Год 1608. Начало зимы
(Балахна. Нижний Новгород)
Пересохший коневник и пижма, стойко торчащие охвостьями среди забеленных первыми снегами пожней, с хрустом ломались под копытами, сапогами и лаптями. За беспечно разбредшейся по обочьям дороги ратью тянулась оголенная неровная полоса земли, усыпанная мятыми клочьями соломы, трухой, конским навозом, обрывками веревок и прочим сором. Будто неприглядную грязную изнанку оставляла после себя напоказ лихая поспешливая орава.
– Гу-л-ляй! Погу-л-ливай!..
– Была не была – пошла такова!..
По малоснежным звонким долам валила окаянная балахонская вольница, ведомая беспечальным казачьим атаманом Тимохой Таскаевым.
Зычноголосый и плечистый, с громадной серьгой в левом ухе, взблескивавшей из-под бараньей шапки, с мокрыми от похмельной медовухи усищами, он отважно красовался на буланом жеребце впереди разномастного воинства.
Наспех собрал он его по указке новоявленного Дмитрия, вставшего табором в подмосковном Тушине и оттуда насылавшего на ближние и дальние города своих гонцов-возмутителей. Улещенная многими соблазнами, сермяжная [Словарь старинных слов см. в конце повествования.] Балахна доверчиво переметнулась к тушинцам. И Тимоха по легким декабрьским снегам, чуть присыпавшим землю, лихо повел за собой одурманенных прелестными речами балахонцев прямо к Нижнему Новгороду, помышляя вероломным налетом застать его посады врасплох.
Но порох не загорался на заиндевелых полках пищалей, закостеневшая на морозце тетива луков потеряла упругость, и при первом же внезапном столкновении со стрелецкими сторожевыми заставами у пригородных селений Козине и Колосове Тимохино войско повернуло вспять. Пытаясь задержать его и ободрить, резво вступил в стычку лишь один жиденький отряд казаков, но, завидев, что к нижегородцам поспешает подмога, тоже пустился наутек.
На переломе тускнеющего дня, взметывая сухую порошу, конные ратники воеводы Алябьева достигли Балахны. Въезжали на рысях по ямщицкому зимнику.
Над распластанным трехверстно вдоль берега Волги городом суматошным звоном частили колокола высокой каменной Никольской церкви, заглушая набаты, вопли и конское ржание.
Пепельными клочьями в мутно-белесом небе метались вороньи стаи.
Сдержав распаленных коней, ратники зрили, какую они вызвали суматоху. Как в огромной воронке, библейским хаосом крутило людей, лошадей, повозки, вздрагивающие прапоры и Копья, срывало рядно и рогожи с обозов, вытряхивало на снег шапки, голицы, попоны, берендейки, обрывки одежды, бочонки с пороховым зельем и самопалы.
Ушедшее от напористой погони балахонское войско не успело изготовиться к отпору и, переполошив смятенным отступлением жителей, вместе с ними искало спасения. Охваченная паникой толпа ломила через дворы и загороди, скапливалась у ворот деревянного острога, спотыкалась, падала, рвалась в ворота.
– Таракашки. Право, таракашки, – брезгливо бросил, подъехав к воеводе, стрелецкий голова Андрей Микулин.
Воевода искоса глянул на него. Он еще плохо знал Микулина. Только вечор голова прибыл из Казани с шереметевской подмогой. В его скуластом сухощавом лице с кудлатой черной бородкой жесткость закоренелого вояки. И брезгливая усмешка у него вышла тоже жесткой, вызвав в памяти воеводы свирепые времена опричнины.
Алябьев поморщился, но не от слов Микулина: он умел сдерживать себя и не выказывать без нужды благорасположение или неприязнь. У него снова заломило поясницу: не молодые лета – с рассвета скакать сломя голову и махать саблей. Тяжелому телом, обрюзгшему и утомленному бессонницами, ему уже неусадисто было в седле, тесно в доспехах, непереносимо мутило от запаха едучего пота, густым паром исходившего от лошади. Досадуя на себя и с натугой распрямляя одеревенелую. спину, он небрежно махнул боевой рукавицей.
– С богом! Довершай, Андрей Андреич!
Гонкой стаей, увлекаемые лютым Микулиным, ратники бросились к еще не закрывшей ворота крепости. Толпа враз подалась перед ними, порскнула в разные стороны.
Словно угадывая скорый исход, один за другим замолкали колокола.
Вломившись в острог, часть ратников спешилась у воеводского двора, застучала в ворота. Никто не открывал. Подтащили бревно, с маху ударили.
– Погодите, вражьи дети, – послышался дребезжащий старческий голос за тыном. – Погодите, отопру ужо. Вам бы, охальникам, все ломати да крушити…
Слышно было, как, тяжело дыша и не переставая ворчать, старик снимал перекладину, двигал засов.
– Входите ужо, – дряблыми руками толкнул он створы. – Токмо неугомон от вас, едина суета. Ако памятую, все воюют и воюют. Еще при покойном Иване Васильевиче…
– Ты нас погудками не корми. В дому ли хозяин? – спросил стрелецкий десятник.
С непокрытой, в бурых пятнах, облысевшей головой, в длинной домотканной рубахе и затасканных войлочных отопках, ссохшийся, как гороховый стручок, старик мотнул изжелта-белой бороденкой, язвительно хмыкнул.
– Куды ж ему сгинуть, лешему? Тута хоронится. Не от праведных деяний. Толковал ему, дурню, что изменушку творит, – воротил рыло. Их вон, Дмитриев-то, сколь развелося, собьешься, поди! Да сколь бы ни было, любое семя от Ивана Васильича злое, антихристово…
Старику не внимали, обходили краем, сторожко поднимались на высокое крыльцо хором.
Подъехавший Алябьев мешковато сполз с коня, прислушался к стариковскому бормотанию, усмехнулся в густую бороду. Потом неторопко прошествовал мимо расступившихся стрельцов в светлицу.
Сняв с головы мисюрку, а за ней шерстяной подшлемник, он размашисто перекрестился на киот с погасшей лампадкой, опустился на лавку у слюдяного оконца и только после этого взглянул на балахонского воеводу Голенищева. Тот развалисто сидел за неприбранным грязным столом, серое одутловатое лицо было потным, волосы слиплись, висели спутанной куделью. Густо несло винным перегаром. Встретившись глазами с Алябьевым, он хотел что-то сказать, но тут, словно треснув, замолчал последний колокол на церкви.
Кончилася твоя обедня, Степан, спокойно произнес Алябьев. – В Нижний-то добром звали тебя, не захотел пожаловати. Мы уж сами к тебе, не обессудь. Вот и узрели, каково править.
Пропади все пропадом, – вяло тряхнул тяжелой головой Голинищев.
– Узрели – худо у тебя, – словно не услышав его, продолжал Алябьев. – Без почета нас встретил, без пальбы. Где ж твой пушечный наряд? Где ров-то перед острогом?
– Наряд? – смурным взглядом посмотрел балахонский воевода. – Ужели у меня наряд? Старые пушчонки, а к ним и зелья-то нет.
– А ров?
– Какой ров, прости господи! – заперебирал пухлой рукой схватцы-застежки на мятом кафтане Голенищев. – Небось ведаешь сам, что на низах, на болоте стоим. Все ямы водой всклень заливает. Застыла вода, и заместо рва – гладь.
– Пошто же войной на нас пошел, раз кругом поруха у тебя?
Голенищев потянулся к ковшу, судорожно отхлебнул из него. Пот катился мутными градинами по лицу.
– Пью, а не пьянею, – то ли подивился сам себе, то ли подосадовал балахонский воевода. – Всюду смута, даже челядь от рук отбилась. Вот вы Шуйскому, а мы Дмитрию крест целовали. Ано веры ни у вас, ни у нас нет. Все едино – смута. Тяжко душе-то…
– Оно и не диво, – гнул свое Алябьев.
– Поспешил Тимоха, – впадая в хмельную сонливость, скрежетнул зубами Голенищев. – А то бы по-иному дело стало. Поспешил, первым хотел славу добыть. Нет бы обождал дни два… Понеже бы он с одного боку, а князь Вяземский с другого навалилися… Поди, князь-то днесь уж к Нижнему подходит.
– Брешешь! – резко оборвал воеводу Алябьев и поднялся с лавки.
Голенищев хрипло, с издевкой засмеялся.
Шумно протопали по сеням, распахнулась дверь. Алябьев подслеповато взглянул на вошедшего, не разглядел в скудном свете.
– Кто таков?
– Али не признал, Андрей Семенович? Ждан я, Болтин.
Молодой рослый ратник, лихо примяв меховую шапчонку на пышных волосах, с простодушно молодцеватым видом шагнул к воеводе. Алябьев сразу вспомнил, как тот горячил коня, вырываясь из рядов в погоне, – петушист, неосторожен дворянчик, того гляди – голову сломит.
– С какой вестью?
– Казанские люди с нашими сцепилися. Беды бы не вышло.
У самой двери Алябьев обернулся к Голенищеву, сказал сурово:
– В Нижний готовься, на правеж за измену твою государю.
На крыльце наказал стрельцам:
– Стеречь пуще глазу!
В дальнем конце посада, куда поскакал Алябьев с Болтиным, перед скопищем избенок, покрытых соломой да лубьем, тесно сомкнулся десяток мужиков с копьями. Чуть впереди них дюжий круглолицый детина без шапки, в распахнутом нагольном тулупе выставил перед собой рогатину. Обочь него твердо, будто врос в землю, стоял русобородый коренастый ратник с пронзительными бесстрашными глазами, держа на весу боевой топор.
– Не замай! – баском кричал встрепанный детина теснившему его вертким конем Микулину.
Стрелецкий голова явно потешался над неуклюжим по-медвежьи юнцом, словно затеял с ним игру, которую, изловчившись, мог закончить молниеносным ударом сабли. Позади него, привставая на стременах, вытягивали головы улыбающиеся стрельцы.
– Уж я тебя угощу, – обещал Микулин детине. – Погоди, угощу, прыткий!.. Помаши, помаши орясиной-то. Сведаешь, каково вступаться за изменников.
– Неужели их воевати? – уверенно вышел вперед, отстраняя плечом детину, ратник с топором. – Их?! – Он кивнул на избенки, из-за которых высовывались испуганные лица баб и ребятишек. – Побойся бога, удалец, да норов безумный укроти. Кого зорить вздумал?
Взгляд встретился со взглядом, как сталь ударилась о сталь. Микулин отвел глаза. Не раз ему приходилось лицом к лицу встречаться с супротивником: и в астраханских прокаленных степях, и под Царицыном, и под Казанью, где он под началом воеводы Шереметева недрогнувшей саблей утихомиривал смутьянов. Всякий, кто осмеливался перечить ему, разрубленным падал под хряским, с оттяжкой нанесенным ударом.
Рука уже напряглась для замаха, но сперва захотелось все же чем-то унизить жертву. Он сызнова тяжелым взглядом вперился в ратника и сызнова словно ударился о неустрашимый ответный взгляд.
– С переметчиками заедино, – зарычал, брызгая слюной, разъяренный Микулин. – С ворами! По Ивашке Болотникову заскучал, пес!..
Но вместо того чтобы взмахнуть саблей, бешено развернул коня.
– А ну запаливай солому, ребята! Поджигай воровское гнездо да зараз и оных таракашек поджарим.
Алябьев с Болтиным подоспели в самую пору, когда уже задымились труты. Нижегородский воевода властным жестом остановил поджигателей и, утишающе посмотрев на Микулина, подъехал к мужикам. Те торопливо поснимали шапки.
– Чей будешь? – обратился он к ратнику с топором, углядев в нем зачинщика.
– Кузьма Минин сын Анкудинов, – полным именем назвался тот.
– Наш человек, нижегородский, – заторопился известить воеводу открытая душа Болтин, – из торговых людей.
– Пошто торговлю оставил? – строго спросил воевода.
– Не время торговать, – рассудительно отвечал ратник, – зане ты сам, воевода, на Соборной площади охотников скликал: некому-де Нижний оборонить.
– Верно! Обаче смуту затеваешь.
– К чести ли нам разбойничать, коль сами супротив воровских лиходеев поднялися? – потвердел голос Кузьмы.
Воевода оглядел смиренно стоящих мужиков, кособокие избенки за их спинами, жавшихся к бабьим подолам замерзших ребятишек – ох, голь да беднота.
– Твоя правда, торговец, – вздохнул он. – Твоя правда… Токмо гляди у меня: никто не праведник, покуда не попал в рай. Знай сверчок свой шесток.
Кузьма нахмурился и склонил голову.
– Тимоху ведут! – раздался крик.
Между избами медленно двигалась кучка всадников, волоча на веревке крепко связанного воровского атамана. Красный кафтан его был изодран, перекошенное лицо побурело до черноты, изо рта его вилась загустевшая струйка крови. Тимоха прерывисто дышал и, верно, давно бы упал, если бы не принуждала его идти стянувшая горло колючая вервь, которую он пытался ослабить вспухшими от натуги руками.
– В лесу уже настигли, жеребец у него ногу в колдобине подломил, – возбужденно говорил шагающий сбоку копейщик.
Уразумев, что надо отступиться от подлого мужичья, но не совладав со своей яростью, Микулин подскочил к атаману, ткнул в него, будто в мешок с отрубями, саблей. Скорчился, застонал атаман от боли. Микулин низко склонился к нему с седла, прошипел:
– Уж тебя-то, падаль, я сам на куски изрежу. Тимоха с усилием распрямился и харкнул кровавым сгустком в лицо стрелецкого головы.
После отъезда воеводы и его людей мужики не сразу пришли в себя. Подавленные и взъерошенные, переминались с ноги на ногу, только снег под лаптями похрустывал. Никак не могли опомниться: время такое, на суд да расправу скорое, ан пронесло.
– Ох, нечистая сила, – проговорил наконец детина, отпыхиваясь. От его пропотевшей жаркой груди клубами валил пар.
– Экой ты, племянничек! – залюбовался Кузьма. Хмурость сошла с его лица, как только он обернулся к рослому молодцу. – Право, Илья Муромец!
– Дак чего уж, – засмущался детина. – Ежели бы не твоя подмога, дядя Кузьма…
– Вишь, как свидеться довелось, Фотинка, – прервал его нижегородец. – А силен же да пригож ты стал, куда с добром! Почитай, зимы две я в Балахну не заезживал, тебя не видывал.
– Три уже, дядя. То-то мамка обрадуется!..
Они отошли к возу, который оставил Кузьма, когда поспешал на выручку к мужикам. Туда же один за другим потянулись и остальные. Молча, не мешая, следили, как их недавний заступник деловито поправлял упряжь на лошади, распутывал вожжи.
– А что, Минич, – вдруг по-свойски обратился к нему шадровитый рыжий старичонка в прожженной шубейке, – чай, не признаешь меня?
Кузьма пригляделся, покачал головой.
– Не признаешь, залетный, – осклабился старичонка. – Да и где признать! Чадом голопузым ты был, ак мы с тятькой твоим вкупе солеварили, из единого колодца рассол черпали. Однако ж не к тому веду. Раз ты нашего корню и ныне, верно, не последний человек в Нижнем, расповедай нам, черным людишкам, по всей правде-истине, сколь еще мыкаться-то, до коих пор смуту терпеть?
Толпа разом загудела, сомкнулась теснее: задето было самое болезненное. Кузьма замешкался: не его ума дело – царское да воеводское. Вот если б о ценах на убоину або мучицу речь зашла – тогда просто. Однако отвечать надо, мужики надеются: смог, мол, подсобить – смоги и утешить. Ждут, смотрят не мигаючи, шеи вытянули.
– Кабы знать, – сокрушенно вздохнул Кузьма. – Все в шатости: не надо своего царя – подавай чужого. Вы и сами…
– Куды уж мы! – шустро вскинулся старичонка, и толпа согласным шумом поддержала его. – Нам все едино кто в царях, абы лад был. А где он, лад-то? Ждали его, ждали – терпежу нет… Вот и зашаталися.
– Истинно молвит, податься некуда, – иерихонской трубой загудел длинный и тощий мужик в сером войлочном колпаке. – Поборами замучены. Ямские, стрелецкие, полоняничные – за все плати. По мосту проехал – денежка, в торговый ряд встал – друга. Дух не перевести. На вольных наших землях поместья нарезают, господ сажают. Юрьева-то дни ровно и не было, единые заповедные лета покатилися: беги – не убегешь, на место воротят. А государь Дмитрий Иваныч, слышь, полную волю сулил…
– Чья бы корова мычала, – прервал жалобщика задорный насмешливый голос из толпы. – Тебе-то, Миколаха, чего жалиться, чай, и так вольный, черносошный?
– Эва вольный! – возразила иерихонская труба. – Где воля-то: всяк запрягат, кому охота? Намеднись казачки тимохински со двора выманили, лошадку велели вывесть да за ратью к Нижнему поспешати: мол, у нижегородцев добра много, озолотишься.
– Озолотился? – спросил с улыбкой Кузьма. – На руках, поди, то золото налипло.
Мужик невольно глянул на свои темные от въевшейся земли корявые руки. Толпа колыхнулась от смеха.
– Оплошал, Миколаха, – раздался тот же задорный голос. – А ведь вправду бают: стоит Балахна, полы распахня!
– Вон оно каково обернулося, – заговорил снова Кузьма, как только затих смех. – Свой на своего пошел. Мужик, аки приблудный лях, стал: токмо бы татьбой промышлять да честный люд зорить. На слезах да крови разживатися…
– По твоему разумению, Минич, – прервал его рыжий старичонка, – пущай своя плеть хлещет, хоть и лютее – зато своя.
– Богу виднее, – смешался Кузьма.
– То-то и оно, убитися лопатой, – тряхнул бороденкой рыжий. – Пошто же ты за нас вступился?..
Не распрягая лошади, Кузьма наведался к сестре. Дарья кинулась ему на грудь, заплакала. С блеклым лицом, простоволосая, в застиранной поневе, она показалась ему такой жалкой и слабой, что ему самому впору было прослезиться.
– Побойся бога, Дашутка, – ласково утешал он. – Перестань влагой кропить. Аль я не в радость тебе?
– В радость, в радость, Кузема, – отвечала она, вытирая ладонями мокрые щеки. – В кои-то веки пожаловал, ужель не в радость!.. Ой, да что же я, – засуетилась тут же, – чай, голоден? Хоть и рождественное заговенье ныне, для тебя согрешу. Фотинка, ну-ка лезь в погребицу за медвежатинкой!..
– Кто медведя-то завалил, неужто Фотин? – полюбопытствовал Кузьма.
– С товарищем родили, на рогатину взяли. Да то уж не первый у него, – как о чем-то обычном, сказала Дарья.
За оконцами смеркалось. В честь Кузьмы сестра поставила на стол две толстые сальные свечи. Их ровное мерцание успокаивало, умиротворяло. В истопленной по-белому избе было уютно, тесовый стол и лавки сияли чистой желтизной, умиленно смотрела богородица из красного угла. Все тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые стены крепко срубленного отцовского дома, в котором теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах, мягко шуршащем веретене в руках матери. Оглядывая родной приют, Кузьма заметил висящий на крюке у двери летний азям.
– А где же Еремей? – спросил он о хозяине, садясь на лавку.
Перестав уставлять стол глиняными и деревянными чашками с моченой брусникой и пластовой капустой, медом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.
– Уехал непутевый, – горько отозвалась она. – Как ни умоляла, уехал. Еще по осени с монастырской да своей солью подался в Троицку обитель. Вон уж сколь прошло – ни слуху ни духу. А время-то ныне страшное…
Лоб ее с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.
– Иван-то с Федором куда подевалися? – спросил Кузьма о старших братьях.
– Куды им подеватися: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастися для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема…
В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна, однако вот оставили же ее без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.
– Со двора не выхожу, – продолжала она. – Шумят, палят кругом. Так бы и затворилася в погребице. Что деется – не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, бес, все наружу рвется, отца искать норовит. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошел. Женить бы его… Ты-то, братка, к нам с какой оказией?
– С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.
– Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и суди сам, тяжкое настало житье. Промысел бросили, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором…
Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колебались огоньки свечей. И мнилось: мелькают тяжелые бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах, и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплескивается из бадей. Одна за другой виделись продымленные, душные клети-варницы, где над огромными закопченными цренами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожженных зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец, с измазанным озабоченным лицом, большими, в язвах хваткими руками, успевавшими все делать ловко и сноровисто. Адом отец называл свою работу, адом виделась она и Кузьме с малых лет.
– Да что ж я! – вдруг всплеснула руками Дарья. – Все толкую да толкую. А ты и не ешь ничего.
– Нет ли у тебя, сестрица, каленой соли, – попросил Кузьма. – Зело ее маманя любила…
– Как не бывати! Вон в солонке-то. В страстной четверг нажжена.
Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил – прижмурился, как в детстве. Не зря каленая соль считалась лакомством.
Готовили ее из обычной, заворачивая в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток. Лапоток клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость. Никуда она особо не была годна, только на свежую краюху, но, собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку с этой несравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.
Ответ душеньку, – наконец сказал Кузьма, дожевав кус. – Слаще сольцы балахонской, сестренка, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.
– Неужто уходить собрался? – догадалась сразу сникшая Дарья.
– Не моя воля.
– Порасспрашивай, где будешь, о моем непутевом-то. Не вовсе же запропал. Поусердствуй, порасспрашивай. Ежели бы не Фотинка, извелася бы я напрочь.
– Порасспрашиваю, – пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за ее простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о печальных событиях в тех местах, куда отправился отважный балахонец.
Фотинка со слюдяным фонарем проводил Кузьму к возу.
– Дядя Кузьма, – пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, – не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.
– Мать береги, – уклончиво ответил ему Кузьма.
– Али тоже за недоумка меня почитаешь? – обиделся детина.
– Добро, – сдался дядя. – Токмо, пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.
– До Суздаля съезжу, порасспрашиваю.
– Не ездил бы, обождал.
– Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.
– Днесь все может приключиться. А мать надолго не оставляй.
– Чай, разумею.
– Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.
– Волком не буду, токо и агнцем тож.
– Гляди!..
В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было еще далеко, и никто не спал в переполошенном городе.
Кузьма ехал к своим обозникам, и думалось ему о рыжем старичонке, вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала с остывших цренов. Та самая, без которой и хлеб – не хлеб. Та, что кормила и одевала. Ради нее работные людишки вековечно надрывались. И, замотанные непосильным трудом, изнемогшие от тягла и поборов, все годы жили одной надеждой на лучшую долю и потому легко поддались на словоблудство посулыциков. Велик ли грех обманутых, чтобы их наказывать? И вовсе не кривил душой Кузьма, вступаясь за мужиков. Но все же была в словах старичонки обидная для Кузьмы правда. Залетный он тут, мимоезжий, и напасти мужицкие ему что снег налипший – отряхнул и был таков. Хошь не хошь, все так, все верно: едина земля, а дороги на ней врозь.
Первый воевода Нижнего Новгорода князь Александр Андреевич Репнин нисколько не подивился привезенной Алябьевым вести о новой угрозе. Ведая, что, не сумев в начале лета с ходу взять Москвы, тушинский царик стал захватывать окрестные города и даже проник в глубинную Русь, чтобы отсечь столицу от питающих ее земель и лишить ее всякого сношения с ними, воевода был уверен: великое столкновение с тушинцами неминуемо.
Взяв Нижний, им легко было бы утвердиться на всей Волге, ибо тут сходились ключевые пути восточной части Руси, отсюда можно протянуть захватистую длань к просторам, лежащим перед Каменным Поясом [Каменный Пояс – образное название Уральских гор (Примеч. авт.).], и дальше – к Сибири.
Дерзкие ватаги постоянно рыскали в округе, притягивая к себе всех, кто еще не утишился после недавнего бунта Болотникова. Они скапливались и ниже по Волге, где их никак не мог разогнать воевода Шереметев, и выше, захватывая ярославские и костромские пределы, они надвигались с востока из глухих черемисских лесов, а тем паче с запада, опьяненного лихими налетами и разгулом. Стычки с ними не прекращались с той поры, как после осенних непролазных хлябей установились дороги.
Все ратные люди, которых сумел призвать Репнин, были измотаны до предела в этих непрестанных стычках, устройствах засек, в многоверстных сторожевых объездах, когда приходилось не слезать с седел по многу дней. Кое-кто из служилых дворян сбежал и отсиживался в своих поместьях, а иные примкнули к вражескому стану, и если бы не своевременно присланный Шереметевым на Казани отряд, то нечего было бы и помышлять об усмирении переметнувшейся к тушинцам Балахны – лишь бы суметь отразить все нападения под своими стенами.
Надеяться было больше не на кого. Польские сподвижники царика Ян Сапега и Александр Лисовский, разметав в сентябре государево войско и осадив Троице-Сергиев монастырь, вот-вот должны были взять его приступом и тем самым развязать себе руки для окончательного разгрома сторонников Шуйского. В смятенном ожидании тушинцев царь со своим полком недвижно и с великим бережением стоял у самой Москвы на реке Пресне, уповая только на божью милость. И уже самые близкие бояре – кто явно, а кто впотай – отрекались от него…
Несмотря на все неприятности, первый нижегородский воевода был спокоен. Алябьева даже удивило, что еще не отудобевший от недавней простудной хвори Репнин тревожную весть принял без всякой опаски. Прижимаясь спиною к горячим изразцам печной стенки, болезненный и тщедушный Репнин грел и не мог согреть свое костистое тело. Его продолжало знобить, и он, верно, не замечал, что в теремных покоях, обитых красным сукном, было чересчур душно и угарно. Вся горница словно бы полыхала огнем в утреннем свете, напористо пробивающем золотистые слюдяные пластины трех узких решетчатых окон.
Явившийся в доспехах прямо с дороги, Алябьев сразу взмок и чувствовал себя, как в мыльне.
– Да присядь ты, Андрей Семенович, – наконец разомкнул коркой спекшиеся бледные уста первый воевода. – Дело успеется. Да ты уж все и уладил, поди.
– Как бы не уладил, – проворчал его верный помощник, сбрасывая на ларь медвежью шубу и присаживаясь на нее.
Оба немало повидавшие, в преклонных летах, свыкшиеся с тем, чего уже не думали менять в своей жизни, они питали приязнь друг к другу и не знали меж собой ни соперничества, ни уловок, ни лести. Тщета уже не владела ими, почести не дразнили их. В общении были просты, как это бывает у людей, добросовестно тянущих единый воз тягот и забот.
– Молодцам-то шереметевскнм на постой бы надобно, а я их без роспуску держу, – деловито заговорил Алябьев. – С нами до Балахны и обратно сходили, духу не перевели. Спешно у Оки на Слуде теперь должен их ставить. А иного не примыслишь. Страшуся, никак взропщут.
– Микулин, чаю, в строгости их блюдет, воли не даст.
– Ныне не токмо стрелецкого голову, а и царя не признают. Микулин-то вон схватился с мужиками в Балахне – еле рознял. Без краев смута. Даже я, ако на духу тебе, Александр Андреевич, признаюся, даже я в шатости.
– Нам с тобой в узде держать себя пристало.
– Оно так, а все ж не зря людишки баламутятся. Не мил им, не угоден Шуйский. Дворянам неприбыльно, крестьяне вопят. Ивашку Болотникова он еле угомонил, а новых Ивашек наплодилось – не счесть. Не опростоволоситься бы нам с Шуйским-то…
Ни с кем другим не затевал таких разговоров до Нижнего пребывавший дьяком в Москве и умевший держать язык за зубами Алябьев, но Репнину доверялся.
В отличку от своих крутых предков Репниных-Оболенских был Александр Андреевич незлоблив, сдержан, уживчив, никому не заступал дороги и никого открыто не порицал. А ведь свежа еще память о том злосчастном времени, когда родич его Михаил Петрович восстал против самого Ивана Грозного. На одном из своих диких разгульных пиров царь повелел напялить скоморошью личину на гордого боярина. Михаил Петрович в негодовании сорвал и растоптал мерзкую харю, громко приговаривая: «Ужель я, родовитый русский боярин, позволю насмехаться над собою, ужель я стыда не ведаю!..» Седмицы не прошло, как строптивца убили в церкви. Вот какие были Репнины! Но Александр-то Андреевич отличался усердием, нынешнему царю с твердой верой служил. И говорить обидное о Шуйском при Александре Андреевиче – мало что дерзость, крамола явная.
Однако первый воевода лишь слабо шевельнулся у горячих изразцов, переступил с ноги на ногу. «И печь-то не греет его», – сочувственно подумал Алябьев.
Узкое, с глубоко запавшими глазницами лицо Репнина оставалось бесстрастным. Он стоял с закрытыми глазами, будто вслушиваясь в какие-то свои мысли, вяло поглаживал короткую сивую бородку. Могло подуматься, что он засыпает, а Алябьев ведет разговоры сам с собой.
С недавним приходом Репнина на воеводство в Нижний стали кругами расходиться нелестные слухи о нем, как они распространялись о всяком, кто в прежние лета не избежал опалы. Алябьев мог подтвердить, что лет десять назад, при Годунове, был Репнин унижен по службе перед боярином князем Иваном Сицким. И тогда кем-то из Оболенских, не стерпевших такого посрамления своего рода, была подана челобитная царю, что-де сделано это по злому умыслу брата жены Сицкого Федора Никитича Романова. Сделано для порухи и укора от рода Романовых роду Оболенских. И что же? Годунов тогда не воспользовался случаем местнического раздора, чтобы укротить своего завистливого врага Никитича, метившего на престол, затушил опасную искру, а Репнин безропотно стерпел обиду и даже виду не подал. Перекидывали его, терпеливца, воеводой сторожевого полка из городка в городок: то в Переславль-Рязанский, то в Калугу, то в Епифань. А он мог бы по родовитости и в престольной с любым боярином потягаться. Не пожелал, подальше держался от царского двора – все на отшибе, все с войском на ветру и холоду, в пыли и слякоти. Велика ли честь? И все же Алябьеву, изрядно наторевшему в хитрых службах при дворе, пришлась по нраву доброчестивость своего нынешнего начальника в те поры, когда другие алчно делили меж собой жирные куски. И не мог он найти вины, за которую Годунов наложил на Репнина опалу, в конце концов все-таки затеяв дело против злокозненных Романовых.
– Что же ты молчишь, Александр Андреевич? – спросил Алябьев.
– Правда твоя, – помедлив, словно давая себе время отвлечься от своих дум, тихо промолвил первый воевода.
– Может, горько тебе было слушать мои грубые речения? Не суди уж строго.
– Али попрека ждешь, Андрей Семенович? Нет, битый я и терзаный, потому одной праведностью дорожу. И не утаю от тебя, что я тоже в смятении был, да рассудил иначе.
– Откройся, коли так.
– Поистине, не высок, а низок Василий-то Иванович Шуйский. За свои лета проведал я многое про него да и сам к нему близок был: все его нутро вызнал. Лжа в нем. На плаху Шуйского за козни не зря водили. Страху великого он натерпелся, ан не образумился. На престол влез тоже, почитай, по лжи, лукавил, боярам поноровку чиня. Власть самодержавную принизил, извечными царскими устоями поступился – токмо бы выше всех сести. Ему бы по-стариковски на печку лезть, ан властолюбие очи затмило. Кой прок в хитрости без ума, во власти без силы?
Репнин наконец покинул облюбованное место, подошел к окну, глянул сквозь завлажневшую слюду на повисшие плетями ветки берез, с которых сползал мокрый снег.
– Поотпустило никак. И силы небесные в сумятице. Вдругорядь жди, повернет на стужу.
Он сел за стол, закутался в широкий охабень, устроился в нем, как в гнезде. Не владычный воевода – стареющий, покорно сносящий все напасти человечишко. И однако же в нем нельзя было не видеть высокородного достоинства и горделивости.
– Правда твоя, Андрей Семенович, – повторил ровным голосом Репнин, – да токмо, отступись мы от Шуйского, вовсе погибельную поруху содеем. Больше шатости у нас будет, а на земле нашей усобиц.
– Куда ни кинь, – всюду клин, – со вздохом отозвался Алябьев.
– К добру ли, коли всяк себя царем возомнит да своевольничать пустится? Потому, мыслю, покорство худому царю ныне достойней непокорства. Развеем все по ветру, отпустим вожжи, и нам самим же не поздоровится. Смекаешь? Жигимонт-то, король польский, токмо того и ждет. Новым самозванством он, аки копьем в стену, тычет, крепка ли еще у нас стена, або вовсе с гнилью: ах, мол, с гнилью, так мы вам своего плотника поставим, раз бросили без призора и починки. Глядь, а на престоле-то русском уже иноземец.
– Не приведи бог!..
– Начеку быти надобно. Я уж грамоты и в Пермь, и в Вологду, и в Новгород, и в ины города, и Строгановым готовлю. Докричуся ли токмо, пройму ли?..
Еще не заледенели на легком морозце тела повешенных над крепостным рвом Тимохи Таскаева и его сподручников, а уж новая волна тушинских возмутителей подкатывалась к Нижнему.
В полутора верстах от верхнего посада, на Арзамасской дороге, у самой Слуды – обрывистого, заросшего по кручам вековым лесом высокого окского берега, – собрались нижегородские ратники. Между Слудой, справа, и покатыми долами с вырубками и редколесьем, слева, через все голое поле, заглаженное неглубоким снегом, протянулась неширокая заграда из саней, жердевых рогаток и бревен. Несколько затинных пищалей, снятых со стен крепости, было установлено повдоль всей линии защиты. Среди стрельцов и ратников мелькал посадский люд в потрепанных зипунах и овчинных шубейках.
Алябьев стянул сюда все силы. Немало оказалось и добровольцев. Даже обозники, вооружившись копьями и рогатинами, встали у заграды.
Стужа была невелика, но люди томились с рассвета и потому озябли. Пытаясь разогреться, топтались, подталкивали локтями друг друга, похлопывали рукавицами, затевали возню, кое-где уже заколыхались дымки костров. Поневоле спадало напряжение, расстраивались ряды, скучивались толпы вокруг шпыней да бахарей, громче становились разговоры и смех, словно все забыли, что не на гульбу, не на торг явились, а на опасное, смертное дело.
У одного из костров собрались посадские, бойко переговаривались.
– Куды в огонь лапти суешь, спалишься!
– Пугай!
– Бедовый, зрю.
– На небушко с дымом взлететь мыслит. Там бух боженьке в ноги: «Не вели казнить, вели миловать. Принимай паленого!» – «Ах, паленого, – молвит боженька. – Тады не ко мне, а к чертям на противень».
– Гы-гы-гы!..
– Эх, милуй правого, лупи виноватого!
– А ты чего излатанную тегиляшку напялил? Кольчужку хотя б старенькую попросил, я б удружил.
– У него заплаты заговоренные, поди, крепче брони.
– Сошел с нагорий святой Егорий!
– Гы-гы-гы!..
У другого костра велся чинный разговор о добрых и злонравных царях.
– Вот Федор Иоанныч был, царство ему небесное, благостен, ласков, денно и нощно молился за нас.
– И намолил Юрьев день!
– Так то все Борискиных рук дело, цареубийцы.
– Вали на Годунова! Доподлинно царевич Дмитрий сам в Угличе убился, в трясучке на нож упал.
– Откедова ж другой вылупился, опосля еще один, нынешний?
– Жигимонт от своих ляхов насылает. А первого, истинного-то, нет, его прах, вестимо, Шуйский в Москву перевез.
– А Жигимонт чего ж?
– Лиходейничат. Да ты проведай у нашего литвина.
– Эй, Иванка, молви словечко про ляшского короля, – обратился один из ратников к мрачно стоящему поодаль литвину Йонасу, отец которого еще в пору войны со Стефаном Баторием был взят в плен, сослан в нижегородские пределы и благополучно прижился тут, обзаведясь семьей.
– Псам его под хвост! Рупуже вельню![Чертова жаба! (литовск.)] – выругался литвин.
– Вона что? Лютый, чаю, Жигимонт.
– У немцев тоже был король, так и прозывался Лютый.
– Лютер, – поправил замкнутый литвин.
– Един хрен: Лютый або Лютер. Токмо ныне у них никакого нет.
– Совсем без царя?
– Совсем!
– А у кого ж непутевый-то? Про коего бают, что без толку веру меняет, вино хлещет да к девкам под подол лазит.
– То Андрей Веселый [Анри IV, Генрих Наваррский – французский король.], он будет франкский. А немцы, вот те крест, без царя.
– Лжа! Ужель можно без царя? За что же их бог наказал?
– Нашли диво! А в аглицких землях баба правит.
– Будя народ-то потешати! Право, охальники вы, мужики!..
Уже недолго оставалось до полудня, а сигнала о появлении тушинцев все не было, хотя скрытно рыскавшие по дальним перелескам вершники донесли Алябьеву, что враг на подходе: «Гуртом, ровно стадо, тянутся». Эта весть несколько успокоила одолеваемого сомнениями воеводу. Войско он выстроил верно.
Съехавшись в окруженной заиндевелыми березками ложбине, Алябьев вместо со своими помощниками Яковом Прокудиным и Федором Левашевым, а также с шереметевскими головами Андреем Микулиным и Богданом Износковым обговаривали ход сражения. Ласково тормоша гриву всхрапывающего жеребца и нетерпеливо ерзая в седле, розовощекий, с кудрявой русой бородкой и озорными глазами Левашев под конец этого тяготившего его длинными пересудами и уточнениями совета вдруг объявил:
– А по мне лучше бы в крепости ждать. Пущай сунутся – мамаевой ордой не одолеют. Да и нам теплее за стенами-то. Алябьев осуждающе посмотрел на него.
– Тогда уж, Федор Васильич, на горячую печь немедля правь! Можем ли мы посад на разорение оставить? Иной оборот – людей бы нехватка, а то, чай, у нас за две тыщи тут.
Осанистый и строгий по натуре начальник нижегородских стрельцов Прокудин покачал головой.
– Эк хватил, Федор! Неужто мы впустую совет держали?
Микулин с Износковым даже не сочли нужным вставить свое слово. Здравые рассуждения опытного Алябьева о действиях ратников вполне убедили их, тем более что на их конников, как и под Балахной, воевода надеялся больше всего и ставил их выше нижегородского наспех собранного войска. Будь по-иному, Микулин с Износковым сразу бы дали понять, с кем нижегородцы имеют дело. И не только Левашев, слова которого нельзя было принять всерьез, но даже и сам Алябьев им не указ, вздумай он пойти наперекор их желанию. Воевода тоже чувствовал это: не напирал и назначил им особую задачу, от чего и зависел весь успех.
Не просто было в ту пору добиться единодушия среди ратников, не проще, а, пожалуй, еще тяжелее было установить согласие между начальными людьми: каждый, потеряв опору в непрочной царской власти, искал праведности только для себя, дотошливо подсчитывая свои обиды и заслуги. Где еще такое было, чтобы дворяне легко смыкались с крестьянскими буянами, шли за смутьянным вожаком Болотниковым и так же лепко потом возвращались под милостивую царскую руку?
Алябьев, убежденный недавними доводами Репнина, не разделял и не поддерживал раскольных разговоров и поступков, все его мысли теперь были обращены к повседневным заботам служаки-воина, и слабо подтянутая подпруга на лошади беспокоила его больше, чем все досужие тревоги. Вот почему перед сражением он хотел только одного: полной единой готовности к отпору. А то, что при успехе не ему достанутся самые великие почести, дело не самое важное, как и то, что при неудаче всю вину придется брать на себя. Главное – по совести исполнить свой долг.
– Идут! – долетел до ложбины всполошный крик, заставив всех, кто тут был, невольно вздрогнуть и немедленно разъехаться по своим полкам. Направив коня к центру заграды, Алябьев, к своему удовлетворению, нигде не заметил ни растерянности, ни суматохи: нарушенная линия защитников быстро выровнялась, у пушкарей уже дымились фитили-пальники.
Тушинцы двигались скученно, темной тяжелой грудой, ощетиненной частым гребнем бунчуков и копьев. Приближаясь, эта груда мешкотно и неровно расползалась в стороны. Конные и пешие были вперемешку и потому на ходу перестраивались, разъединяясь и снова спутываясь. Мнилось, широко клубится и никак не может обрести покой в бесконечном самодвижении и круговерти огромная туча. Грозовыми ударами гремели набаты. Пурпурное знамя с черным двуглавым орлом то пропадало, заслоняемое всадниками, то оказывалось впереди, хлопая и расправляясь.
Алябьев не напрасно таил надежду, что тушинцы, среди которых было немало и окрестных смутьянов, уверенных в поддержке посадского люда, еще ничего толком не слышали о приходе подмоги от Шереметева и беспечно рассчитывают самим своим появлением рассеять истощенные силы защитников, которые, к их удивлению, так рискованно далеко выдвинулись за городскую черту.
Когда нападающие приблизились на расстояние пищального выстрела, из-за наспех устроенной загороди грянул первый залп. Облака порохового дыма окутали поле, и чуть он рассеялся, стало видно, что тушинское войско приостановилось в замешательстве, словно им никто не управлял.
Но вот вперед выехал всадник в золотистом шишаке и блескучем бехтерце, он резко взмахнул саблей и, увлекая за собой отделявшиеся от рядов ватаги казаков, помчался к загороди. С устрашающими свистами, наклонив копья, неслась конница. Все больше и больше верховых присоединялось к ней, резвее двинулись и пешие. От гула и топота задрожала земля.
– Не пужайсь, православные! – лихо крикнул один из стрельцов, вскочив на сани и для примерки в полную силу размахнувшись бердышом. Копья и рогатины выставило встречь войско нижегороддев. Снова грянули пищали.
Сбивая жердевые рогатки, сворачивая сани, тушинцы с разгона врезались в загородь. Но плотная стена нижегородцев стойко встретила их, не давая продвинуться вглубь.
И в то же мгновенье, спокойно выехав из дола, слева на тушинцев ринулась конница Микулина и Износкова.
Теснимые ею, растерявшиеся тушинцы еще сильнее навалились на загородь. В давке ломались копья, падали щиты, сминались доспехи, в клочья рвалась одежда. Нельзя было свободно взмахнуть ни саблей, ни топором. Некоторые, бросив оружие, думали только о том, как выбраться из этой погибельной толчеи. А шереметевские ратники все напирали и напирали, не давая перевести дух и сгоняя всех в еще более плотную кучу, словно сторожевые псы стадо.
– Р-руби, не щади! – ликующе рычал разгоряченный Микулин, сбивая конем пешую рать. Ярая свирепость владела им.
Паника охватила вражеское войско. Мало в нем было тех, кто знал ратное дело, большинство – пахари да бортники, да арзамасские холопы, да ожесточенная от поборов и притеснений мордва. Были тут и прежние болотниковцы, и всякий скитальческий люд, не имевший ни крова, ни семьи, были и падкие на легкую наживу загульные казаки.
Сквозь толпу тщетно пытался саблей достать Микулина казачий атаман Тимофей Лазарев. Закружила и щепкой понесла его людская коловерть, пока он не слетел с коня и не упал прямо под ноги своих донцов. Еле живого, истрепанного и окровавленного, его захватили микулинские стрельцы.
Не сумев пробиться через загородь, упорно теснимые слева шереметевской подмогой, тушинцы все более подавались к обрыву. И уже повалились с кручи десятки конных и пеших, сминая друг друга, разбиваясь и калечась о стволы деревьев.
Истошное ржание лошадей, причитания, стоны заглушались гулом и грохотом свергающихся тел, лязганьем железа, хряском обламывающихся сучьев. Как огромная несуразная птица, взвился над головами чей-то изодранный армячишко. Подпрыгивая на корнях деревьев и уступах, звонкими горшками катились шлемы и скрепленные железными пластинами шапки. Снег сползал с откоса смятым окровавленным покровом, обнажая мерзлую закаменевшую глину.
Добрые полтысячи человек оказались прижатыми к опасной круче, пытаясь вырваться в открытое поле к беспорядочно отступающей толпе.
Из толпы стремительно вымахнул всадник в золоченом ши-шаке и, опережая бегущих, помчался стороной. Но там он чуть не столкнулся с Микулиным и его отчаянными рубаками и, круто свернув, метнулся в поле. Микулин ринулся следом, а навстречу от загороди уже резво скакал на низкорослой ногайской лошадке какой-то смельчак из посадских.
– Моя добыча! Не трожь! – завопил ему через все поле Микулин.
Он на ходу осадил коня и выхватил из-за кушака пистоль. Грянул выстрел, но седок в золоченом шишаке лишь слегка дернулся в седле и продолжал скачку, пригнувшись к холке. Посадский не был, видимо, серьезной помехой для него и, сбив мужиковатого супротивника, он легко бы мог свернуть у самой загороди влево, к долам.
– Не трожь! Прочь! – опять властно крикнул Микулин посадскому, пришпоривая скакуна.
Но посадский с поразительной ловкостью увернулся от наскочившего на него всадника и, полуобернувшись, резко взмахнул руками. Стянувшаяся петля волосяного аркана мигом сдернула беглеца с седла.
Подоспевший Микулин наклонился над упавшим. Посадский, спрыгнув с коня, уже деловито распускал петлю.
– Язви тебя в корень, черная кость! – задыхаясь от гнева, выругался Микулин. – Добром тебя упреждал: не трожь! Гляди, то же воровской вожак князь Вяземский, тетеря!
Посадский спокойно обернулся к нему, и Микулина чуть не подбросило в седле: он узнал балахонского смутьяна.
– Коль твое, – невозмутимо молвил тот, – бери. И, смотав аркан, вскочил на свою лошадку.
– Трогай, Карька!
Микулин с ненавистью посмотрел ему вслед.
…До самого темна целых пятнадцать верст гнали нижего-родцы ошалевшего от страха врага. И если бы не темь, ничего бы не осталось от тушинского войска. Более трехсот плененных, захваченные знамена и набаты, изловленные вожаки князь Вяземский и атаман Лазарев – то ли не славный успех!
Ворота растворила жена. «Ждала моя Татьяна Семеновна», – умилился Кузьма, но виду не подал.
– Почивала ли? – спросил он, вводя лошадь.
– Измаялася: ну-ка, не ровен час, – мягким певучим голосом отвечала Татьяна, хлопоча рядом. – Приустал, чай. Оставь коня, управлюся.
В короткой овчинной епанчишке, маленькая, с печальными глазами, таящими понятную Кузьме муку, – двух месяцев не прошло, как схоронили умершую от хвори дочь, – Татьяна зябко поеживалась.
– Сам управлюсь. Ступай в избу…
Кузьма привычно оглядел двор. В синеве рассвета четко обозначились добротно срубленные строения: большой дом под тесовой кровлей, с зимней и летней половинами и с пристенком, амбар, конюшенка и хлев, мыльня.
В глубине двора куполом стоял заснеженный стог, недавно вывезенный Кузьмой с лесной заволжской кулиги: далековато приходилось косить летом, да ничего не поделаешь. И артемовские заливные луга, и окрестные покосные места – все поделено: то воеводское, то стрелецкое, то монастырское, то крестьянское. Можно было, верно, купить сено, да не в обычае у рачительного бережливого хозяина жить на покупное.
Двор был ухожен, чист, снег, разметенный к тыну, лежал ровной грядкой. Не из самых богатых дворов, но далеко и не из последних среди посадских. Многого коснулась тут прилежная рука Кузьмы.
Скрипнула дверь пристенка, вышел брат Сергей. Был он у Кузьмы сидельцем в мясной лавке на торгу – коренастый светловолосый холостой мужик с приветливой робкой улыбкой на широком лице. Сергей душой привязан к Кузьме. Не решаясь сам завести дело из-за природной кротости, почитает оборотливого брата как никого. Кузьма для него выше любого боярина.
Сергей осторожно дотронулся до рукава Кузьмы, снимавшего с коня седло.
– Прости, братка, согрешил пред тобой.
– Проторговался небось?
– Такой уж случай вышел. Вдова акинфовекая Пелагея., что под нами, под горой, живет…
– Ну?
– Детишки у ней с голоду пухнут. Подошла, жалится: ревмя ревут… Я и отвесил ей говядинки и цены не положил.
– Экой ты голубь, Сергуня! Что с тобой подеешь? Токмо заруби на носу: всех голодных мы с тобой не прокормим.
– Вестимо. А все ж не гневися, такой случай…
– Бессон не объявлялся? – перебил Кузьма мягкосердого брата.
– Видеть не видывал, а слыхал, что он для печерских монахов за воском отъехавши.
Бессон был третьим из братьев, осевших в Нижнем. В отличку от Сергея держался стороной, беря у кого только мог подряды на поставку поташа, лыка, строевого «городового» леса, всякого другого припаса, дабы разбогатеть, выбиться в большие торговые люди и, как хвастался, «перескакать» Кузьму. Речистый и тороватый, ловким обхождением он умел склонить на сделку хоть черта, льстя, обнадеживая, привирая и щедро суля безмерные выгоды. Но не в силах унять своей раздольной натуры, Бессон, любивший приложиться к чарке и потому временами загуливавший, редко держал зарок, бросал*все на полдороге и, в конце концов, без полушки за душой, с великого похмелья, а то и побитый, приходил к Кузьме, в безунывном покаянии прося его рассчитаться с долгами.
Узнав об очередной «прибыльной» затее Бессона, Кузьма усмехнулся и, направляя в стойло, хлопнул по крупу лошадь.
– Горазд дрозд рябину щипати.
На столе дымились упревшие за ночь щи. Троекратно перекрестясь на иконы киота, Кузьма опрятно и неспешливо стал есть. Задумался.
Не единожды были в его жизни крутые срывные времена, много лиха изведал, но всегда занимала мысль одна заботушка: упредить нужду, вдосталь хлеба заготовить, чинно свой двор обставить, порадеть для себя и близких.
После того как отец отказал рассольный колодец и варницу старшим сыновьям Федору да Ивану, как перебрался из Балахны в Нижний, поставив на скопленные деньги мясную лавку в торговых рядах, зажили в полном достатке. И Кузьма с младшими братьями не помышлял отделяться от отца. Заедино и слаженно тянули хозяйство, помогали приумножать добро. И даже когда Кузьма повенчался с Татьяной, он не покинул отцовского дома: в большой ладной семье легче да сподручней, а молодую его жену приняли тут ласково.
Но настал великий «годуновский» голод. Три года подряд терзаемая то ливнями, то ранними морозами, то зноем не родила земля, три года вопль стоял по городам и весям. Люди дошли до того, что обгрызали кору на деревьях, рвали зубами сыромять, выкапывали корни трав, ели кошатину и псину. Одичавшие, обезумевшие, качаемые ветром страдальцы скитались по дорогам, безнадежно ища пропитания, падали, умирая в пыли и смраде. Страшнее давнего татарского нашествия было время.
Несворотимый клин вбил голод между богатеями и черным людом. Пытаясь урвать и сохранить лишний кусок хлеба, поместники и вотчинники отрекались от своих пахарей и холопов. Наглухо закрывали ворота запасливые монастыри. Торговцы припрятывали муку и зерно, поднимая на жито и без того непомерную цену. Тороватый нижегородский таможенный голова Иван Семенов тайком справлял вниз по Волге государев хлеб. Отовсюду гнали гибнущего от голода мужика в шею, чтобы опосля хватиться и, уже вольноотпущенного, вернуть восвояси и закабалить крепче. Но пока всяк был сам за себя, и редкие из имущих, как сострадательная вдова помещица Ульяна Осорьи-на, протягивали руку обездоленной бедноте.
Последним делился и отец Кузьмы. Торговать стало нечем, голод опутал гибельными тенетами оскудевший отцовский дом. От истощения умерла мать.
У свежей материнской могилы, зарыдав от отчаянья и горя, Кузьма в сердцах стал винить отца: «Ты своим доброхотством сгубил мать. Чужих выручал, своего не жалел. Не прощу, вечно не прощу тебе!» Придя с похорон, целую неделю, обхватив руками седую голову, окаменело сидел на лавке отец, а потом подался в Печеры, постригся в монахи. Вот тогда и зарекся Кузьма: не делай добра – не наживешь зла.
Все силы он приложил к тому, чтобы обрести надежный достаток. С малыми сбереженьями, какие у него были, за сотни верст отправился прасольничать: скупал и перекупал скот в ногайских степях, гнал его в Нижний, с большой выгодой продавал, благо после голодных лет и падежа скота нужда в нем была великая. Снова уходил Кузьма в дикие степи и снова возвращался, научившись купеческой оборотистости и расчету. Но не только этому.
Дальние странствия в те поры были рискованными: и разбой, и татьба, и насилия, и казни – со всем приходилось встречаться на дорогах. Беглые холопы, бунтующие крестьяне, жирующие казаки, озверевшие от кровавых расправ стрельцы и просто вольные, промышляющие грабежом ватаги понуждали в пути держаться всегда настороже, уметь изворачиваться, а то и обороняться. Волей-неволей Кузьма овладел навыками сабельного боя, не хуже любого татарина стал объезжать норовистых лошадей, стрелять из лука, кидать аркан. Как ловкого наездника, один из ногайских мурз зазывал его к себе в орду.
Закаленный зноем и стужей, лишениями и опасностями, с почерневшим и затвердевшим от хлестких степных ветров и жестокого солнца лицом, Кузьма появлялся на торгу с такой статью и достоинством, что посадские мужики, дивясь, ломали перед ним шапки. Удачливой была торговля, дом – полная чаша, но смутная тоска с некоторых- пор стала одолевать Кузьму.
Мнилось ранее: до смертного часа ему хватит этих беспрестанных хлопот о своем промысле и своем доме, и чем больше он наживет, тем спокойнее будет на душе. А вот душа-то оказалась как взаперти – смурная, одинокая, подавленная. Чего ей надобно, чего она взыскует и никак не обрящет?
Сменялись цари, грызлись бояре, лютовали воеводы, вскипал и утихомиривался черный люд, лаялись у кабаков ярыжки, пьяный посадский калачник гонял по грязи замученную жену, вопили о близком конце света юродивые – все было свычным, как заведено издревле.
И Кузьма знай себе присовокуплял алтын к алтыну, полушку к полушке. Только в этом находили прок и его именитые и неименитые соседи по лавкам: копили и считали, сызнова копили и сызнова считали. Но до коих же пор? Неужто он пожизненно прикован к лавке ради единой отрады – богатеть, ничего другого не видя и не признавая? А кругом – бесчестье, поругание, злоба. Не было мира на родной земле, и пошла она на расхват кому угодно.
Тесно становилось Кузьме в торговых рядах. Почему-то все чаще виделся отец, в безутешном смятении обхвативший голову руками. И, захотев избавиться от смутной туги, Кузьма вызвался помочь алябьевскому войску. Приставленный, как человек бывалый, к обозу с кормами и зелейным припасом, пустился с нижегородской ратью на Балахну.
Там и вышло так, что, заслоняя Фотинку, он заодно не дал в обиду и потесненных балахонских мужиков. И вот на Слуде, оказавшись возле своих посадских, в большинстве молодчих тягловых людей, Кузьма увидел, с каким пылом они гнали тушинцев от города, в котором им самим, поди, и отстаивать было нечего, опричь худых дворишек да завалящего тряпья. Не о корысти помышляли – о чести. И въедались в душу укорные слова балахонского старичонки: будто оттолкнул он ими Кузьму на обочину, залетным посчитал, отделившимся, а иначе – чужаком, усомнился в его совести. Горька правда, а куда от нее денешься? Кузьма из-за прихоти тоску свою развеивал, люди же с собой не лукавили.
«Надобно проведать, – вдруг подумал Минин об отце. – На днях и проведаю». Мучившая его душевная смута словно бы отступила.
Кузьма, облегченно вздохнув, положил ложку на стол.
– А кашу? – обеспокоенно спросила от печи Татьяна.
– Погодя.
Татьяна не прекословила, свыклась с норовом Кузьмы: уж как затуманится – не мешай, не встревай с разговорами, все одно молчать будет. Кузьма подошел к ней, ласково прижал к себе. Перед глазами, как утренняя росинка, блеснул бирюзовый камешек сережки. «Слава богу, переломила горе, душа страдальческая, серьги вздела».
– А Нефедка-то спит? – спросил он и шагнул к печи, встал на приступку. На лохматой овчине, постланной на горячие кирпичи, сладко посапывал разомлевший одиннадцатилетний сын.
– Припозднился он, книгу чел, – сказала Татьяна.
– Дается ему грамота али нет?
– Бойко чтет. Спасибо Савве-протопопу, наловчил нашего чадушку.
– Ну и тоже! Хлипкий вот больно.
– Откуда ж тучности взяться? В голодные годы вскармливала.
– Авось не во вред окажутся ему годы те, – раздумчиво сказал Кузьма и вновь вспомнил об отце: «Навещу, иначе покоя не будет…»
Но не пришлось Кузьме на сей раз повидать отца. Уже на другой день на пороге появился пристав Яшка Баженов. Сбив об колено снег с шапки, торопливо сообщил:
– Алябьев на воров опять рать сряжает. Берет токмо стрелецкие и дворянские сотни да шереметевских удальцов. Посадских немного: в ратном деле бестолковы, одна с ними морока. А тебя приметил: пригодный, мол, человек, надежный. Просил пожаловать, не мешкай.