чтобы однажды опознать как судьбу. Конечно, не только это, а и то, что будет по пути попадаться под руку и дальше - но дальше пойдут добавления, а это - неотменимая основа. Возможно, так случится уже до тридцати - как у того же Лермонтова, который кончил жить в двадцать семь. Или у космонавта Юрия Гагарина, который в ровно этом возрасте тоже получил свою судьбу завершенной, а еще семь лет проводил на свете: уже ничего в ней не изменив, просто существуя - наличествуя. Или у великого множества тех, кто не заметил, что она завершилась, и прогулял по земле после того просто так еще несколько десятилетий, и даже неизвестно, понял это когда-то или не понял. Наверное, все-таки понял, потому что каждый когда-то говорит себе: вот она и вся, моя жизнь, вот она какая и, выходит, вот она когда кончилась. Может быть, не так определенно, может быть, не словами, а в виде хмыка. Может быть, с прибавлением двух-трех бессмысленных, но исключительно выразительных, непонятно к какой части речи приписанных глоссов: гули я тут с того на гуй дня в этой гуйне гуячу? А может, и не так развернуто, а просто: гуй с ним. Просто звук. Как взмах кистью руки. Думали, уже умер, а он вдруг ее поднял и пальцы успел сложить, вроде чтобы перекреститься, вроде чтобы расписаться в получении судьбы, а смерть - раз, и рука упала. Видимо, раньше надо было - когда повестку принесли и сил хватило бы еще на миллион росписей, а подумал, что перепутали, скомкал, выбросил и забыл.
Чем яснее станет проступать судьба, тем ближе к идеальному замыслу, тем непревосходимее будет становиться сценарий. Тем более куцее, увы, можно будет снять по нему кино. Книга, страница письма, голос речи так непохожи на жизнь, такие ей чужие, что к ним и претензий нет. Посредственная книга, длинное письмо, блестящая речь. А жизнь, она какая есть, такая и есть. Качественных степеней у нее не бывает. У кого скучная, у кого интересная, у кого длинная, или яркая, или совсем пустая - никому с другим не поменяться. Кино же - как будто жизнь, так и задумано. На самом деле - только слой: как будто и при том всего лишь тоненький слой, редкий, как протершееся полотно. Экран плотный, а что на нем - заведомо жидкое, иначе это уже будет не узор с прозрачной пленки, а телесность, театр. Да и слой - достижение исключительное. У Феллини, у Бергмана. У Антониони был. Про Висконти уже задумаешься сказать. У Годара - безусловно. А Тарковский - ну, конечно, кино, но смотришь со смущением, как будто он сперва ту же тысячу фильмов, что и мы на курсах, перевидал, прежде чем взяться за свои. Где-то он в зазорах, прогулах, щелях их кинематографии, не использованных ими. Кадры, эпизоды, весь фильм целиком внушительные, нервные, красивые, но именно эти и ожидаешь. О, "по большому счету", конечно, по большому! От нуля до n+1. А какой есть другой?
Разумеется, это если не изнутри кино. Если изнутри, у каждого пятого-десятого что-то "свое" есть. Талант есть, напор, витальность. Бергман Тарковского ценил - или это Феллини его ценил, а Бергман Вайду? Или Вайда Годара? О том-то и речь идет, что изнутри там свой счет. Нельзя физику-отказнику устроиться сторожем в подъезд и хоть немного в самом деле не превратиться в консьержа. Пойти за писательским "хемингуэевским" опытом в такси - и избежать психологии водилы. Поэту зарабатывать на жизнь переводом стихов - и не почувствовать себя переводчиком. И в кино, в кино особенно, нельзя из года в год думать о фильмах, время от времени их снимать, постоянно глядеть чужие - и не перейти в их фантомную реальность. Не начать забывать, каково оно в реальности бытовой, житейской, практической, чумовой. Где хлеб к ужину, тем более к завтрашнему завтраку, черствеет, в окно дует, у жены с утра перевернутое лицо, и, чтобы уйти от ссоры с ней, надо взять билеты в "Аврору" или "Искру" на вечерний сеанс на последнюю картину этого самого, как его?
Не она, не жизнь - сценарий: это и не обсуждается, что не она. Ближе всего к тому, что он собой представляет в идеале, - тридцать семь драм Шекспира. Если бы не короли и история, а наш брат - гражданин-товарищ, и наш, как через слово выстреливают Каэфы или Ильин, а теперь и его внебрачный сын Жорес, хронотоп - СССР, то, вероятно, самый он и был бы. Почти. Потому что пьеса - это эпизоды принципиально выбранные, как мясо из бульона, подающееся самостоятельным блюдом, а сценарий - так же принципиально размещенные в среде: ветчина, нарезанная в окрошку. Что определенно НЕ он, это проект - в нынешнем применении слова. Понятие коммерческое, проект для того и замышляется, чтобы продать его неосуществленным. Все равно как Шекспир пришел бы к королеве и сказал, что хочет написать тридцать семь пьес и под этот проект просит денег. Все равно как если бы пробиться к Господу Богу и сказать, что хочешь прожить жизнь до того дня, когда она сложится в судьбу, и под это просишь вперед средств для покрытия расходов.
Так что не проект, а прямо наоборот - некий не-проект, антипроект. Джаз! Само собой, джаз-действо, а не джаз-оркестр, вообще - не "состав", не трио, квартет, бэнд. А как нас Крейцер в Москве в университетский профилакторий "Флора" и Элик в Ленинграде в клуб фабрики "Большевичка" водили: сползается полторы дюжины мужиков с ящиками и лабают. Которые лучше остальных, те одинаково отмечены: в каких-то хламидах длинных или, наоборот, в майках, в рубахах с отрезанными рукавами, в бархатных кацавейках. В джинсах-то, понятно, в джинсах, а кто-то и в брючатах из бостона, а тенор-сакс какой-нибудь вдруг в клешa х из гардинного штофа. Темные очки, и не для понта, а что-то, правда, у них с глазами. С кожей - псориаз, крапивница, экзема, ни единого с румянцем - что в Москве, что в Питере. Что в Штатах. И вот уж не потому, что обезьянничают, а - пьют, что ли, колют в себя что ни попадя, или просто потому, что ночью живут? И по двое, по трое начинают, к ним четвертый выхиливает, потом пятый - зато первый уходит. Джэзз мьюзик сэшн - джэм. И поехало, никогда не остановится. Не два часа, три часа, а год, пять, до пока могут. Ну съедут со стула на пол, полежат, покемарят, сходят помочатся - и по-новой. Кто играет, ни о чем другом, как только играть, играть, не думает: ни в еде, ни в воде, ни в воздухе не нуждаются, ни вокруг себя, ни вдаль не смотрят, никого не помнят, не жалеют, не страдают. Хотят только фа-ффарa , фа-ффарa - и никаких историй, любвей, семей, зим-весен, путаниц; речей, чтобы объяснить; врачей, если температура. При том, что истории, любви, путаница, речи пусть будут. Да что значит "будут" - есть, все это время где-то есть: у них, их собственные. Но не как метель, не как ливень, не как листопад. Не стихия. Кристалл стихии - да! Наращивание его. Зыблемая любым мигом структура. И пусть будут - но укладываясь в узор: геометрический, повисающий, медленно расплывающийся, один другим стирающийся - ан не до конца. Как если б, куря, не кольцами дым выпускать, а квадратами, да еще передвигая с каждым градуса на три голову в одну сторону, в другую.
Нет, нет, ни судьба - не листопад, ни ее сценарий. Листья - согласен. Листья, упавшие и еще падающие, на них налетает порыв ветра, кружит, завивает в воронку, в вихрь, в смерч, уносит центробежно от им самим намеченного средоточия. Так же без предупреждения, как подхватил, бросает, и они разом укладываются - наподобие расходящихся спиралью лучей на древнем изображении солнца. Тогда оказывается, что центробежность была слугой центростремительности. Дворецким, обнашивающим новый костюм хозяина. Что разметывало их как будто только затем, чтобы обозначить центр. Листья с деревьев, листья с письменных столов. С прожилками когда-то крепивших нежную клейкую зеленую пластинку, а теперь омертвевших ее не то ребер, не то нервов. Или таких же, когда-то ложившихся на белую плоскость бумаги еще, будучи влажными, но мгновенно сохнущих, а теперь омертвевших букв. Невелика разница.
Часть II
РЕЖИМ
I
После "Ласточки" у Каблукова появилось имя. "Калита" поднялось до планки "надежда нашей кинематографии", но и "Каблуков" зазвучало - в профессиональном кругу и сдержанно у газетчиков. Выразилось прежде всего в заказах и приглашениях. Звали на конференции, семинары, обсуждения, местные, всесоюзные, внутри соцлагеря. Звонили со студий, просили принять участие в сценарии. Дотянуть до кондиций уже принятый. Являлись молодые режиссеры, рассказывали "задумки", в общих чертах, предлагали написать совместно. Он стал в моде, его сценарии на добрую четверть состояли из того, чего нельзя было снять, из атмосферы. Снять нельзя, но можно вывести в нее действие из пространства пантомимы и на этом воздухе сымпровизировать. Отогнать портрет, или пейзаж, или натюрморт с места, назначенного диктатурой Отдела техконтроля, на, или даже за, край рамки. Дать человеку в кадре ни с того ни с сего засмотреться на что-то не попадающее в объектив, вспотеть, содрогнуться от отвращения или восторга. Дать дереву помешать велосипеду проехать, земле раскваситься, козырьку подъезда скривиться так, чтобы под ним проходили, каждый раз шарахаясь от нависшего куска жести. Дать лозунгу "Слава КПСС" десять раз въехать в кадр и не быть замеченному, а на одиннадцатый тупо в эти буквы - снятые именно, как девять любых букв, глазами персонажа уставиться и ртом его сказать другому: "Вот, Славка, какую фамилию надо носить, а не Тараканов, как ты". А тот ответит: "Капсулов лучше, что ли?" И оба, видно будет, как еще куда-то захотят тему протянуть, подурить: "Капулетти", или припевчик, вставив эс: "Капс, капс, капс, капс, капслет дождик" прогундосить - но только пожуют губами, воровато оглянутся по сторонам и полуфыркнут.
Чтобы уже назавтра в павильон спортивно, стремительно вошел парторг студии, всем весело пожал руки и дружелюбно, по-свойски предложил: "Давайте последний материал отснятый глянем. Жутко мне ваш фильм нравится, так бы по кусочкам весь его смотрел день за днем, как детектив с продолжением". А после: "Ну что-о это, ребятки! Что за фига в кармане? Хотите, чтобы вас закрыли? - И пальцем наверх покажет: на Комитет по делам кинематографии, на Министерство культуры, на ЦК КПСС. - Я-дак не хочу. Давайте, давайте, ножничками. Сами, сами - чтобы за эти двери не вышло". А режиссер и он, Каблуков, вечером в кафе-баре при студийной столовой будут судить-рядить, кто это из группы стукнул так оперативно. Режиссер тем легче будет напиваться, чем труднее Каблукову будет от каждой следующей рюмки отказываться. Ничего они не порежут не вырежут, и так это дойдет до приемочной комиссии - которая после просмотра долго будет рассусоливать о том о сем, пока кто-то скороговорочкой в придаточном не пустит: "Эту самую славу-капээсэс, понятно, снять - никакого отношения к сюжету". И пока Каблуков про себя усмехнется: снимается кино, двусмысленно - режиссер, как шутиха, взорвется, взовьется, скажет, что в таком случае снимает свое имя из титров. Что это атмосфера, а атмосфера не менее, а более важна, чем сюжет. Что чешский, польский и восточно-германский прокаты страшно заинтересованы в картине, и это международный скандал... А дальше как по-писаному, как Калита циничный при знакомстве предначертывал: комиссия вяло и устало на этот скандал согласится, и моментально побежит язычок слуха, что зарезали, смыли, фильм лег на полку, итальянский продюсер Дино Ди Лаурентис заявил протест, картину пригласили на Венецианский бьеннале. А тем временем они с режиссером будут заменять диалог на: "Славка, это не ты лозунг писал? - Почему спрашиваешь? - Да вон "слава" как красиво выведено. - Так ведь у меня еще и фамилия Капсулов. (Не сговариваясь, оба мурлычат себе под нос "Кап, кап, кап, кап, каплет дождик" - без эс.)"
Позвонили из Союза кинематографистов, сказали, что есть "добро" на вступление Каблукова в члены, приняли без задержек. В Союзе тоже была атмосфера, тоже позволяла хоть одним бочком, локотком, носком башмака да вылезать из пространства идеологической пантомимы Смольного. В Ленинграде-городе после Москвы у людей вид был, как бумаги наелись. Никого не рвет, а что немного мутит, можно справиться, да и привыкли, как к тому же, пусть, насморку. И сами немного как из намокшей бумаги. Невесело, зябко, депрессивно. По погоде. По сырости, по небу над Большим домом и Финляндским вокзалом. Не Тридцать-Седьмой, конечно, но Тридцать-какой-то-Угрюмый - и с памятью о Тридцать-Седьмом. Не то пятилетка надежд кончилась, не то молодость. Не твоя, не поколения, а как категория. Ум есть, ума, считай, палата - преждевременного, подкисшего. Радость, шутки, остроты, тот же смех, да та же свобода движений, жесты, гримасы - есть, но на реле, на внутреннем ограничителе. И не сказать, что душно, духота, удушье. Напротив, даже свежо, а только словно бы после проветривания. В Публичной библиотеке в залах висело: "Пятиминутное проветривание за пять минут до окончания каждого часа". И ноздри не столь остро слышали непосредственно, сколь "понимали", какая пятьдесят пять минут висит в воздухе тухлота. Ничего невыносимого обкомовское начальство не говорило - только до абсурда низменное, низкопробное, ни на что, даже на высмеивание, не годящееся. А ты становись у уличного стенда или вытаскивай из общедоступного фанерного ящика в той же библиотеке эту напечатанную в газете назидательно-непререкаемую хрень, читай и никому, ни старушке прохожей, ни свободомыслящему выездному олимпийскому чемпиону по хоккею, ни тем самым себе самому, не моги сказать "хрень" - вот что было невыносимо. Точнее, трудновыносимо.
В Союзе же, в ленинградском отделении, о московском так вообще легенды ходили, был порядочный допуск на вольномыслие. Не из-за кинолюдей сошедшихся - потому что и невменяемых из "актерского цеха", и осторожных из "критического" хватало, и приставленных от КГБ, и в КГБ завербованных, - а из-за самой киношности. Как-то требовалось "Сладкую жизнь", или "Земляничную поляну", или просто все множество "трофейных" фильмов совместить с крокодильим садком Смольного, и сделать это можно было только через шлюз и буфер "Ленфильма". Железный занавес не для того ковали, чтобы об него расшибались в Бресте и Чопе поезда и летящие в Хельсинки и Белград самолеты, а как высокоэффективное средство санэпидконтроля. Поезда и самолеты натыкались на карантинную стену совершенно так же, как дикие звери, не знающие, что они пересекают государственную границу, и попадающие на проволоку под током. Зараза Запада была невыдуманной и, попади она на территорию социалистических республик, неодолимой. Кино, приходящее оттуда, довольно легко поддавалось простейшей дезинфекции: дескать, само оно как таковое сказка - и реальность, которая им демонстрируется, сказка. Нотр-Дам де Пари, Эмпайр Стейт билдинг, какие-то англичане, итальянцы, которые и говорят-то так, что их надо переводить на нормальный язык, и одеты по-архиерейски, и едят в ресторанах, и живут в залах, и ездят, как розы в кабине роллс-ройса. Экзотика, племя в долине реки Ла-Плата, цивилизация инков.
А между этой сказкой и тем, как двигаются, говорят и существуют обычные люди, некие вполне определенные я и мы, должно было пролечь кино советское. Я и мы, перевоплощенные в экранные тени. Персонажи тоже сказочные, герои, полубоги, аллегории Бескорыстия, Самоотверженности, Преданности, Отваги, но в которых узнаются местного пошива пиджак, сапоги, желваки, фигура речи, сидение на стуле, сам стул, подход к другим таким же. Для создания обеих иллюзий, а главное, для того, чтобы они слились, требовался какой-никакой талант, особый дар, в свою очередь требовавший какой-никакой собственной манеры проявления. Кто и хотел бы, не мог не уклониться от схем, спускаемых из воспитательных штабов Центрального Комитета. Физиология против идеологии. Приходилось комитетчикам с этим так-сяк мириться.
II
Мужской голос по телефону сказал: "Узнаешь?" Немногие вещи вообще раздражали Каблукова, среди них ни одна так, как эта. Сам понимал, что сверх меры, и ничего не мог поделать. Уже звонок телефона никак ему не удавалось поставить в ряд удобств или бытовой обыденности, просто как электричество и водопровод. За всю жизнь считанные разы случалось, что он хотел, чтобы кто-то позвонил, - чемпионкой тут была, понятно, Тоня, а кроме нее, тот-другой друг-приятель, или отец-мать, или кто-то нужный по делу, - и чтобы этот человек звонил. А так - хоть досуг, отдых, расслабон, хоть "Известий", которые выписывала Нина Львовна, четвертую страницу, где про футбол, про лося, забредшего в центр города, про пьяного секретаря горкома, бутылкой сбившего колхозный кукурузник в момент распыления химикалий, про мексиканцев, жующих мескалин и потому отвлекающихся от классовой борьбы, пробегал глазами; да хоть в окно бессмысленно уставлялся, в особенности же, когда чем-то занят: вглядыванием в сценарный эпизод, думанием на тему, а еще лучше думанием свободным, просто беседой с Тоней, с Ниной Львовной, с гостем, - звонок всегда был чуть-чуть, а иногда и полномасштабным, хамством. У всех так, норма жизни, можно бы, когда десятки раз ежедневно, привыкнуть, а до дна выкачать раздражение не получалось. Уже почти машинально снимал трубку, говорил "алло", лицо механически настраивалось услышать голос, потом настраивалось на сам голос - но ведь почти. Через двадцать, не то тридцать лет с появлением автоответчиков стало нервировать вдвойне: в хамство предлагалось вступать, исполняя правила телефонного общения, активным участником.
Когда же в трубке раздавалось "узнаешь?" или человек в расчете на то, что, конечно же, узнан, не может быть не узнан, вообще не представлялся, Каблуков мрачно удивлялся смеси самоуверенности, отсутствия автоматизма и копеечной экономии времени, если это была она, и, даже узнавая, отвечал угрюмо. На сей раз он не поверил себе, что угадал, - настолько невероятно было, что это Дрягин. Какое-то просматривалось даже гармоническое соответствие в неприязненном раздражении и том, кто его вызвал. Дрягин тренировал в Вологде гимнасток "Пищевика": юниорок, девушек и женскую сборную, Каблуков столкнулся с ним однажды возле шкафчика в пустой раздевалке, произошел короткий разговор, после этого время от времени "здрасьте" - вот и все знакомство. Собственно, и не разговор, а ни с того ни с сего тот проговорил: "Ты отцу скажи: если у них там в части сухостой, пусть присылает ко мне. Только отборных, самых-самых, а то у меня четыре команды по двенадцать телок, и я их всех один охаживаю". Обыкновенная похабель, которой столько висело постоянно в школьном и уличном воздухе, что Каблукова, в общем, и не задело. Ничего не ответив, повернулся и ушел в душ. Странно только, что тренер, то есть из начальства, на вид дядька старше его лет на семь, выложил это подростку, который не был с ним знаком и оказался в поле его зрения по той немудреной причине, что вырос достаточно длинноногий, чтобы хватать и бросать мяч вблизи от высокого металлического кольца. Не для передачи никакому не отцу выложил, а токмо для его, подростковых, ушей. И какой-то дополнительной пакости прибавляло словам Дрягина то, что Каблуков был длинноног, - только он тогда еще не мог сообразить, какой именно.
"Неужто товарищ Дрягин?" - сказал Каблуков. "Пока товарищ, а вот перееду в Голливуд - и господин". "В Голливуд в актеры?" "В Голливуд в монтеры. Я вообще-то по телефону не люблю разговаривать, давай встретимся". "Я тоже. Назначайте". "Ну где? У меня в кабинете, чтоб далеко не ходить. В Союз кинематографистов дорогу знаешь? Найдешь дверь - Дрягин Эс Эн, секретарь Союза. Как ты, только наоборот - Сергей Николаич". "Давно?" "Неделю". "Назначенный?" "Почему назначенный? Выборный. Только не вы выбирали". "Топ-сикрет, как говорят в Голливуде". "Приходи вечерком, ладно? Эраунд севен, как там говорят. Пойдем куда-нибудь посидим. Нон-стоп типтоп". И повесил трубку.
На черной "Волге" с оленем на капоте, с шофером за рулем приехали к "Астории". Каблуков, вылезая из машины, уже слепил безвольно мысль о продвинувшемся карьерно провинциале, которому только свой успех и важно показать - сунуть в нос тому, кто знал его в низшем статусе, еще "никем", лучшие и самые недоступные в городе гостиницу и ресторан. Но Дрягин миновал вход, отразился во всех роскошных окнах фасада и открыл втиснувшуюся в аккурат между "Асторией" и "Англетером" дверь под вывеской "Столовая". Каблуков поймал себя на том, что, хотя отпечатана она на сетчатке глаза была давным-давно, неведомо когда, он, если глядел на эту сторону площади, ее вообще не видел, выпадала из поля зрения. "Мы страна рабочих и крестьян, сказал Дрягин, проходя насквозь пустой зальчик, такой узкий, что столы были расставлены только вдоль одной стены, - они наша первая забота, их мы накормим прежде всего и по исключительно низким ценам. - Он сел в дальнем углу у двери, ведущей на кухню. - И в этом плане стесняться датчан и разных прочих не станем, а вот так и вставим в самый центр простую обжорку для трудящихся. Но и фасон будем держать, ибо, как учит партия, датчане и прочие привозят нам валютную веревку, а мы в ней весьма заинтересованы, потому что в исторической перспективе должны их же на ней повесить. Отсюда решение. Надпись "Столовая" в одном ряду с "Асторией" и "Англетером" - но тем же стандартным шрифтом, что и на Лиговке и на Охте. Убиты оба зайца: внимание фиксируется, но не останавливается".
На нем был двубортный синий блейзер, без гербов без вышивок, только "золото в эмали": блестящие пуговицы в тоненьком белом ободке, - сидел элегантно. Серые брюки - хотя и из мягкой фланели, а все-таки отдавали униформой. Сорочка ослепительной белизны и широкий галстук с легким геометрическим узором, жемчужным на жемчужном поле. Большие часы и на другой руке золотая цепочка. Богатый, знающий толк в вещах, которые при этом не бросаются в глаза, иностранец. Говоря, он делал крохотные подчеркивающие паузы, словно бы для того, чтобы Каблуков отметил, как интеллигентно он говорит: "отсюда следует", "ибо", - и само течение речи, и как свободно. И Каблуков это отметил, правда, и паузы тоже. Из двери вышел официант - без передника, без карандаша и блокнотика, в черном растянувшемся свитере, неопрятный. Принял заказ, состоявший из одного слова: сообрази, - и минут через десять вкатил тележку, разительно не похожую ни на него, ни на весь столовский антураж. Серебряные, ну пусть мельхиоровые, салатницы, хрустальный графин. Сдернул скатерть, раскинул свежую, хотя и не крахмальную. Демонстративно, подняв и со стуком опустив, оставил пластмассовый стаканчик с бумажными, к тому же разрезанными пополам салфетками. Сунул в пучке, не раскладывая, нож-вилку-ложку, по сероватой фаянсовой тарелке, по граненому стакану. Все, что привез, расставил с безразличным, чуть-чуть отдающим в неприязнь, видом и ушел.
"Кухня "Астории"", - сказал Каблуков. "Кухня "Астории"", - подтвердил довольный Дрягин. "Салат из крабов", - ткнул Каблуков пальцем в овальное блюдо наугад, не снимая крышки. "Крабы как таковые, - не согласился тот. Элементарно вывернутые из консервных банок". И снял крышку. "Нищенская психология, - прибавил, перекладывая себе на тарелку, - два человека - две банки. Любите крабы? Или "крабов" - как правильно?" "Только крабы и люблю. Крабов". Дрягин налил - Каблукову полстакана, себе стакан. Каблуков сказал: "И за что?" Тот как будто не услышал, проговорил весело: "Добавлю, добавлю, не обижу. А себе - порцию. Меньше только по кишкам размазывать". "Я говорю: и что все это будет значить?" "За то, чтo все это будет значить". И звонко ударил своим стаканом по каблуковскому.
Когда закусывали жареным рябчиком, а наливали уже из бутылки, поданной по знаку Дрягина официантом после графина, и Каблуков решил, что ладно, напьется и завтра с утра поболеет, тот сказал: "Давай окончательно на "ты". Ты меня тоже. Мы земляки, земляк ближе брата. Во всяком случае, выше. Возвышенней. Одним словом, важнее. Согласен?" "Значит, вы меня сюда как земляка привели?" "Чтo значит - я уже сказал: настанет время - и поймешь. И на "ты", на "ты" переходи". "А скоро настанет?" "Через бутылку-две... Коль, ты чего все хвост поднимаешь? И на кого? Это же я сказал: Каблукова принять в Союз немедленно и срочно. А ты заедаешься". "Кому сказал?" "Кому! Кхмеру моему. Кому про это говорят. Пырьеву, его императорскому величеству. Его коммунистическому превосходительству Калатозову. Сказал: такие люди нам нужны немедленно и срочно". "Какие?" "Как бы тебе подоходчивей объяснить? Которых называют "честные". Чтобы им все доверяли". "Поня-ятно".
Дрягин разлил остатки, позвенел стаканом об бутылку, официант выглянул, принес следующую, забрал пустую. "Ты заведение запри, - сказал ему Дрягин. Сколько можно работать? У вас КЗОТ тут действует?" Тот буркнул: "Как вы вошли, заперто". "Что тебе, Коля, понятно? - обратился Дрягин к Каблукову. Что тебе понятно, то барахло и никому не нужно. Дескать, они моей честностью будут пользоваться. Им будут говорить: вы продажная большевистская сволочь, - а они: а Каблуков? Я же, Коля, сказал - нищенская психология. Ну, попользуемся, конечно, но это все кусовничество, там рублишко не отдать, здесь рублишко выиграть. Капитала на этом не нажить". "Да и я еще в подходящую минуту заявлю и объявлю, мягко, без вызова, что не больно-то я ваш". "Во! Именно. И, представь себе, это уже ближе к делу. К нашему. Единственному стоящему, потому что единственному настоящему". Он взялся за бутылку, но Каблуков прикрыл свой стакан ладонью.
"Не заставляю, - сказал Дрягин миролюбиво и перевел горлышко к себе. Предлагаю, но не настаиваю. Пусть я буду пьяный один. Тем легче объяснять... Всё товар, согласен? Хлеб, железо, нефть. Как говорится в нашей сталинской конституции, а ее никто еще не отменял, - земля, ее недра. Морские курорты и лечебные. Вo ды. Называются "спа". Автомат Калашникова. Мысля. Причем не только научная, а и антинаучная тоже. Извини меня, любовь. Можно за что-то купить, можно за что-то продать. Не спорь. Положим, за роскошь. За ажурную пену и городской экипаж. За муки и состраданье к ним, как твой Отелло. Или за чахотку, за нищету - обе коммерция. Сундуки культуры - само собой. Сверхъестественные силы - очень даже... Только ведь все это продукты конечные, с конечной ценой, с конечной выручкой. Миллион, миллиард - и не больше того. Если откровенно, за такое даже и не выпьешь, душа не воспаряет. Если только через силу", - и он глотнул из стакана, как будто, действительно, через силу.
"Один только есть товар, продукт, материал, назови, как хочешь, неограниченный. Человеки. Не в смысле "рабочая сила" - рабочая сила примитив, навроде тех же полезных ископаемых, горючее, которое в дым уходит и тем чуть тепла дает, - а человеки, запущенные на полную катушку. Не на обмен электронами, как дрова, а до расщепления ядра. Не чтобы лагерное масло из него давили, а чтобы сам давил, что хочет, а мы только успевай поддоны подсовывать. Я ничего не говорю: согнать хомо сапиенс в такую шеренгу, чтобы он стал не более, чем хомо эректус, или, как сейчас говорят, организовать его - тоже талант. Мы и таких ценим. Но это между прочим, только претензия на высшее. Однако не оно. Это как ты свою честность оценил. Не честный Каблуков нам нужен, а гениальный Каблуков. Сверхчестный - который в любую минуту объявит: я не ваш - все равно, мягко или с вызовом. А наше дело этот шквальный порыв успеть в свой парус поймать. Не получится, перевернемся туда нам и дорога, других поищем, порисковей, половчей, пообротистей. Вот наша коммерция, вот она где!"
"Такую задачу, - неожиданно сбросил он пафосный тон и заговорил скучным, - ставит перед нами партия, ее Политбюро. Такую же ставит перед определенной частью своего населения англо-американский империализм. И мы, и они стараемся выполнить возложенную на нас высокую миссию с полной отдачей сил". И замолк. "А кто, - спросил Каблуков, - выбирает? Почему, к примеру, Сергея Николаича, а не Николай Сергеича?" "Как тебе сказать, Коля, чтобы не обидеть? Наверно, потому, что ты такие вопросы задаешь. А я нет. Никто не выбирает, сами мы выбираемся. Из глухомани на тропку, с тропки на проселок. И так до райцентра, до города, до столицы". "Повернем иначе: гениальный Дрягин - это какой?" "Не тренер. Тренер Дрягин обыкновенный, как все другие. А вот человек он верный. Пикничок, банька, охота на кабана. И сообразительный. Другой еще только подумал, как бы это самое, а у него уже костерок горит и пять бутылок в ручейке стоят. И девчонки. Не которые самые лучшие в равновесии на бревне и в махе на брусьях, а которые самые заводные поиграть в кружок в волейбол и на хохот веселые. Верность и сообразительность - такая Дрягина гениальность. И хорошее настроение. И без подначки он, с верностью и сообразительностью своей не лезет. С умом не лезет - а копни, про человеков-товар расскажет не глупо".
"Только кино тут при чем?.." - повел Каблуков, отдавая себе отчет, что ведет по инерции, и крайне собой за это недовольный, и не успел кончить, как тот опять с подъемом: "Дак потому что жизнь - кино!" Гаркнул и рассмеялся. "Ой-йой-йой, Коля-Николай, всего объяснять не буду, с пятого на десятого расскажу, а уж ты поймешь. Пойми, не подведи... Как я по этой лесенке зашагал, так больше всего любопытствовал, кто меня на следующей ступеньке ждет. Дурак обязательно вниз оборачивается, чтобы себя показывать. А мне, дураку, весь интерес был в верхних. Чем они лучше нижних? Выходило, что лучше не лучше, но - серьезней. А еще - что вверх, это не из тренеров в старшие тренеры, а из тренеров, положим, в снабженцы, из снабженцев в растениеводы, дальше в энергетики, примерно так. Но чтобы снабженец ты был на уровне старшего тренера, растениевод - на уровне старшего снабженца итэдэ. Тогда из старшего энергетика можно и в тренеры сборной. Кем я был до секретаря Союза, можно уже забыть, я - так забыл. А помню только, кто я сейчас и кем буду следующим. Потому что все связано одно с одним, а в этом случае - напрямую. Следующим я буду в Голливуде. Должность такая вголливуде. Теперь погоди".
Он встал, вызвал, опять позвенев, на этот раз ножом об стакан, официанта, протянул руку, тот положил в нее ключ. Дрягин отпер дверь на улицу, вышел, вернулся с портфелем. Достал из него магнитофон размером с мужской несессер, без знака фирмы, поставил на стол и включил. "Я, Дрягин Сергей Николаевич, обращаюсь к Каблукову Николаю Сергеевичу с просьбой-предложением обсудить тему сценария, который он напишет, а я опубликую под своим именем. Оплата по договоренности. Заявление сделано в столовой на Исаакиевской площади вечером..." - число, месяц, год. Потом тишина, он нажал стоп, отмотал назад, пока не забился хвостик пленки, снял с валика маленькую тугую бобину и подал Каблукову. Улыбался - точнее, улыбнется и пристально посмотрит в глаза, улыбнется - посмотрит.
Каблуков сказал: "А чего ж, вот и сценарий".
Дрягин налил себе водки. Каблуков себе и позвенел по бутылке. "Чего-нибудь такого", - прищелкнул официанту пальцами. "Какого?" "Этакого". "Черепаховый суп". "Черепаховый суп". Непонятно, сколько минут просто сидели, Каблуков как будто думал, Дрягин как будто просто ждал. Пришел официант с серебряным судком, разлил по тарелкам. Каблуков выпил свою водку и стал есть. Поднял на Дрягина глаза и сказал: "Нет". Тот сразу рассмеялся, проговорил, как будто давно заготовил: "Неинтересный ответ". "Это потому что мне неинтересно". "А чего столько думал?" "А вы чего столько ждали?" "Я ждал супа - ждал, когда черепаха суп из себя принесет". "Правда? Смешно. Честное слово, про это же думал - черепаховый суп черепашьими шагами". "Взвесил всё? Что можем кровь попортить? Шланги перекрыть? Административное преследование за тунеядство, а? И поумнее, чем с Бродским, потише". "А это мне совсем уже неинтересно".
"Слушай, Каблуков, я тебя дернул не за тем, чтобы ты "да" говорил или "нет" говорил. Мы - и тот, и тот ответ продумали. Но я - только один: да". Он подвинулся к Каблукову вместе со стулом и наклонился так близко, что тот видел перед собой только массу головы, поверхность лица, срединной его части, нос, глаза, щеки, губы. Кожу. Казалось, с нее сошли все тени и гримасы игры, лицо выражало серьезность и искренность. Или в обратном порядке: искренность и серьезность - мелькнуло у Каблукова. По крайней мере на том пространстве, которое было ему открыто. Может быть, возле ушей, внизу подбородка, у висков, находящихся за краем видимости, все еще пробегала рябь, выдающая притворство. Рот продолжил: "Ты сам сказал, я тебя за язык не тянул: готовый сценарий. Не про тот, который мне от тебя нужен, а про эту встречу, про предложение, про меня. Ну написал ты "Ласточку", ну еще пять напишешь, будет у тебя дальним планом русская баба голая выходить на рассвете из реки с распущенными волосами, говорить "ледяной водой обливалася". А Калита все это снимет, назовет "За Уралом", и на фестивале в польском городе Катовице раздадутся в этом месте аплодисменты. А если пофартит небывало, то и в самом Лос-Анджелесе средней мощности продюсер скажет средней мощности консультанту: "Там у этого русского..." Тот ему делово: "Калита" "... сценарист..." Тот: "Коблар" "Да? в самом деле? Коблар? легко запомнить... Надо с ним связаться". И дадут тебе великий шанс: сочинить кино про американскую стажерку в университетском таежном городке между Казанью и Рязанью, которая влюбляется в черноморского негра, выпивает полярного спирту и на рассвете выходит из Волги средним планом - но не голая, не голая, а в ночной рубашке, зато этак по-сучьи прилегающей к телу. Средним, переходящим в крупный. Это, я говорю, при небывалой прухе. И если наши разрешат. И если Калита первый не шепнет консультанту, что все идеи его, сюжет - его, диалоги - его, а ты насильно придан ему из КГБ, присосался, и никак с тобой не разделаться".
Он отодвинулся, поднял руку с браслетом, покрутил ею, чтобы съехал под рубашку, поправил манжеты, дотронулся до галстука, прижал уголки воротничка к ключицам, взглянул на часы. Непроизвольные сокращения мышц. Тик, привязавшийся от перехода из привычной культуры одёжи в культуру вещей. Атавистическое - от обезьяны - почесывание под мышками. Ну и что, он себя ни за кого другого выдавать не собирается, ни здесь, ни там. "А я тебе предлагаю написать... не знаю... самого себя. Даже не сценарий чего-то живого, что можно назвать - грубо, очень грубо, но когда тоньше, только больше путаницы - жизнью, а сценарий, как бы сказать, вживе. Как музыка в кабаке, на глазах, со скрипки, судорогой рук, потным цыганом в засаленной шелковой цветастой рубахе, - а не с пластинки на проигрывателе. Я тебя приглашаю к авантюре. Не к интрижной, кем-то придуманной, а к той, какая только и делает жизнь живой. К классной, первого разбора. Потому что жизнь не кино. Не движение фотографий кого-то, чьи другие фотографии мы уже видели. А уверенное и постоянно ошибающееся движение существ с кровью под кожей.
Я тебе с улицы собачонку брошенную принес. Подкидыша в байковом одеяльце оставляю под дверью. Ты его в детприемник, ее в ближайший сквер и с легким пиночком - брысь. А выбежит на мостовую и под машину? А младенца заразят, замордуют, заморят? И взять плохо, и не взять нехорошо. Ну "нет" сказал - ладно: чистоту соблюл, голову несу высоко, глаз не прячу, в делах тьмы не участвую. И чего такого в этом прекрасного? Соглашайся, Каблуков, соглашайся, бери собачку, воспитывай младенца, пиши за чужого дядьку киносценарий. Деваться тебе некуда. Внушает же твой замполит Хромов командиру полка тягаться самодеятельностью в масштабах страны, а не его занюханного округа. Находятся же солдатики, которые идут играть на сцене под угрозой изобличения, что они в самоволку убегают. Намекал же ты ближайшему своему окружению, что настоящий сценарий - это высший замысел при нашем низком его исполнении.
И - ласт бат нот лист. На ихнем это, как известно: последнее по списку, но не по весу. А по-нашему: греби, куда хочешь, не глядя на бумагу. Потому что практически без цензуры. Я - вся цензура".
"А чего самому-то не взять и не написать? - отозвался наконец Каблуков. - При таком красноречии вдохновенном". "Не строй надсмешек. Это спьяну и с тобой. Если бы я умел выражаться вполовину, как ты, я бы ни одной книжки больше не открыл - только бы говорил. А писать - так хоть в сотую часть. Весь соцлагерь завалил бы сценариями, начиная с документальной студии в Пхеньяне и кончая остросюжетной художественной в городе Баррандов, ЧССР". "А бобина - знак доверия?" "Бобина - знак доверия".
"Последний вопрос: а про что писать-то? "Обсудить тему" - какую? Вы хозяин-барин, вы заказываете". "Я и заказываю. Тема спортивная. Женская сборная СССР по баскетболу, тебе как защитнику "Пищевика" и карты в руки. Мне как тренеру по общей физподготовке - их сдавать. Чемпионы мира, капитан - заслуженный мастер спорта Валентина Шарова. А она - мужик. Точнее, гермафродит, но знаешь, как из этого анекдота: грудей нет, борода по пояс, муды по колено. Лыткина тоже такая была в легкой атлетике, но там проще, сама по себе. А здесь постоянно в команде. Сексуальная коллизия. Физический напор, телесность, постоянный прихват - в гостиницах, на сборах, в раздевалках, в душевых, перед матчем, после матча. Ответное согласие, ответный отказ, брутальность с обеих сторон - потому что ломовые кобылы. И на этом фоне - внезапное чувство. К центральной нападающей, стройной блондиночке, только что из молодежного состава. Неловкий, но искренний роман, драма... Условное название "Юбки на заказ". Экспортный вариант "Гришка Распутин"".
III
Почему-то - да не почему особенно, просто послушавшись инстинкта Каблуков ничего не рассказал Тоне. Надо было объяснить, с чего и с кем напился, он сказал, что в Союз назначили дополнительного секретаря, следует понимать, "из органов", с понятной же сферой деятельности, тот пригласил его познакомиться, а оказался мельком знакомым по Вологде, старше его, сейчас годам к сорока. Предложил экспромтом все вместе отметить. Каблуков ждал, что с кем-то еще, с людьми из Правления, с кем-то случайно в эту минуту в Союз зашедшим, а вышло вдвоем... А чем он тогда занимался?.. Физкультурой. Гимнастикой... А-а. О чем говорили?.. Не поверишь, о кино.
Так же инстинктивно не хотел Каблуков до времени брать за сценарий деньги, которые Дрягин, напротив, чуть не насильно ему совал. Каблуков усмехался: "Да уж взялся я - чего вы боитесь? ("Ты" так ему и не давалось.) Что возьму и выскочу? Захочу выскочить - деньги вернуть недолго". Тот после "мощного" застолья ("А че, мощно было!" - подвел итог, когда садились в машину) демонизм весь утратил и превратился неожиданно в хлопотуна. Встречались ежедневно, он сразу выложил досье сборной, заранее собранное и, похоже, не им самим. Несколько папок с газетными вырезками, протоколы заседаний и приказы Комитета спорта, даже финансовые отчеты. Каблукова интересовали конкретные детали, характеры, связи и противостояния реальных игроков и тренеров, стиль отношений, манера общения, словарь. Заодно тряс и самого Дрягина: насколько амбициозен? тщеславен? уязвляем пренебрежением и неудачами? кого ненавидел, к кому привязывался? сходился ли с одной, другой барышней из команды, про которых говорит ("Ни с одной никогда, клянусь!")? А флирт, заигрывание ("Только чтоб не обижать - больше гы-гы и как оно ничего")? Выспрашивал, въедаясь в печенку, но тот терпел, напрягал память, уточнял ответы. Что-то приходило на ум, говорил: а вот это не нужно? - и рассказывал эпизод. И в первую же паузу влезал с предложением что-нибудь привлекательно-полезное для Каблукова устроить: Дом творчества в Репине; в Болшеве под Москвой; путевку на сборы баскетболисток в Подольске; любую хронику из Госфильмофонда. "Спорт Иллюстрейтед" из спецхрана с отчетами о матчах сборной за границей - с намеками на "двуствольность" Шаровой.
Приглашал к себе домой и давал понять, что хочет придти в гости, познакомиться с Тоней. Каблуков сперва отговаривался одним и другим, потом объявил решительно: пока незачем. Тот объяснил это себе примитивно: что мужик жену увольняет, стало быть, поглядывает нa сторону, - и вскоре предложил поехать на Карельский перешеек на спецдачу, расслабиться. Массаж, закрытый выход к нудистскому пляжу на озере и все такое. Каблуков в ответ только стал на него смотреть, не открывая рта, долго, просто уставился в глаза и молчал, пока тот не заерзал, не забормотал, что на вкус, на цвет и что шутки надо понимать. Разговаривать они шли в Большой Михайловский или в Летний, садились на скамейку в месте поглуше, возле домика садового инвентаря за прудом, возле такого же у самой Фонтанки. Дрягин первый сказал, что ни к чему, чтобы их так часто видели в его кабинете: "Чтобы не стали соображать потом, кто автор чего". "Я заинтересован не меньше вас", ответил Каблуков, умолчав о тени, которую такая близость бросает прежде всего на него. И о том, что не столько из-за нее не хочет он себя засвечивать рядом с Дрягиным, а потому, что хотел бы вообще держаться от него подальше. После чего почувствовал к нему жалость и уже из-за этого окончательно решил взяться за дело - не за страх, а за совесть.
О деньгах Дрягин продолжал заговаривать при каждой встрече, так что в конце первой недели Каблуков сказал: ладно, полторы тысячи аванс, а всего шесть - как студия платит. Девять, моментально опроверг тот. Шесть за работу, три за моральный ущерб. И, естественно, шесть потиражных - которые ты, естественно, получил бы. И никаких авансов, а все разом, пятнадцать кусков. Без возражений: деньги не мои и ничьи, а ничьих не считают. Стало быть, разговор кончен... И такой безответственной легкостью и внеличным расположением окрасился момент, что Каблукову это понравилось: правильно, пятнадцать и три нуля. Так и надо платить людям за работу. (Тонина зарплата в лаборатории была сто десять, Нины Львовны в университете - под триста; тех, у кого больше, в близком окружении не было.) Поправил себя: талантливым. И не Бог весть как, но рискующим. У которых на ветерок авантюрности подрагивают крылья носа.
И еще. Лисьим хвостом холуйства махнуло по губам, щекам, шее. Принадлежностью к деятельному миру наполнился момент. Десяток больших зданий по Москве, сто по Нью-Йорку, тысяча по свету, в них уютные широкие коридоры, и за каждой дверью власть - метафизическая и реальная. Туннели власти. Кубические мегаметры власти. Миллион людей, которые ничего не боятся и делают общее дело. Политики, которые видят землю как глобус. Военные, которые видят ее как карту и всегда в прицел. Богачи, которые отделяют пятнадцать тысяч от миллиардной пачки, не считая, и не ошибаются ни на купюру. Хирурги, технари, силачи, мудрецы. Мастера дела. Практики, формулирующие реальность, которая идет на смену той, что они сформулировали вчера. Шпионы, за которыми двадцать четыре часа в сутки идет охота, а они продолжают шпионить, потому что они из миллиона, который ничего не боится. А миллион этот не просто единица с шестью нулями, а единица с шестью нулями существ, устроенных наподобие матрешек: семь в одном, семьдесят семь в одном. И Дрягин в ком-то, кого тоже вполне могут звать Дрягин, а могут и по-другому; и в Дрягине кто-то, чье имя также Дрягин или не Дрягин. А сейчас момент, когда по ковру коридора удаляется фигура, в которой со спины безошибочно узнается Каблуков, сворачивает и исчезает не то за дверью, не то за поворотом. Не то в ком-то, кто без него не полноценен, в ком-то, кем он может стать, - если, однако, он не тот Каблуков, которым должны стать остальные.