Образчик этого монолога, единственный всплывший в памяти отчетливо, который он, войдя домой, сразу вывалил Тоне, был о дневниках Салазара. "Конечно, я стал искать встречи с Евтушенко. Он где-то сказал, что их читал. На каком языке? Неважно. Он ведь хвалится, что говорит по-испански. С Фиделем. Даже пишет испанские стихи. У нас в журнале был чилийский режиссер. Габриэль Анхель Лангустиас - их всех так зовут. Левак - они все леваки. И Евтушенко подкатывает. Друзья по борьбе против колониализма. На парижских конгрессах. Входит и от порога, как перед стадионом: лос пеонес аман уна донья, уна донья льямада либертад, и кантандо либертад о муэртэ калашников та-та-та-тад. Это я сию минуту сочинил, но, верьте, не слабее, не слабее. Чилиец при первых звуках лицо руками закрывает, и тот уже кончил, а он все еще в ужасе сидит. И тут я: Евгений Альсаныч, дневники Салазара... Читал, читал... По-португальски?.. Вместо сэ шэ, вот тебе и весь португальский... Я: так Салазар - масштаб?.. Просвещенный душитель... И отводит меня в угол: я вам скажу, Португалия после его смерти была в шаге от того, чтоб стать коммунистической... Я: да еще и сейчас опасность не миновала... И он на меня так внимательно-внимательно посмотрел". Гарин показал, как внимательно смотрят, и захохотал.
"Шарм речи, - продолжал увлеченно, без умолку, как будто заразившись от Гарина, Каблуков, пока менял башмаки на шлепанцы, - ощущался, как запах духов. Содержание зависело от того, каким словам он отдавал предпочтение. Было ли так на самом деле и, если нет, то как было, не занимало меня нисколько. Мне казалось, он у меня на глазах выбирает вариант рассказа. Не изложение события, а рассказ был целью. Жизнь выглядела поставщиком слов и отделом технического контроля той выбираемой из бесконечного множества других реальности, которая этими словами описывалась. Скажем, страдания не было. Вообще в мире. Слово не приходило ему на язык, или приходило, но он не хотел его употреблять, и никто на свете не страдал. Летали португальские стрекозы и бабочки, подкатывал в парижском авто Евтушенко, людей звали тремя именами - Габриель Анхель Лангустиас, Антонио де Оливейра Салазар - или даже одним, но таким, как Эраст. Я не уверен, что о коммунистическом перевороте сказал тот, а об остающейся угрозе этот, а не наоборот..." Он взглянул на Тоню, остановился, сказал: "Что случилось?" "Тетя Нина звонила. Умер папа. Мой, Петр Львович, - объяснила она, видя его ошеломление. - А твой в больнице, инсульт. И сошла с ума Калерия".
XXIV
Петра Львовича нашли на ипподроме: лежал на скамейке сорокакопеечной трибуны. Его заметили с поля молодые колясочники на утренних тренировках. Значения не придали: беговые людишки, в буквальном смысле слова, дневавшие тут и ночевавшие, завернувшись в газеты, были не редкость. В середине мая ночи стояли терпимо прохладные. Но когда к полудню кататься стали старшие, а он все не вставал, позвонили в дежурку. Оттуда подошли, с дорожек на такое дело подтянулись, несколько наездников из известных его опознали. С кем-то водился, с кем-то и поближе дружил, всех уважал и к себе вызывал уважение. Лежал на боку, обе ладони под щекой: думал поспать, а помер. Вызвали труповозку, пришли санитары с носилками, давай материться - со зла отвлеченного, а выходило, что на него. Вот, блиаддина, залез, теперь курячь его по узким лесенкам. Лошадникам не понравилось, грубиянов, раз-другой уронив, отодвинули, по носилкам спустили тело с уровня на уровень до земли, рыхлой от копыт. Подогнали коляску прогулочную, похожую на извозчичью пролетку, прислонили Петра Львовича к задней спинке и, придерживая, повезли цугом в четыре экипажа поперек Беговой и по Боткинскому проезду в морг больницы. Зрелище, из которого сразу и надолго родилась легенда.
Рассказано это было на поминках, в день похорон - которые до последней минуты висели на волоске. Те, кто, привезя, сдавали покойного, подпустили к нему приемщика, дюжего малого в заляпанном могильными жидкостями халате, не раньше, чем присутствовавший там по штату лейтенант милиции усвоил, что на поступившего следует обратить особое внимание. Они представились, произвели впечатление своей известностью и основательностью, к тому же напихали ему в руки и во все карманы мятых денег и наказали найти родственников. При этом фамилии не знали, только имя-отчество и еще, что есть замужняя дочь в Москве и сестра в Ленинграде. И обозначили все ту же сеть пивных, где можно навести справки. Что "Карманинов", "профессор" - Карманов, никто и тут не знал, зато привели на квартиру, по каковой лейтенант выяснил, кто квартиросъемщик, и через адресный стол нашел Нину Львовну. Все это заняло время, в продолжение которого и больничное начальство на него сильно давило, и свое собственное, настаивавшее на быстрых похоронах в общей бродяжьей могиле.
Эту часть в два голоса рассказывали на тех же поминках сам мент и друг Петра Львовича, которого он, возможно, и называл капитаном всех трех рангов. На нем был настоящий, правда, без пуговиц и потому подхваченный бумажным шпагатом бежевый таксидо в бежевых же, только другого оттенка потеках, который он представлял всем, как "шведский бушлат". От него пахло одеколоном, но как будто настоянном на табаке, пованивало самым настоящим навозом, но тонко отдающим травами, хотя бы и переваренными желудком, несло холодом и подземельем, но наводившими на мысль о море. Сборище происходило на квартире Петра Львовича, народу пришло человек двести. Среди них были те, с кем он когда-то работал на биофаке, одетые и причесанные с той аккуратностью, которая не обращает на себя внимание. Компания его друзей последнего периода, в которую они попали: отмывших лицо до шеи и руки до запястий, одетых и причесанных (как бы ни эклектичны были наряды, ни граничила с бритоголовостью или, наоборот, с дервишской заросшестью прическа) с той тщательностью, от которой торопеешь, их не смущала. Время от времени кто-нибудь из них, звякая ножом о рюмку, призывал к тишине и говорил о вкладе покойного в отечественную науку гистологии. Цыгане, попрошайки, разгребатели помоек, ипподромные жучки, конюхи, бильярдисты, поездные картежники, личности художественной внешности, личности перед или после отсидки, личности не отождествляемые, мрачные, бешеные, зловеще приветливые, юродивые слушали с благоговейной сосредоточенностью, соглашались, одобряли, интеллигентно чокались, выпивали.
Никогда ни в каком собрании для Каблукова, да, наверное, и ни для кого из живущих на свете заведенным порядком обывателей, количество людей, пренебрегших условностями и правилами общества, не превосходило так явственно группу людей приличных. Естественно было признать, что те и другие равно грешат в повседневности. В таком случае самостоятельная яркость первых обыгрывала общую для вторых стертость, как команда звезд дворовую кучку малолеток, и самым наглядным образом выводила их в лучшие представители человечества. И так же наглядно обрисовывало их соотношение образ того, кто их здесь вместе свел. Который, словно бы сочтя, что, раз так, его присутствие уже не обязательно, оставил одних и деликатно удалился. Шведский бушлат громко возгласил: "О, как человек опустился!" С восхищением. И яркое большинство с таким же восхищением подняло сосуды с алкоголем. Кто-то из приличных сказал: "Простите?" Капитан, поняв, что это у него просят объяснения, произнес по-прежнему торжественно: "Я говорю, как великолепно и бескомпромиссно удалось усопшему нашему вожатому сделать шаг из этой промежуточной мути, лживыми соблазнами смущающей нас слабых, в мусорный слякотный угол, единственное место, истинность которого никем не оспаривается!" Сосуды стали сшибаться друг с другом, производя праздничный стеклянный звон. "Вы согласны?" - обратился к Каблукову сосед в зеленой клеенчатой накидке, которую надевают в парикмахерской перед стрижкой. "Цель - опуститься, я правильно понял?" - спросил Каблуков. "А что же, подняться? - сказал тот вроде бы с искренним недоумением. - Как рыбка в аквариуме брюшком вверх? Как цеппелин "Гиндебург", чтобы с такой вышины йопнуться об камень?"
Нина Львовна сидела в большом кабинетном кожаном кресле, придвинутом к столу не вплотную, так что и со всеми, и одна. На стуле, поставленном спинкой вровень со спинкой кресла, специально чтобы быть совсем рядом с ней, сидел Лева Крейцер. Действительный член академии медицинских наук - седая бородка клинышком, очечки, слуховой аппарат - первый собрался уходить, пробрался к ней, церемонно поцеловал руку, в щечку Тоню, потряс руку Каблукову. И пошли с разными промежутками все двести или сколько там было торжественно приближаться, склоняться, прикладываться к ручке, к щечке, делать шейкинг-хэнд. И раскланиваться. Немножко смешно и потому печально. Художник Глеб с маленькой головой - и вся бригада работяг, которая делала ремонт. И пяток красавцев и красавиц из Глебова окружения, которых Каблуков помнил, что видел, но сомневался в именах. Кое-кто представлялся. Директор пивной, официант, еще официант, кто-то из тех, о ком Петр Львович упоминал: заслуженный артист республики, член партии ленинского набора 1924 года, мастер спорта по прыжкам на батуте, действительно сын министра, действительно крановщица, действительно народная учительница. Индус, женившийся на русской, которая его уже бросила. Директор другой пивной, заведующий магазином "Рыба" в Конькове-Деревлеве, бухгалтерша жэка, портной из Дома быта, официант, официант, швейцар. Корреспондент итальянской газеты "Коррьера делла сера".
К одиннадцати почти все разошлись, Крейцер заверил Каблукова, что с оставшимися справится сам, и тот, подхватив сумку с побросанными в нее еще утром вещами, помчался на вокзал. Договорился с проводником, мгновенно заснул, мгновенно проснулся, с Московского на Витебский, электричка, мать, уже готовая к выходу, и больница. С момента встречи с Гариным время шло плотной массой, пальца не просунуть. Отец лежал под капельницей, один глаз нормального размера, но неподвижный, абсолютно пустой, "мертвый", другой выкаченный и не выражающий ничего, кроме ужаса от происходящего или чего-то, что ему казалось происходящим. Он дышал, то напрягая все силы, то совсем тихо, беззаботно, по-детски, то как будто забывал дышать. Именно так, как это было видено несколько раз в кино, с той разницей, что там каждая часть агонии имела ритм и завершенность: задыхание нагоняло больший испуг, выравнивание большую уверенность, перерыв большую катастрофичность. Врач с первого дня предупредил, что смерть может наступить и сию минуту, и через неделю. Может и на подольше дать отсрочку, но область мозга поражена обширная, неизвестно, что лучше. Мать смотрела на отца спокойно, даже без горечи, просто терпеливо. С последней встречи она потемнела лицом, совсем похудела - и одновременно распрямилась, расправила плечи. Каблуков легко представил себе, как эта сухая старуха вы2носила его и родила. Но не от этого существа на койке. Вместе с тем, это был его отец, в смысле тот, чьим он всю жизнь был сыном. Ребенком, отроком, юношей и вот взрослым мужчиной. Умирал - он, с кем близостью к Каблукову, к "Сереже" по-разному равнялись и мать, и Тоня, но ближе его не были. Когда отец пукнул, он коротко заплакал.
Посидели, подоткнули одеяло, пришла сестра, сказала: не больно-то вы ему сейчас нужны, отдохните, еще силы понадобятся. Они вышли на крыльцо, как раз когда из такси вылезал Гурий. На десять минут ушел внутрь, ничего, вернувшись, не сказал, и втроем они отправились пешком домой. Когда входили в дверь, зазвонил телефон, и можно было не снимать трубки, настолько ясно, что о его смерти.
Приехали Тоня с Ниной Львовной. Отец лежал в гробу, снова не вызывая сомнений в том, что от его семени родился сын, вот этот большой и крепкий сорокалетний Николай Каблуков. Что он и сейчас обладатель этого семени только он умер. Можно было даже сказать, что он вернулся к своей нормальной внешности с поправкой на мертвость. Видимо, когда его готовили в морге, гримировали и брили, какой-то волосок миллиметров в пять попал ему между губами. Каблуков, чтобы что-то сделать, практическое, стал его вынимать, а он застрял крепко, и окружавшие с минуту смотрели, как он с ним борется. Не добившись успеха, улыбнулся извиняющейся улыбкой, несколько человек улыбнулось в ответ, понимающе и дружески, вроде того, что со всеми бывает. Хоронили на Казанском кладбище. Говорил командир полка, замполит, начальник мехчасти. Вдруг подъехала машина с командиром дивизии. Он сказал: "Благодарю тебя, подполковник, за добрую службу". Прибавил трогательно: "И ведь не ответит: служу Советскому Союзу". Опустили в могилу, взвод автоматчиков по тихой команде дал шесть коротких очередей.
Посередине поминок мать увела Николая в спальню и объяснила: "Когда он стал со стула заваливаться и захрипел, меня тогда тряхнуло так, что думала, сама сейчас упаду. А пока скорая приехала, поняла, что нет его больше здесь, а где есть, нечего гадать. И, знаешь, уже не сострадала. Плохо, наверно: до него еще, может, как-то что-то доходило, а? Но только я захочу к нему с лаской, так сразу думаю: а может, он там, где главное - не мешать. Как ты смотришь?" Он погладил ее по волосам, прикоснулся губами к щеке, к виску, к щеке, спросил нежно, чуть-чуть улыбнувшись: "С такой лаской, что ли?"
XXV
Назавтра Каблуков, Тоня и Нина Львовна сели в автобус, идущий на станцию не в Пушкин, а в Павловск. За две остановки до вокзала Нина Львовна показала: вот здесь. И, уже когда подходила электричка, проговорила: никаких от меня приветов, никаких обо мне вопросов, ни в каком виде не хочу фигурировать в месиве ее нынешнего словоиспускания и, честно сказать, ничего не хочу об этой оболочке, которая от нее осталась, знать... Тоня под руку поддержала ее, ставшую наконец старушкой, они вошли в вагон, а он зашагал обратно, к интернату для слабоумных, на который она и указала из автобуса.
Был прогулочный час, но Калерия лежала в палате, пустой, на четверых. На грязноватом сбившемся белье, без вставной челюсти, с провалившимся, безостановочно жующим ртом. На приход Каблукова не отреагировала, взгляд, впившийся в угол на потолке, не двигался, только как будто наполнялся ужасом и восхищением - едва заметно, как от тоненькой струйки. Видимо, дойдя до предела того и другого, она быстро перевела глаза в другой угол и в эту короткую секунду, когда переводила, вдруг произнесла: "А, Кожевников". С интонацией: а, приплелся. В новом углу взгляд, наоборот, стал гаснуть, тоже медленно, и Каблуков, в качестве свободного от какой бы то ни было связи и с ней, и с ним Кожевникова, сказал ни в голос, ни совсем беззвучно: "Как свет в кинотеатре". Теперь должны были пойти титры, и первый "в роли человекообразного растения - Каэф".
"Свет? - спросила она и повернула в конце концов к нему голову. - А что, в кинотеатре гаснет свет?". С разумной интонацией, ясно, заинтересованно. И он ответил - как на разумный вопрос, уважительно к вопрошающему: "Перед картиной, а как же". "Я думала, картина и дает свет". Опять, похоже, что-то дрогнуло в ней, глаза отразили. Она обратилась к нему утрированно светски: "Вы ведь пробовали свои силы в синема, если мне не изменяет память?" "Было дело", - сказал он: позволил себе насмешку, как сделал бы, будь она и прежней Калерией. "Ваши актрисы капают себе в глаза атропин, чтобы расширить зрачки, не так ли?" "Сейчас уже нет, другие вкусы, другая техника. Только слезы остались глицериновые". "Какой ужас! вскричала она и засмеялась смехом, показывающим, что ужас деланный. И, как будто поймав его на том, что он поверил в ее слабоумие, прибавила: - Какой деланный ужас!"
"Напомните, что-то между нами было, - продолжила она после некоторого молчания игриво. - Какая-то сцена. Вы меня ревновали. К кому?" "Право, не припомню". Поддержал ее манеру. "Не к Мишеньке? Был такой Мишенька Климов. Его совратил Кузмин, и он бросился в зимнюю Неву. Тело всплыло только весной. Вы не знаете, он жив?" "Жив, выпускает книжки". "Да-да, он пробовал свои силы в беллетристике. Был в меня влюблен. Я играла с ним, умоляла не разбазаривать талант, питала его иллюзию. А вы, глупыш, поверили? Вы мне сказали: вы не любите меня! За что, за что!.. Он - что вы сказали? - жив?" "Жив". "А.... Такая была Тоня. Она вами увлекалась. Вы продолжаете ее видеть?" "Да. Она теперь моя жена. Она вам кланялась". "Не надо. Она предала меня. И предаст вас. Она жива?" "Жива". "А Ниночка? Это ее мать. Жива?" "Да". "А Петя, Ниночкин муж?" "Умер". "Да-да, конечно. Я помню. Давно. В период культа личности. Кто-то предал его... А-а-а...
У нее задрожали губы и веки, она проговорила жалко, словно понимая, что на этот раз действительно не то: - А-а - моя мать? Умерла?" "Да". "Я это предчувствовала. Она ни разу меня не навестила. Здесь так ужасно. Кожевников, они всё у меня отбирают. Не бьют, нет, но могут толкнуть, обругать грязными словами. Нянечки добрые, но они злые, понимаете? Я им говорю, они не понимают. Так и лежу, не с кем перемолвиться. И мама не навещает и не навещает. Я подумала: наверное, умерла. И худшее подтвердилось... А ваша матушка в добром здравии, я надеюсь?" Опять из какой-то прошлого века не то пьесы, не то жизни - которую она не застала. "Да. Отец умер. А она тут недалеко живет. Может к вам заходить, если хотите". "Ни в коем случае, ни в коем случае. Как можно беспокоить человека, потерявшего мужа?"
Вошла дежурная сестра. "Не говорите ей ничего! - закричала Калерия. Не выдавайте меня!" "Витамин, - сказала сестра и протянула ей таблетки. Витамин це и активированный уголь. При мне глотайте". Та стала быстро и хитро2 водить глазами. Сестра просунула таблетки между губами, прихлопнула ладонью, поднесла стакан с водой: "Глотай, я кому говорю!" Каблуков вышел с ней в коридор, стал совать деньги. Она, взяв их в кулак, но не пряча в карман, спросила: "Вы ей кто?" "Никто, долго объяснять". "Завещание хотите?" "Завещание ни при чем. Хочу, чтобы с ней были повежливее, не тыкали". "Ей до лампочки". "Не всегда, бывают просветления. Хочу, чтобы с ней были поласковее. И нельзя ли в меньшую палату?" "Говорят вам, ей все равно. Но в принципе можно в двухместную. Не обязательно, что это лучше. Начинают ненавидеть друг друга, только и жалуются: она у меня украла, она меня за волосы таскает. Но, если настаиваете, попробуем".
Она привела его к заведующей отделением. Представила, ухмыльнувшись: "Просит двухместную и чтобы окружить заботой. Калерию-Валерию". И выложила ей на стол деньги. "Мы делаем для наших пациентов все возможное, - сказала врачиха. - Они ухожены. Они часто бывают неадекватны, мы принимаем это терпеливо. Деньги свои заберите. Если хотите, можете внести через бухгалтерию. На целевое использование: ремонт помещений, озеленение участка, приглашение артистов... А вот от личной помощи мы не отказываемся. - Она сделала улыбку - немного более яркую, чем искренняя. - У нас подсобное хозяйство, огород, сейчас горячая пора. Если такой молодой, сильный мужчина вскопает несколько грядок, реальную пользу почувствуют все - включая Калерию Федоровну. Которую, которую, - она развернула план здания, - мы можем перевести, - она подняла глаза на сестру, - в угловую в западном крыле".
Сестра отвела его на огород - соток двадцать, отделенных сеткой от паркового участка. По пути Каблуков вложил ей в карман халата двадцать пять рублей, пробормотав "а все-таки". Начал он в первом часу, ручка лопаты оказалась коротка, нашли подлиннее, но все равно не вполне по нему. В три покормили, и копал уже до ужина, вработавшись и чуть ли не испытывая удовольствие, зная, что завтра будет кряхтеть и охать. Сел на оредежскую электричку, подошедшую уже набитой - как он понял, тоже, в основном, огородниками. Будний день, сказал он себе, хм. И себе ответил: а-а, кто считается? Он был в приподнятом настроении. Велел себе вспомнить про смерть отца - чтобы не очень-то, чтобы опечалиться, вернуть чувства в соответствие с трауром. Но и об отце подумалось что-то отрадное: успокоился; прожил, почти как хотел; достойно похоронили. И сегодняшняя земля, поднимаемая, сбрасываемая, разбиваемая и разравниваемая лопатой, тоже какую-то роль в похоронах играла. Вот он как ее для него - для него, а не для Калерии размягчил, поворошил, взбил. Чтобы стала ему пухом. Ну и, понятно, он потихоньку-полегоньку - ею.
Два молодых парня, между которыми попало его плечо, долго обсуждали, как короче выходить на площадь перед Витебским вокзалом. Экономия выражалась несколькими метрами, но каждый настаивал на своем. Для себя Каблуков взял сторону предлагавшего пройти через ресторан. Воображать, как он наискосок пересекает зал, похожий на цветной кукольный дом, склеенный из ассигнаций сказочного королевства, было приятно. Или он путает, это в московском "Метрополе" так? Он вышел на свежий воздух перрона, свернул под высокую стеклянную крышу и тотчас был сбоку схвачен милиционером за рукав: в конце путей в отгороженном пространстве мэр Ленинграда провожал вьетнамскую делегацию. Каблуков присоединился к зевакам.
XXVI
Люди не дают скучать. Солнце дает, звезды дают, полет птиц, раскачивание деревьев, домашние животные, комары и мухи, смена времен года, снегопад, дождь, переход из возраста в возраст, из капитализма в социализм и обратно - дают. А люди не дают. Гурий женился на Алине. Или так: Гурий возьми и женись на Алине. Или еще как-то. Одним словом, отколол номер. Ей восемнадцать, нежный нераскрывшийся бутон, ему тридцать девять, в самом соку, но двадцать же лет разницы! К тому же с затемнениями в области сексуальной сферы. Ни на чем не пойман, ни с кем не замечен - и именно поэтому на подозрении. Да и сама женитьба - на ребенке, которого знает с младенчества, на горшок, когда Изольда, куда-то уходя, просила придти посидеть, высаживал, в цирк на дни рождения водил. Слово "разврат" оснований никаких - а витало на периферии сознания. Развратник. Тем более: свадьба, снятый в ресторане "Европейской" большой кабинет, подарки, наряды, старая гвардия вроде Каблуковых и Крейцера, приехавших из Москвы, и местных Элика и Аверроеса, и юнейшие существа обоего пола со стороны новобрачной, джаз-оркестр, туш, горько - а уже слушок пробежал, и выпустила его по-глупому, доверившись подружке, невеста, что в загсе не расписались и не будут. Дескать, двадцать один год назад, когда перебирался Гурий из Казани в Ленинград, попросила однокурсница заключить фиктивный брак, чтобы не ехать ей после окончания в Биробиджан. Имелся в виду не реальный топоним, а юмористическое обозначение чертовых куличек. М-да, свежо предание.
Однако зажили семейно, благопристойно, можно даже сказать, обыденно. С самого начала, как будто на пятом, а то и десятом году. И не благодаря мудрости - на нормальном языке: опытности - Гурия. А в соответствии с принципами и по плану, которые, оказывается, имела Алина. Они заключались в том, чтобы быть женой мужа. Благополучной, если муж благополучен, успешной, если успешен, заметной, если заметен. Знаменитой, если знаменит. Негативные возможности не рассматривались, хотя понятно, что разделяющей также и его неприятности, невзгоды, провалы.
С какой минуты случающееся перестает быть тем, что мы и по завершении его разыгрываем в сознании снова и снова как все еще имеющее случиться? Надвигающееся, чреватое последствиями (нам уже известными), опасное. И превращается только во вспоминаемое, сопровождаемое ностальгией или разочарованием. Не с той ли, когда мы перестаем гадать, что же оно в конце концов значит? Когда угадываем раз и навсегда - что оно значит то-то и то-то: "навсегда", ибо до смерти уже никогда не станем об этом вспоминать. Если так, то понятно, почему некоторые вещи, случаясь, вообще не производят впечатления случающегося: они ничего в себе не скрывают, они есть только и именно то, что мы в них, едва взглянув, увидели...
Почти сразу новый брак стал выглядеть демаршем. И женитьбой-то Гурия назвать его можно было только с натяжкой. Замужество же Алины в нем вовсе не проглядывалось. Правда, царица молодая, дела вдаль не отлагая, с первой ночи понесла - о чем позвонила, рассказала Тоне. А потом, попадая на Каблукова, и с ним обсуждала, как хочется солененького, как почти не тошнит, как дважды в день она гуляет в любую погоду. Нина Львовна по телефону сказала, что и с ней поделилась, так что, можно предположить, со всеми. Объяснения напрашивались: первое - отталкивание от стиля жизни матери, второе - что попала в окружение вдвое старших себя, нацеленных, по ее представлениям, на добропорядочность и ее олицетворявших. Но, как в насмешку над первым и чтобы сбить с толку, Изольда присутствовала во втором.
Несколько раз Алина приезжала к матери Каблукова. Тоже немного бестактно об этом говорила: я так считаю, что одиноких, особенно старых, надо не забывать, а тут еще парк, пруды, воздух - как это на пользу плоду!.. Так и не выбрав, как к нему обращаться: Николай Сергеевич, дядя Коля, просто Николай, как он к ее мужу Гурий, на "ты" или на "вы" - она называла его по-всякому. "Ваша мать Мария, Николай Сергеич, неописуемый человек", отчеством делая его старше матери. Гурий был тоже неописуемый, проявлял неописуемое благородство и совершал неописуемую глупость, зарывая свой дар потенциального писателя. "В землю, Николай, поверьте мне, дядя Коля. Ты же знаешь, какая у него богатая речь, какой словарь. А главное, какой багаж знания людей. Случаи из его медицинской практики - это же готовая книга! Может, воздействуете на него вашим авторитетом?" И, однако, как ни карикатурно это звучало, была в ней для них для всех милота - молодости, внешней привлекательности, преданности. Проступающих черт когдатошнего Валеры Малышева, когдатошней Изольды.
В Пушкине она познакомилась с Раей Минаевой, заходившей к матери Каблукова и просто на чай, и помогавшей по хозяйству. Ей было за пятьдесят, на чем-то они с Алиной сошлись. Тоня предположила, что на "правильности" установочной и декларируемой у Алины и выведенной из опыта жизни у той. "Рая-Минаева", немного сусальная, стала часто мелькать в рассказах, но, сколько Каблуков ни расспрашивал, прояснить, какая из трех им воображаемых или же четвертая сверх тех это была, не удавалось. Имелся сын, да, и да, Жорес, за которого она очень тревожилась, потому что он связался с антисоветчиками, то есть, понятно, тот самый. А вот бывшая она капитанша из отцовой части, или пионервожатая, или та, что появилась в родительском доме домработницей, понять оказалось невозможно. На вопрос, переданный Каблуковым через Алину, она ответила, что и замуж за офицера выходила, правда, лейтенанта, но он через месяц трагически - а как, не стоит об этом говорить - погиб; и в пионерлагерь летом устраивалась подработать; и приходящей - а как же, а то с чего бы у них с матерью такая дружба? - у них служила и помнит Колю мальчиком. При таком раскладе расспрашивать, да еще не напрямую, об участии или неучастии Ильина в ее жизни было немыслимо.
Алина чуть ли не с первого дня наседала на Гурия, что он должен взяться за книгу. До родов используя положение беременной, которой не принято отказывать, а после - жены полноценной, мужниной половины бесспорной, матери, говорящей за себя и ребенка. Надо сказать, Гурий, имевший все основания пресечь эти разговоры на корню, уходивший на работу рано утром и возвращавшийся поздно вечером вымотанный, выслушивал их терпеливо и, в общем, благожелательно. Спорил мягко, соглашался, обещал, по выходным даже садился за стол писать. И не только из-за нежности, предупредительной, опережающей ее желания, с самого начала смешанной из супружеской, дружеской и отцовской, а и потому, что не против был попробовать. Но после первых опытов специально устроил командировку в Москву, чтобы поговорить с Каблуковым, и ни о чем другом не говорил, как о своей растерянности, почти ошеломленности от того, с чем столкнулся.
На стадии прикидок и обдумывания ему казалось, что все упрется в подбор слов, наиболее точно передающих уже известные ему вещи и мысли об этих вещах, и расстановку их в такой последовательности, чтобы они соответствовали его, Гурия, или тех, о ком он пишет, интонациям. Вот и все. Но едва он стал писать, как посыпалось-раскатилось не только то, в прочности чего не сомневался: факты, люди, связь между ними, их речь, которые, как он был уверен, отложились в его памяти один к одному, - а и множество того, о чем он и не предполагал, что это имеет к писанию хоть какое-то отношение. Например, фразы, только что им сочиненные, мгновенно обретали независимость того рода, что персонажи и ситуации, в них описанные, начинали действовать и развиваться самостоятельно. Написав, что больной, поступивший по скорой, пока его перебрасывали с каталки на операционный стол, говорил так тихо, что приходилось прикладываться ухом к губам, Гурий собирался дальше изложить, о чем он спрашивал, а тот отвечал. Из чего должно было выйти то, что вышло в действительности: Гурий пошел на страшный риск и вместо полостной операции, необходимой по объективным показаниям, велел сделать промывку желудка-кишечника. Операция тоже спасла бы малого, но так он остался неразрезанным. В этом и было содержание эпизода - то, почему Гурий решил его рассказать.
И вот, после слов "ухом к губам" авторучка остановилась в воздухе, повисела, может быть, минуту, а может, и пять, и вывела: "Отвали, лепила, дай сдохнуть" - то, что губы прошептали и ухо услышало. Не тогда - сейчас, в момент записи: Гурий мог поклясться. Он вычеркнул и написал, как было. Но "как было" свелось к анатомии, симптомам, анамнезу, в которые он с разных боков вглядывался, к маленькой неожиданности в экспресс-анализе, на которую он обратил внимание. Ну и, само собой, к "белому свету бестеневых ламп", "аритмичному дыханию", "ниточному пульсу", придававшим рассказу напряжение. Но то, как мужику было худо, как он вот именно что умирал, пропало с концами. Ушло, как не было.
Больше того. Что значили эти еле слышные слова? Только то, как ему плохо, или желание умереть? Не явилась ли непроходимость пищеварительного тракта результатом чего-то, что он проглотил, чтобы "сдохнуть"? Некоторые сильные снотворные дают запор. То, что из него выкачали с обеих сторон, в лабораторию не пошло, санитарка спустила в канализацию. Назавтра его выписали - как, Гурий не видел. Подмахнул, не прекращая говорить по телефону, в ординаторской выписку, поданную сестрой. Неизвестно откуда взявшийся шепот больного породил в мозгу сцену в больничном вестибюле. Женщина, поднимающаяся с лавки навстречу выписавшемуся. С испитым лицом, но все еще привлекательная. Или со следами былой привлекательности, но обрюзгшая, расквасившаяся. Или вертихвостка без понятия, но молоденькая и хорошенькая. (Молоденькая и хорошенькая, как Алина...) Или два амбала, которые просто встали, когда тот появился на лестнице, и не сделали к нему ни шага, а он остановился, потом двинулся к двери, те за ним, втроем вышли на улицу, его впихнули в машину, уехали.
Получалось, что первоначально то, что ждало быть написанным, представлялось Гурию пусть не тождественным, но, во всяком случае, равным возникающему тексту. Наподобие здания, досконально изученного, поскольку наполовину им же построенного, обставленного, уютно обжитого, и надо только туда-сюда взглядывать и увиденное переносить с натуры на бумагу. А оказывалось игрушечным домиком, который, дерни за веревочку - хоть и попадавшуюся на глаза, а все руки не доходили узнать, откуда взялась, - и разлетится на плашки, сцепленные между собой, как гирлянда флажков. И выстраивай из них новый. И так, похоже, без конца. "Как будто лист, на который пишешь, и флажки - одна и та же бумага, - объяснял Гурий. Опускаешь на нее "паркер" - вот этот, подаренный больной, которой я удалил камень из желудка, заклеив неожиданно открывшийся пролежень кусочком оказавшегося под рукой коленкора, - и выводишь буковки пэ-рэ-о-леж-ень, кэ-о-лен-кор. И тут же бумага под этим вот золотым пером начинает шевелиться, словно бы червивеет. Штришки и закругленьица давай менять конфигурацию, появляются какие-то "неглиже", "жень-шень", "коленка". Как в игре, когда из одного слова надо наколупать как можно больше других.
И это лишь ближайший эффект. Следующий - взаимодействие с написанным, отчуждившимся от тебя. С книгой. И ты ее писатель. Кого-то от нее тошнит, кто-то одобрил - а ты отвечай. Дальше - ты вообще писатель. Не как социальная категория, а как культурная. От тебя чего-то ждут: мыслей, манеры, позиции. И это еще все чепуха, просто ситуация - как всякая другая. А вот то, что, занимаясь этим делом, ты, хочешь, не хочешь, поступаешь в зависимость от истины, уже не пустяки, а напрямую и непоправимо меняет подход к прожитому, проживаемому и предстоящему быть прожитым. То есть меняет жизнь, потому что что она еще, кроме подхода к самой себе? Большинство пишущих - говорю, понятно, только о честных, а не о сочинителях книг - собирает некую сумму правд. Исходят из того, что такая сумма так или иначе отразит в себе истину. Потому что, повторяют они, единомышленники Пилата: что есть истина?
Но считанные пишут - не то чтобы именно об истине, а - в отчаянии или в восторге от того, что не могут о ней написать. Многие их страницы не отличаются, мало чем отличаются, отличаются даже в худшую сторону от правдонакопителей. Мы, читая, принимаем, что оно было так, однако приняли бы, и что по-другому. Главное - что не не так. Но иногда, во фразе, в абзаце, они натыкаются на нее, истина просверкивает коротко - возможно, как награда за верность, возможно, как выпавшая по жребию премия. Мы делаем порывистый вдох, или у нас останавливается дыхание, мы откладываем книгу. И возвращаемся к ней с углубившейся - или разгладившейся - морщиной на лице. Как будто протянуло ветерком от слов "страшно впасть в руки Бога живого" что бы эти слова ни значили.
Знаете, что Валера Малышев написал Алине перед смертью? Так сказать, дочери в долготу дней. Напутствие. Духовное завещание. Объяснение всего. Конверт: "Открыть в 20 лет". Изольда на день рожденья и принесла. Листку не больше семи лет, бумага уже мертвая-мертвая. Паста синяя расслоилась: на рыжую выцветшую, а под ней бледно-бледно-зеленую. "Дорогая дочка". Вокруг начиркано: "доченька", "дочь", просто "дорогая", зачеркнуто "дорогая" и сверху снова. И еще что-то, строчки три: густо заштриховано. Наглядные муки творчества. Наконец: "Вообще-то мы с мамой хотели назвать тебя Алена. И чтобы в паспорте так. Нам не разрешили. Сказали, такого имени нет, есть Елена. Или Алина, выбирайте. Если эта неточность на твоей судьбе отразилась, извини. Я имею в виду - в худшую сторону. Извини. Папа (зачеркнуто). Отец (зачеркнуто). Валера". Все.
Нелепо, смешно. Открыть в двадцать лет. Край, бездна. И эта чепуха истина?! Потому что если нет, то, действительно, где тогда она? А если да, то, стало быть, истина не в огненных словах на камне, а именно в чепухе. Я в Валерины буквы вчитывался, вчитывался, вчитывался, пока слезы не застлали глаза. Может, из-за напряжения вглядывания. А может, все-таки из-за пронзительности записки. Потому что лучше написать нельзя. По-другому нельзя. Самое главное сказано, единственное. Хотя бы потому, что только это и сказано".
XXVII
Гурий стал писать все короче и все реже. Алина не пропускала дня, чтобы не спросить, как двигается дело. И сегодня не садился? Но это уже две недели! Он оправдывался, кротко и угрюмо. Окончательно бросил, когда умер Высоцкий. Они жили тогда на Рижском взморье, втроем, с девочкой. Алина пробила путевку в Дом творчества в Дубултах: пациент Гурия был секретарем московского отделения, она звонила ему, начиная с Нового года. Гурий, настаивала она, должен начать притираться к писательской среде, среда привыкать к нему. И назойливость ее просьб, почти неприличная, и - когда, не обращая внимания на его уговоры, она сделала по-своему - стиль курортной жизни, псевдозначительный, жалко соревновательный, искусственно амикошонский - угнетали его. После одного завтрака с особенно фальшивыми "о, наш доктор", особенно настырными расспросами о своих болячках - исподволь, о медицине вообще, с короткими записями в блокнотик, - в открытую, он отпросился у Алины в библиотеку посмотреть последние хирургические журналы и уехал в Ригу. Пошатался по рынку, по набережной, поехал на кладбище. С Яна Райниса незаметно перешел на Лесное. Долго сидел на скамейке у могилы "инженера-технолога по подъемно-транспортному оборудованию", прожившего семьдесят три года, слушал тю-тю-тю-тирь-тирь-тирь одной птицы и ответное тирь-тирь-тирь-тю-тю-тю другой, задирал голову, глядел на сходящиеся верхушками сосны. Ни на что это старался не обращать внимания, не запоминать. Смотреть, как дремать - не понимая, сколько времени проходит. Побрел на трамвай, вернулся к вокзалу. Когда шел подземным переходом, больше похожим на лабиринт, и от этого идиотизма и от того, что путался, тоже ощущал удовольствие, подвыпивший парень, двигавшийся навстречу, резко свернул к нему, крепко взял за плечо и произнес: "Друг у меня сегодня умер. Володя. Ближе не было". Только вернувшись в Дубулты, узнал, что это Высоцкий, что это он про него.
Высоцкий тоже был его пациентом. К врачу ходят все, говорил Гурий, к священнику не все, а к врачу все. Про священника он вставил из-за Шахова, тот к нему через Каблукова обратился - отец Симеон, как теперь полагалось его величать. Консультировался по телефону, ноги болели. А когда Гурий оказался в Москве, привез к себе. Хотел обратить, дескать, врач не христианин - нонсенс. В доме было полно детей, приоткрывали из соседней комнаты дверь, некоторое время подглядывали и, вдруг захлопнув, с хохотом от нее отбегали. Потом старший решился, переступил через порог, выкрикнул "неудобо-разумо-и-духо-деятелен" и бросился обратно под визг остальных. Через минуту то же сделала девочка помладше, и еще одна, и мальчик "неудобо-разумо" - и стремглав назад, визг и хохот. Потом чинный стол, с матушкой, вдруг ниоткуда появившейся в рубашке "Ю.С.Пайлот" и столь демонстративно беззвучной, как бы не присутствующей, что Гурий грешным делом подумал, не скрытый ли тут бунт. Все-таки замуж-то она выходила за кинорежиссера, а ее сделали матушкой.
И оказался прав. Разговор, ведомый главой семьи, весь насквозь шел в воспитательном, благочестивом ключе. Дольше всего про беса, изгнанного из сердца. Помаялся в пустыне, возвращается, находит дом выметенным, да, выметенным, и приводит с собой еще семерых, хуже, чем он. Лютейшех себе. Блудный сын наоборот. Матушка прошелестела: что плохого, что выметен?.. Да, празден, подметен и украшен... Я говорю, плохого-то что?.. Да, празден, уютен - ждет гостей... И у нас вон гость... Лютейших себе... И на кого же, ваше благословение, намекаете?.. На всех, да, на всех. От них же первый есмь аз. Кино, кино, будь оно неладно. Прогнать-то я его прогнал, без жалости было бы что жалеть. А нет-нет, и стукнет в грудь, завьется змейкой, смонтирует бузину с киевским дядей. Надо быть к себе беспощадным, душить заигрывание в зачатке. А то не только опять душу захватит, а и приведет с собой поэзию, живопись, скульптуру, музыку, танец, архитектуру. Что там еще?.. Фигурное катание, произнесла матушка еле слышно.
И неожиданно спросила Гурия полным голосом: а вам нравится Высоцкий? Он ответил: да, очень... Чем?.. Наверно, тем же, чем и вам... Да, сказал Шахов, талантлив, талантлив... Обаяние, вставил Гурий... Огромное. Плюс артистизм... Она отчеканила: плюс много чего... Да, да, этим он и подкупает, этим он и подкупает... После компота дети ушли к себе, и уже Гурий, прислушиваясь к обрывкам звуков, полюбопытствовал, чем это они не шумно, хотя и активно так долго занимаются. Аккуратно приоткрыв дверь, заглянул, на полу лежала большая кожаная подушка, все, включая самых маленьких, сидели вокруг, девочка говорила: "Этим он и подкупается, талантлив, плюс артистизм", а следующая в нетерпении ждала и, только та кончила, подхватила: "Плюс обаяние, этим он и подкупается, этим плюс много чем"...
Так что наутро после его смерти Гурий сказал Алине - мягко, отчасти даже растерянно, может быть, поэтому и вышло решительно: "Ну сама подумай, он перестал, а я буду продолжать?" "При чем тут? Он - он. Ты - ты". "Ну сама подумай: он уже ничего не напишет, и, как он, уже никто не напишет; а как я, мне неинтересно". И через два года, когда он объявил ей, что вот что: он все обдумал, он отправится в Израиль, то есть эмигрирует, один, осмотрится, как-то устроится и вызовет их с Ксюшенькой - она ответила: правильно, тут тебе больше делать нечего, абсолютно. Легкость, с какой она встретила новость, готовность, с какой согласилась, одновременно и сняли с души часть груза, и укололи. С того дубултского лета она начала принимать участие в Жоресе, во-первых, познакомилась, потом стала что-то перепечатывать, что-то припрятывать. "Ни в какой Израиль она не приедет, - говорил он Каблукову и Тоне. - Вы не представляете, какая она ограниченная. Поэтому я за нее и не боюсь. Шестьдесят квадратных метров квартиры, двести шагов до парка, две аллеи, по которым с коляской гулять, купе в поезде Ленинград - Рига - вот и весь земной шар. Остального вообще не существует. Но на этой площади - она целиком. Это - насыщено ею. Тут она на двадцати четырех лапах, устойчивость, как говорит сама, неописуемая.
Она знает таблицу умножения, как Пифагор. Но только ее одну. И ею обмеряет мир. И получается. Потому что таблица универсальна и безошибочна. Но что получается? Мир таблицы умножения. Алина уверена, что только он и есть. И кто ее опровергнет, когда он так нагляден, а все, что не он, так гадательно? Ей просто не дано было понять, во что она меня втягивала. Думала: что врач - хорошо, и если писатель - хорошо, а то и то - дважды хорошо. Или в квадрате. То есть больше, чем каждое в отдельности. То есть лучше. Я, хоть и понимал, как это наивно, как несопоставимо с тем, во что она хотела, чтобы я втянулся, но что оно такое, тоже до конца, ясное дело, не доходил. И никто на свете не доходит - может, один Лев Толстой. Есть я, есть альтер эго. Лилея - и то, как она отражается в ручье. Есть жизнь - и есть альтера вита. Та, что отражается в сознании, постепенно-постепенно им осваивается и наконец в нем запечатлевается. Можно на нее не обращать внимания. Никто и не обращает. Кроме тех, кто случайно - или вынужденно или намеренно - обращает. Но ею нельзя пренебречь, если начинаешь писать. Хотя бы частное письмо.
И тогда начинается паника. Вот жизнь, она по-приятельски подталкивает тебя ее описать. Ты, подвоха не чуя, берешься, выведена первая строчка - вот она, альтера вита. Она ли? А если слова переставить? А если заменить? А если написать не "вчера я весь день просидел дома", а "вчера я был в ужасном состоянии"? "Все последнее время я в ужасном состоянии"? "Никто не может знать, как ужасно бывает другому"? "Вчера мне было так, что я весь день просидел дома"? Каждое следующее - альтера вита альтеры виты зарегистрировавшей себя в предыдущем. Разобраться в них, а потом и справиться с ними - вот на что должен обречь себя пишущий! А я умею написать только историю болезни. Да и ее предпочел бы в нескольких вариантах.
Дело не в Высоцком - он талант, артист, этим и подкупается. Искренен. Душа искрит. А душа искрит, когда - плохонькая, убогонькая, как у всех трется об истину. Может, сама этого не понимая. Так что дело не в нем. И ни в ком. Дело в принципиальной невозможности осознать свою жизнь. Человеком она не осознается. Даже Львом Толстым. Но все вместе мы знаем, что это возможно. Мы говорим: на это способен - Бог. Честнее было бы: Бог - то, что мы наделяем этой способностью. Есть такая хохма, что он в Иерусалиме. Съезжу проверю. И когда-никогда, а и Ксюшу вытащу. Может, и не туда, но, во всяком случае, отсюда".
ЧАСТЬ III
Несправедливость
I
Коне-ечно, поня-ятно, само собой разуме-е-ется. Растянуть сюжет на жизнь каждый может. За шестьдесят-то лет, и не делай ничего, а что-нибудь произойдет. Нашел коллизию - в двадцать молодой, кудрявый, в шестьдесят старый, хворый! Ты случаем не мыльную оперу нам подсовываешь? Где приключение? Настоящий роман вспыхивает и горит на пятачке времени.
Отвечаю. Может, и мыльную, но не оперу. Нет сцены, нет съемочного павильона, нет того времени, чтобы выйти, остановиться перед слушающим и по возможности мелодично рассказать, как там ты, как они и как оно ничего. То есть свободное время есть, его даже полно, но оно свободное от. Пустое. Потому и пустое, что в нем ничего и не может быть.
Кто сказал, что шесть десятилетий - это не шесть дней? Ну не дней недель. Сюжет растянут на жизнь, но сама жизнь-то скукожена: шагреневая кожа. Скажете: персонажи меняются. Каблуков конца не Каблуков начала. Нахон (нахон на иврите "правильно"): персонажи и должны меняться! Даже на пятачке времени. Скажете: от потрясений, от горя, от озарений, а не по физиологическим причинам. Какая вам разница, меняется Раскольников день за днем или убивает старушку он сегодня, Лизавету через пять лет, Свидригайлова встречает через десять, Сонечку еще через года, Порфирия через три? Выбросьте пустые промежутки - они и для него были пустые. Выбросьте, и вы получите тот же самый пятачок, несколько дней, максимум недель. Столько мы и живем. А остальное время - хрен его знает, что делаем. Кого ни спросишь: как жизнь прожил? - нормально прожил, отвали.
Еще бы лучше прожил, если бы не такие, как ты. Неплохо прожил, если бы не мать бэ, не жена бэ и не дочка бэ. Один ответил: не могу сказать, чтоб херово, я в шестьдесят седьмом был на первенстве мира в Праге по хоккею, нас там при посольстве расселили, вот где я попил-поел пльзенчика-шпекачек! Некоторые - из мужчин - вспоминают женский пол, с которым случилось повеселиться: не индивидуально и не подробности, а число. Наоборот никогда. Женщины своих мужиков - никогда: только бередить морщины и складки кожи. Некоторые говорят: Афган, Афган - и точка, ты меня понял? Не распространяются. Пару раз слышал - БАМ, сперва даже не сообразил. Байкало-Амурская магистраль. Но тоже толком не объяснили: какая-то буфетчица, какая-то путейщица, а остальное - лес-поляна-бугор-яма, холодно и еда дерьмо. Так это и "на картошке" было, куда в сентябре-октябре всю страну целиком ссылали, и никто не вспоминает. Один сказал: ух, я поворовал, вагонами, эшелонами, мои шмары, все как одна, в шелке ходили, в шерсти джерси. Само собой и посидел, не без этого, но и в зоне жизнь: чай байховый в плитках, бурки - бывшие белые - на ногах. Картину Ярошенко "Всюду жизнь" видел?.. Только один признался: слабо прожил, вспомнить нечего, и если заново жить, то же бы самое вышло - потому что я мудак, по природной и генетической структуре.
К нему Каблуков и прицепился. То, что он сказал, тянуло на правду, бульшую чьей-то собственной. В день, когда Тоня погибла, жизнь одним движением ушла в прошлое. Пленка порвалась, изображение слетело с экрана, пустая простыня. Потому что прошлое - то, чего нет. Его нет, не так ли? Даже сильнее: его не было! Целыми десятилетиями время показывало: меня нет, меня нет. Какие-нибудь семидесятые-восьмидесятые: наблюдаемое, когда его пытались сформулировать, не значило просто ничего. Циферблат являл собой сигнал устрашения: не делай так. Никакого Верховного Совета, никакой реальной промышленности, реального сельского хозяйства - только цифры. Потому-то спорт, для которого цифры - цель, вышел на первое место. Премии за достижения шли по разряду дополнительных зарплат; сами достижения - по разряду чего-то, за что дают премии.
Спорт - и любое сопротивление. Как вид сопротивления, прежде всего дерзость обращала на себя внимание. Тот же Высоцкий. Десятиклассник Буковский, в рассевшихся перед ним членах райкома с такой ясностью увидевший дремучих мелких зверей, что передалось и им, и они поняли, что разоблачены. То были мгновения времени знакового. Кроящегося из ткани, которая идет на революцию, войну, террор, погромы. Смысл его не в событиях, а в реакции на них людей. Событие как таковое мало что собой представляет: кому в 2000 году будет интересно, что в 1970 евреи (и неевреи) стали уезжать из России?
По мелкости ли происходящего, по множественности ли того, что объявлялось событием, или по тому, как происходящее демонстрировало себя самосмывающимся потоком, ничего не годилось стать материей памяти. Чем-то, чтобы о нем вспомнить. Когда Каблуков хотел вывести какой-нибудь поворот сюжета из словообмена персонажей и привязать его к "истории", нечего было выбрать. Чем дальше, тем менее событийными становились его сценарии. Прежде всего в замысле - так что приходилось выдумывать для них происшествия. Потому что что за кино без происшествий? Или искал он выхода... или эта бессобытийность ведет к новому кино. К кино положения вещей.
II
Хоронили Тоню Каблуков и Ксения, больше никого не было. Если, конечно, не считать шофера и трех телохранителей, которые распоряжались гробом. И ее бы не было, если бы не позвонила сразу после ухода участкового, принесшего известие. Сперва Каблуков сказал: позвони в другой раз. Потом: нет, другого не будет, говори сейчас... Я просто так. А что случилось?.. Да даже не знаю, как сказать. Меня сейчас предупредили, что у меня жена умерла. Не предупредили, а как это? Поставили в известность... Она спросила адрес и через десять минут приехала. По дороге, видимо, вразумила охранников: войти с ней вошли, но только чтобы сунуть нос в комнаты и выйти на лестницу оставив дверь в квартиру приоткрытой.
Тоня должна была умереть дома, они договорились, что он заберет ее во вторник. В субботу он сидел в палате, заглянул дежурный врач, обвел всех лежащих и навещающих - техническим взглядом и сделал глазами знак Каблукову. Тот вышел в коридор, врач сказал, что не его, врача, дело, но если у Каблукова есть желание жену перевезти домой, то он бы советовал это сделать: здесь ей находиться больше нет смысла. Необходимые обезболивающие больница даст, а дома и солома едома. Оба смотрели в окно, пока он это говорил, а когда обернулись, в дверях палаты, в трех метрах от них, стояла Тоня, понимающе улыбалась и мелко-мелко покачивала, соглашаясь, головой.
Каблуков уже два месяца тяжело кашлял. Тоня, со своим кашлем, сухим, коротеньким, смертельным, очень встревожилась, заставила позвонить в Семашку, вызвать врача. У нее тоже начиналось с того, что стала часто простужаться, хрипеть, сипеть. Каблуков ночью из своей комнаты прислушивался к отхаркиванию, откашливанию, вставанию, позвякиванию лекарственными пузырьками, беззвучному проходу на кухню вскипятить чай. Что это симптомы худшего, он решил для себя сразу. Так же как теперь, что у него ничего страшного. Только чтобы ее успокоить, позвонил. Регистраторша сказала, будет стоить восемьсот рублей. Пенсию ему положили тысячу шестьсот, он пробормотал: "Будьте вы прокляты", повесил трубку. Рассказал Тоне, сходил в районную поликлинику, определили ожидаемый бронхит - хронический, не лечится. С тех пор "будьте вы прокляты" произносилось ими поочередно по всякому поводу - без чувства, спокойно, снисходительно, насмешливо.
От денег, заработанных за границей случайными лекциями и показом фильмов по его сценариям, почти ничего не осталось. Аверроес, уже давно академик и москвич, с самого начала стал добиваться для Тони отдельной палаты в академической больнице. (Продуктовый распределитель, медицину и санатории он называл "последние услуги".) Пошел на прием к президенту: место "не ближайшей родственнице", за которую выдавалась им Тоня, дать соглашались, но только в общей. (Чтобы от затраченных трудов была хоть какая-то польза, в добытую отдельную он отправил собственную жену, обследоваться. У нее моментально что-то нашли, стали лечить, пришлось под подписку забирать и приводить в прежнее, вполне, кстати, приличное состояние.) Калита сказал, что все устроит, и устроил бы. Каблуков был согласен, но, когда передал Тоне, она отвергла категорически, даже немного с презрением, что он мог такое допустить. Мы, произнесла она, показывая на трех старух с остальных коек, не можем переехать в отдельные палаты на наши пенсии. Каблуков сказал, изображая деловитую заинтересованность: в смысле, будьте вы прокляты?
Именно в этом смысле, ответила она, подыграв. Будьте вы прокляты: вы в регистратуре, все ваши семашкинские врачи и заодно вся американская разлюли-медицина... Зато, продолжил он в том же ключе, мэрия объявила восстановление памятника Дзержинскому. Не из политических соображений, а только из эстетических. Вернув статую, мы вернем площади образцовое скульптурное и архитектурное завершение... Это у которых на всех одна попа вместо рожи? - вставила соседка. Будь они прокляты... Ну-ну-ну, сказала Тоня миролюбиво: что у нас цэ-а, они не виноваты. Но в принципе: да. Будь.
И в ту субботу, стоя в дверях на опухших ногах, костлявостью и долговязостью напоминающая его мать, как он увидел ее у постели умиравшего отца, она проговорила одними губами, сквозь легонькую улыбку, без звука: будь - оно - проклято. Условились, что в понедельник он завезет платье, плащ, башмаки, а во вторник за ней приедет... В понедельник они виделись десять минут: сказала, что не в настроении, все равно с завтрашнего дня времени будет квантум сатис. Глюкоза пять-ноль, спиритус вини квантум сатис. Достаточное количество. Да мы и так всё сказали друг другу по десять раз. Сколько, по-твоему, нам нужно времени наговориться так, чтобы больше не хотелось?.. Он сказал: а по-твоему?.. Блеснули слезы, скривился рот: сколько, сколько? Нисколько. Нет столько, сколько хочется. И иди, не разжалобливай меня. А то передумаю... Не поедешь домой?.. Ну да, ну да... И когда он наклонился поцеловать, отвела губы: потрескались. Иди и вспоминай, какие были не потрескавшиеся.
А вечером позвонил участковый, сказал, что должен зайти, важное дело. Вошел, сел за стол, велел сесть Каблукову. Положил фуражку, папку, огляделся. Проговорил: мужайтесь, с вашей женой произошел несчастный случай. Единственные бессодержательные слова: больше ни одного такого не произнес только протокольно, то есть примитивно, передающие факт. Содержание факта. Каблукова Антонина Петровна переоделась в одежду, заранее принесенную ей мужем. В таком виде обратилась к лечащему врачу с просьбой выдать ей выписку из истории болезни и снабдить санитарным транспортом для отправки домой. На возражение - что выписка намечена на завтра - ответила, что планы переменились: завтра у мужа неотложная рабочая встреча, сегодня же он будет ждать ее в вестибюле, начиная с двух часов. Прибавила, что ей известно, что больным такой тяжести клиника обязана предоставлять транспорт для доставки по необходимому адресу.
Попрощалась с врачами и с соседками, лифтом спустилась на первый этаж. Не найдя мужа, сказала сопровождающей медсестре, чтобы та не ждала, а предупредила шофера, что они с мужем выйдут к нему сами. Минут через пять после ухода сестры подошла к машине, объяснила шоферу, что случилось недоразумение, муж ждет дома. Назвала адрес: Сквозной проезд, угол Рябиновой улицы - километра два от больницы. Такого проезда не оказалось ("его и нет", прибавил участковый). Но она сказала, что все в порядке, пройдет к нему через промзону. Через четверть часа после того, как шофер уехал, на соединяющей Рябиновую улицу с поселком Востряково эстакаде ее заметил милицейский патруль, ехавший на задание по встречной полосе. Видимо, через одну-две минуты после этого на нее совершил наезд автомобиль. По показаниям единственного свидетеля, менявшего неподалеку на обочине колесо, - джип "Чероки". Водитель не остановился, напротив, увеличил скорость и скрылся из вида. Регистрационные номера не установлены. Соответствующие меры по разысканию приняты. Тело доставлено в морг той самой клиники, где жертва проходила лечение, - по близости к ней места ДТП. Опознано медперсоналом.
Мне нужно задать несколько вопросов, сказал милиционер, вы можете сейчас отвечать?.. Каблуков ничего не сказал, просто глядел на него спокойно... Посещала ли вашу жену мысль о самоубийстве?.. Каблуков продолжал молчать, но плечи чуть-чуть дернулись вперед, непроизвольно... Я пишу "не знает". Были ли вы в курсе того, что у нее созрел такой план? Или в курсе того, что такого плана не было?.. Плечи опять дрогнули... "Не знает". Это, собственно, все. Свидетельство о смерти получите в больнице... Он встал и пошел к двери. Каблуков проговорил вслед: "То, что джип уехал, свидетельствует, что самоубийство не явное. А то с чего бы - попадать в розыск: если машину найдут - отягчающие вину обстоятельства". "То, что уехал, - обернулся тот, - свидетельствует, что это джип. Или мерин, или "Ауди"-бочка, или бэха - короче все, кто уезжает. Сейчас все уезжают". Он потоптался. "Значит, если можно, скажу от себя". Он напрягся, принял позу, немного деревянную, передающую, по его представлениям, важность слов: "Избавила себя от мучительного конца. Смерть наступила мгновенно. И вас тоже". Каблуков понимающе, жалко улыбнулся и пробормотал: "Да-да, да, да-да".
III
Милиционер первым сказал эти слова, после него их говорили и другие. А когда не говорили, они сами собой звучали у Каблукова в голове. И все равно, раздавались они или нет, каждый раз он стоял против сочувствующего и механически дакал. После звонка Ксении, который застал его врасплох, он выключил телефон. Сидел, часами смотрел телевизор. Раз в день, когда видел себя в зеркале, брился - иногда, забывая, еще раз. Ксения приезжала сперва ежедневно. Привозила в запечатанных контейнерах из фольги готовую еду, купила микроволновую печь. Бугаи с ним стали здороваться, "приветствую". В дверь, в другую, в третью, на кухню, в уборную-ванну - и, тяжелым строем, на лестницу. Поставили себе два стула на площадке. Потом день ее не было, Каблуков заметил это, уже ложась спать. Спросил назавтра, что случилось. Ничего, подумала, что слишком насела. Ну да, ну да, сказал он, можно было так подумать. Мы совсем не разговариваем, моя вина, я невнимателен, а ты человек деликатный... Она нашла, что хлеб зачерствел: пошлю одного из своих в булочную... Нет, давай я сам схожу. Я-то в конце концов не умер... Так грубо прозвучало, что на несколько секунд она опустила голову. Спросила: а можно я с вами?
Вышли во двор, друг другу в затылок: охранник, Каблуков, охранник, Ксения, охранник. Последний появился из комнаты консьержа, тот смотрел на всю компанию вместе строго и восхищенно. Мужчина во дворе протирал изнутри белую, уже очень чистую снаружи машину. Выпрямился, уставился на Ксению, пробежал взглядом по всем, нейтрально кивнул Каблукову. "У меня под поликом, - остановившись, заговорил с ним Каблуков, - резина всегда мокрая. Откуда берется, ума не приложу". "Под ковриком?" "Да-да, ковриком. И жена называет "коврик"". "У вас ведь "Жигуль". У меня-то тойота, с ней все в порядке". "А у меня откуда-то набирается влага. Каждый раз расстраиваюсь. Просто до невозможности". Хотя плакать и не думал, чувствовал, что по лицу прыгает гримаса сопротивления возможным слезам: приподнимались крылья носа, глаза щурились, оттягивались углы губ. И одновременно чувствовал, что, жалуясь, удерживает логику разговора. С кем разговаривает, не знал: лицо не незнакомое, верней всего, сосед по дому. Поживешь - все лица не незнакомые. "Конденсируется", - сказал тот. "Особенно летом. По утрам. Она стоит у меня под сосной. Я семь лет назад посадил сосенку... Не так: восемь лет назад осенью посадил сосенку, перенес из леса. В июле заболела, пожелтела, осыпалась, засохла. Я другую, с метр высотой. Сейчас в ней все пять, и птицы прилетают, поют в ее ветвях. Нет-нет, не столь торжественно, не небесные воробьи. Воробьи два дня в августе чирикают".
В булочной откуда-то набежало множество женщин, девчонки-продавщицы, подсобницы, уборщицы, кто-то со двора, с улицы. Таращились на Ксению, не веря, что видят. Когда Каблуков выходил, сзади что-то сказали, чего он не расслышал, и в ответ: "Не скажи. Такой синеглазый! Я ее понимаю". Другая пропела: "Твои очи в пол-лица целовала без конца" - из какой-то, видимо, попсы. Дома Ксения объявила, что уезжает на две недели. На две недели? Что значит "на две недели"?.. Гастроли по Германии трех великих кутюрье, два ежевечерних показа по три отделения, и она среди ведущих моделей... Ну, две недели не срок, сказал Каблуков. Если начистоту - сроков вообще нет. Мог бы быть один "навсегда". Но навсегда это навсегда, а не срок... Не хотите, чтобы мама вместо меня приезжала? Она просилась... Какая мама?.. Ну Алина... А-а, нет-нет, ни в коем случае. С какой стати? Алина мне никто... Я тоже никто... Ты тоже никто, сказал он, подумав. Но ты совсем никто. Ты как инопланетянин. У нас с тобой не только прошлого общего нет, а и просто общего времени. Единственный вариант, который можно терпеть. Никакой общей памяти - то есть абсолютно никакой. Есть только то, что новое. Со вторника. Если не считать встречи у Дома Пашкова... Улыбаясь - потому что получилось, что уже шутила, она добавила: и бабушка чтобы не приезжала?.. Бабушка?.. Изольда... Боже мой, Изольда же твоя бабушка! Да-да, да, да-да. Нет-нет, людей сейчас не нужно.
Два раза он увидел ее по телевизору, в новостях и по "Культуре". Как и те в булочной, и те на улице в их первую встречу, смотрел, не до конца признавая. Ослепительное великолепие. Прекрасная до степени непричастности к человеческому племени. Но без собственной внешности. Остальное, что было на экране, перед которым он просиживал часами - задремывая, не вникая, часто не сопоставляя последующее с предыдущим, получая удовлетворение от самой мизансцены: вот тут экран, а вот тут он в кресле, - казалось ему длинным-длинным ток-шоу. И новости, и "Культура", и футбол. На одну и ту же тему, с разными ведущими. Больше всего появлялось похожих на министров, некоторые и были министрами, некоторые, мерещилось ему, становились ими между одной передачей и следующей. Это совпадало с его представлением о природе, поставляющей по несколько разных людей на роли, столь ничтожно мало отличающиеся одна от другой, что без ущерба для каждой могли быть заменены на единственную. Когда он наконец включил телефон - через месяц после Тониной смерти? через, как он впоследствии решил, сорок дней? - первый же звонок был от одного такого ведущего: Николай Сергеич, куда вы пропали? Мы вас обыскались. Мои люди звонят вам в последние дни раз в час. Вы нам нужны как "свежая голова" в программе "Непримиримые мнения"... У меня голова несвежая... Свежее других... С чего вы взяли?.. Мне Калита сказал. И Сережа Дрягин.
Да, да, да, вот что он хотел вспомнить и никак не мог. Это был хвостик передачи, интервью с Дрягиным на его калифорнийской вилле. Не такой, какие показывают в фильмах про наркодилеров, но двухэтажной, на склоне холма, просторной, с бассейном, с пальмами вокруг. Дрягин сидел в плетеном кресле или стоял у балюстрады. В рубашке поло. Скажем, сразу после гольфа. Спортивный джентльмен за семьдесят. Американец, богатый, во всяком случае, уверенный в себе, спокойный и веселый, как богатые. Россию вспоминает - да и как не вспоминать, когда у него общее с русскими дело? Официальный представитель нескольких крупных российских фирм (не уточнил, каких). Частных и государственных. Раньше этим занималось представительство Министерства внешней торговли. Но живет и думает в американских понятиях, по американским критериям. Передал привет "всем, кто меня помнит; я-то помню всех, и с кем в спорте работал, и в энергетике, и особенно в кино". Каблуков подумал: ну, значит, так надо. Как это так получалось, что они знали, как надо (некие конкретные "они", которые знали), а он, Каблуков, никогда? Не глупее их был, и они не скрывали, что даже и умнее - и талантливее, и вообще достойнее, - кроме этого пункта: они знали, как надо, он нет.
Ксения вернулась. Явилась в сопровождении своего малого стада. Ну что, справлялись один?.. Вполне, вполне: проголодался - поел, сморило - заснул. "Я ведь за время ее долговременных госпитализаций привык один"... Почувствовал, что должен что-то рассказать из случившегося за эти две недели. Тем более было что: вот Дрягина показывали по ящику - сейчас миллионер, а одно время, можно сказать, корешились. Ни про корешение, ни про "одно время" - ни слова, только про "сейчас": рубашка, гольф, пальмы. Забавный был человек, пират. Чемпион СССР по стендовой стрельбе. Жил на Тверском бульваре. И ужасно раздражал его розовый абажур в доме напротив. И летом, когда окна открыты, он из пистолета своего прицелился и выстрелом срезал шнур, на котором абажур висел... (То есть, пожалуйста, могу и про прошлое. Только такое, которого не было. Не было у нас с Тоней, так что можно, не смущаясь, его вспоминать.)
Про "свежую голову" рассказал... И что вы ответили?.. Что согласен при условии пустого зала, без публики. И только прямой эфир. Тогда приду. И буду издеваться. Тот: над чем же именно? Над вашим гримом, над вашей кожаной курточкой. (Ни слова похожего. Промямлил: да нет, я в ближайшее время занят, как-нибудь в другой раз - извиняющимся тоном. Но опять-таки: врать можно было потому, что нужно было врать. Чтобы отличалось от того, как он этот разговор передал бы Тоне. Если ей так, как на самом деле, то так же - больше никому. Иначе, что же, она, которой место около него было вне любых представимых рядов, а теперь которая вышла и из любых представимых измерений, - такая же, как кто-либо другой?)
А ты как время провела? - спросил он... Не знать хотелось, а нормально поговорить. Один что-то, потом другой, опять первый. Необязательное, несущественное - исключительно так. Единственное обязательное условие - говорить необязательное... Читала. Мы же серые и тупые. Антилопы. С детства красавицы. Только этим и занимались. А теперь у нас с утра до пяти вечера свободное время. И в контрактах графа: рекомендуется совершенствовать интеллект пополнением культурного багажа. Чтобы не позорить Дом. Селят в маленьком отеле, в фешенебельном месте, закрытом. Прайвеси, ноу треспассинг, нарушители будут преследоваться. Сбивают в стайку, окружают вот этими буйволами. Подъем, фитнес-зал, бассейн, завтрак, прогулка по участку. Потом загоняют в бар. Сидим у стойки на высоких табуретках и читаем. Не на стульях - чтобы ноги было где развесить и чтобы спину держать прямой. В этот раз взяла биографию жены Набокова. Все как у нас-манекенов: или готовится к подиуму, или на него выходит. Он шьет, она показывает публике. С утра до вечера - быть в форме. Верить, искренне, что Лолита - вершина литературы. Не завидно. Тем более что Нобеля так и не дали. Стало быть, ненависть к Живаге, которому дали.
Еще стала "Вильгельма Мейстера" листать. "Театральное призвание". Из-за немецкого: когда берут интервью, вставить так между прочим "Кеннст ду дас ланд". Чтобы проканало, все-таки Германия. А дошла до косынки, как из нее выпадает записка, и всплакнула. "Не для того ли я послал тебе белое белье, чтобы держать в объятьях мою белую овечку?" Марианна бедная. Куда нашей сестре деваться? Этот обещает небесное блаженство, тот дарит кружевное белье... "Нет, только тот, кто знал, - напела она романс арфиста комнатным голоском, - свиданья жажду, поймет, как я страдал и как я стражду". И сразу засмеялась: "Не я, не я. Мое дело - длинная нога, плоский живот, рост, вес, и мимо всех. С таким хозяйством главная жажда - несвиданья. Как по дамбе: с двух сторон моркие чудища таращатся, не поскользнись".
IV
Одну вещь, Каблуков понял, что должен рассказать, как оно в самом деле было. Просто не начинать от устья. Не обозначать, даже самым кратким образом, родники, и как их струи слились в ручей, и где и с какими он соединился другими, и в каких берегах эта река потекла, пока не намыла на одном повороте отмель. А прямо: отмель, местонахождение, размеры, время. Без праотцов: просто - Жорес, лет ему тридцать пять, Рябиновая улица.
Я его знаю, сказала Ксения... И отлично... Он сидел, диссидент... Именно... У мамы с ним был роман... Не знаю. Чего не знаю, того не знаю, а знаю вот что. У Жореса была однокомнатная квартира на Рябиновой улице, у черта на куличках. (Отбросить - папу-Ильина, который дал деньги на первый взнос и на взятку за включение в список кооператива. Отбросить - лорда Бетелла и ЦРУ, чья поддержка инакомыслящих с равной вероятностью могла участвовать в тех же взносе и взятке. Отъезд из Ленинграда, получение московской прописки через фиктивный брак - отбросить. Сразу - квартира, в ней действующее лицо. Одно из.) Однажды он мне позвонил. (Не надо пока Тони.) С улицы. В расчете, что мой телефон не прослушивается. Попросил срочно приехать. Мы поехали. (Вот здесь; без имени: мы.) На кухне у него сидел твой дед, Валерий Малышев.
(Это было десятка полтора секунд волнения такой мощности, что выключился механизм обдумывания. Сперва они его не узнали: борода, морщины, шрам от глаза до угла рта. Но, и не узнавая, как будто уже знали, кто это, как будто рвались к тому, что в нескольких мгновениях ждет быть узнанным. А узнав, задрожали, затряслись, нелепо, судорожно задвигались и бросились к нему. И, уже припав, только сжимали его, жали, не контролировали себя.)
Он утонул, сказала Ксения, мама была еще девочка... Он так объяснил, продолжал Каблуков: не надо было идти до крепости. (Он объяснил, когда они стали способны понимать объяснения. Он, видимо, несколько раз повторял, потому что первое, что они услышали и восприняли, было "я же говорю; что с вами? я же сказал: чтобы утопиться, не надо было переть до Петропавловки".) Если бы прямо под окном, в канале, сразу - погрузился бы за милую душу. А пока так долго шел, только идея осталась. И оттого, что шел: по каналу, через Конюшенную, через Мойку, по Марсову, через Неву - вторая к ней пристала: дальше идти, дальше, дальше. Пока плавал, очень это ему понравилось. Ему в ту ночь всё очень нравилось. До такой степени, что сама мысль продолжать ту жизнь, которая была до этой ночи и вся ему не нравилась, стала невыносима. А под рукой - русская литература, исключительно глубоко и тщательно изучавшаяся в школе, деревянный роман Чернышевского, так топорно вырубленный, что, казалось, где-то еще должна была сохраниться фанерная будка с одеждой псевдоутопленника. И тогда он пошел в одних трусах, босиком, с ключом в руке обратно домой, оделся, взял, сколько было, денег, доехал на такси до пляжа, вернул ключ в карман брюк, оставленных на песке у стены, и, вольный, без документов, без исследования и печали, с чистой, как говорится, страницы начал новый день, год, биографию.
Но чего-то он, возможно, не дотянул в прежней своей инкарнации, потому что новая оказалась, пожалуй, и похуже. После нескольких лет проб, по большей части болезненных, путешествий по диким и, что оказалось еще более изнурительно и разочаровывающе, обжитым краям, переездов с места на место, вступления в сообщества, всегда жестокие, и выхода из них он добрался до Колымы и осел: стал мыть золото. В старательской артели, в бригаде, на госзарплате - всё как следует. Постепенно вышел в бригадиры: сообразительность, тертость, высшее образование. Но - золото! Забивается в швы комбинезона, липнет к подошвам, втирается в линии судьбы на ладонях. Припорошенный этой пылью, сам золотишься, заметен, притягателен. Старши2е, утвержденные законом юридическим и таежным, знают твою цену и сколько с тебя можно взять сверх нее. Первый раз посадили на восемь лет, выпускали досрочно, опять запирали. Как говорил начальник его участка, его сажавший, сам с ним сидевший: в Магадане зона - условность. А второй раз на все пятнадцать: специально из Москвы приехали - и в Москву уехали, и где их найдешь, чтобы объяснить, насколько - на сколько золотников, ансырей, аттических либр, секстулов, драхм и в конце концов унций - им будет лучше тебя простить?
Пришлось бежать. Так он сказал. Жорес пытался уточнить подробности, обстоятельства: каким образом, по какому маршруту, возможно ли такое в принципе? В ответ волчья ухмылка и какая-нибудь идиотская лагерная присказка не по делу. Из крытки все прытки, из зоны плати прогоны. Как вышел на Жореса, объяснил настолько складно, что ясно было, что не то, не так, не поэтому. Мол, доехал до Ленинграда на попутках, походил против дома Изольды, дождался, когда выйдет, подошел у метро. Она сказала, что участковый навещает два раза в неделю, расспрашивал, оставил телефон. Что, может быть, через Алину удастся где-то на время притаиться, у нее связи с подпольными людьми, тоже скрывающимися. Написала ей записку. Так же выследил Алину. Она и дала адрес Жореса... Проверить было невозможно: Изольда в это время лежала в больнице, Алина загорала где-то в Грузии... Мы вместе были, вставила Ксения, я помню, мы там праздновали мой день рождения, пять лет...
Через три дня Жореса арестовали. И Валерия. Но если с Жоресом вели себя, как на захвате важного преступника, тревожно, напряженно, деловито, чуть ли не ожидая побега, самоубийства, перестрелки, то Валерию словно бы не удивились. Мгновенно опознали и грубо, в тычки, увели. Бросили несколько фраз - презрительных, на "ты", не глядя в его сторону. Потом пришло от него письмо, из Сусумана, колония номер. Просил прислать деньги. Набор зековских штампов, бьющих на жалость, ни одного собственного слова. Для вас не составит труда, а прошедшего через костры кровавых испытаний, осужденного без вины заложника честности поддержит в пользовании лагерным ларьком. Мы стали посылать раз в квартал, чаще не разрешалось. Пока однажды перевод не вернулся "за смертью получателя".
Самое интересное - что он действительно встречался с Изольдой и имел с ней разговор. Никто из милиции к ней не приходил, она сказала, что он может у нее жить. Об Алине речь не шла, ни о какой записке, ни об адресе. Однако и ее он подкараулил и с ней поболтал. Ни о чем. То есть нет сомнений, что на Жореса его вели непосредственно из гэбэ. Их творческий почерк. Твоя бабушка и мать требовались для правдоподобного антуража. Валерий был уже не человек тогда... А когда он был еще человек?.. Когда брал скрипку и, фальшивя, фальшивя, фальшивя, внезапно нарывался на шикарный басовый звук. Когда, пьяный, гонял по Загородному на мотороллере. Который выиграл у сына секретаря обкома. Потому что на пари переночевал в Эрмитаже. Первый советский мотороллер в тонну весом, каждые пять минут ломавшийся. Когда останавливался на нем возле незнакомых людей, все равно, парней или девушек, и предлагал подвезти. Или удирал на нем дворами от милицейских мотоциклов с колясками. Когда сошелся с Изольдой и женился на ней. И когда не выдержал, искал скандала, рвал с единственным, что имел реального, обожаемого. Шел топиться, писал прощальные слова...
В каком году он умер? - спросила Ксения. Не помню, в каком году. Вот тогда и умер, когда попрощался. Или что: он думал, что можно взять жасминовый куст "Валерий Малышев", пересадить его за Полярный круг, и он там привьется карликовой березкой "малыш револьверов"?! Нет, я не прав, нет, нет, беру свои слова назад. И такие люди, каким он стал, - тоже люди. В землянке, в пещере, с обвисшими до земли руками, с холодной, быстро свертывающейся кровью, едящие мышей и еловый стланик - они живые, сообразительные, хотят жить дальше. У них могут быть те же имена, что у развалившихся на диванах. Одни и другие могут встретиться в тамбуре поезда Абакан - Тайшет, стрельнуть папироску. Просто те - те, а эти - эти. Меня извиняет только то, что я его обнимал. Я обнимал Валеру. А оказалось, тот, кого я сжимал в объятиях, в пароксизме обретения, восторга, потери рассудка, был человеком, но не был Валерой.
Мы видели его два дня. В первый все было так невероятно, что еще не получалось понять, что что значит. Когда приехали назавтра, все стало ясно через пять минут. Животная хитрость, мешанина кажущегося достоверным и вранья, не заботящегося о разоблачении, курс на выдаивание из других чего можно. Обвисшие руки, кровь, стланик. Мы решили избавить от него Жореса, предложили переехать к нам. Отказался раньше, чем мы успели фразу кончить: не-не, у нас с Жорой большой разговор. Он меня спрашивает - ловушки ставит, а я ему отвечаю - инструктирую, как там жить. Идите-ка домой, вам позвонят заранее или немного позже... Мы так и не разобрались, притащил он эту поговорочку еще из наших дней или оттуда привез. Вышли шалые, двинулись по улице, жилых домов раз-два и обчелся, дальше склады, гаражи, котельные. Ни одной рябины - обратили на это внимание. Асфальт уперся в стройку: только-только начали тянуть над рельсами эстакаду. Сели в какой-то автобус, привез к станции по Киевской дороге, в Москву вернулись на электричке. Я на следующий день все-таки поехал, к вечеру. Открыл спортивный малый, как все они, без примет, спросил документы, я - у него. Он усмехнулся: идите, Каблуков, вас вызовут, когда понадобитесь.
Вызвали? - спросила Ксения... Нет, не понадобился. Не вызвать - тоже им на выгоду. Дескать, ты уж совсем никто, ни на что не годен. А главное - для окружения, для понимающих, что к чему: не вызвали - значит, их. Им всё на выгоду. (Вдруг вспышка в мозгу: он уже выходит из кабинета, уже пропуск подписан, и сзади Смирнов - именно безликий и младший по званию Смирнов, а не устрашающий Мухин - произносит несколько фраз. Он на полпути к двери останавливается их выслушать и старается запомнить дословно, чтобы передать Тоне. А когда приходит домой, не передает: сам эпизод выпадает из головы. Через некоторое время вспомнился, и опять что-то помешало. Так несколько раз: слова сидят в памяти, как выученные наизусть, как стихи, а что их надо произнести, то приходит на ум, то забывается. Иногда кажется, что он их все-таки в какую-то минуту ей сказал, иногда, что так и не вышло. Да нет, не сказал, определенно. То есть имеет право рассказать теперь Ксении.) "Представь себе, майор один, сравнительно невредный - был период, меня вызывали, недолгое время, - объяснил: "Вы - знаете. Мы - догадываемся. А хотим - знать. Даже не за вознаграждение. Даже не за страх. А платя вам обеспечением сохранности жизни. Потому что мы - комитет безопасности".
V
И еще несколько было таких вещей - не досказанных Тоне. Смерть Нины Львовны. В разгар лета, солнечным июльским днем. И не жарким, а со свежим ветерком, приподнимающим низ белой шелковой занавески. И ничто не предвещало. Каблуков с Тоней приехали ее навестить, но как обычно: штатный, так сказать, визит. Ей было за восемьдесят, старушечка, и понятно, что срок, но, с другой стороны, как бы и привычка жить выработалась, не с чего ее прерывать. В час ушли погулять, она дверь за ними заперла, вернулись: лежит на диване, под пледом, и не дышит. Как это, что это - кто бы объяснил! Кто бы хоть чуточку приоткрыл! В такой же чудный день и хоронили, и на кладбище Каблуков хотел сказать Тоне, что, подумать только, умирают в любое время. Мало того, что зимой, когда сам Бог велел. Или осенью, когда каждая секунда, дождь, летящий лист, черная ветка, мертвая лужа, серое облако бормочут: смерть, смерть, смерть. Но и весной, когда начавшийся в декабре кашель сходит на нет, и тот же самый Бог велит возрождаться. И уж вконец противоестественно - летом, когда живи не хочу. В любой день, в любой жизнь кончается. Осенью еще, кстати сказать, реже, чем в другие сезоны: за лето крепнем.
И тоже не собрался выложить. Момент прошел, а отдельно - благоглупость. Но все-таки от совсем уж банального наблюдения отличало то, что в эту минуту такая пышная была зелень, и такое яркое солнце, и такое тепло, что Охтенское кладбище, всегда насквозь сырое, пахло сухой землей и чуть ли не жаркой лесной хвоей. Некуда было всунуть во все это смерть. Покойницу, гробик. Вот что можно попробовать передать Ксении - то есть через вот что. Ее ведь там не было - значит, можно рассказать, чтобы звучало интересно. Если постараться. Не про то, как Тоня входила в права наследства, как прописывали нервную женщину с вызывающими манерами, сожительницу Элика Соколова, бывшего Шивы, которая, по его уверениям, хотела купить у них квартиру за хорошие деньги. Как она заплатила в три раза меньше договоренного и тут же Шиву прогнала. Как Каблуковы купили на эти деньги избу под Тулой, с которой их, скрыв подгнившие венцы под набросанными свежими досками, тоже обманули. К счастью, не сильно, жить в доме было можно, и бревна в первое же лето заменили, - не про это, про это нет, никак. Так все это делалось ими бездарно и неумело, и такая эта бездарность-неумелость оказалась общей, неразделимой, лишний раз дополнительно сплачивающей.
Каблуков стал говорить, про что ему на похоронах надумалось о смерти во все времена года. Самому любопытно было, как получится, как будто себе и рассказывал. А когда довел до конца, в голову пришло: впрочем, в Италии всегда так - выходит, там и умирать нельзя? Он прибавил это, немного растерянно. По ее вниманию чувствовал, что правильно, - и он рассказал, и она услышала. Нахун - как писал Гурий, ее отец, из Израиля.
Ее отец, а Валера - ее дед, так что ничего не должно быть общего между их поколением и ее. Разве что исторические встряски: смерть Сталина для их, конец коммунистического режима для ее. То видение бессоветскости, что мелькнуло в полусознании-полусне на сценарных курсах, как чистая фантазия. Чем он пытался - безуспешно - заполучить тогда в единомышленники Калиту. Когда "Ласточка" называлась еще "Ниоткуда никуда". Сколько упреков от Нины Львовны и компании, высказанных в лицо и околичных! За согласие на эту замену. За почти мгновенную свою капитуляцию. "Так им же абсолютно все равно, предаться кому-то, чему-то или предать кого-то, что-то". Формулировка людей, сделавших из порядочности профессию. Не обращать на них внимания. Да-да, конечно, но совесть, зараза, погрызывает.
К тому же сходство исторических ситуаций оказалось слишком поверхностное, разница существенней. Не только в степени открывшейся свободы: относительная оттаянность - и полная отвязанность. Но в самом содержании ее: противостояние несправедливости, понимаемой исключительно граждански, - и нацеленность на эйфорию. На кайф - от возможного обогащения, открытой заграницы, доступности всего: от книг до, в принципе, а в особых случаях и реальной охоты на носорога. Гурий, Валерий, родившись в середине 1930-х, произошли от неких Булгаковых и Малышевых, принадлежавших такому-то чину такого-то класса. К 1970-м этого различения не существовало. Были только: выжившие - и сделавшие советскую карьеру. Алину, а за ней Ксению зачинали уже Гарикбулгаков, Валерамалышев - сами по себе, ничьи. И дочери их, стало быть, рождались "не помнящими родства": семьи, рода, манер, наработанных понятий. Например, об этикете - пусть самых приблизительных. Например, о возрастной иерархии, независимой от индивидуальности. О призраке гимназии в советской школе, о лакейской предупредительности в ресторанных официантах. Зато Ксения могла сказать: мой одноклассник индиец. Француз, венгр, югослав. Обыкновенные, как везде в мире, иностранцы. В классе Каблукова они могли быть реальны ровно в ту же меру, что вторгшиеся инопланетяне. (Носители межзвездного вируса чумы, скоротечно створаживающей кровь.)
Объяснять Ксении это тоже можно было. Тоже - не тронуто, в прежней жизни не занимало, формулировалось лениво и кое-как. Можно - но уже не хотелось. Что-то в этом даже призывало к додумыванию, однако скорее к одинокому, скучному. Тоне свободно и скучное бы пробубнил. А может, и удержался бы. С Тоней все шло в дело, скучное равнялось интересному, выраженное удержаннному. Не сказать и сказать, право, было одно и то же. В том смысле, что знала она, знала все, что он говорит и собирается говорить. (Как в теореме, за время общей жизни доказанной до последнего вывода, который, в свою очередь, доведен до последнего слога и только он единственный еще не произнесен, нельзя ошибиться, что он "мым", когда уже выговорено "сумма углов треугольника равна двум пря...".) Со всеми же остальными надо было хоть коротенько, но думать, сказать ли и если да, то как. И чем дальше, тем постоянней, став почти правилом, автоматически принималось решение: никак. Не говорить. Неважно, с кем, важно, о чем. Ни о чем. Какая разница, о чем, если давно уже понял, что сумма - два прямых, а поскольку дошел до этого своим умом, то и поделиться азартно успел с кем ни попадя? И теперь осталось либо декламировать это как напоминание, механически, без чувства. Либо вызывать восторг тех, кто только что сам додумался до того же. Либо ввязываться в спор с еще не додумавшимися. Ни на одно не хватало души. А если кому-то тогда не договорил "...мым", то пусть так и останется. Она поняла - и довольно.
И вот оказалось, что с этой Ксенией, в общем, симпатичной, неглупой и как-то там, как у них, у новых, незнакомых, внучатых Ксений, принято, к нему душевно привязавшейся, хотя физически, эмоционально и, если позволительно так сказать, спиритуально отчужденной, он обдумывает, объяснять или нет и, если да, то что объяснять, а что нет. Скорее всего из-за неуверенности, которая засела в кишки, когда Тоня заболела, и с тех пор все возраставшей, а с ее смертью как будто затвердевшей в нем. Старость прибавляла свою неуверенность. Будь Тоня в порядке, с этой - от утрачивания сил, скорости и привычного места в жизни - удалось бы, наверное, справиться. Однажды они проезжали перекресток, Каблуков за рулем "Жигулей" (уже третьих или четвертых по счету), и впереди гнавшая машина обдала пару стариков фонтаном грязи. Те, видать, опасались этого, держались подальше от мостовой, жались к стене дома, уж на что опытные, а все-таки угораздило. И, медленно-медленно их минуя, он и Тоня наблюдали, как мужчина, высохший, худой, под восемьдесят, беспомощно отирает плащ жены, маленькой старушки. И оба смеются. Сзади Каблукову гудела "десятка", он пропустил, она гневно проревела мимо, он сказал: "Десятки любят обгонять". Тоня прибавила: "А ты заметил, что у них капот и двери - одна машина, а зад - другая", - и они тоже засмеялись. Так что вдвоем, на четырех ногах, почему не справиться?
А между прочим, одному, может, даже проще? Ведь в могучем напоре неизбежности, явственности конца старость обретает уверенность. Через безразличие. Безразличие - та же уверенность. Вдвоем, под угрозой потери другого и тем самым разрушения вдвоемности, достичь его нереально... Посмотрим... Ведь возрастная неуверенность - малая доля общей. А пошатнулось у Каблукова - все. Весь мир, обставленный реально случавшимся с ним и его ответами на случавшееся, то есть единственным, что, казалось бы, всегда равно себе, неизменно и нерушимо, одним разом из конструкции материальной превратилось в призрачную. Он думал, это дом: крыша, мебель, стены, к которым можно прислониться, пол, по которому ходить, - и вдруг увидел столбы света и тени, искусно повторявшие очертание тех же вещей.
Мать дожила до девяноста. Синеватая в пятнах пигментации кожа, телесная хрупкость, воплощенная в выпирающих костях и осторожной походке, но, как всю жизнь, гладко зачесанные назад волосы, высоко сидящая голова, ни на градус сутулости. Голос не слабее прежнего - впрочем, всегда довольно тихого. Этим ровным голосом, внятно в очередной его приезд, причем на второй или третий день, за вечерним чаем она сказала, что отец был не из каких не из крестьян, а сын помещика. Бедного, но имевшего небольшую усадьбу во Владимирской губернии. Каблукову Сергею Платоновичу, религиозному деятелю, корреспонденту поэта Осипа Мандельштама, он приходится дальним кузеном. И она не из рабочих ткацкой фабрики, а дочь инженера, полурусского-полунемца. Сосватала их с отцом ее тетка, старинная знакомая его родителей. Отец в революцию голодал, те умерли, зарабатывал зимой на железной дороге расчисткой снежных заносов, летом чем придется. Это тетка, когда он сказал, что хочет поступать на курсы РККА, велела раз навсегда забыть про происхождение и писаться "из пролетариев": "А кто ты еще, с лопатой-то в руках?" Отец попросил: "Может, хоть из чиновников? Нет такого сословия - пролетарий". "Как им нужно, есть, как тебе - нет? Черт с ними, иди в пейзане, опрощайся".
Каблуков спросил: "Я ее знал?" Мать пальцем указала на фотографию под стеклом на стене. Женщина лет сорока, локти на столе, подбородком упирается в ладонь левой руки, правая подносит ко рту дымящуюся папиросу. Печально улыбающееся красивое лицо. Значительное. Всегда во всех местах отцовой службы висела, Каблуков был уверен, что какая-то актриса времен родительской молодости. "Ты с ней один раз наперегонки бегал. После войны - не помнишь?" "С ней?!" Он прекрасно помнил. Мать со старухой, такой же высокой и прямой, как она, курящей папиросу, он между ними, идут по улице. Ему не нравится, что так медленно, тем более что улица - Скороходова. Он на четверть шага все время выныривает вперед. Старуха говорит: что, думаешь, быстрее всех? Давай до столба. И без предупреждения срывается с места. Он бросается в погоню, у самого столба настигает, пробегает мимо нее - но уже за столбом. А она остановилась точно вровень, говорит: "На полкорпуса впереди кобыла Античность". Даже не успела запыхаться, хорошо если десять шагов. Он спорит, предлагает бежать до следующего... Ладно, после судейского совещания ноздря в ноздрю... "Ее звали Вера Федоровна", - сказал Каблуков. "Вера Федоровна Леман". "По мужу?" "Нет, девичья. И моя девичья Леман".
VI
Следующее турне Ксении было по Америке. Уехала на шесть недель, но через две вернулась. Какой-то там на ней помешался невероятный магнат, сорокапятилетний спортсмен с лицом старшеклассника. Обложил со всех сторон, завалил стотысячными побрякушками от Булгари, Картье и Шопард, которые она только успевала отправлять обратно, забил гостиничный номер корзинами цветов: всё по протоколу. На один из запахов у нее оказалась аллергия: мгновенно опухло лицо, а главное, горло, отвезли на "скорой" в госпиталь. Недосмотр охраны, ответственность нес импресарио, на этот счет был пункт в контракте - она воспользовалась правом его расторгнуть и потребовать уплаты неустойки. "И вообще: я там подумала-подумала - и придумала. Я из вешалок ухожу. Квартиру свою сдаю и снимаю нормальную. На разницу живу, сейчас все так делают". "Все кто?" "Кто свою сдает и чужую снимает".
Чувствовалось, что как легко она об этом говорит, так легко и сделает. Тоня заболела - то есть окончательно, отчего умерла - после ремонта квартиры. Пора было, и они через это уже однажды проходили, но тогда распоряжались две малярши, рекомендованные знакомыми знакомых. Достаточно аккуратные - или неаккуратные, зависит, как посмотреть, - управляемые, на третий день ставшие привычными, считай, своими. А сейчас торжествовал евроремонт, даже украинцы и молдаване, которых, кого ни послушай, брать ни в коем случае не следовало, ему обучились и лишь с большой неохотой соглашались на отделку повышенной категории. Пришел хорват, официальная фирма, письменный договор. Привел бригаду, трех все тех же молдаван. Они стали по двое у них ночевать, пекли на кухне томительно пахнущую паприку с помидорами и луком, исчезали на несколько дней, возвращались. Против обусловленных полутора недель затянулось на два месяца. Тоня не то прихворнула, потому что упало настроение, не то оно упало, потому что прихворнула. А потом сделали маммографию, и пошло-поехало.
"И чем займешься?" "Чем придется. Немножко собой, немножко вами". "Ага, я насчет этого как раз хотел сказать. Ну ходишь. Дело не в двусмысленности, то есть не в той, которую так называют. Мои выгоды налицо. Присмотр, уход, человеческое присутствие. А твои? Самоотверженность, и я как точка приложения? Вот что двусмысленно". "Я тоже против двусмысленности, и тоже против другой. Вы это говорите не вместо чего-то, чего не хотите сказать? Не потому, что я вам мешаю? Если так, могу перестать. Хотя было бы обидно. Мне с вами - какие у вас любимые слова? - свободно... спокойно... интересно. На занудстве вас не поймала: бывали на грани, но останавливались. Что вы старик... Вы же не уличный старик. Вы "дядя Коля". Каким дядя Коля должен быть, такой вы и есть. Мне единственно отчего неуютно, что не знаю, как к вам обращаться. Не дядя же, правда, Коля?" "А Николай Сергеич?" - предложил Каблуков: так сказать, по делу.
"Короче, Николай Сергеич, я не к старику езжу. Вы старый, я молодая, но это как вы китаец, а я финка. Вы "вы", я "ты". Нельзя финке с китайцем? Вам с тобой?" "Разные интересы, разве не так?" "Опять: вы про разные интересы, или что у вас ко мне нет интереса?" "Почему? Ты новый человек. Достаточно новый, достаточно свой. В этом смысле интересный. Ты же видишь". "А вообще?" "А вообще - не неинтересный. Во всяком случае, не скучный - если ты это имеешь в виду". "И благодарю". "Но есть же нерв возраста. А именно, и конкретно, и единственно значимо - молодости. То, что знают все, кому восемнадцать, и не знают, кому двадцать один. Знают в двадцать три и не знают в двадцать восемь. Как говорит твое племя - прикольность. Мне твои приколы до фени, а ты даже не понимаешь, что такое "до фени" значит". ""Феня" значит "фенамин"". "Вот-вот. В двадцать надо дышать мускусом, который выделяют двадцатилетние. Блажен, кто смолоду, и так далее. Пропустишь - всю жизнь придется принимать гормоны". "Мускусом, который выделяет двадцатилетний программист с блеском компьютерного экрана в глазах?.. А "феня" все-таки именно "фенамин". Психостимулятор. Моторика. Наглотаться и плясать. Вот до этого - всем на свете всё на свете".
"Прикольно, - сказал Каблуков примирительно. - Клево, стремно, конкретно, нормально, круто, прикольно. В самом деле, откуда ты можешь знать, что молодость, что не молодость? Молодость - это то, что только что было у приятелей в гостях. Ты болтал, шутил, смеялся, сверкал глазами. И что первое бросается в голову, когда в их ванной, после того как сделал пипи, подходишь к раковине помыть руки и в чужом зеркале неожиданно видишь свое лицо в новом ракурсе, по-новому. Лицо старого человека".
"Впрочем, - сказала она, приехав на следующий день, - это может значить и до фенечки. Из цветных ниток браслетик на запястье. Или на щиколотке. На краю тела. Все, что у нас есть, все до фенечки. За ней уже не мы. Особенно когда пляшешь". "Ты пляшешь? На дискотеках?" - спросил Каблуков неуверенно. "Вы ведь никогда на дискотеке не были - признайтесь. Что она такое, только по телеку видели, да? Думали сказать молодежи в масть. И промазали. Нет, я танцую, только когда у бабушки. Она просит. И всегда к моему приходу плетет несколько фенечек". "Она..." - произнес Каблуков вопросительно, оставив Ксении закончить на выбор: "умерла", "умирает", "держится". "Я читала - один дикий спорщик написал, что можно предположить, что где-нибудь есть еще млекопитающее, оригинальное, ни на какое другое не похожее, но нельзя вообразить, что у него не будет легких, кишок, сердца и так далее. А у бабушки ничего нет. Ну только мозг и сердце. Остальное всё вырезали. Грудь одну, потом матку, потом вторую грудь, потом желудок, легкое, полторы почки. Всю искромсали, обстругали - шахсей-вахсей. Она: хотите еще - пожалуйста. Не чтобы протянуть лишний месячишко - не говоря уж "выздроветь", - а чтобы помучиться. Это я ей сказала". "И что, согласилась?" "Ответила: мучиться никто не хочет. Если терпишь - значит, не совсем мука. Просто тяжело. Больно. Другое дело - да накажет мя зде по своей милости, но да не истяжет мя онамо. Она верующая". "Изольда?" "Я ее люблю, как никого. Она выше всех". "А мать?" "Что "мать"? Любит ли? Или люблю ли ее я? Мать любит не кого, а что. Мать любит то, что, она решает, правильно. Счет идет от Изольды: Изольда для нее верх неправильного. Я иногда думаю: лучше бы волк съел мать, а не бабушку".
"Я к ней уезжаю, - сказала она через неделю. - Дней на десять. Продержитесь? Это я вас дразню. Знаю, знаю: проголодаетесь - поедите, сморит - заснете". "Ей хуже стало?" "Нет, как раз ремиссия... Это мне нужно. Переезжаю. Нашла квартиру. И не хочу засвечиваться. На всякий случай. Чтобы, если кто любопытный, не взяли след. Барин уехал, а куда, неизвестно". "Так новые соседи узнают. Твоя физиономия в каждом киоске". "Во-первых, не физиономия - туловище. У нас физиономий нет. Не должно быть. В этом выходе такая, а через три минуты - такая, да не такая. В лицо одну Наоми еще кое-как узнают. И то методом исключения: сперва опять-таки туловище, а потом: чья же это голова на нем? Кофейная - значит, не Линда, не Клаудиа. В Линде - уже сомневаются. В Линде, в Кристи Торлингтон, а уж у нее вроде лицо-то собственное".
"Боишься, что так просто не отпустят? Все-таки денег столько в тебя вбухали. Раскрутка, раскрутка". "Это тоже. Но главное, остаюсь сама по себе, никаких бригадиров. Это у нас так бодигардов зовут. Точнее, бодигарды сейчас уже с той стороны. От которой они меня бодигардами и охраняли". "От бандитов?" "Много от кого. Вам не надо в голову брать. От животных. Диких. Как носороги. Похищают. Запирают в терема. Продают в гарем. Да все что угодно. Не обязательно, но имеет место". "На старой-то квартире будут знать, где ты". "Знать будут риэлторы. Слыхали, Николай Сергеич, слово? Не стопроцентная безопасность, но какая ни есть. Да больше и не надо, а то получится: ты где-то, а жизнь где-то".
Через десять дней она стала жить в сталинском доме рядом с клубом Русакова. Почти на краю парка. Пешком пять минут ходьбы от Короленки. На "Фольксвагене", который, оказалось, у нее был, днем из-за пробок на Стромынке - и пять, и десять, и все пятнадцать, а вечером - одна: села и встала. Села у своего подъезда, встала у каблуковского.
VII
Первый компьютер появился у Каблукова в середине девяностых. После нескольколетнего сопротивления убедили совместно Крейцер и Аверроес: никто тебя не совращает, ни на вдохновение, ни на свободное твое творчество не посягает - просто следующий этап пишущей машинки. Не требуется копирки, не требуется ничего переписывать, одно слово забивать, новое вставлять, склеивать куски, вклеивать куски. Нажимай кнопки - и всё. А хочешь непременно ручкой по бумаге, пиши на здоровье, потом перепечатывай. Сам скоро откажешься. Какая разница, кнопки или карандаш, лист или экран? И Тоня сказала: давай-давай, неудобно, новый век на носу... Да я и не пишу почти... Крейцер: тем более - не писать все равно чем, вечным пером или электронным шприцом... И Юра Канавин - Канарис - вдруг привез. У них в Физтехе списали, но умельцы из списанных игрушки делают. Сто долларов: цену назвал, явно только чтобы не обидеть. Оставил два листка инструкций: "на первое время". И назавтра Каблуков, непонятно почему смущаясь и недовольно пофыркивая, засветил экран. И железо потянуло из него, как фокусник тесьму изо рта, бесконечную цепочку слов. По ощущению - всего лишь из глаз, но каким-то образом сопряженную с освобождающейся из глубин нутра струйкой лимфатических или еще каких-то телец. Их мерцающее истечение - плавными слоями строчек доставляло слегка гипнотическое удовольствие. Близкое, как ни с того ни с сего подумал Каблуков, тому, что испытывает вскрывший себе вены, лежа в теплой ванне.
Настолько не имело это занятие связи ни с чем практическим, конкретным, что он сходу написал несколько - условных, экранных, неограниченно множащихся на компьютерной роговице - страниц сценария под названием "Бритье". "Ежеутреннее бритье - ничто не выражает так неопровержимо смысл предустановления, заповеди, аксиомы "довлеет дневи злоба его". Невозможно побриться сразу и на завтра - как нельзя помолиться о свете на сегодня и заодно на завтра, насытиться на все утро так, чтобы хватило и на вечер. Брейся беспрерывно, сбривай с левой щеки то, что выросло на ней, пока брил правую. Потому что и "раз-в-день", лукаво употребляемое вместо "ежедневно", означает "беспрерывно". И нет выхода, ибо, запустив бороду, ты входишь не в другую внешность, а в другую личность - с другой жизнью, с иной судьбой". И так далее, и так далее. Описание того, как сбривается рог волоса - у корня, ан не у самого-самого. Как повреждается - и сохраняется - уже привычный к многолетнему нажиму металла эпителий. Как мгновенно наливается брусничинка крови на месте содранного прыщика. Как не ровна, а похожа на кляксу маленькая ничтожная царапинка при разглядывании под лупой. Какие участки подбородка уходят, ускользают от острия бритвы, и сами не рады, что понуждают лишний раз скоблить себя. Какое искусство попасть лезвием на ту же высоту второго виска, по которой только что срезан - с коротким сухим скрежетом - первый. Блеск толстого кожаного ремня; обжигающая пена; еще более горячий набрасываемый на лицо в конце удар и обхват полотенца; едва заметная вогнутость посередине шведской "опасной бритвы", чья длина превосходит любую мыслимую поверхность щеки - на фоне грязных халатов, гниловатого дыхания брадобреев, пола с нечисто выметенными прядями волос, когда в парикмахерских еще брили. До СПИДа. До СПИДа, с которого, возможно, и начинается новое время.
Но с какой стати считать это сценарием? А не зарисовкой, не очерком? Не ленивыми, пустыми рассуждениями, наконец? А с такой, что результат - немое кино. Бреется один, другой, бреют третьего. Движется бритва - дирижерская палочка. Чем-то дирижирует. Волшебная палочка очищения. Изменения лица. Личности: вроде и та же, да не совсем. Танец цирюльника вокруг кресла. Проба выражения лица перед зеркалом, неизбежный переход к откровенному гримасничанью. Лезвие рядом с глазом. Угрожающее носу. Все ближе и ближе к горлу, на самом горле, на кадыке. Бритье - пучок интриг, переплетающихся, торчащих концами в разные стороны. Мужчины без женщин. Одни мужчины. Таинственная невероятная утопия. Осуществленная. Заговор свыше... Бритье в армии, на флоте. На борту качающегося судна. Бреются шикарно летчики, смеясь перед полетом. Бритье в тюрьме. Допотопными заводными механическими бритвами. Электрическими - рвущими волос. Лезвия запрещены. Бритье в больнице. Бритье больного лица. Бритье юного. Старого. Совсем старого. Похожего больше всего... (не сравнивать же с корой дерева - пусть и неменяющейся, окончательно выразительной)... на землю накануне первого весеннего дня. На зимнюю воду, заледеневшую в метаньях между прибрежными камнями. На огонь в догорающей печке под замахом кочерги. Бритье лица мертвого. Точнее, передней части мертвой головы. Освобождение ее от поросли мха. Тупой, уже не жалящей бритвой "Жиллетт"...
Ровные буквы, аккуратные блистающие слова, строчки без единой помарки, стройные колонки текста. Соблазнительное - или повергающее в панику, потому что не в ту клавишу попал, но и в этом случае все-таки соблазнительное сбривание написанного простым упором пальца в "дилит" или "бэкспейс". De, BkSp. И что? Что нового по сравнению с письмом рукой? Иллюзия зависимости от ящика. Это из него появляются слова, он склад их. Иллюзия - на грани зависимости реальной. Как будто то, то другое слово шепчет: напечатай меня. Вроде бы сам их выбираешь, а вроде бы и они тебя. Потому что любое чуть-чуть чужее такого же, которое выводишь пером. Что-то от компьютерных игр. А стар уже для игр, стар ты, Николай Сергеевич Каблуков... И тут в той же последовательности: Крейцер, Аверроес, Канарис - ставь себе почту, и-мейл, емелю. И звонок Гурия из Иерусалима: ставь. И Феликс из Нью-Йорка: даже я поставил, а грамоте хуже твоего знаю. И Тоня: пора-пора, давно пора, Некрасов во-он уже сколько по Николаевской железной дороге ездит, а ты все еще на ямщиках, как Радищев.
В очередную командировку Канарис опять заехал, поколдовал: пароль-логин-провайдер - машина заверещала и ни из чего принесла письмецо от g.bulgak-a, читай: Гурия. Оказывается, Юра, зарегистрировав n.kabluk-a в интернетной конторе, успел по мобильному кинуть тому в Израиль адресок. "Пришли-ка мне твою кардиограмму. Которую снимают на бегущей дорожке. Называется протокол стресс-теста. Просто перепиши, что врач написал. Букву за буквой. Как говорит чичиковский Петрушка - из них вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что значит. Он знает, и я тоже знаю. Мы с ним посмотрим, что можно сделать. Гарик". И под наблюдением Юры Канавина Каблуков нажал Ctrl-R и в открывшемся окошке написал: "Гурик! А ты мне пришли свою. С чего ты взял, что что-то нужно делать? Коля". Нажал Alt-S, нажал Enter, нажал Send, и, пока они с Юрой еще болтали, Юра снова чего-то коснулся, снова заверещало, Каблуков ткнул самостоятельно Ctrl-M и прочел: "Присылай давай, умник. Г.". И Каблуков переписал, чувствуя подъем, "суправентрикулярные экстрасистолы не зарегистрированы", "зубец Т положительный" и все прочее, включая латинские и, как ему казалось, даже греческие формулы. Прибавил, дурак: "А Тошин рентген тебе и-мейлом не прислать?" - никакого рентгена не было, о болезни никто еще не думал; прибавил: "Поклон от Юры, который здесь, вы ведь с ним заодно действуете?" и тоже подписался кратко "К.". Пижонство: экономить на нескольких буквах - в тексте, строящемся на разговорной необязательности.
И вот это его втянуло. Сказать так про сценарий телесериала, первый написанный им на компьютере, все двадцать серий, он не мог: сочиняя, чувствовал себя более деловым - и только. Ни про наброски для "сценария великого": тут компьютер показывал себя идеальным архивом. Правда, находящимся постоянно под угрозой уничтожения - если попасть пальцем куда не следует. Но этим распоряжался уже фатум - ранга Александрийской библиотеки: ну сгорела, ойкумена не перевернулась. И тем более не мог он сказать так про Паутину, в которую категорически не хотел лезть и ни разу не влез. Что-то претило почти физиологически, походило на "если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг", последние слова Евангелия. А сюда - вмещалось, это, стало быть, оказывалось больше мира и походило на юмор шизофрении, когда сумасшедший утверждает, что внутри земного шара расположен другой, большего диаметра. Да и старомодность брала свое: Каблуков испытывал род идиосинкразии к публичным библиотекам, и, когда все-таки заходил в них, привлекательным было не "какое счастье открыть нужную книгу", а "какое счастье не открывать весь миллион остальных".
Так что стало утреннее открывание мессажей (мессиджей, посланий из эфира, ниоткуда) таким же ожидаемым, приятным, привычным занятием, как приснопоминаемое бритье. С тем перед бритьем преимуществом, что вызывало - и тотчас удовлетворяло накопившееся за сутки - любопытство. Потихоньку-полегоньку круг переписки расширялся, попросили адрес на телестудии, оказалось, сценарий можно отправлять кусками, прямо из-за стола, получать, не вставая со стула, поправки, переписывать абзац и опять отправлять. Отклики телезрителей - хотите? - перешлем, Николай Сергеич! Мы даем некоторым ваши координаты, вы не против? Электронные - это же не почтовые, никто к вам телесно не явится, дверь ломать не станет. Не хотите не отвечайте, о'кей? "О'кей это по-электронному аминь? - сказал Каблуков. Пусть будет о'кей".
Что все это отдает тем светом и что, возможно, тот свет происходящее на этом принимает всерьез, он почувствовал, когда пришли одно за другим послания от Крейцера и от Аверроеса. С Крейцером они виделись регулярно, раз-два в месяц приезжал "урвать от семейного тепла", как когда-то не без ехидства проблеял. Жил холостяком, какие-то таинственные дамы навещали, но, кажется, больше было таинственного, чем дам. Съедал с Каблуковыми ужин, ложился на диван брюшком вверх, горбиком вниз, закуривал и, дымя, замечательно говорил. Обо всем. О последнем концерте, о том, зачем этот полноватый, ухоженный пианист выбрал Шумана, что думал передать своего и что передалось помимо желания, какой тип музыкантов вообще выбирает Шумана и как это всегда, всегда нечестно по отношению к нему, к его сломанной в поисках артистического совершенства руке, к тому, как он бросился в Рейн, чтобы утопиться, к двухлетним перед смертью мучениям в психушке. О новой выставке, о том, как счастлив бывал несчастный художник, когда писал такой-то и такой-то холст, а несчастный потому, что получал за них копейки и даже самые преданные женщины уходили от его изнурительной нищеты и ставили ему в пример других, чьи картины висели в роскошных залах - наподобие тех, в которых висит сейчас его выставка, а он ярился и орал: и убирайся к этому ряженому в бубенчиках, к его золотым рамам с золотым обрезом по самые золотые ятра. В орденах, пояснял Крейцер. Молодая, сама себя разжигавшая язвительность заместилась в нем ровной колкостью. Едко говорил о людях - знакомых и малознакомых, а если совсем незнакомых, то кратко и ярко их описывал. И не снижал едкости тем, что такой же кислотой и на свои язвы капал, - прием, к которому прибегают все, чтобы снять упрек в осуждении. А как-то удавалось ему сохранить у тех, кого выставил в смешном виде, все, что в них есть достойного и просто положительного. Не отменяющего, однако, того, над чем можно посмеяться, и тем даже едче, чем они достойнее и положительнее.
"Отвечаю на вопрос, - начиналась крейцерова депеша, - который, помнится, вы мне не задавали. Да, я женюсь. Акт, равный самоубийственному совокуплению скорпиона. Моя избранница - или, не пойму, чуть ли не я ее избранник - молода, крепка, пышна, упруга, очень, очень соблазнительна. Русская женщина, выбегающая из бани на снег. Очень мне хочется каждый вечер, ночь и утро валяться с ней в одной постели. При этом не глупа, тонка, знает, что почем. Не остра - тоже достоинство, когда муж змея. Очень мне хочется, чтобы она сидела у окна над шитьем, а я под торшером с книгой.
Однако самое во всем этом влекущее - именно самоубийственность. Ей тридцать, и понятно, что суета под одеялом и вожделение при рассматривании ее вышивающей - ибо вышивать она будет, не только наклоняя к игле шелковые русые локоны, но и держа пяльцы на крутых бедрах, прижимая к кругу живота, свешивая чаши грудей, - продлятся хорошо, если от недели до двух. Сосуды, сосуды, забитые никотином, холестеролом и вообще миазмами безвыездно городской жизни, не позволят протянуть дольше. Инсульт - вот мой выбор. В конце концов нужно же когда-то совершить Поступок. Инсульт с большой и достаточно основательной надеждой на мгновенный летальный исход. Если же нет, ну что, поживу для разнообразия орхидеей. Анчаром.
Не без гордости скажу, что, кажется, в ее склонности ко мне присутствует то, что проще всего назвать на букву "л", - а то с чего бы это такую красотулю на такого меня потянуло? Может, поухаживает умеренно. Впрочем, исхожу из того, что я как раз тот мудрец, на которого довольно простоты, и мой конец будет исключительно жалок и бесславен. Хотя бы что-то! А не съезжание на дряблых ягодицах туда, где нас кое-что, зевая, ждет. Плюс, в общем, тошно. И вам глядеть на меня тоже должно быть тошно. Если нет, то вы извращенцы. Или святые - выбирайте.
Засим имеем честь: я, Крейцер Лев, иерусалимского дворянского рода, и Кустодиева (да-да, представьте себе) Людмила (скажите спасибо, что не Глафира), духовного корня, пригласить - пожалуй что и призвать - вас на торжество гражданского бракосочетания в качестве каких-никаких свидетелей".
Людмила оказалась вполне-вполне. Но не такая, чтобы на нее хотелось бросаться. Кровь с молоком - больше все-таки молочного. Волоокая, с медленными глазами, выражающими прежде всего и почти постоянно спокойствие. В макси-юбке - именно не в длинной, как у тех, что ходят в церковь, а в элегантной, фасонистой, может, и французской. Всего на голову выше Крейцера. "Дездемона, - шепнула Тоня Каблукову. - За муки полюбила. И он ее понятно за что". "На глаз - за вместительность", - пробормотал Каблуков. "Какой ты иногда бываешь противный". Специально свадебного у Крейцера оказались усы, пухлая щеточка, отчего верхняя губа нависала над нижней, как у верблюдика, сообщая лицу откровенную надменность. Процедура происходила в обыкновенном загсе - правда, подражавшем в торжественности и церемониальности Дворцу бракосочетания. Невнятная музыка, кисловатое шампанское, высокопарная речь регистраторши. Это с новобрачными даже не обсуждалось, таков был протокол. Пары немолодые и некрасивые: браки с, так сказать, подмоченной, негодной для Дворца репутацией. Крейцеры и на их фоне выглядели вопиюще неприлично. Группки сопровождающих у всех были малочисленны, но ни одна так, как у них. Минимальная бармицва, сказал Крейцер, оглядев их четверку. Ко всему они ввалились в зал еще и с чемоданами: прямо оттуда на такси поехали в "Шереметьево" - для медового месяца по желанию невесты при скептическом согласии жениха был выбран Израиль.