Криминальное убийство. На асфальте крупное тело в хорошем пальто возле хорошего автомобиля. Бу-бу-бу, в результате разборок. Комментариев никаких, никого не колышет - кроме застреливших и еще не застреленных. Просто: мужик, галстук, колесо автомобиля.

Обвинение губернатора в воровстве. Да пошел ты! Счетная палата, упитанный человек, бу-бу-бу, в результате расследования. Да пошли вы! Губернатор, кабинет, упитанный человек, бу-бу-бу, грязная клевета, черный пиар. Да пошел он!

Сейшельские острова, океан, пляж, Мадагаскар, океан, пляж, океан, пляж, океан, пляж, Гавайи. Некто, прямым рейсом из Москвы, уже в плавках, с аквалангом, с ружьем для подводной охоты. Ныряет, плывет над водорослями. Крупная рыба, стая маленьких. Плывет. Семьсот миллионов людей в это время плывет, плывет под водой, я сам плыву. Интерес собачий.

Плывший. О, да это звезда экрана! В кресле. На веранде. Говорит и улыбается, говорит и улыбается. Вбегает дорогая собака, вертит хвостом. Звезда смеется и продолжает говорить. Это этот? Ну да, этот. А че происходит-то? Ничего не происходит - просто звезда.

Государственная дума, ну это ваще! Сейчас подерутся. Нет, ничего такого. Встают, садятся, бу-бу-бу, законопроект, тзаконопроек, ктзаконопрое. Кто-то на рысях, другой ему машет, объясняет всем - знакомый пробег. Триста - за, два - против - звонкувохребет принят. А где этот лысый-то? Не каждый раз.

Вышли на демонстрацию протеста.

Выжгли свое имя на двери дома Джульетты. Двояковыпуклой линзой. В Вероне.

Сошли с дистанции за двадцать метров до финиша.

Выжили на льдине, унесенной к Шпицбергену.

Вошли в правительство с ценным предложением.

Нашли сто безымянных могил в Хасавьюрте. В деревне Ма-джонг. Пном-чир. Фа-хван. На берегу Амазонки. В центральном сквере Багдада. В саду Семирамиды. В ста километрах от Челябинска. В тундре. В Турции. В Антарктиде.

У Фатимы Кабировой родилось в один присест четверо младенцев. У Пиалы Абу-Самад пятеро. У Анны Хуанны шесть. У Индиры Рамашпрачендры семь. Все живые. Двое сразу умерли. Сама жива. Умерла. Чувствует себя хорошо. Великолепно. Удовлетворительно.

Запуск космического снаряда. Как в воде, только без воздуха. Ну это ваще! Погоди, может, разобьются. Разобьются, и что? Погоди, может, при посадке. При посадке, и что?

Вышла замуж. Подала на развод - потому что вышла замуж, а с него сошла кожа. Стала сходить. Восемнадцать миллионов. Ну и что такого. Сто восемнадцать. Ну и что такого. Как "что такого"? Вышла же замуж. Разводится же. Требует отступного... Вот именно, нич-чего такого: замужество, развод, дележ холодильника.

И так далее... Далее - все то же. Первые дни работы Би-би-си как широковещательного радио. Час новостей, диктор объявляет: сегодня новостей нет. Ничего не случилось. Не было событий, не о чем говорить. Как в деревне. Коршун утащил цыпленка. И только через месяц Колька по пьяни избил Нинку. И только через год полез чинить трансформатор, и его убило током. И даже не скажешь, какое из событий сильнее захватывает. Коршун с распластанными крыльями в небе висит, висит, вдруг их складывает, камнем вниз, кво-ко-ко, и на этих же крыльях, черных, огромных, шорх-шорх, мимо ольхи, над забором, над березой и к лесу. А у тебя у самого пять кур, десять цыплят. И у Кольки с Нинкой. Ты с ним начинаешь при ружьеце по очереди дежурить. По очереди промахиваетесь. Но после третьего-четвертого выстрела перестает злодей висеть, улетает на распластанных крыльях в Старки. А Нинка в рваной рубахе с распущенными волосьями по снегу мотается - очень даже завлекательно. И Колька - почерневший, оскаленный, скрюченный, так что в гроб еле-еле затолкали, и поминки нон-стоп до девятого дня и на сороковой трое суток.

Что этому равно? Карибский кризис - безусловно. Корабли плывут, бомбардировщики летят, ракеты торчат, Фидель - свое, Никита свое, Кеннеди снимает кольт с предохранителя, детишки в Нью-Йорке лезут под парты, Европа ломает руки, сейчас жахнет. Нам, правда, до фени, от нас ничего не зависит: так - так, эдак - эдак, как в Кремле решат. Но по величине, энергии, градусу, действию - событие! Смерть Виссарионыча - безусловно. Конец Никиты - самое настоящее. Чернобыль - в общем, да, хотя и невнятно как-то. Путч, Елец на танке, стрельба по Белому дому - оно! А уже смерть Брежнева, уже Беловежская пуща, уже подлодка "Курск"... Да и те же взрывы домов... Не говоря - выборы-перевыборы, Березовский, Путин, МММ, женитьба Киркорова на Пугачевой... Не тянет это на пикирующие когти, на пышную бабу, вылезающую из сугроба: ой, не буду! На синий разряд, треск, запах жареного - посреди деревеньки в пятнадцать дворов. В которой весна, копка грядок, поливка, урожай, черника, грибы, гроза, буран, тридцать градусов мороза, оттепель, взлом соседской избы событием не считаются. НЛО в небе - не считается.

Событие - не содержание, событие - выразительность. В экономике не может быть событий, принципиально. Только ограбление банка, да и то изобретательное либо кровавое. В Думе, в Совете Федерации, в администрации Президента - ни единого, даже мордобой. Проходная махаловка на вокзале в сто раз интереснее. Жилищно-коммунальная реформа, реформа РАО ЕЭС, госбюджет, рост-спад валового продукта - никакие не события. Так, новые декорации над прессом, жмущим из нас сок. В науке - нет: потому что надо верить на слово. В промышленности могло бы быть разве что одновременное закрытие ВАЗа и ГАЗа. В армии - разве что побег из части, причем только удачный, неудачные надоели. Перестрелка между соседними блок-постами одного батальона. Угон фургона с контейнером обогащенного урана. Чтобы было, за что болеть. Событие всегда больше представления о нем. Футбол "Реал - Манчестер Юнайтед" в 2003 году - вот событие! Футбол сборной России - отнюдь: как мы себе представляем, так она и играет.

2. Скучные люди.

"Меня зовут Бонд. Джеймс Бонд".

А вот это премьер-министр. Улавливаете разницу? Впрочем, премьеру и не положено быть таким увлекательным и элегантно крутым, как агент 007. Правда, в число требований, которым должен отвечать премьер, не входит и быть таким стертым. Хрущев не был. Уинстон Черчилль, мало сказать, был не стертый, а очень, исключительно яркий тип. Шарль Морис Талейран, граф Перигор, князь Беневенто, по бессчетным свидетельствам очевидцев и его собственной книге нехвастливых мемуаров, притягивал к себе всех, от королей и Наполеона до последнего лакея. Иосиф Прекрасный, премьер-министр фараона, отличался привлекательностью и умом фантастическими. Теперь представляем себе, что нам надо ехать поездом из Москвы во Владивосток и перед нами выбор: провести все эти сутки вдвоем в купе с нашим премьером - или в одиночестве? Да в тамбуре поеду, чтоб от скуки не околеть.

Политтехнолог в очках и свитере - знак недавних хипповости и диссидентства. Но временами уже и в шелковом салопе - знак нынешнего преуспеяния. Запросто может любого провести в президенты. Этого, дескать, уже провел. Вся политтехнология - в единственной концепции: что избиратели быдло. По-латински электорат. Всех дел - перекрыть поступление крови в один участок мозга и наладить прилив в другой. Работает безошибочно. Проголосуют, никуда не денутся. Что да, то да: проголосуем. А не проголосуем, задействуют другую технологию. Толково. Толково, но тоскливо. Тоска: убедительные речи, выражение глаз, уверенность в себе - тоска.

Поэт - и видно, что поэт. Астеничный, надмирный. Но и громкий, но и лохматый. Его несет - и он. Что-то на тему, но главное - всё и разом. Интересно. Интересно, как в передачах советского времени "Встреча с интересными людьми". О вдохновении свыше - об участии в международном фестивале. О поэзии - о своей профсоюзно-административной премии. Ну-ка скажи о премии нескучно. Положим, Гомер, или Шекспир, или Лермонтов: я лауреат думской премии. Или Мандельштам. Премия за поэзию... Списочно премируемая Думой поэзия. Верится, но не до конца. Поэт этой поэзии: все в порядке, сомнений, что поэт, не возникает. Такая профессия и должность. Искрометная скука.

Люди искусства. Ах! Им уже не надо никому ничего доказывать, уже на них не рубашки, платья, а кафтаны, сари, не в горошек, в клеточку, а набранные мозаикой, уже волосы жемчужны, пальца унизаны больной бирюзой с раскопок, ноги окунуты в замшевые чуни на платиновых шпильках. Уже со своей интонации раз навсегда съехано, другой не найдено, смеяться забыто как. Уже трубят: хоботы, обернутые в золотую фольгу. Мамонты, восстановленные по ДНК. Говорить - нет; делиться мыслями - да. Тяжелее всего - шутить. Возникает путаница: юмор? наезд? А наезд и есть самый юмор, врубись! Не Оскар Уайльд, нет-нет, не Обри Бердслей, не-не-не. Проще.

...Что это вы, господин Каблуков, такой язвительный и высокомерный? Все не по вам. Сами-то вы... Сам-то я тоже не по мне, но людей увлекательных, забористых, даже в унынии не скучных встречал. Одного, например, такого брюнета выше меня на полголовы, на два пуда толще. Целый день можно было провести - и весь день не буднично. Авантюрно. Весело. Одного рыжего, картавого, на полголовы меня ниже. С ним говорить!.. С ним говорить - каждую минуту узнавать, что ты, выходит, можешь не только ля-ля и бу-бу, и кто чего, и как оно вообще. Чего-то он фыр-фыр, тум-тум - и распахивает в тебе закупоренные, в затхлости и пыли слежавшиеся углы сердца и разума. Встряхивает, проветривает - и ты легко и свободно выговариваешь, про что как будто и сам не знал, что знаешь, не думал, что думаешь. Одну седую, грузную - у которой, как в школе учили, и лицо, и одежда, и душа, и, не помню, то ли мысли, то ли руки, и, прибавлю, всякий жест, и смех, и знаменитое молчание - все великолепно. А главное, абсолютно подлинно. Еще несколько человек - по сю пору живых. И, уверен, еще несколько - с которыми не встретился.

Это нормально - что они или знакомы немногим, или если всем, то уже умерли. Если бы из них сделать публичные фигуры, затаскать по интервью и презентациям, сохранилась бы ихняя эта индивидуальность, а? В полноте, я имею в виду? Тем более, развивалась бы? Кто попал в экспонаты, хочешь не хочешь, смазывается кисточкой, обмокнутой в лак. Немножко здесь, немножко там, пока всего не покроет и кожа не дышит. Это в случае драматическом. А в водевильном - когда не публика тебя тянет, а тебя тянет на публику - сам стоишь, наносишь на себя ровный лаковый слой. И блестишь, отражая. С самого начала - еще когда только ездишь по парижским и лондонским банкам и просишь отсрочить выплату государственного долга.

И новейшая олеография: олигархи! О, лигархи! Тоска и скука - что от добрых, что от злых. А как иначе? Налаживают, организуют, считают. Смотрят в компьютеры, в бумаги, в сводки. Держат в поле зрения других таких же. Тех, кто способствует, тех, кто мешает. Угрюмы. Досуг - та же работа: отвлечься разрешено на яхты, бутики, игорные дома. Кто шахматных гроссмейстеров видел, знает это выражение лиц: вроде бы и к тебе обращено, а занято позициями, позициями, позициями - отложенных партий, сыгранных, предстоящих. И о! ликурги-законодатели, и о! ликторы-исполнители, желающие стать олигархами путем отъема у тех.

Так ведь от олигархов, от менеджеров, от имиджмейкеров, пиарщиков и аудиторов, от малого, среднего и полусреднего бизнеса чего другого и ждать? Но вот - настоящий флибустьер, рейнджер, ковбой, отечественный Генри Миллер и Чарльз Мэнсон, подполье, эмиграция, репатриация, скандал, арест, тюрьма. И - письмо из тюрьмы. Несломленного зека, идейного одиночки единомышленникам. И подпись: "Вождь"... Ну не удержался.

Не скучно? Господа? На этом свете? Руку подать?

3. Скучная страна.

Просторы. Дали. Нет конца и краю. Это для песен. "Степь да степь". "Пыль да туман". "Ой, нога, нога". Или для школьных задачек. Из пункта А в пункт Б отправился поезд, расстояние между пунктами 100 км. Или 1000. Или 10000. Для практической жизни хочется, чтобы Б был ближе. Потому что тот, который через 1000, точно такой же - по величине, по расположению, по рисунку улиц и даже их названиям - как и который через 100. И тот, который через 10000, - один к одному. Если как на духу, то все три ничем, ни товарами, ни погодой, ни физиями, не отличаются от А. Так что в Б отправляться решительно незачем.

Поездки на субботу-воскресенье в деревню. У вас есть дом в деревне? Ну домик? Далеко? У меня, например, в трех часах езды. На машине отечественного производства. Пейзаж замечательный: вот так лес, и вот так лес, а так вот луг, и тут пологий холм, а за ним речка. Вот точно, как мы сейчас проезжаем. Красиво, да? Безлюдно, простор, какой простор! Сколько уже проехали, полтора часа? Типичный среднерусский пейзаж. И дальше такой же. Лес, лес, луг, пологий холм, речка. И через полтора - ровно такой же будет: безлюдно, лес, лес, простор, речка. И через еще час, до самого Владимира. Потом до Нижнего. И до Казани. А там уж Урал, за ним простор вообще немеряный. Бескрайний. Надо было мне домишко прямо здесь строить - где мы сейчас едем. Полтора часа - и был бы на месте. Вот проехали, деревня Дворики - и моя Дворики. А пилить еще полтора часа.

Времена года. Ничего общего с Вивальди. Казалось бы: с середины октября до середины марта - холод, холод, ветер, стужа, темнота, темнота, метель. Пять месяцев, вроде бы можно и кончать. За рубежом уже какие-то крокусы цветут, чуть ли не гиацинты. Нет - дай еще полмарта и весь апрель. Чтобы было шесть с половиной. Чтобы за оставшиеся пять с половиной еле-еле успеть разогнуться - и опять: согнись, ссутулься, сожмись. Да и с середины октября отсчет тоже ведь - от прекраснодушия. Первые "местами осадки, возможен дождь со снегом", не говоря уж "ночью на почве заморозки", вполне и на Дмитрия Ростовского могут свалиться, а то и на Крестовоздвижение. Так что для порядка октябрь считай весь ихним - темным, пронзительным, знобным. Так что семь на пять, особенно не развеселишься. Ну да, лыжи, "всероссийская лыжня", "скорей коньки под мышку, и марш на каток", "мороз и солнце, чудный день". Жаль, на лыжню то оттепель свалится, то пурга. Коньки - сегодня под мышку и через полгода под мышку. А хотелось бы уже купнуться, в рубашке одной походить. Разогнуться. Мышцы лица чуть-чуть отпустить. Глаза чуть что не сощуривать.

На все на это, на дистанции и на сезоны, накладывается тяжелый роман. Запутанный, запущенный роман - с властью. Огрубленно - любовь-ненависть. С одной стороны - богатства у нас много, порядку нет, идите нами володеть. С другой - даешь анархию, мать порядка. С одной - вы грамотные, вы начальство, вы администрируйте, а мы будем Богу молиться. С другой - свобода, свобода, эх, эх, без креста, пальнем-ка пулей в Святую Русь, а вы кровососы, душегубы, грязнохваты. То - будя, поиздевались, то - покрепче жимани, пожестче нас. Последнее почаще, периодами попродолжительней. Историческая привычка: шестьсот лет Рюриковичей, триста - Романовых, семьдесят пять большевиков. Без крепостного права ни полвека. Так что - власть! Это мы любим, это нам понятно.

Как власть, с такой же самоотверженностью мы любим только безвластие. Но оно изготовляется кустарно, подручными средствами. А власть - как таковая, как власть надо всем властвующая, неволя, владение - самая лучшая какая? Со-вет-ская - это бесспорно. ГУЛАГ, красный флаг, продразверстка, коллективизация, чистки, секретные машинистки, маленько голодом, маленько облить водой и на мороз, заградотряды, штрафбаты - это власть! Одно слово СМЕРШ. Нет власти, кроме как советской, и Виссарионыч - пророк ее! Иван Васильевич неплох, Петр Алексеевич шороху дал немалого, Николай Павлович свое дело знал туго, народу положили сколько надо, но - доморощенно. Отсебятина, самодеятельность. Положим, и Советы полного совершенства не добились, но, как писали тогда в газетах, с вершин социализма виднеется свет.

Казалось бы: кровь и слезы, пытки и горы трупов, вдовы, сироты. Трагедия, Шекспир, потрясающе! Ни в малой степени. Ну горы, ну трупов, время было такое. А что сироты, так были прекрасные детские дома, не в пример нынешним. И беспризорников не было, и бомжей... Но ведь ваш брат, ваша жена, ваш отец, безвинно... Что да, то да, наша семья пострадала, но время было такое, иначе нельзя было. С нами иначе нельзя. Зато... "Артек", порядок, держава, два-двадцать кило, первое место на олимпийских. В неофициальном зачете. И не все сидели, далеко не все, мои родители, например, в те годы под патефон танцевали. И новые, "партия власти", больше всего на свете хотят быть, как Святая КПСС. Вот решит, "Единая" она или "Россия", - и туда. Да честно говоря, кроме как туда, и некуда. Но как посмотришь на физии, особенно когда они всей верхушкой выстраиваются давать пресс-конференцию, так - Высоцкий: нам вождя недоставало - настоящих буйных мало. Песня, слова не выкинешь. Не хватает им на первое время Троцкого или того же Ильича.

Тем более что бронепоезд никуда не девался, стоит на запасном пути. Он же самосвал. Которым на Михоэлса в сорок восьмом наехали. А через пятьдесят пять лет на Ходорковского. Спустили масло АС-8, залили "Мобил-1", и покатился, урча. Да-да, несть власти окромя ея самой, и капитан КГБ исполнительный ангел ея. На первых, на робких шагах пришлось законности неправильно, неправильно, увы, понимаемой! - наркотики подкладывать. Бывало, что неизящно. Теперь, по налоговой линии-одноколейке, - глаже. Прокурор суд. Как суд решит. Тот самый, который решил, что квартира размером со средний приусадебный участок прокурору досталась без нарушений законности.

Скучная страна. Стала. Может, когда-то была веселей. Когда патриарх Никон - так, а протопоп Аввакум - категорически не так... Кнутом его, живым в землю, на виселице удавить!.. Да хоть персты у меня отгрызи от руки, блядин сын, а кукишем креститься не стану!.. А сейчас священник Чаплин с лицом тяжелым и тусклым бормочет, что несвоевременно Папу католического, тоже не вполне уже живого человека, впускать на православную землю. Чаплин это надо же, чтобы так быть непохожим на Чаплина! А еще двое, не священники, но тоже с бородами и, в отличие от этого, с пламенем из очей, запевают лазаря насчет склонения России к Европе. Тогда как надо к Азии. И какие те сволочи, а эти несчастные. И все радио- и теле- за ними. И более или менее вся страна... А Одиннадцатое сентября?.. А поделом... А если нам?.. А нам не за что... А если за то, что не мусульмане?.. Да ла-адно... И тоненький в этом звук: "Подумаешь, мусульмане - испугали". Жили же под татаро-монголами - те же мусульмане. Не все ль равно, в церковь не ходить аль в мечеть.

Нет, раньше, может, было все-таки веселей. Папа не визит доброй воли наносил, а Батория с войском посылал. Священник не в микрофон бумкал, а кипящую смолу со стены кремля лил. Александр Невский не города-побратимы с Ливонским орденом учреждал, а месился с ним на льду Чудского озера. И на берег Калки и на Куликово поле люди приходили, которым не все равно было, под татаро-монголами жить или без татаро-монголов.

4. Скучная заграница.

Лес, а не войти. В нормальный лес, который тянется вдоль хайвея. Во-первых, не твой, не тебе принадлежит - другому. "Не нарушай право владения. Частная собственность". Или государственная - отчего не легче. Во-вторых, кто-то же должен будет отвечать, если ты, например, ногу подвернешь. Или владелец - так он и обезопасился табличкой, или ты сам если не обзавелся страховкой. Подписываешь страховой полис - проверь, что именно оплатят, что нет. Ушиб колена, перелом голеностопа, шейки бедра прекрасно. А ахиллово сухожилие, а связки потянул, а сумахом ядоносным обжегся и весь сыпью пошел - с кого спрашивать?

Озеро - не подойти. Вот оно, блестит, синеет, а не нарушай право владения. Только по специальной дорожке, дощатому настилу, вдоль перил. К будке, в которой купи за пять долларов билетик. Или за пять евро, если с другой стороны океана. И выходи на площадку тридцать на десять. Удочку закинуть - можешь закинуть. Есть лицензия - уди. Или удь. Вот тут и тут, специальные мостки, навес, перила. Рыба меньше или больше каких-то фунтов немедленно отпускай. Картину Перова - костерок, бутылочка, три мужика, ушица в котелке - помните? Забудьте. Дежурный "Мерседес" с мигалкой. А вот с мигалкой, наоборот, мотороллер, широкие шины, чтобы гнаться по песку.

Евро. Только и славы, что название. Как бы древнегреческое. А так обыкновенный доллар. Типичная уе. Всё для удобства разруливания "финансовых потоков". Финансовый Рейн впадает в финансовую Сену, финансовая Темза в финансовые Альпы. Теперь понять, где находишься, уже совершенно невозможно. Супермаркет, бистро-метро, аптека, олимпийский стадион. Все говорят по-английски. Вон Кельнский собор. А где он должен быть, Кельнский собор? В Кельне-то в Кельне, но ведь могли же выставить где-нибудь и в Милане - если в Милане, положим, проходит "год Германии".

Земли давно нет. Есть зона. Инвестиционная, промышленная, правительственная. Сити. Закрытая зона. Зона парковки. Зона отдыха. Отдыха, например: Турция, Кипр, Хорватия. Канары, Багамы. Самолет с функциями лифта: поднялся - спустился. Поднялся в Лондоне, спустился в Риме. Отель "Шератон" там, отель "Шератон" здесь, однояйцовые близнецы. Про путешествия ни-ни. Круизы. Туры. Поизысканней - Тунис - Сицилия. Покруче - по Амазонке. Дикари, отравленные стрелы, голые титьки, аллигаторы. Все честь честью. Поскромнее платформа Икша с Савеловского вокзала, платформа Левобережная с Ленинградского, платформа Мичуринец с Киевского, далее туристскими тропами. Занятым в зоне промышленной предписание любить промышленность, в банковской - банки. В зоне офисов - свой офис. В зоне России - Россию, в зоне Соединенных Штатов Америки - Соединенные Штаты Америки. Если сказать у себя на кафедре в юниверсити про американо-иракскую войну "связался черт с младенцем", то, вернувшись вечером в свой саберб, можно обнаружить распятого на двери дома кролика. Истинный факт.

Девяносто лет назад Гийом Аполлинер написал "Зону". Стихотворение. Париж и - шире - Европа. Отчуждение, одиночество. Программки, афишки лирические запевалы: снабжают утро поэзией; прозой - журналы. Через двадцать лет зона лагерей. По всей России, по Европе, по Азии - технический термин. Сейчас Аполлинера читать - как гимн безвозвратно ушедшему уюту:

За цинковой стойкой, средь падших, держи на весу

Рассветную чашечку кофе ценою в два су.

Су - что за монета такая, что за валюта? Какой-то экзотический средневековый "сол", какое-то итальянское "сольдо". Римский сестерций, которым цезари платили своим легендарным когортам, равен двум с половиной асам, а ас и есть су. Двум с половиной! Даже расплачиваться было интересно искать половину, полушку. Кто с кем сейчас расплачивается? Вообще расплачивается. Монетой, купюрой. Разве с чистильщиком башмаков. Или за жетон в метро платишь. Или штраф за проезд зайцем в автобусе. А так - тебе счет, ты карточку из пластмассы. Торг без смысла: ну выторгуешь скидку в десять этих евро - и что? Пойдешь, купишь на них носки? Носки ты купишь на любые десять. Такие же абстрактные, как эти. Лежащие на твоем счету в банке. Счет в прямом смысле слова арифметический: цифры. Экономия времени. На что ты его экономишь? На замену цифр другими? Чтобы тебя на эту разницу в цифрах как-нибудь эдак развлекли? Список эдаких развлечений печатается во всех ежедневных газетах - самое большое разочарование.

Но к чему весь этот запал, разоблачительный азарт? Слыхали же мы и про taedium vitae - что жизнь скучна до отвращения. "Пустая и глупая шутка". Читали у Экклезиаста: "Не говори: отчего это прежние дни были лучше нынешних? потому что не от мудрости ты спрашиваешь". Скучные, скучные события, скучные ссученные люди, скучная скученная страна, скучный вспученный мир. Всегда были. Правда, так и назывались - скучные. От этой скуки, заложенной в условия выживания, наша отличается тем, что подает себя как увлекательный аттракцион. Вроде бы: идиотство, чего тут говорить, а угнетает много больше ее самой. Ладно, когда в таком виде лезет на афишные тумбы и журнальные обложки, - не ослепнем. Но ведь вшептывает себя в звук из приемника на туалетном столике, наклеивает себя на экран телевизора в изножье кровати. Навязывает себя как приз.

Тяжела скука. Надо наесться ею, истомиться, измаяться, чтобы узнать, что такое не она. Что такое событие, человек, страна, глобус. Настоящее, стоящий, интересная, нескучный.

5. Нескучный сад.

Москва, территория между Ленинским проспектом, площадью Гагарина, Москва-рекой и Садовым кольцом: Нескучный сад. Больше двух с половиной веков: имение Трубецких так с самого начала и называлось - Нескучное. Так было задумано - парк, дворец, иллюминация, музыка, оранжереи. Открытое для публики - по понедельникам и четвергам. Публика приезжает в экипажах, приплывает в лодках, платит рубль за вход и оттягивается. Можно заказать самовар, выпить свежего молока. Можно поглазеть, как запускают воздушный шар с летуном-одиночкой. Можно принять минеральные ванны (не пошло, быстро захирело). Одно время устроили Воздушный театр - открытую сценическую площадку между деревьями. Зрителям нравилось, актерам не очень.

Новые и новые наследники. Наконец его продают, попадает в руки царя. Советские приспосабливают под Президиум Академии наук. А северо-западную часть - под ЦПКиО. Центральный Парк Культуры и Отдыха имени Горького. Поэт Бродский: "Пролетариату нечего терять кроме своих цепекаио" (каламбур). Во время войны на наиболее пригодных участках сада наиболее сообразительные москвичи сажают картошку. Сейчас за сад взялась московская мэрия: понемногу отгрызает, чтобы строить дома повышенной комфортности.

То есть нескучно, ну согласитесь. Деревья, заросли, лужайки, тень, солнце, огороды, оранжереи. Река, пруды, рыбная ловля, катанье на лодках. То, что не надоедает. Архитектура, театр, скульптура (над воротами два льва, один, правда, был разбит и неправильно восстановлен; у дверей две собаки). Живопись (рисуют помаленьку на пленэре). Поэзия (сочиняют, сочиняли, будут сочинять: названия стихотворений и целых антологий "Нескучный сад" или фамильярно "В Нескучном"), музыка (рупоры ЦПКиО). Бывает, надоедает - ну что ж, зато смена впечатлений. Причем от простых вещей: простые вещи медленнее надоедают. Наука - полный букет (академики, на худой конец члены-корреспонденты). Спорт, экономика, политика, приключения (см. мировой бестселлер "Горки Парк"). На любой вкус.

В общем, относительно окружающих улиц, страны и мира - Аркадия. Эдем. Нормальное место, нормальные люди, нормально себя ведут.

(Музыка, затемнение.)

XIX

Пришло приглашение на Венецианский фестиваль, ретроспектива кино шестидесятых годов, от России из сценаристов Каблуков. Позвонил доктору Делорму - такой здесь не работает. А это какой госпиталь? А вам какой нужен? Да в том-то и дело, что точного названия не знаю. Бывший католический. Вы куда звоните, сэр? Я звоню в Кливленд... Сказал Ксении: клянусь, с самой операции сомневался. Кливленд ли, этот ли госпиталь, те ли врачи, та ли операция. "Эксельсиор" - да: но где? Всех документов - бумажонка: прошел сердечную хирургию, нуждается в ассистанс. Кардиолог послал официальный запрос - ни полслова. Заменили артерии, не заменили - ничего не известно. Определенно, что грудь распилили, - а где, кто, зачем? Есть швы, есть то, что они с Тоней, не ходя к врачу, называли артритом: боль в плече - утром, когда потягиваешься, острая, но радость, что потягиваешься, сильнее. Есть углубления на ногтях - результат сильной болезни. Перемещаются от лунок к краю. Как раз выползли на край - ровно через полгода после... скажем так, встряски.

Написал Гурию: можно ехать?.. Можно с сопровождающим лицом... "Ты в Венеции бывала?" "Ой, бывала". "И я был. Но надо лететь". "Я возьму с собой книгу". Получалось, он имел в виду: Венеция! - ради Венеции нельзя не полететь, а она: ничего страшного, я там почитаю. "Я там запомнила: узенький канал, открытая кафешка, сидит одинокая женщина, красавица, печальная, и читает. Подумала: и я так когда-нибудь". Ах, вот что... Его поселили на Лидо, там ничего снять для нее было невозможно, еле удалось найти пансион за Сан Заккариа. Огорчилась: в чем тогда состоит сопровождение?.. А-а, боишься, "Смерть в Венеции" приходит на ум?.. В первый же день, как он катерком приплыл в город, пансионная старуха с вязанием передала ему записку: подробное описание, как к той кафешке пробраться. Народ шел густо, у людей был вид готовых заговорить друг с другом, будто они не толпа, а одна компания. Ксения отставила свой стул за деревянную колонну. Читала, не отрываясь. Потом его рассматривание, видимо, стало мешать ей, она подняла голову, стала искать глазами: было понятно, что его. Он повернул книгу к себе обложкой: "Золотой Храм" Мисимы. Обвел рукой место: канал, решетку, ближний мостик, маленькую площадь с деревом на другом берегу, арку ворот (Казанова под аркой ворот, книжная иллюстрация, Сомов), тент в зеленую полоску над черными лакированными стульями - показал на книгу, сказал: "Слишком эстетски, нет?". "Не портите мне настроения".

Она повторила круговой жест Каблукова, легонько покачала, зажав между большим и указательным, книжкой. Проговорила - не сразу и как будто выдыхая то, что задерживала в груди, пока читала, пока тут просто сидела: "Про это он и пишет. Красота - то, чего не может быть". Что она не упомянула себя, не пожелала учесть своей красоты, своей тишины, в которую ее в этом шумном месте поместила и держит, было доводом самым пронзительным, хотя и не самым убедительным. "То, чего не может быть таким. Золотой Храм. Это есть и у нас - где грязь, незавершенные формы, уродуемый спейс. Н-но - пейзаж, церкви, лес, осень, снег и так далее без конца". Они пошли, инстинктивно сворачивая туда, где толпа была реже. Через несколько минут она забеспокоилась, сказала, что ей нужно в туалет, зашла в уличный бар. Он поднялся на ближайший мостик, напротив была некрасивая кирпичная стена, чересчур большая для места, вроде нью-йоркских складских. И все дома вокруг, углы, размеры выглядели неприятно: надо же - в Венеции. Он уставился в воду, в ней они тут же похорошели, но и реальные никуда из поля зрения не девались. Вдруг он увидел - в канале, - что Ксения приближается, отражением разбитым и потому мерцающе-прекрасным.

Она сказала, что ее тошнит и хорошо бы поскорей добраться до пансиона. В комнате ее несколько раз вырвало, сперва в раковину, потом он принес от старухи таз. Туалет был в коридоре, Каблуков ждал, пока она выйдет, и, подхватывая под мышки, провожал в комнату. Она кое-как отталкивалась: вам запрещено. Попросила принести кока-колу. Это я ихние фрутти-ди-маре съела, не надо было... Когда он вернулся с бутылками, сказала: противно... Не противнее, чем я в Кливленде под душем... Противнее. Туалетная бумага, плотный рулон, чуть ли не изящный, когда доходит до диаметра, в аккурат равного длине, мягкая в одних сортах, наподобие рисовой в других, - а вообще-то: подтирка. У меня температура - я чувствую... Закрыла глаза, похоже, заснула.

Он сел у окна, открыл пошире: другой дом в пяти метрах, маленькие окошки по диагонали, вдоль внутренней лестницы. За одним детское лицо глядящее прямо на Каблукова. Он подмигнул - ребенок подмигнул ему. "Все разрушает красоту, - заговорила Ксения. - Красота - это то, что всем и каждую минуту разрушается. Бумага, стульчак... Я не обличаю "низость", допускаемую до "высоты", а, наоборот, утверждаю - их совмещение. Они не должны не совмещаться. Суть в том, чтобы совмещаться. Мне получше. Но я бы полежала". "Надо тебя взять в деревню. У нас там по дороге в сторону Каширы есть церковь, прямо на проселке, деревня Быки. Не больше, не меньше, как в равеннском стиле шестого века".

Он замолчал, наблюдая, как уже три лица расположились в трех последовательных окошках. "Ну?" "Надо вспомнить. Колокольня в виде столпа. Цветная черепица. Царские врата - семнадцатый век, серебряно-вызолоченные, в басменных окладах. То же южные и северные двери алтаря. Потолок - лепнина, геометрическая. Архитектор - некий Устин Верде. Как молиться, непонятно: чистое эстетство. Теперь внимание! От нее не осталось даже фундамента: ушел в землю. Или засыпан экскаватором, когда ломали: стены не поддавались, крепчайший раствор. Кусок мраморной плиты с барельефными лилиями привесили на каркасик автобусной остановки. Покрыт словом хэ и другими". "Откуда же вы знаете?" "Вот именно. Не могу понять. Прочел? Рассказали? Самое вероятное все-таки: видел! Не в воображении, отнюдь. А скажем, так: проезжаю мимо, притормаживаю, глаза приклеиваются к месту - пустому, но ведь линии-то хранящему. Кирпич растащили, чертеж истлел, но архитектура-то никуда не девается. И тут место выпускает звук - расклеивающимися губами, лопающимся пузыриком: "красота". Отвлеченное слово - как в детской игре: "птица", "овощ". Ребенок: "ворона", "редиска", - а я: "равеннский стиль", "басменные оклады". Контур фундамента, травой заросший, - принимает, мрамор подтверждает: безошибочно!"

Стало смеркаться, Каблуков шепотом проговорил: "Хоть в Венеции скажу "смеркалось", дома язык уже не произнесет". "Что вы сказали?" "Думал, ты спишь. Я говорю: мне пора. Вечером банкет. Как ты?" "Пересядьте поближе. Теперь давайте я вас за руку буду держать. Поедете через пятнадцать минут. Мне лучше. А смерть в Венеции, глядите-ка, универсальный сюжет. Тухнет быстро. Лучше бы меня так мутило от беременности. Если бы можно было без того, что предшествует, я не прочь. Как вы говорите - не прочь закатиться в эту лунку". В окошках против окна стал зажигаться свет: погорит - и гаснет, и опять. "Я этого не знаю, - сказала она тихо. - И не хочу знать. Все говорят: это так, это так!.. Ну пусть сладкий-сладкий сон, а это в сто раз слаще. Или вино. Или лето. Или счастье. А это всегда в сто раз слаще. Мне даже в миллион неинтересно. Конфета в миллион раз слаще себя - и что? Я просто вас люблю. Без этого. Могу же я любить вино. Или лето. Вот так я вас. Не грешнее. Но и не с меньшей преданностью. И желанием. А хоть и жаром. Вы же не знаете, как я люблю спать, когда спится сладко. Или понимать, что счастлива, - как я это люблю. Не... - Она выдержала паузку, разжала руку, слабо оттолкнула его ладонь и докончила: - ... грышнее. Да, не грышнее". И рассмеялась. "Я догадался, - сказал Каблуков. - Там лестница и дети, они на кнопку нажимают. Здесь же экономят".

Она села на кровати в ночной рубашке. Осмотрела себя от плеч вниз к коленям, проговорила: "Афродита в аттическом хитоне. Не воинственная, не царственная. Не плодородная. Не разнузданная. Просто богиня любви и красоты. На диете. Благодарная, что отравилась. В конце концов получила от мужчины ласку. И смогла ему что-то сказать. Отвернитесь. Переоденусь и пойду вас провожу до пристани. Я оклемалась".

В предпоследний день Каблуков читал лекцию в университете. По-русски без переводчика. Декан, который с ним договаривался, всячески подчеркивал, что отделение русское, понимают с полуслова. По сперва напряженным, а потом расслабившимся и отсутствующим лицам Каблуков понимал, что студенты улавливают в его речи островки итальянской фонетики, бессмысленной, чи-чи-чи, кози-кози-кози, аллора-пер'ора. Они его в упор не видели, терпели, как неизбежную бессмыслицу, которыми полно эдукационе. Если бы не декан и две-три преподавательницы, самое время было перейти на стишки Крученых, запустить дадаистский пассаж. Он сказал - без всякой связи с предыдущим, с кино, с шестидесятыми годами: "В последнее десятилетие в русском языке произошла замена слов-сорняков на бранные. Вместо "значит", "это самое", "бляц", "иоп мадь" и так далее". Приняли так же бесчувственно. Все преобразилось, когда в дверь заглянула Ксения, - вот кого они знали. Декан спросил: "Синьорина Зина не к вам? Она ведь русская". "Моя племянница". Он перевел на итальянский, ребята пришли в восторг, выбежали к ней, втянули в аудиторию. Декан немедленно стал уговаривать ее дать лекцию: "Мы заплатим, как премьер-министру". Она гулила смиренно: "Как дядя Коля скажет".

Назавтра аэропорт "Марко Поло" был забит, утром позвонили, что в одном из самолетов бомба. В зал первого класса, в гостиную VIP втискивался, кто хотел, - как во все общие помещения. Казалось, тела занимают больше места, чем требует их объем. Запах и грязь были харьковского вокзала времени летних отпусков. Стали подавать автобусы на Милан - чтобы отправлять с "Мальпенсы". В воздухе пришло сообщение, что в Шереметьеве туман, посадка в Твери. В Москву везли тоже автобусами, но уже "Икарусами", не "Вольво". Все это Каблуков перенес великолепно, ни сердце, ни кости не давали о себе знать. Когда наконец вошли в дом, объявил: "Завтра рано утром в деревню". Ксения сказала: "Вам, наверное, со мной будет все-таки неудобно приезжать. Там все знали Антонину Петровну". Он помолчал, потом ответил: "Если честно - да. Хоть и плевать, что подумают, а давай, я поеду первый. Разберусь и позвоню, ладно? Почему-то кажется, так лучше".

XX

Каблуков проснулся, скосил глаза на окно, увидел раннее утреннее небо, полное еще тяжелого света. Тяжесть его и была световой энергией, достаточной, чтобы зажечь и обеспечить сиянием день. Одновременно пришло ощущение приятной, тоже словно бы тяжеловатой, мышечной боли в ногах - от вчерашних полдня ходьбы и в плечах, груди, спине - от переноски дров в сарай. Он напряг тело и впервые за много, много лет захотел от пробуждения улыбнуться. Как когда-то: не вспомнить когда. И почувствовать себя, как тогда, непонятно, когда именно, и сделать что-то тогдашнее. Что? - то, что он тогда умел и любил делать. Смешно сказать - сценарий. Посочинять традиционный, сюжетный, из причин и следствий сценарий. И тут же вспомнил, что такой уже сочинен, уже около двух лет как, но не развернут в тот, каким был задуман. Получился синопсис - объем, который определяла тяга писать. Попросту говоря то, что писать было интересно. Он таскал эти пятнадцать страниц с собой повсюду, даже в Америку, и сюда захватил - с намерением разгладить написанное, как бумажный комок, потом сложить лист, как он, казалось ему, умел с детства, и наконец дунуть внутрь, чтобы выскочил чертик. И ни разу не прикоснулся. Понимал, что намерение это - опять-таки человека долга, при этом писать, вписывать, прописывать, переписывать - рука не поднимается физически.

...Зона, в ней человек, уже побывавший в зоне, в другой, более жестокой, беспощадной. А эта чуть ли не курортная, но - зона. И как таковая не может не формовать все, что внутри нее, под себя. Свою границу под стены с колючей проволокой, человека, оказавшегося за ними, под свое содержимое. Зона Каблукову мерещилась, проступая, мерцая из тех сосен и черничника, которые окружали рыбацкую деревушку в Латвии. Где он и Тоня познакомились с семьей, подавшей на выезд в Израиль. Амнон и Авива - так их звали? И трое детей, которым сейчас под сорок. Если живы. А человек в зоне намекал на связь, может быть, даже сходство с Гурием. А земля ее уж точно находилась в зависимости от того, что Гурий говорил про землю. Она ей противополагалась. Зона - прямая противоположность обетованной. Внешнее тождество, обезьяна той. "Достоевский этот..." - сказал Гурий и не кончил. "Этот" - который хотел, вся Россия пусть, мол, будет Израилем. Небесным, небесным, конечно, но уже здесь, на этом свете. Однако ведь если здесь, то он может быть только один - тот, который вокруг аэропорта Бен-Гурион: еврейский. Ах, так? - тогда Израиль, но без евреев! России с евреями не ужиться: как овце с волчицей. Или наоборот.

Потому что русский, доходящий до конца своей русскости: измученности и бесшабашности, покорности и крайности, - еврей. А, в общем, все, какой ты ни будь француз или лясотец, дошедшие до конца, - евреи. Как бы это сказать? Он встал, открыл Outlook Express, нашел свое тогдашнее письмо Гурию: "Впечатление, что "как-бы-это-сказать?" - перевод с иврита. Мade in Israel. Подтверди или опровергни". Гурий ответил: "Эх-ани-яхоль-леагит. Но не идиома. Хотя понимаю, о чем ты. Кто еще скажет несказуемое, если не мы? За что - за такое самомнение - нас и не любят".

Йоэль Вайнтрауб

Синопсис киносценария

Йоэль Вайнтрауб, 65 лет, высокий, крепкий, голубоглазый, приезжает удить рыбу на Генисаретское озеро. Под вечер неожиданно начинается сильный клев, рыбы садятся на крючок одна за другой, только успевай выдергивать изо рта и забрасывать удочку, даже не меняя червя. Азарт таков, что он пропускает последний автобус на Иерусалим. Голосует на дороге, его подхватывает туристский автобус с немцами. С заднего сидения он рассматривает пассажиров и натыкается взглядом на лицо человека его возраста, кажущееся ему знакомым. Когда подъезжают к отелю, выходит вместе со всеми, пропускает некоторое время и, когда вестибюль пустеет, входит и спрашивает, в каком номере остановился господин Вернер Штольц. Администратор называет. "Он только что поднялся к себе". "Я позвоню позднее".

Наутро ждет у отеля, дожидается выхода Штольца, подходит и объясняет, что он был заключенным концентрационного лагеря в Саласпилсе, где Штольц был охранником. "Да, это так. Я отсидел десять лет в тюрьме как военный преступник. Что я могу сейчас сделать, кроме как просить простить меня, причем зная, что это невозможно?" "Мне этого не нужно. Мне нужно было только перекинуться с вами несколькими словами. Как просто человек с просто человеком. Не как выкликающий на перекличке свое имя в ответ на выкрикнутый вами номер". "Могу я узнать ваше имя?" "Номер двадцать четыре тысячи триста одиннадцать". Уходит.

Через несколько дней в квартире раздается телефонный звонок. "Господин Йоэль Вайнтрауб?" "Слушаю". "Это Вернер Штольц, я звоню из Гамбурга". "Как вы нашли мой телефон?" "Списки Саласпилского лагеря, заключенный двадцать четыре тысячи триста одиннадцать. У меня возникла идея съездить в Саласпилс. Вдвоем с вами".

Вайнтрауб удит рыбу. Не клюет. Невдалеке туристские автобусы. Обряд крещения в специально огороженной на Иордане купели. Поплавок тонет, он подсекает, на крючке приличный окунь. Он привычно захватывает его рукой и уже хочет выдернуть крючок, но останавливается и вынимает его из губы очень осторожно. Потом медленно всаживает крючок себе в нижнюю губу, некоторое время поводит в стороны головой, упирается в крючок языком, тащит крючок наружу, зажимает губу зубами, всасывает кровь и выбрасывает окуня в озеро.

Аэродром Румбула под Ригой. (Латвия только-только вышла из-под русско-советской зависимости, т.е. начало 1990-х.) Штольц уже прилетел, из окна ресторана смотрит на взлетно-посадочную полосу. Садится самолет "Эль-Аль". Штольц встречает Вайнтрауба, они выходят наружу, оба медленно оглядывают панораму. Штольц: "Расстреливали, вероятно, у леса". "Лес был здесь - где теперь летное поле. Всё под асфальтом". "Шестое, седьмое, восьмое декабря". "Да, три дня". "Ваши были?" "Вы знаете, что значит Моисей? Взятый из воды. Иуда - поблагодарит Бога. А Сусанна? Белая лилия. Юдифь еврейка. Давид - возлюбленный. Абрам - отец множества. Исак - смех. Соломон - цельный. Сарра - властвующая. Эсфирь - воинствующая. Хотите поговорить на иврите? Просто называйте имена. Моше, Ехуда, Шошана, Ехудит, Довид, Аврахам, Ицхак, Шломо, Сара, Эстер. Иврит - поминальный язык. Перечисляйте и не ошибетесь, все здесь. На мелодию Лакримозо. Самая красивая на свете мелодия, Вольфганг Амадей Моцарт, я его обожаю. Без намеков, не ищите намека".

Вдвоем они идут в "Прокат автомобилей" и через некоторое время выезжают в "Фольксвагене". Из разговора выясняется, что Штольц также в отставке: после выхода из тюрьмы он работал инспектором полиции. "По специальности", говорит он Вайнтраубу с усмешкой. Растерянность охватывает их в Саласпилсе: никаких следов бывшего концлагеря, вместо него - помпезный мемориал. Вайнтрауб предлагает поехать в деревню, где он прятался после побега. Но и деревня ничего не говорит ни ему, просидевшему все время в подвале одного из домов и сразу после освобождения уехавшему, ни, тем более, Штольцу. Дом, который Вайнтрауб не без сомнения готов принять за тот, в котором прятался, окружен построенными в самые последние годы, принадлежащими, как оказывается, купившим здесь землю немцам. Приехавших местные жители тоже принимают за потенциальных покупателей. На вопросы о семье женщины, укрывавшей Вайнтрауба, про которую он уже знает, что она умерла, ответы самые разноречивые: что переехала, куда - неизвестно, а дом продан кому-то, кто ни разу здесь не появлялся; что сын и дочь спились и пропали из вида; что дом был не здесь, а на другом конце деревни; что первый раз слышат обо всем этом деле. Вайнтрауб идет к расположенному сбоку от заросшей тропинки холмику ниже человеческого роста, начинает разгребать песок, ему дают лопату, вскоре обнаруживается дверка, а сам холмик оказывается заброшенным погребом. Сгибаясь, а потом и просто став на четвереньки, он исчезает внутри. Проходит около минуты, в течение которой жители начинают предлагать Штольцу свои участки, расхваливать их. Внезапно в окне дома, о котором шли расспросы, изнутри раскрываются ставни и в окне отдергивается занавеска - за ней стоит Вайнтрауб.

В конце концов оставшись ни с чем, Вайнтрауб и Штольц решают просто провести несколько дней где-нибудь на берегу моря и едут в ту сторону, о которой им сказали, как о малолюдной по причине ее закрытости при советской власти. Бывшая "пограничная полоса" начинается за поселком Мерсрагс и, действительно, выглядит почти нетронутой. Обычный эффект езды на автомобиле, обещающей по мере продвижения места лучшие, чем в данный момент проезжаемые, увлекает их все дальше, за Рою и Колку. Растительность, когда они минуют зону залива и попадают в зону открытого моря, меняется от более хвойной к более лиственной, дорога, хотя и той же ширины, переходит в грунтовую. Зная, что справа в одном-двух километрах от них береговая полоса, они едут и едут в сторону Вентспилса, и не могут решить, где остановиться. Неожиданно слева над лесом возникает огромная радиолокационная тарелка, а вскоре открывается и въезд на территорию, где она установлена. Дорога, сложенная из больших бетонных плит, частью провалившихся и темнеющих ямами, ведет к распахнутым, криво висящим на петлях железным воротам с вырезанными из жести, когда-то красными звездами на каждой половинке.

Машина медленно въезжает внутрь и попадает на брошенную военными базу. Точнее, военный городок: пятиэтажки, зияющие пустыми дверными проемами и сплошь выбитыми окнами. Проехав несколько улиц, заросших травой, а кое-где и подлеском, и небольшой домик КПП, единственный сохранивший стекла, они оказываются в невысоких дюнах, поросших сосновым лесом. Тарелка радиолокатора продолжает висеть над деревьями все в том же отдалении. Они выходят из машины, слева и справа вереница бетонных столбов с остатками колючей проволоки, проржавевшей, обрывающейся при легком усилии. Сразу начинают попадаться грибы: боровики, одинокие и кучками, желтые и красные подосиновики, некоторые чрезмерно разросшиеся, некоторые упавшие, некоторые подпираемые новыми - крепкими, небольшого диаметра. Лес просторный, между стволами широкие лужайки, покрытые сухим мхом, и, однако, присутствует ощущение кого-то или чего-то, прячущегося за дальним или даже ближним деревом, за кочками, за дюной.

Вечереет, Вайнтрауб и Штольц едут в ближайший поселок, покупают спальные мешки, ведро, другую утварь, какую-то еду, возвращаются. Останавливаются у КПП, обнаруживают, что дверь на замке. Размещаются в квартире на первом этаже ближайшей пятиэтажки. Находят водоподъемную колонку, разводят недалеко от дома костер. Ночью часто просыпаются, подходят к окнам, и тому и другому кажется, что кто-то бродит не то по дому, не то около. Утром выходят и, когда моются, поливая друг другу из ковша, видят приближающегося к ним со стороны КПП мужчину лет сорока. Это Айвар, при советских он обслуживал локатор, после их ухода стал доцентом университета по радиоэлектронике, но оказывался настолько привязан к месту, что приватизировал домик КПП и каждый свободный день приезжает. Приглашает обоих к завтраку.

Айвар признается, что и ему постоянно мерещится чье-то присутствие на территории базы. Иногда он даже видит - не столько чью-то мелькнувшую фигуру, сколько тень от нее, только что пропавшей из поля зрения. Он объясняет это тем, что реальная пустынность места взаимодействует с той, смененной ею, недавней насыщенностью его деятельной и агрессивной человеческой массой. Он дает понять, что антенна не мертва, что он подключил к ней свои собственные полусамодельные приемные устройства. Его ответы на вопрос: "И что же вы ловите?" уклончивы, но намеки, содержащиеся в словах: "Вы не представляете себе, как пространство забито", указывают на связь с объяснением странности, чтобы не сказать таинственности, этой недавно еще огороженной местности.

Жизнь троих сразу начинает больше всего напоминать курортную: проход через лес к морю, пляжное безделье на солнце, купанье, рыбная ловля с неизвестно кем оставленной на берегу дырявой лодки, которую они чинят, многокилометровые прогулки вдоль моря. С первого же выхода к воде они замечают метрах в двухстах от себя одинокую мужскую фигурку. При их приближении она удаляется или исчезает - должно быть, в прибрежном лесу. В одну из ночей разражается гроза, они просыпаются, каждый подходит к своему окну, и при очередной вспышке молнии все отчетливо видят человека в плащ-палатке с автоматом наперевес. Айвар тоже накидывает плащ-палатку, выходит, идет в его сторону. Внезапно раздается по-русски: "Стой!", - и слышится переключение затвора на боевой взвод. Голос из темноты произносит: "Имя, фамилия, кто такой?" Что-то Айвар улавливает в нем знакомое и отвечает с расстановкой: "Лиепиньш, я Лиепиньш, я здесь служил радиотехником..." После паузы голос: "Айвар Лиепиньш?" "А вы... не?.." Голос командует: "Возвращайтесь на КПП, подойдите к окну, направьте на лицо фонарь". Айвар исполняет. Дверь в КПП открывается, человек с автоматом входит, сбрасывает плащ-палатку, остается в камуфляже. Выглядит немного старше Айвара. "Мне и по голосу показалось, - говорит Айвар, - что это вы".

Тем временем Вайнтрауб и Штольц направляются к КПП и проходят под окном. "Туристы, - объясняет Айвар. - Обыкновенные случайные туристы". Те входят, Айвар представляет их, затем незнакомца: "Молотков, бывший командир вертолетной части. Тогда был майором".

Молотков берет на себя роль начальника брошенной базы и тем самым роль начальника по отношению к остальным. Он делает это настолько естественно, что все на это соглашаются, его уверенность передается им. В его тоне доминирует подозрительность: как Вайнтрауб и Штольц здесь оказались и что делают; те ли они, за кого себя выдают; а если те, то им придется как следует потрудиться, чтобы доказать, что они не израильский и немецкий шпионы - каковых он в том и другом видит, не сомневаясь. "Будущее покажет говорит Вайнтрауб с улыбкой. "В других обстоятельствах и отвечать бы вам не стал, - говорит Штольц по-немецки, - но, чтобы не портить компанию, замечу, что шпион, не говорящий здесь ни по-русски, ни по-латышски, - нелепость". Айвар переводит. "Немец всегда немец, - отвечает ему Молотков, - а евреям я вообще не доверяю". "А латышам?" - спрашивает Вайнтрауб. "Латыши себя зарекомендовали хорошо, - говорит Молотков, - хотя я и им - не до конца". "Евреям мало кто доверяет, - продолжает Вайнтрауб, - мы привыкли", - и переводит Штольцу. "Доверять не обязательно, - отзывается тот. - И любить не обязательно. Главное - не не любить". "А я из Даугавпилса, из Двинска, вступает Айвар. - Мы там с евреями всю жизнь живем. Они нам свои. Мы не возражаем". "Может, сменим тему? - говорит Вайнтрауб. - Или хотя бы национальность?" "На какую? - это Молотков. - На нас, что ли? Нас все доят раз, и все боятся - два. Потому что все знают, что лучше русских народа нет, и завидуют - три". Вайнтрауб переводит Штольцу. "Ну да, - говорит Штольц. Русская вера - это что земля - противень, стоит на слоне, слон на ките, кит на вороне, а посередине человек, и человек этот русский". Айвар переводит. "Да уж не латыш", - заключает Молотков.

Чувство пребывания в "зоне" не покидает не только Вайнтрауба и Штольца, которые, во-первых, хранят неистребимую память о ней, а во-вторых, заведомо нацелились на конкретное освежение этой памяти, но также и Айвара с Молотковым. Хотя и по-другому - скорее в направлении к аполлинеровскому смыслу этого слова: мира, заключающего в себя всю жизнь, самодостаточного, пусть и безвыходного. Для Айвара она притягательна привычным уютом дикой, но досконально знакомой природной органичности, дополненного реальным ощущением бесконечности, которое он получает от радиолокатора. Какую-то бывшую в употреблении аппаратуру купив, какую-то брошенную отремонтировав, какую-то доморощенным способом собрав; в райцентре оплачивая электроэнергию и присоединяя к ней получаемую с самодельного ветряка, он на несколько часов в день уединяется в камеру зондирования пространства и растворяется в его двухсот-, трехсот-, а иногда и пятисоткилометровой полусфере. Прочитываемая им картинка неба погружает его в видимость, не менее убедительную, чем реальность. Он провожает редкие рейсовые самолеты, летящие над материком и над морем, следит за птичьими стаями и облаками, возникающими на экране как помехи.

Молотков, как выясняется из его обрывочных признаний и случайных проговорок, не в силах приспособиться к гражданскому образу жизни, расслабленному, как он это воспринимает, нецеленаправленному, а потому и бессмысленному, к семье, к жене, которые, когда он служил в армии, были лишь терпимым антуражем к ядру - к службе. Кроме этого, его смешанный из советского и русского патриотизм не может примириться с потерей столь драгоценной, как военный объект, и столь, как он доподлинно знает, дорого стоившей базы. Он уже согласен терпеть отсутствие рядового и младшего офицерского состава, которым ему надлежало бы командовать, равно как и ущерб материальной части: вооружения, боеприпасов, жилья, обеспечения - как кадровый военный терпит поражение в ходе боевых действий. Все возобновимо но ведь никто не собирается возобновлять! Ответственность на нем одном. Это он предлагал поднять вертолетом шестидесятитонную тарелку локатора и перенести ее на корабль, который перевез бы ее в расположение военной части на территории России. Отказались - сославшись на невозможность закрепить ее на палубе, не подвергая судно угрозе перевернуться. И теперь с раннего утра, после оправки, физзарядки, пятикилометровой пробежки, он восстанавливает то, что можно восстановить, приводит в порядок здания и территорию, очищает ее от завалов мусора и искореженного металла.

Они встречаются - вдвоем, втроем, все четверо - когда за едой, когда, по выражению Молоткова, "в часы отдыха" или перед сном. Притираются друг к другу, понемногу привыкают. Что-то вместе предпринимают, что-то рассказывают о своей жизни, подшучивают друг над другом, все более доброжелательно - и все более чувствуют себя заединой группой...

(Предупреждение для лиц, которых эта история может профессионально заинтересовать в плане кино. Весь период начиная от появления Вайнтрауба и Штольца на базе "провисает". Не следует забывать, что это синопсис: некоторые части его не "прописаны", а только "обозначены". Само собой разумеется, что действующие лица ведут себя не как персонажи сценария - тем более его сокращенной записи, - а как все живые люди. Так, например, Штольц, оказывается, захватил с собой из Германии дюжину оловянных солдатиков. Он их коллекционирует, занят этим, как выясняется, до одержимости, с детства. Собранных до войны лишился, но со времени выхода из тюрьмы взялся за дело заново, и сейчас их число перевалило за три тысячи. Как он говорит: "командую тремя дивизиями". Нескольких новых успел купить, уже когда проезжали через Ригу по пути из аэропорта. Привезенные из дому - шесть в форме вермахта Третьего рейха, шесть красноармейцы. Штольц выставляет их на тумбочку у кровати, время от времени передвигает - в какой-то степени "играет" в них. Это вызывает недовольство Молоткова, приводит к еще одному резкому выяснению отношений между ними. Айвар, напротив, после очередной отлучки с базы привозит ему несколько советских, примитивного вида. Он нашел их у маленького сына своей знакомой, причем, когда рассказывает об этом, запутывается, так что у всех возникает мысль, что речь идет о его собственном - возможно, внебрачном - ребенке. Вайнтрауб же, в противовес "милитаризму" Штольца, выстраивает на подоконнике цепочку доминошек которые нашел на полу в бывшем красном уголке. Он называет их "силы сдерживания" и два-три раза в день толкает крайнюю, с воодушевлением наблюдая, как ложится вся шеренга.

Подобные "личные проявления" свойственны каждому из них. Это ни в коем случае не черты или детали, призываемые "оживить" характеры и действие. В полномерный сценарий, естественно, попадут только такие, которые, переплетаясь, будут прямо или прикровенно вести участников к неотвратимо приближающемуся итогу, заложенному в их встречу с самого начала. На нынешней стадии слишком тщательное разглядывание общей картины не соответствовало бы самому жанру. Дело синопсиса - рассказать историю так, чтобы, когда по окончании ее оглянешься назад, итог выглядел постоянно нависающим, но ни из одного ее поворота не следующим.

Итак -)

...они все более чувствуют себя заединой группой. Но странное дело: присутствие Вайнтрауба постоянно наводит на разговор о евреях. Если в образовавшейся четверке - людей друг другу чужих, случайно сошедшихся трое: Штольц, Айвар и Молотков, - уже после самых первых минут знакомства воспринимаются другими как индивидуальности, "представительствуя" прежде всего каждый за себя и лишь во вторую очередь за страну, нацию, социальный и политический строй, к которому принадлежат, то Вайнтрауб - прежде всего "иудей", "из государства Израиль", представитель не открываемой для посторонних до конца культуры, внушающей непонимание, тревогу и раздражение, внешне европеец, по сути же "не запад, не восток" и даже алфавитом пользующийся "нечитаемым". Что бы и кем бы ни рассказывалось о семье, быте, занятиях, это неизбежно оборачивается на него, вызывая после формального вопроса "а у вас?" куда более пристрастный и заинтересованный "а у евреев? как это у евреев?".

Молотков вспоминает самую первую после его призыва в армию политинформацию, которую старшина посвятил "сионистам" и из которой выходило, что это племя генетических злодеев, даже внешностью не похожих на остальное человечество. Поэтому когда военврач Поляков, к которому он попал с переломом и поделился предположением, что отделавшие его в драке городские были евреи, сказал, что и он, капитан медицинской службы, еврей, то Молотков испытал некое подобие ужаса и такой шок, что откачнулся и упал со стулом назад, добавив к гипсу на правой руке гипс на левой.

Впрочем, у Молоткова это часть - правда, самая главная, центральная, но часть - общего отношения ко всем: неважно, что Штольц немец, а Айвар латыш, важно, что они не русские. Но и эти двое, толерантные, дружественные, расположенные - подберите слово, какое хотите, - к Вайнтраубу, все равно имеют к нему "дополнительное" чувство: вины и ее изживания у немца, терпимости у латыша. Тем не менее чем дольше длится их общежитие, тем ближе и заинтересованнее друг в друге, в частности, в Вайнтраубе, они становятся, и тем заметнее эта близость и заинтересованность выходят на передний план их взаимоотношений. Постепенно вырисовываются натуры: деятельно ответственная у Молоткова; со склонностью к мистицизму у Айвара и, наоборот, только на реальность ориентирующаяся у Штольца; постоянно, с иронической печалью готовая к худшему, чем есть в данный момент, у Вайнтрауба; и характеры: вспыльчивый у Молоткова, уступчивый у Айвара, твердый у Штольца, скептический у Вайнтрауба.

Когда быт начинает выглядеть окончательно устоявшимся, события повторяющимися, поведение заведомо предсказуемым, покой отдающим скукой, в ворота медленно въезжает черный лакированный "Мерседес-джип", проволакивается вдоль всего городка, вдоль леса и останавливается у последней из обозреваемых с КПП дюн. Из машины, как видят издали глядящие в ее сторону четверо, выходит молодой человек и девушка. Разбивают палатку, разводят костер. Через какое-то время - несколько часов, может быть, дней происходит неизбежное знакомство: у водоколонки, на дороге, в лесу, на пляже. Это рижане, Максим и Лиза, между собой говорят по-русски, оба без акцента. У Максима собственный бизнес, компьютерный и, как прибавляет он, "вообще бизнес". Пара загорает и купается, раздевшись догола, метрах в пятидесяти в стороне. Иногда за тем же отходит в противоположную сторону и Вайнтрауб. Однажды, поплавав, он дремлет, лежа на животе, лицом на полотенце. На хруст песка приподнимает голову: мимо неторопливо и глядя себе под ноги, иногда забредая в воду, проходит Лиза в купальнике: стройная, большеглазая, длинношеяя, сохраняющая прелесть как бы отроческой неуклюжести. Когда она отдаляется, Вайнтрауб надевает трусы. Она возвращается, сворачивает к нему, спрашивает, можно ли сесть рядом. Начинает разговор с расспросов о его жизни в Израиле, о жизни там вообще. Видит на руке номер, показывает на него пальцем, ничего не спрашивает. Вайнтрауб шутливо отмахивается: "Грехи молодости". Вдвоем они присоединяются к Штольцу, Айвару и Молоткову, с другой стороны подходит Максим.

Вечером общий шашлык, с вином и водкой. Присутствие девушки делает четверых мужчин каждого в свою меру, острыми и куртуазными. Максим время от времени наблюдает за остальными с иронической улыбкой. Айвар включает радио, ловит музыкальную станцию, Лиза по очереди со всеми танцует. У каждого своя манера: видно, что Штольц опытный танцор, "ведет" уверенно, Айвар по-школьному, но не без романтичности, Молотков - крепко держа, строго придерживаясь ритма. Вайнтрауб неловок, да и заметно, что ему вообще неловко, он делает вид, что отпускает партнершу выводить свою партию, пока он будет вести свою, но его движения примитивны, и, чтобы "исправить положение", он делает несколько шагов словно бы ожидаемого от него фрейлахса. Молотков, уже перепивший, начинает отпускать скабрезности, сальные анекдоты, Штольц просит переводить и неожиданно вступает с ним в соревнование. Лиза делает знак Максиму, они уходят в темноту; когда влезают в палатку, он спрашивает: "И кто же был самый-самый?" "Конечно, еврей". "Ну еще бы. А почему?" "Потому что не умеет". "И что хорошего?" "То, что это уметь, - тоска и скука. Было бы что. И то, что не умеет единственный из всех".

Назавтра Вайнтрауб уже от основной группы не откалывается, но Лиза, выйдя на пляж с Максимом, почти сразу подходит к ним и предлагает ему пройтись вдоль моря. Он отказывается, сперва мягко - что хотел бы побыть в компании, скоро ведь всем разъезжаться, потом жестче - что не в настроении, сегодня не расположен, но ее настойчивость, трудно объяснимая, превозмогает. Они удаляются, и с первых же шагов она берет в разговоре высокую - так что ее слова первоначально звучат наивно и смешно - ноту: "Ну, там у вас в Иерусалиме должны знать: в чем суть этого миропорядка?" "Нет, не знают". "Не может быть! Кто-то точно знает. Но и каждый - хоть что-то, чего не знают ни в каком другом месте. Вы, например". "Нет". "Хорошо. А в Саласпилсе?" "Там меньше, чем где бы то ни было". "А в погребе?" "В погребе главное - куда мочиться и испражняться и на какой день те, кто укрыл, откажутся это ведро выносить". "Адам - животное". "Адам - животное, Авраам - животное, Моисей-животное. Все". "Для того, чтобы выжить, как Адам, Авраам и Моисей?" "Нет. Просто для того, чтобы выжить. Даже не инстинкт, а как мочиться и испражняться. Физиология". "И Иисус?" "На кресте, наверно, да. Отчасти". "И в этом суть миропорядка?" "Нет". "Тогда в чем?" "Не знаю. В Иерусалиме. В Саласпилсе. В том месте, куда человек попадает". "На брошенной военной базе? На пикнике с танцами?" "Если туда как следует попасть". "Вы попали?" "Нет". "А я?" "Откуда мне знать?" "Во мне четверть еврейской крови". "Какое это имеет значение?" "Такое, что я узнала, что вы мне не чужой". "Чепуха. Экзальтация. Почему бы не вообразить?" "От пресыщенности - да? "Мерседес", испанские консервированные устрицы и "Дон Периньон" в переносном холодильнике, се-се-секс и со-со-солнце. Вы думаете, от этого?" "Что вам от меня нужно, барышня?" "Ничего. От вас - ничего. Но от кого-то нужно. Я подумала, что, может быть, от вас". "Поворачиваем обратно. Мне все это не нравится". "Боитесь. Евреи всегда боятся". "Им есть чего". "Я просто хочу кое-что от вас узнать". "Вы же видите, не получается. Пошли назад, барышня". "Елизавета". "Пошли назад, Элишева".

Еще несколько подобных бесед опять на пляже или при случайных встречах в лесу за сбором черники, грибов, на одинокой прогулке и необязательно наедине, иногда и на людях непроизвольно сокращают дистанцию между ними. Позиция Вайнтрауба, как и Лизы, не меняется, но в каждом следующем диалоге, как бы короток он ни был, сама собой содержится ссылка на предыдущий. От раза к разу оба высказываются более откровенно. Параллельно все более натянутыми становятся ее отношения с Максимом: чем свободнее тон разговора с Вайнтраубом, тем напряженнее с ним. "Что, хочешь с ним спать?" "Нет. Но могу. Если предложит". "Объяснишь почему? Я, дурак, не ухватываю". "Потому что еврей". "У них что, на конце рожки?" "Я "спать" имела в виду, прежде всего, спать. Просто рядом". "Как брат с сестрой". "Как угодно". "Именно с ним". "Именно с ним, но потому что он еврей". "Надындивидуально". "Надындивидуально". "Избранный народ". "Ну да. Избранный на то, чтобы на нем опробовать все, что потом распространить на человечество. Бога. Деньги. Сына единственного под нож, Содом обустроить, брата продать в рабство, уйти по дну моря, схватиться с Голиафом, питаться из клюва ворона. Рассеяться, как пыль, растить пейсы, чтобы их вырывали, беременеть, чтобы вспарывали живот, ждать мессию, чтобы сгореть в печи, - сперва пусть евреи. Пройдет с ними, тогда дадим всем. Как проверка новых лекарств". "Англичане, ты считаешь, на это не годятся. Французы?" "Понимаешь: не фирма. Джинсы должны быть американские. Только. Французские элегантнее, тайваньские дешевле, но настоящие - made in USA". "А я, ты хочешь сказать, не USA". "Ты нет. И я нет. Вместо тебя может быть другой. Немножко получше, немножко похуже. И вместо меня. Мы версии. Версия Максим, версия Елизавета. Ты же не будешь спорить, что где-то на Земле может быть тот твой тип или мой тип, которого мы версии". "В Иерусалиме?" "Ну а где еще? В Канаде? В Казани? Люди знают только то, что знают евреи. Не индивидуально. Индивидуально Вагнер гениальнее Мендельсона, Аристотель умнее Спинозы. Индивидуально этот Йоэль Вайнтрауб мне нравится. Но тянет меня к нему не потому, что он - он, а потому, что он еврей. Как еврей он знает, кто такие люди, и как с ними жить, и как жить без них. Как кого-то из них любить - и как не любить. И что значит, когда тебя любят - и когда тебя не любят. Как конкретный Йоэль Вайнтрауб он может совершенно ошибаться, он может быть дураком, ничтожеством, но даже то, как он ошибается, как глуп и как надут, образцово. Made in USA. Made in Jerusalem. Made in the Bible. "Сделано в Библии". А этот к тому же не дурак и не ничтожество".

Наконец, после очередного вшестером ужина у костра ситуация взрывается: когда Максим встает, чтобы идти в палатку, Лиза не двигается с места. "Ты что, придешь позднее?" "Нет". "А где же собираешься ночевать?" "Где-нибудь". Максим быстро уходит в темноту, оставшаяся компания некоторое время сидит в тишине. Первым ее нарушает Молотков: "Давай догоняй, пока есть время". "Уже нет". "Это тебе еврей голову заморочил". "Не он мне, а я ему". "Вот что, вступает Вайнтрауб, - я быстренько вещички соберу, а ты, - обращается, перейдя на немецкий, к Штольцу, - подбрось меня до Вентспилса". В это время мимо них с ревом, на предельной, какую позволяет дорога, скорости проезжает машина Максима. Секундная растерянность, озабоченность, сосредоточенность.

"Тогда и девку с собой забирай", - говорит Молотков. "А что мне с ней делать? - отвечает Вайнтрауб и поворачивается к Лизе. - Что мне с вами делать? Я ближайшим автобусом в Ригу и первым же рейсом в Тель-Авив. Долга у меня перед вами нет, а вы мне обуза. Точно так же и сами можете отсюда уехать". "Да и вернется за вами Максим, - включается Айвар, - тогда что нам ему говорить?" "Он не вернется", - отвечает она уверенно. "Тем более, говорит Вайнтрауб. - Нечего вам на ночь глядя ехать, утром уедете. По-немецки Штольцу: - Отвезешь ее утром?" "Ни ее утром, - отвечает Штольц, ни тебя сейчас. Не впутывайте меня. Это ваши дела, я здесь иностранный гражданин, и мне проблемы не нужны". "Мне кажется, - вступает Айвар, спешка сейчас ни к чему. Выспимся, утром на свежую голову все само решится". "В таком случае я уйду пешком", - это Вайнтрауб. "Куда?" - Молотков. "Если так, то и я с вами, - твердо заявляет Лиза. - Если Максим все-таки вернется, он меня убьет. Ну не убьет, покалечит". "Это если мы ему позволим, - говорит Молотков с гонором. - Вайнтрауб, но с чего ты-то так затрясся? Нам все уши прожужжали, какая у вас армия победоносная, а тут пацан с пацанкой из-за тебя поссорились, и сразу дёру?" "Потому что победы хочется избегать, в общем, так же, как поражения. Крови примерно столько же. Кто побеждал, знает". "Чересчур мудрено. Еврейская философия... Команда: по койкам. Ждем утра".

Все, кроме Лизы, начинают расходиться. Около нее останавливается Айвар: "Хотите ночные облака над Псковом посмотреть? На осциллографе". "Может быть. Дайте посидеть подумать". Он уходит. Появляется Вайнтрауб. Лиза: "Вина моя, от начала и до конца. Ну что теперь делать?" "По всем видимым признакам - так. А по сути - ничуть. Идет жизнь, нормальная, вдруг через нее проходит еврей, и вокруг него заваривается каша. Так устроено. Приезжает пара красавцев, благополучных, молодых, спортивных. А тут четыре шлимазла, старых, тронутых умишком. Ничего не может произойти, никакого контакта, кроме в лучшем случае здрасьте-до свиданья. Но один из них еврей, а где еврей, там "цорес". Он их притягивает. Знаете, что такое "цорес"? Это нехватка денег, а если у какого-нибудь Ротшильда избыток, то это тоже цорес. Это египетский фараон, и телец из золота, и три с половиной года без дождя, и царь Шломо со своим гаремом, и Ешуа из Назарета - Ешуа больше всего. Цорес - крестовые походы, и 2 августа 1492 года в Испании, и Богдан Хмельницкий, и выстрел "Авроры", и живописец Шикельгрубер. И пара спортивных красавцев, выбравших пустынное местечко позагорать безо всего. Вы приезжаете - а там Вайнтрауб. Один раз он ускользнул от "Мерседеса" с газом "циклон Б", так вот ему другой "Мерседес". Такой на его счет был замыслен высший проект. А интрига - с поездкой в Саласпилс, брошенной военной базой и девушкой Лизой - подогнана для правдоподобия". "Пусть так, но мы же не куклы. В этой интриге моя роль может быть - только говорить с вами... - Она встает и подходит к Вайнтраубу. - ... а может быть и обнимать вас". Кладет руки ему на шею, наклоняется, но не целует.

Слышны шаги, из темноты возникает Айвар, он взволнован: "Я только что видел на экране падение мертвого ангела". Лиза: "Как это выглядело?" "Именно так. Ангел, увеличиваясь на глазах, падал с неба, как подстреленная птица". Вайнтрауб: "До утра нам всем надо выспаться". Лиза уходит в сторону палатки, четверо мужчин еще долго, как тени, передвигаются по пустым помещениям, улаживая какие-то мелкие дела. Из угла, где Молотков, раздается стук падающих кусков стены, потом звяканье металла. Возвращается Лиза со спальным мешком, кладет его рядом с мешком Вайнтрауба: "Чтобы пошептаться, если захочется". Наконец все укладываются.

Издалека раздается шум автомобиля, приближается. Когда ясно, что въезжают в ворота, все встают, подходят к окнам. Две машины останавливаются у дома, из них выходит десяток крепких парней, среди них Максим. Они вооружены и не скрывают оружия. Один, с автоматом, говорит: "Отдайте нам еврея, и мы уедем". "А не бабу?" - спрашивает Молотков с издевкой. "Еврея". Молотков светит фонариком в угол, там лежит несколько автоматов и гранат; тихо своим: "Разбирайте". Все занимают позиции у окон. Пауза, потом одиночный выстрел с улицы. В ответ сдвоенный из дому, это Молотков, поставивший свой автомат на прерыватель очереди. Приехавшие распределяются вокруг дома, обкладывая его с разных сторон. "Отдайте нам еврея!" - снова звучит с улицы. Через некоторое время: "Отдайте нам еврея!" И еще раз, и еще, с отмеренной регулярностью. После очередного повторения к произносящему присоединяется второй голос, потом третий и так далее. Скандирование отчасти уже забавляет парней, начинает сопровождаться смехом. "Зачем он вам?" спрашивает тот, кто начал. "А вам?" - отвечает из дому Айвар. "Точно еще не знаем". В его голосе можно уловить легкий латышский акцент. "Я видел мертвого ангела, - говорит Айвар по-латышски. - Уходите отсюда". "Выдай нам еврея, сумасшедший латыш, - отзывается голос. - И убирайся, мы тебя не тронем". "Немец, - выкрикивает другой по-немецки, - ты-то что изображаешь? Выведи его к нам, сделай место чистым от евреев". "Judenfrei", - повторяет хор весело. "Майор! - кричит еще один. - Он же еврей! Неужели не тошно?" "Щас я тебе пипку отстрелю, - отвечает голос Молоткова. - Дурак Никита, что из Сибири вас вернул. У меня вы бы все в Биробиджане гнили". "Вы есть наци, - громко и назидательно произносит Штольц по-русски, - я есть денацификация". Смех и снаружи дома, и изнутри.

Постепенно положение словно бы приобретает устойчивость. Требование выдать Вайнтрауба звучит реже и ленивее. И это понемногу меняет атмосферу среди осажденных. Выжидательная политика нервирует и выглядит все более бесперспективной. Айвар первый заговаривает о том, что лучший выход - это попробовать Вайнтраубу тайком выйти наружу и скрыться. Тогда оставшиеся могут сказать, что не заметили, как это случилось, причина противостояния исчезнет, и те уедут ни с чем. Штольц подхватывает, что можно по лестнице выйти на крышу, пройти по ней до другого края дома и, спустившись по дальней лестнице, оказаться на свободе. Молотков возражает: люки, ведущие на крышу, на замке, и, хотя у него есть ключи, открыть люк на другом конце здания не удастся, так как отпереть его можно только изнутри. Да и вообще, с какой стати сдаваться всяким бандюкам и дерьму?

Однако чем дольше держится ситуация, тем настойчивее становятся предложения, призывы, чуть ли не требования к Вайнтраубу решиться на уход. Настойчивее и, увы, неприязненнее. От упреков в том, что это он поставил их в столь затруднительное и опасное положение, они переходят к обличениям его характера, натуры, личности, и все это заключается вариациями на тему "А чего от них ждать?". Наконец открывает рот Вайнтрауб - с невеселым юмором он произносит что-то на иврите. "Молишься?" - спрашивает Молотков. "Нет, это Иона-пророк говорит: "Возьмите меня и бросьте меня в море - и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря". "Он еще издевается!" - возмущенно реагирует Айвар и замахивается на него. Вайнтрауб опережает его и отбрасывает к стене. Штольц становится между ними. После некоторой общей заминки, невнятных утешений и самооправданий Молотков сообщает, что знает подземный лаз, выводящий в лес метрах в ста от дома. "Идеально", - отзывается Вайнтрауб тем же двусмысленным тоном. "Автомат дать тебе? - спрашивает его Молотков. - Есть наган". "Да вы что, - продолжает шутить тот в выбранном ключе, - так ведь можно и застрелить. Как в анекдоте: что вы палите? Тут же люди! А вот дайте-ка мне пару гранат, ладно?" Лиза, видя, к чему привел ее поступок, до сих пор не вмешивается, но, когда двое мужчин направляются к дверям, заявляет, что уйдет с Вайнтраубом, в противном же случае просто выпрыгнет из окна под пули. "Да, - говорит Штольц, - с ней мороки будет еще больше. Лучше отпустить". Айвар пытается возразить, что берет всю мороку и ответственность на себя, но звучит неубедительно. Молотков, Вайнтрауб и Лиза выходят из помещения.

Вайнтрауб и Лиза почти ползком выбираются из замаскированного упавшими ветками, а сверху листвой отверстия. Осторожно ступая, углубляются в лес, вскоре достигают шоссе, но не выходят на него. Все еще темно, однако по просвету неба над ним можно ориентироваться, и они идут вдоль него по опушке. Темнота начинает бледнеть, сзади доносится шум моторов, они быстро уходят в темноту леса. Мимо с зажженными фарами медленно проезжают два автомобиля, через некоторое время возвращаются, проезжают в обратном направлении. Вайнтрауб предлагает, схоронившись, дожидаться дня. Находят ложбинку, натаскивают покрытых густой листвой веток, мягкого мха, Вайнтрауб расстилает сверху захваченный с собой плащ, они ложатся и, подрагивая от утреннего холода, прижимаются друг к другу.

Сквозь нервную дремоту Вайнтрауб слышит шум далекого мотора со стороны, противоположной оставленной ими базе. Мгновенно поднимает Лизу: "Автобус или трейлер. Быстро на дорогу". Уже с опушки они видят фары, слабо посверкивающие в не разгоревшемся еще свете утра, и кубик движущегося автобуса. "Выйдешь одна. Если остановится, расскажешь, что на нас напали, забрали автомобиль. Если согласятся взять, крикнешь, я выйду".

Лиза отчаянно голосует. Автобус - туристский - проезжает мимо, потом тормозит, возвращается задом. На стекле наклейки латвийского Интуриста и израильского агентства путешествий. Из двери выходит мужчина, спрашивает, в чем дело. Лиза рассказывает историю, делает упор на то, что ее спутник гражданин Израиля. "Пусть выйдет с поднятыми руками". Лиза зовет Вайнтрауба, тот не отвечает. Она бежит к месту, где оставила его: пусто. Несколько раз кричит. Мужчина, сложив рупором ладони, зовет ее, она растерянно оглядывается, всматривается в чащу, снова оглядывается. Мужчина машет ей рукой, потом влезает внутрь. Автобус трогается, неожиданная остановка уже разбудила всех пассажиров. Мужчина что-то рассказывает им. Во всех окнах лица, обращенные к Лизе. Автобус опять останавливается, опять сдает задом, пассажиры знаками показывают, чтобы она залезала к ним. Мужчина выскакивает, бежит через дорогу к Лизе, берет ее за руку, ведет к автобусу. В смятении, не зная, что предпринять, она подчиняется. Ее весело приветствуют, мужчина объясняет, что они израильские туристы, выходцы из Прибалтики, и сейчас едут в Вентспилс, где их ждет паром в Швецию.

Сквозь кусты Вайнтрауб смотрит на удаляющийся автобус, поворачивается и идет в прежнем направлении. Слышит сзади звук мотора, осторожно выглядывает на шоссе: это тяжелый грузовик. Выходит на дорогу, голосует, тот останавливается, он влезает в кабину и уезжает.

(Додумать: что случается с оставшимися. Кого-то в перестрелке убивают вернее всего, Молоткова. Изгнание еврея ничего не решает: от него можно избавиться, но он уже успел поставить тех, кто с ним оказался связан, перед лицом реальности, из которой простого выхода не бывает. Это его функция. В общечеловеческом смысле - миссия. Молоткова жалко.)

Последний сценарий, решил Каблуков. Точка - конец не сценария, а сценариста. Не хочу больше таких. Почему и не пишется. Не хочу больше действующих лиц. С "лицами" этот - последний. Конец той части Каблукова, которая была сценаристом. Затемнение. Никакой музыки.

XXI

Тоня посадила под окном декоративный душистый горошек, а на лугу наломала прошлогодних сухих камышин и воткнула у стены в грядку, чтобы горошку было за что зацепиться усиками и вокруг чего виться. Сухие стебли торчали посреди новой травы, как фрагменты рыбьих скелетов. Наконец появились голубые в фиолетовость цветки, стали подниматься по тростинам. В окно их было не видно - так же как на следующий год пришедших им на смену флоксов, розовых в сиреневость: грядка лежала внизу, под стеной. В окне торчали только концы тростин, несколько сантиметров длиной, уродливые нищенством, ветер царапал ими стекло. От них исходила тоска безысходная. Тоску более выносимую испускали сами цветочки, точнее, вот эта их окраска две главные дачно-деревенские разновидности цвета, вдруг обращавшиеся одна в другую, например, когда начинали вянуть.

Тоска тут клубилась - но и трогательная нежность, никакими примесями еще не порченная. Сохранившаяся в виде того сырья, про которое душа еще не знала, что оно для нежности. Три фасолины и пять горошин в блюдце с водой, выставленные на подоконник в марте как домашнее задание по ботанике. Хвостик корешка там, где у живого существа должен быть хвостик, и клювик стебля, где головка, - и разъезжание, скручивание, истощение семядолей, выполнивших свою роль. Ежедневно доливаемая вода, консервная банка с землицей, наколупанной во дворе, выдавливаемые в ней пальцем ямки, бережно опускаемый туда пророст. И неделю за неделей сопротивление стебля стать из водянисто-серого зеленым. При чем-то тут мать, и отец, и ты сам - не четверку с плюсом получающий за "опыт", а в этом набухании, лопании, вылезании, в этой бобовой форме.

А через десять лет - фасолина Тоня: если отрубить (что в этом плохого? - как у Венеры Милосской; ладно, прижать к бокам) руки, крепко соединить и поджать (если все-таки уж ничего не рубить) ноги; голову, так и быть, оставить. То есть Тоня, себя же под окно цветочками и высаживающая, в коротком голубеньком сарафане в белый горошек. И холодильник - Тоня. Сразу включил, как приехал. Как включал, когда приезжали вместе, но на этот раз долго внюхивался, ища запах, не то оставленный ею, не то чего-то, что без нее могло скиснуть. Хотя с тех пор, как они последний раз здесь были больше года, - простоял открытый, пустой, мытый изнутри. И, наполнив его накупив необходимое в Туле, а что забыл, в автолавке, - открывал без надобности и нюхал, всё ожидая, что без ее пригляда должно испортиться.

Смерть втягивает первоначально самим втягиванием, пропуская через этапы, внешне похожие на нее. Тоня здесь в деревне, уже больная, сказала: видела тебя во сне, ты был мой любимый внук, я гляжу на лицо ребенка, бесконечно мною обожаемое, и вижу, как оно порастает жестким волосом. В другой раз: мне снилось, что ты меня спрашиваешь, какое сегодня число, я отвечаю "пустое июля" - вместо "шестого". Смерть втягивает в зону, где демоны, а от слабости, от того, что на границе засыпания, нет сил сопротивляться.

Это потом она говорила, что предпочитает умирать ("Отвлеченно; я не хочу сказать, что сейчас умираю; просто мы все всё время умираем, ведь так?") в городе, а не в деревне. В деревне умираешь ты один, в городе вместе со всеми. В доме, полном постоянного, ровного, привычного, не всегда замечаемого шума с улицы, с шоссе - и резких шумов, стуков изнутри квартир. Шагов. Роняемых предметов. Спускаемой воды, струи, бьющей в унитаз - так что известно, что кто-то, иногда понятно, и кто конкретно, в уборной. То есть какому-то ему, какой-то ей не спится, или пора на работу, или болеет веришь, что именно так. Электричка, включение электробритвы... Старые знакомые, бывшие приятели давно живут в домах с лучшей звукоизоляцией, в "сталинских", "кирпичных", "повышенной категории". Но неискоренимое, необоримое их сходство и сродство с ними, Тоней и Каблуковым, в том, что все - умирают. Мгновениями это превращается в подступающие слезы, в боль, терпимую, которая охватывает все тело, - и по всему организму, острее всего по сердцу, голове, горлу пробегает: кто бы знал, как я мучаюсь! ("Я не про себя - про всех умирающих; отвлеченно; у нас ванна облупленная; хотя и не грязная, ты согласен? и вся квартира, в общем, такая же; но уютная, ты согласен?")

Каблуков читал. Пристраивался на ступеньке крыльца, приваливался плечом к левому столбику. До пяти - шести вечера всяко было тепло. Перед ним начинало наливаться закатом небо над лесом, одновременно и разгораясь, и тускнея. Ветер покачивал ветки березы, их тени, переливаясь, бегали по странице. Как по поверхности воды. У него покруживалась голова, он не знал отчего: от этого броунова движения света с тенью или от текста, именно эту березу и эту игру описывающего. Он уставлялся вдаль не вдаль, а в то, что все вместе составляло "вид", глаза широко раскрывались и не моргали. Ни одну часть видимого не предпочитали другой. Эта наблюдательность, в которой гений был Борис Пастернак: ветки, чтение книги, струи воды, - устарела, время ушло и унесло ее с собой, как моду. Он почти проговорил все это вслух, извиняя себя тем, что, будь Тоня здесь, сказал бы ей. Мол, уступаю привычке делиться всем. Но это была неправда. Такого ему никогда не случалось ей говорить, и она это знала и одобряла. Оттого, что мог бы, а недоговаривает, близость усиливалась.

Вот я тебе расскажу такую историю... Может, не надо?.. Нет, хочу, чтоб ты знала. Когда вдвоем, история забавная, а когда один - легкая паранойя... Мальчишка: предположим, с нашей улицы. С Железнодорожной в Пушкине. Или с Баскова в Ленинграде - чтобы в конце стало понятней. На десять лет меня моложе. Сталкиваемся в школе, он, первоклассник, в толкучке налетает, получает от меня "макаронину". Потом еще несколько, в городе, увидим друг друга, я ему: "По шее дать?" - в шутку. Ни он, ни я не знаем, кто другой. Предположим, он идет в школу КГБ, в "разведчики", становится младшим следователем. Потом "большим человеком". И у меня в первый раз мелькает мысль: не пересечься бы. И с этого момента все его действия, от жилищной реформы до гимна, оцениваю как направленные лично против меня. Глупость, но такая реальная... Пастернак отсылал к природе - или к детскому укладу жизни, который у него та же природа. Казалось, должно быть вечно, вот уж что не меняется. А изменилось место - природы, детства, всей этой мутоты. Обращать на нее внимание, тем более вглядываться - ни желания, ни времени. Нынешние книги постоянно отсылают к советской власти. Как XIX века - к екатерининским временам...

Обещание позвонить Ксении все больше воспринималось отсюда как долг, тяготило. Когда он думал о ней здесь, она представлялась более красивой, чем в городе, но менее, что ли, прекрасной. Город смазывал то, как она красива. В том, что в ней было прекрасного, он вообще не участвовал. Смазанность и была для этого самым подходящим фоном. Деревня лучшим бы не стала, тут если что и требовалось, то, пожалуй, "сельская местность". Что-то попавшее на холст художника. Не обязательно хорошего, талантливого - любого. Должны были быть линии избяной архитектуры, неопределенные формы природы, свет, облако или два-три, зелень, безлюдье, даже отстутствие собак и кур - чтобы это прекрасное проявилось. Допусти2м был, возможно, один петух - уже как символ, как символ целительства, или победительности, или хода времени. И кошка как аллегория (знания, сладострастия, гордости) и декорация. Как горностай на картине Леонардо.

Нечего притворяться: Ксения не существовала вне связи с Тоней, а попадая в эту связь, вне сравнения с ней. Сравнение же было целиком в пользу Тони. Не потому, что он закрывал глаза на самоочевидные достоинства Ксении и на то, как она нравится ему, или хотел сохранить верность и благодарность Тоне за то, что так пролюбил ее всю жизнь напролет и что его жизнь и судьба таковы, какие есть, единственны и называются жизнь и судьба Каблукова, только из-за неразрывности с ней: жена тут и была жизнь, Ева - как у Адама. А потому, что Тоня - уже была, а Ксению требовалось вводить, начинать, устраивать, и все это на месте Тони. Все равно что пойти вырубать вон тот лес - ничего от тебя не требующий, а только привычно дающий, крепкий, густой, просторный, исхоженный, таинственный, - чтобы насадить новый, юный, веселый, который, по всей вероятности, тоже станет крепким, густым, просторным, не хуже этого.

Да, говорила Тоня уже больная, безмятежность из нас дрягинская "Конюшня" выдула. И хотя она была одним из самых вдохновляющих, награждающих, насыщающих условий той любви и влюбленности, которые я к тебе испытывала, но любовь и влюбленность не потерпели урона, когда безмятежность, да, истончилась, потом истощилась и наконец ушла. Любовь была главное, незыблемое и неотменяемое, безмятежность делала ее восхитительной, но она продолжала быть и без безмятежности. Став, скажем, печальней. Ну что ж, чуть-чуть печальная любовь. Потому что то, что я любила тебя и как, в очень значительной мере убивало печаль.

Нет, Каблуков, нет, нет: утешайся-ка женою юности своей, любезной ланью и прекрасной серной, груди ее да упоявают тебя во всякое время. ("Всякое" значит, что и когда ее уже нет, как нет юности.) Для чего тебе увлекаться другой и обнимать ее груди? Наслаждайся жизнью с женой, которую дал тебе Бог на все суетные дни твои, потому что это доля твоя в жизни и в трудах твоих. Царь Соломон.

Лет тридцать тому назад он по пути в лавку прочел объявление: "Сегодня в ЖЭКе встреча с уезжавшим на постоянное место жительства в Израиль и вернувшимся таким-то". И, уже стоя в очереди - а прилавок был один, что за водкой, что за хлебом, - понял, что мужики перед ним как раз разговаривают, все, с этим самым вернувшимся. "Давай, давай, - говорили они, - расскажи нашим соломонам, как там и что". Всей компанией они покупали две бутылки по всему видно, очередные... Даже глупые, наши - и то были соломоны, и то тянули на мудрецов, хотя всего лишь мудрили. А с тем, Давидовым сыном, который не больше не меньше как Екклесиаст, умный, как все люди вместе, кто же спорит? Книга его не о суете, а о неизбежности "возвращения на круги", о совпадении "кругов" новых с уже бывшими. Жизнь, со временем все больше разгадываемая, все больше понятная, знакомая, предсказуемая, делается все плотнее, все труднее, а не легче. И она - одна. И когда она - уже свершившаяся, свершающаяся жизнь, кой толк вырубать, чтобы сажать? Вот почему суета сует, все - суета. Потому что не углубляется, а плюсуется.

Богиня любви и красоты, даже на диете, - суровая, безжалостная, слепая язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно - но самое наше нутро. Она вырывает его, как жрец внутренности птицы, и, гадая по нему, определяет судьбу. А вся эта прикипелость, эта преданность Тоне длиной в жизнь, преданность жизни, понимаемой как что выберешь, сделаешь, скажешь, чему послужишь, тем жизнь и будет - что же она, ни к чему? Ничего из нее не выжмешь, шубы не сошьешь, так что ли? Не нравственным же удовлетворением утешаться.

Сон приснился. Расстановка, а после обеда складывание столов по двум сторонам аллейки, на которую выходят дорожки от вилл. Невысокий сетчатый забор, крохотные куртины с обеих сторон. Вообще все миниатюрное - это главное. Участие в обеде означает принадлежность к избранным и сильным сего мира. Он бывал на таких. Банкеты после съездов и пленумов Союза кинематографистов, после кинофестивалей - не всем скопом, а списочные. Со своей иерархией, однако иерархией уже избранных. Стол покоем, и шампанское у сидевших за поперечиной могло быть французское, и омары из Парижа самолетом в садках, а у тех, кто по бокам, - массандровское и крабы из банок. Но пространство для зрения - общее и равное: что от Демичева смотреть на Каблукова, то и от Каблукова на Демичева. И то же самое, когда уже при Ельцине возили в Рузу вырабатывать национальную идею. За первым же обедом и сформулировавшуюся: икру ложками! И всегда у него, даже во времена признания, после премий и поздравлений - мысль: не по чину. Ими преимущества заслужены, он здесь - дуриком. Должны разоблачить и выгнать.

Итак, твердо: позвонить Ксении, сказать, чтобы не приезжала.

XXII

Вот эти рассусоливания, они угрожающи. Есть молодая женщина, любящая, к тому же красавица по любым меркам и вожделенная на вкус всех, приятная и притягательная для тебя. И тебе, старику, проигравшему, в общем, жизнь, отказываться от нее по убеждениям, или соображениям, или пусть даже искренним чувствам, однако кажущимся, и небезосновательно, для других выдуманными, значит ставить себя - и с этим соглашался и он сам - в оппозицию самому миропорядку и добровольно осуждать на изгойство. Это и было причиной неприязни всех, кто хоть как-то слышал о нем или знал, за исключением считанных, доверявших ему и ценивших. Далекие жена Ларичева и жена Шурьева, и некие те, кого они именовали "петербургскими друзьями", близкий Шива, Каэфы в лице Калерии Филипповны, отчасти и Нина Львовна, Марк Ильин, Шахов поры Сценарных курсов да, похоже, и нынче, да те же следователи Смирнов и Мухин, чью недоброжелательность отчетливо можно было разделить на служебную и личную, противостояли ему - в первую очередь, потому что он не скрывал, что противостоит им. Не лез, разумеется, с этим - оно само лезло. Для одних выглядело притворством - которому они предпочли бы, чтобы он путался с актрисами и директоршами картин на студии, хотя бы и распространяя заразу на их же супругов. Для других - высокомерием. А для третьих, немногих, - следованием, с души воротило даже произносить, идеалу, и с души воротило, чего: чистоты, справедливости, независимости. У этих враждебность доходила и до ненависти.

Неприязнь сводилась к тому, что живет, как и все мы, а строит из себя неизвестно кого. Обвинения, что спутался с КГБ, были хороши, чтобы заявить, что а я вот не спутался, но звучали все-таки неправдоподобно. Нетрудно было догадаться, что деньги, на которые куплена квартира и машина, получены за "негрский" сценарий, такая практика существовала, и требовалось чуть-чуть напрячь мозги, чтобы вычислить конкретно Дрягина. То есть он, в самом деле, жил, как все, и действовал, как все, и, пожалуй что, не упускал своего, но никого из себя он не строил. Разница с теми, кто говорил про себя "мы", из чего справедливо следовало, что "он не с нами", состояла в его нацеленности на "да должно означать да, и нет должно означать нет", и все, что не так, вранье. Применял это исключительно к себе, ни к кому не приставал. Но именно то, что все свои компромиссы, капитуляции, всё написанное "для заработка", включая и дрягинскую "Конюшню", не Бог весть какие с точки зрения "нас" проступки, он расценивал, как оно того заслуживало: в диапазоне от слабости до бессовестности, а то и подлости, "нами" воспринималось как вызов, как намеренное желание колоть "нам" глаза. Были объективные условия: что-то можно напечатать, а что-то нет. Это меняло норму порядочности, уступчивости, правдивости. Прямолинейные "да" и "нет" не работали, работали "да, но", "нет, но". Он не хотел с этим соглашаться. Объявлял: здесь проходит граница. Собственно, назначал ее. Почему здесь, а не в двух сантиметрах отсюда? Мы не просекаем, почему именно здесь. Что он, был честнее всех? Что, мы не понимали, что "все живем с выкрученными руками и кляпом во рту"?

Его это, видите ли, не занимало. Его интересовало не то, правее ли он другого или тот его, а какой смысл ищется каждым из них в правоте. Катулл не стал справляться по каталогу, на сколько баллов тянут добродетели кутил из таверны, на сколько пороки, а влепил им, не сумняся, "cукиных сынов". Не великий Катулл академиков-античников, а Гоша Катулл, или как там его, Валя, которого, может, как Осю Мандельштама, тогда в Риме с насмешечкой принимали. Отдайте мою кралю, поганцы, хлыщи, голытьба! А ты, Талл позорный, верни плащ и платок. Может, вовсе и не голытьба, а благородней его самого. Может, ничуть не позорный, а плащ и платок он сам ему отдал в уплату за должок. "Да" не обязательно попадает на место действительного "да" и "нет" на место "нет". Иногда совсем наоборот - у Катулла, как у всех на свете. Но главное, чтобы то и другое были отчетливо произнесены. Ты - поганец! А ты - позорник! Это значит, что я в бешенстве, а вам - хиханьки-хаханьки. Что мне больно, я страдаю выше сил, а вы развлекаетесь. Что я не дам себя в обиду и постою за себя в одиночку, а вы верите в свою безнаказанность потому, что вы в тусовке. Я сказал "да", пусть несправедливо, но сказал. И "нет", тоже несправедливо, но заявил вам в лицо. А от вас одно блеянье: ну да, но; ну нет, однако... Да и не несправедливо, потому что ведь сманили ее, украли, и плащ украли, улучили такой момент, что не придерешься. Вам в нем по Форуму ходить фикстулять, а мне - мерзнуть.

Что "Уленшпигеля" перевел несчастный Горнфельд, а Осип Мандельштам им попользовался, ясно ежу. Опять же Мандельштам не четырехтомника, интеллигентского захлеба и тартусской школы, а "Ося" той же загнанности и задразненности, что котяра Катулл. Горнфельд говорит на суде: вот моя фраза, вот его, мой абзац - его, сравните, я имею право на гонорар. Судья Мандельштаму: что скажете? Тот: "Я к смерти готов"... Кто какую цену в доказательство своей правоты платит - вот фишка. Один - о плагиате, о гонораре, другой - о гибели. И гибнет. Как в симфонии: одна тема - вальс Штрауса, другая - судьбы из Пятой Бетховена. Ноты те же, высота, протяженность, громкость. Да вальс и симпатичней. Но спорить с Пятой - не тот масштаб.

Правда, что старик, что у разбитого корыта. Что Ксения - красавица, свежая, нежная, юная. И что вожделенна - правда. По-вашему, у меня глаз нет? Я бы хотел, чтобы она со мной жила, со мной спала. И никаких внешних препятствий этому нет. Всё правда. Так ведь я за отказ от нее ради цельности, единственности и, да-да, целомудренности своей жизни и плачу этим - отказом от Ксении. Обладанию которой я знаю цену.

XXIII

На краю деревни, за Каблуковым, жил старик восьмидесяти пяти лет, и фамилия его оказалась Клобуков. "Деревенские" - а их, здесь родившихся и проживших или уехавших, но приезжающих на весну-лето-осень, осталось около десятка - считали, что это одна фамилия, и даже нашли степень родства, разубедить было невозможно. Старик говорил о них пренебрежительно, обязательно поминал "деревенский идиотизм", про который, по его словам, вычитал у Троцкого, хотя официально выражение приписывалось Ленину. В дядья Каблукову не навязывался, на вопрос, не из духовных ли по отцу-деду, ответил, а вы сами не из доглядающих ли. Но, когда встречались, миролюбиво подшучивал над каблуковским неумением делать простые вещи: косить как следует, ставить забор, поправить колодец - и над ростом. Уверял, что сам в молодости был двух метров, его возили в Москву, где такие, как Каблуков, были ему до плеча. Ты, говорил, с зубами, а я без, но орехи деснами колю. Прибавлял: как зек - а ведь не сидел. Жил один, раз в неделю приезжала на велосипеде из деревни за лесом, за семь километров, жена внука - постирать, поработать в огороде, прибраться. Со всем этим он справлялся без нее, соседям при ней объяснял, что единственная цель - посмотреть, не помер ли: зна-ает, что дом на нее записан. У него были коза, куры и петух, две кошки и собака, в пращурах имевшая лайку: с чистыми, одновременно серого, синего и белого цвета глазами. Единственная, с кем он разговаривал серьезно - когда разговаривал; чаще же всего молчал, но тоже словно бы обмениваясь своим молчанием с ее. Во дворе стоял автомобиль "Победа" 1940-х годов выпуска, модель (содранная, как просвещали знатоки, с "Опель-кадета"). На фоне зарослей, сарая, живности ее линии поражали изысканностью: антикварная мебель. Шины спустили, каждый год на полсантиметра уходила в землю, что казалось как-то связано с состоянием хозяина: как будто ее крепость переходила в него.

На второй год Каблуков в конце августа, возвращаясь из леса и поровнявшись с его участком, резко остановился перед гадюкой, гревшейся в пыли поперек дороги. Это было вдвойне неожиданно, потому что в лесу змей не видели. Осторожно ее обошел, сделал несколько шагов, решил вернуться рассмотреть. В эту секунду из-за забора выпрыгнула и беззвучно примчалась собака, змея вильнула в одну сторону, в другую, но та все время становилась у нее на пути, хотя нападать и боялась. Так же необъяснимо вышел из калитки старик с уже приготовленной палкой, подошел и с одного удара размозжил змее голову. Пробормотал - вроде бы Каблукову: на Второй Спас является, ни лета не пропустила, подождет день-два и приходит по мою душу... И правда: еще два раза Каблуков на нее натыкался, только уползала - а если честно, он ее спугивал, чтобы уползла. А в этом году его в те числа не было, но, выйдя на эту дорогу, вспомнил - и тут же увидел, хотя уже середина сентября стояла. Как тяжелая жидкость, улилась в соседнюю траву. У калитки стоял клобуковский внук, Колька, лет сорока, с городскими усами. По свежести впечатления Каблуков ему стал рассказывать: так и так, каждый год, август, а теперь сентябрь. Внук приехал вчера, на рычащем "Запорожце", вечером на нем же поехал в Каширу, вернулся под утро пьяный. Выслушал Каблукова, сказал: "А я в двенадцать уезжаю". И вслед крикнул: "У этого не погостишь".

Стояло бабье лето, но к вечеру холодало, и темнота вечера была уже не летняя. Днем Каблуков ходил, километрами, с утра начинал, единственное занятие стало, всепоглощающее. В последний раз выходил из дома уже к ночи, наперед зная, что увидит: увидит отпущенную на полдесятого смесь темени с малым, задержавшимся на западе светом, примерно девять к одному, увидит черные тучи. Однажды на середине расстояния между сгоревшим амбаром на околице и ближним лесом вспыхнул из непроницаемости стога огонек, как от сигареты.

Ночью проснулся. Потому что был сильный ветер и деревья громко шумели. Казалось, толпа возбужденно разговаривает, все разом, даже выкрикивали что-то, плакали, стонали. В духе Рильке. Вдруг этот поток звуков, речи, взволнованности, горя обрел смысл, которого не понять, но нельзя не признать его бесспорную доказательность. Через короткое время из этого последовало, тоже вдруг, с абсолютной внезапностью, что ответ на какой-то запутанный до неразрешимости вопрос - кажется, об убийстве, - никак не связанный с тем, что захватило толпу, совершенно ясен: убийца - такой-то. Или: король такой-то. Или: убийца - король. В самую секунду ответа было не восстановить, с чего бы ответ таков, чем он соединен с логикой того, центрального обсуждения, до сих пор столь же громкого и отчетливо слышимого. Но логики и не требовалось. Убедительность того была такой силы, что ее не только вполне хватало, чтобы с легкостью разрешить эту загадку, тайну, темный узел, но заодно и не потерпеть, разрешая, никакого убытка.

И тут в первый раз навалился ужас того, что на самом деле творилось, когда его прооперировали и оставили выздоравливать. Каждое мгновение пятичасового терзания той точки, где помещалась его жизнь, то есть он, так называемый Каблуков, держало его на капризно извивающейся, уходящей от зрения хирурга линийке, в микроне от которой уверенно и вальяжно разместилась смерть. Но тогда он этого хоть не знал. Потом, на три, пять, семь дней, она перебралась в палату, заполнила ее кубатуру, окутала его, заключила в свое нутро, как в матку матери. А он ее не замечал, потому что весь до последней клетки был захвачен звериным выживанием. Пропустил ее присутствие, объятие, власть. Когда же стал выздоравливать, и вовсе забыл. И про пять часов, и про семь дней (которые возвращались и позже, и на какой-нибудь девятый и на двадцать девятый). А теперь, через десять месяцев, уже достаточно крепкий, изволь отдать должок, пройди, пройди через отодвинутую тогда от себя черную ледяную жуть.

Назавтра отправился к стогу, и, действительно, валялось вокруг несколько окурков. Дошел до леса, повернул на просеку, а из нее - человек, вынырнул из ближних кустов. В руках топор, средний между полномерным и топориком. Каблуков остановился, сказал: не нравится мне, бросьте. Тот усмехнулся: что не нравится? - повертел перед собой, всадил в пенек. Сигаретки нет? Ну нет так нет. Ко мне не хотите? Рядом... Шалаш был покрыт толем, с боков подбит старыми одеялами. Сел на чурбан, Каблуков на перевернутое ведро. Картошечки?.. Стал колупать вареную картофелину, шкурки не снимая. Руки страшно грязные. Сказал: "Смотреть противно, да?" Каблуков подтвердил: "Что, не могли в пруду помыть? Да просто в луже". "Тюрьма, объяснил тот. - Не делай лишнего. Одно необходимое". "Масло, спички, соль, сигареты, - показал он внутрь шалаша. - Женщина принесла. Из второй избы с вашего края". Стало быть, Тамарка, косая и хроменькая, летом в телогрейке и сапогах. "Давала трогать". Тамарке все шестьдесят. "Рубликов сколько-нибудь не дадите?" "У кого в лесу деньги?" "Всё боитесь, что убью? А и могу". "Чтобы что?" "Чтобы рассмеяться". "Говорят, трудно". "Наилегчайше". "Не жалко?" "Жалости нет. Отобрали. Ни грамма". Помолчал. "Хотя, как жалеют, помню. Менты сюда приезжали. Две мокрухи на тебе. На железке и в Кашире. Я им: вы что же с человеком делаете? С человеком. Бью на жалость. И сразу подпускаю: в суде все равно сокочу. Дескать, не фан фаныч".

"Пойду", - сказал Каблуков. "Чего мыться, когда не сегодня-завтра бесплатно обмоют". Ждал, что Каблуков спросит, но не спросил. "Тубер. Палочка Коха. Лечение санаторное". Каблуков двинулся к просеке. Тот вслед: "Собачару вислоухую это я заколол". Год назад пропал у соседей бладхаунд, потом нашли труп в березняке. "Рассмеялся?" - сказал Каблуков громко, не оборачиваясь. "Не, слюнявая была. И лаяла". "Это правда", - так же не обернувшись, подтвердил. "Эй, подожди. Послушай. Я одну вещь знаю. Важную. Когда кого режут, тот кряхтит, стонет, лицо перекошено, дышит, сбиваясь. И когда друг по другу елозят - все то же самое. Это потому что сперма - кровь. Все равно - что спрятанное внутри терять. Жизнь - это смерть, понял?.. Или до этого без меня дошли?" "Те, что дошли", - ответил Каблуков через плечо.

Когда вошел в деревню, Клобуков через забор спросил: "Медведя переодетого не встретил?" "Знаете его?" "Были знакомы". Тамарка на следующий день сказала: "Вам привет. От сына клобуковского". "Как-как?" "Не обкакайтесь. От Колькиного отца". А еще через день постучала утром в окно: "Сергеич, съездий в город, позови милицию, бомж в шалаше мертвый". За телом приехал "уазик". Провозили через деревню, все, кто был, - немного, те же десять, - вышли на улицу, женщины пробовали повыть. Клобуков тоже стоял со своей лайкой, двумя руками опирался на лесину, доходившую ему до груди: их, обтесанных, у него за сараем был целый склад. Внимательно смотрел, как машина приближалась, прищурился, когда проезжала мимо. Сказал, не усиливая голоса - но Каблукову: тот в двух десятках метров от него был и услышал: "Мне цыганка гадала в двенадцать лет. У нее вода закипала в стакане, концы ниток в мотке шевелились. И все сбылось, до самого мелкого. Сказала, что буду жить до восьмидесяти семи. Так что через год задергаюсь. А пока не беспокоюсь". Собака вдруг завизжала, он ударил ее палкой и пошел в дом.

XXIV

Только "уазик" пропал под горкой в дальнем конце деревни, как оттуда выскочил черный джип, промчался, не снижая скорости, до каблуковского дома и, как в кино, затормозил, взвыв и подняв тучу пыли. Вышел мужчина, с туго забранными со лба волосами и хвостом на затылке, лет, пожалуй что, пятидесяти, в кожаной куртке, вельветовых брюках, шелковых с замшей кроссовках. Вы сколько на дорогу тратите? Два - два с половиной? А я час двадцать. "Гелендеваген"... Видя отсутствие реакции, пояснил: "Брабус". "Я вижу, это "Мерседес"", сказал Каблуков. "Я и говорю, "Гелендеваген"". "Похож на...". "... катафалк. Лакированный. Квадратный. Внук душегубок. Вы это хотели сказать?". Действительно, Каблуков хотел сказать это, кивнул. Тот вынул из машины две авоськи с книгами: "От Калиты". И понес в дом впереди Каблукова.

Еще было письмо. "Пока ты умирал и воскресал, Иван Иваныч Иванов трансформировался в Троцкого и Кафку. Что значит, что на земле негде жить, кроме как на автовокзале, где люди и не живут, а только приезжают-уезжают? Неплохо как максима, как реализованная абстракция, но это Скорцезе. Точные, безжалостные, внушительные детали картины раз навсегда свершившейся. Мы уже ни при чем. Наше дело в ней участвовать и погибать. За ней - как за киноэкраном: пустота, мировая кулиса. Наивысшее выражение такого похода русский человек: судьба необсуждаема! Она - такая, а я - такой, у нее своя упряжь и своя цель, у меня - свои. Разобщенность полная: ни в коем случае не - моя судьба. А кто ее признает за свою собственную объясняют, так ли, сяк ли сопротивляются, так ли, сяк ли заставляют измениться - те евреи. Какой бы крови не были. Объясняют, входят через дыру в экране, видят мрак, набитый демонами, смотрят фильм с той стороны полотна, со стороны, в этот мрак погруженной, - Кафки. Рушат и из фанеры выстраивают новое - Троцкие ("Мурка").

Каблуков, Коля, Коляша, сделай, а? Какой-нибудь 1915 год, какая-нибудь Вена, одному тридцать два, другому тридцать шесть. Какая-нибудь Магда, треугольник. Война, арт-нуво, захваченность демонами, жажда катастрофы. Один пишет "Метаморфозы", другой - листовки, как эти метаморфозы вызвать. Спит с Магдой с ходу, конечно, Лейба, но весь фильм она от него уходит к Францу. Наверное, так и не приходит - неважно. Что я тебя, ученого, учу? Сочини главное, узлы, я все равно буду снимать что-то еще, может быть, вовсе другое. Но нужна привязь, твои веревки на обеих ногах, чтобы отвлекаться только, насколько они меня пустят.

Остальное расскажет мой крокодил.

Артем".

"Здесь книги, - сказал крокодил, - про того и другого. И, понятно, того и другого. Русские и английские - вы ведь на ихнем читаете? Вам заплатят тридцать тысяч. По секрету скажу, и все сорок. Не отказывайтесь. Да вы, я думаю, и не собираетесь". Каблуков почувствовал, что глядит на него мрачно. Сказал: утром отвечу... А переночевать у вас можно? А позвонить Калите в Лондон откуда здесь?.. Поехали в Каширу, хотя Каблуков сомневался, что удастся оттуда дозвониться. На "Гелендевагене". "Брабусе". Я вам покажу, как я дорогой ем... Вынул из бардачка бутерброд, пакет сока с соломинкой, зажал руль ногами. Стрелка на ста двадцати... Тут три крутых поворота и выбитый асфальт... Я увижу... Лондон дали. Поговорил, передал трубку Каблукову. "Ну?" "Думаю". "Думай умнее. Но идея гениальная?" "Гениальная, когда не самому писать".

"Нет", - сказал утром Каблуков. "Как это? - воззрился на него тот. - Вы меня режете, Николай Сергеич. Артем Никитич без "да" не велел возвращаться". "Вы у него кто?" "Связи", - ответил тот без пояснений. "А такая у него была Лариса? Мелисса?" "Моя жена". Каблуков вспомнил свой визит, сказал: "Никогда бы не догадался... Если я соглашаюсь, вы имеете комиссионные, да?" Тот неопределенно покрутил пальцами. "Нет, этого писать не буду. И читать не буду. Все взвесил, не буду. Конкретные люди, которых притом не знал, - не по моей части. Я ему дам другое, в том же роде. Он хочет про евреев, это про евреев". И принес "Вайнтрауба".

Когда тот завел машину - с автоматически включившимся внутри радио, Каблуков спросил: "От кого вы узнали, где я живу?" "От этой вашей супер-топ. По своим каналам. Пришлось попотеть, пока до нее добрался. Сперва узнать, в какой больнице, потом, чтобы дали пройти в палату". И двинулся мимо Каблукова, медленно: жестянка автомобиля с жестяным буханьем музыкального ритма внутри. Отъехал на несколько метров и так же, как вчера ворвался, взметнув всю деревенскую пыль, - умчался.

XXV

У дверей палаты сидел милиционер. Сопровождавший врач подал ему пропуск, Каблуков - паспорт и вошел. На левой и правой щеках были узкие полосы ткани, держащиеся на коже поперечными тонкими ленточками скотча, как у него после операции. "Страшно было только, когда это случилось, немедленно заговорила она. - Когда стало ясно, что - случилось. Мгновение назад ничего - и сразу всё переменилось. Всё. Дверь подъезда еще закрывалась за спиной, и вдруг ниоткуда они ввалились в тамбур. В полушаге за мной. Двое - и двое остались по ту сторону. Набросились, захлопнули ладонью рот, выдернули сумочку, вволокли в лифт, бритву к лицу и поехали вверх. Стали открывать дверь моей квартиры, но тут из-за соседней - на шум, что ли? женский голос сказал: что там такое? Не открывая. Они меня обратно в лифт, загнали на последний этаж, все уже было на мне разорвано. Соседка на своем этаже заколотила в дверь лифта, в шахте все отдавалось. Она била, не останавливаясь. Все-таки, наверное, минуту они не отвечали, занимались своим делом. Потом поехали вниз, где-то на середине махнули бритвой, крест-накрест с обеих сторон. И выбежали.

Не больше, чем просто избиение. Или ограбление. Что было в лифте... Что было в лифте, в сознании отложилось поразительно адекватно СПИДу. Которым оно меня заразило. Не он - оно. И лечению. Когда лечат от таких вещей, оно продолжается: вот тебе, вот тебе еще! Романтические времена - сифилис. Сальварсан. Не болезнь, а тайное обладание, совокупление с живым чертом. У Томаса Манна неплохо, мне понравилось. А вам?

Загрузка...