Глава восьмая

Год 1610. Лето – зима

(Под Смоленском. Клушино. Москва. Калуга)

1

Сигизмунд увяз под Смоленском. Уже восемь месяцев длилась осада. Раскаленные пушки, беспрестанно лупившие по крепости, не могли разрушить ее мощных стен и башен, на совесть поставленных зодчим Федором Конем. Не оправдали надежд и взрывы петард и подкопы.

Задымленная, почерневшая от копоти сожженных посадов, с залатанными на скорую руку проломами, с красными язвами выкрошенного кирпича смоленская крепость оставалась неприступной.

По всем холмам и долинам вокруг нее, за Днепром и перед ним, почти у самых стен, среди вырытых шанцев и возведенных туров, широко раскинулись станы королевского войска. Не только шатры и палатки, малые срубы и землянки, а также в осень и зиму построенные из свежего леса хоромины, но и все окрестные монастыри были густо заполнены поляками, литвой, венграми, черкасами, немецкими пехотинцами Людвига Вайера, сбродными добычливыми шишами и другим ратным людом, который не столько хотел воевать, сколько поживиться. Но все это привалившее скопище лишь придавало решимости осажденным. Не единожды заводились переговоры со смоленским воеводой Михайлой Шейным о сдаче – воевода был так же тверд и упорист, как стены крепости.

Одетый во все черное, с неподвижной головой, покоящейся на пышном воротнике-фрезе, ревностный католик Сигизмунд, шепча не то молитвы, не то проклятия, мрачнел день ото дня. Суровость короля давно стала притчей во языцех: дошлые польские хронисты отмечали в своих записях как событие особого значения все случаи скупой радости монарха. Под Смоленском Сигизмунд вовсе перестал улыбаться. Его главный советник литовский канцлер Лев Сапега как ни был искусен в увещеваниях и утешениях, уже не находил ободряющих слов.

Всю Корону и Литовское княжество взбаламутил король, собрав квартное войско и призвав к оружию шляхетское рыцарство, дабы не упустить счастливый случай и наконец-то поставить на колени ослабевшую от смут Московию. Вопреки воле сейма он затеял это дело, помышляя легко и споро управиться с ним. Последние злотые отсчитывались из казны на оплату войска, уже доводилось обходиться больше посулами, чем звонкой монетой, но фортуна пакостила королю.

Русские тушинские послы и перебежчики Михаила Салтыков с сыном советовали Сигизмунду стороной обойти непокорный Смоленск и пуститься прямо на Москву, суля полный успех: ведь на пути не было надежно укрепленных крепостей и засек, а дворянские и стрелецкие полки не в силах были совладать даже с бродячими ватагами из разбежавшегося воровского лагеря. Однако снятие осады высокомерный Сигизмунд. посчитал бы непоправимым уроном для своего королевского достоинства. Упрямы подлые смоляне, но он переупрямит их.

Получив весть о том, что большое московское войско под началом Дмитрия Шуйского выступило из Москвы по смоленской.дороге, Сигизмунд растерялся. Еще недавно многие русские беглецы заверяли, что москали тайно сговариваются сместить царя Василия и по примеру тушинских бояр сообща призвать на престол королевского сына Владислава, а потому не посмеют идти против короля, и Сигизмунд, слыша это не раз, утвердился в том. Ныне же не только все его замыслы могли обратиться в прах, но и сам он оказался перед угрозой нового рокота своей бесноватой шляхты, жаждущей беспредельной, или, как она без конца любила повторять, «злотой» вольности.

Сигизмунд вынужден был на время надеть личину кроткого правителя, прибегнув к помощи велеречивых иезуитов. Приглашенный в королевские покои глава осадного воинства влиятельный Ян Потоцкий был встречен такой лестью и похвалами, что чуть не поддался на уговоры двинуть собственные конные хоругви и пехоту против москалей. Однако никогда не покидавшая ясновельможного пана гонористость удержала его. Он заявил, что никому не может уступить чести покорения Смоленска, который, изнемогая от голода, болезней и пожаров, истратив почти все свои оборонительные силы, вот-вот должен был пасть. Скрепя сердце, король обратился тогда к нелюбимому им польному гетману Станиславу Жолкевскому.

Пан Жолкевский был уже в преклонных летах, морщинистый и сивоусый, но, несмотря на свои шестьдесят с лишком лет, обладал еще телом крепким и умом здравым.

Гетмана знали как противника коварной войны с Московией, и он ввязался в нее потому только, что не выносил шляхетского разгула и стоял за власть сильную, верховную, без которой, по его разумению, Речь Посполитая давно бы распалась из-за бесчисленных сутяжных раздоров. Удрученному низкими затеями с самозванцами и бессмысленной осадой Смоленска, ему, однако, не предоставлялось никакого иного выбора, кроме как принять сторону короля. Он уже ранее доказал ему свою верность, наголову разбив под Гузовом мятежников-рокошан Зебжидовского, но Сигизмунд подозревал в строгом степенном гетмане нетвердого адепта католичества, слишком открыто желавшего унии Польши с Московией.

Жолкевский, не дрогнув бровью, выслушал сетования короля и спокойно согласился двинуться навстречу подступающему противнику. Он тяготился долгим сидением под Смоленском, перекорами с влиятельными братьями Потоцкими, наведением порядка в осадном лагере и, не показывая вида, все-таки обрадовался поводу действовать по своему усмотрению.

– Ад майорем деи глориам[К вящей славе божьей (латинск.)], – с торжественностью, словно в костеле, возгласил король, не ожидавший так скоро получить согласие польного гетмана. Старый Жолкевский с трудом сдержал усмешку: Сигизмунд любил говорить языком высокопарным. Однако величественные жесты и монашеская строгость не могли помочь королю выглядеть мудрым и значительным, как того ему хотелось. Суровость облика – вовсе не примета большого ума. И придирчивую шляхту уже давно не могли обмануть велемудрые речи, с которыми король пыжисто выступал на сеймах: ведали – речи эти загодя сочинялись непревзойденным скрибентом Петром Скаргой. Для обихода же Сигизмунду вполне хватало латинского запаса, тем более что польского языка он избегал, нетвердо зная его.

Швед по рождению – он не стал шведом, а надев польскую корону, не обратился в поляка. Приверженность к национальному считал дикостью. В Швеции от него отреклись, в Польше его презирали. И не будь поддержки влиятельной католической церкви и католиков-магнатов, он быстро лишился бы -всякой власти. Рассеянные тучи рокоча могли снова сомкнуться в любой миг. Однако поход на Московию пригасил недовольство шляхты: все хотели богатой поживы и толпой поспешили за королем. Иные даже громко превозносили Сигизмунда: угодников во все времена хватало.

Грузным нахохлившимся вороном сидел король в дубовом кресле.

– Ад майорем деи глориам, – важно повторил он и, помедлив, с еще большей важностью изрек: – Виктор дат легес![Победитель диктует волю! (латинск.)]

Побед еще не было, но король явно хотел сказать больше, чем сказал. Жолкевский напрягся, разгадывая неясный намек. Рассудил по-своему. Сигизмунд, верно, полагался только на благоприятный исход, хотя дело опасное и неверное: москали двинули под Смоленск несколько десятков тысяч, а гетману едва ли набрать и один десяток. Но защелкнулся капкан: неуспех удачливого полководца король истолкует как измену или умышленный вред. И ничего не будут стоить былые заслуги старого гетмана перед Короной: верная служба в молодые годы Стефану Баторию, усмирение казачьего бунта Наливайки, победные схватки со тредами в Лифляндии и, наконец, разгром рокошан. А все потому, что гетман не показал себя примерным католиком и тем вызвал подозрение. И выходило так, что теперь он сам по доброй воле взялся держать ответ за судьбу всего польского воинства в Московии, от чего король так ловко освободился. Даже при неудаче под упорным Смоленском виновным окажется Жолкевский. Король подставит его вместо себя, как когда-то подставил первого самозванца. «Виктор дат легес» – это сказано для победителя. А королю во всех случаях не быть побежденным. Однако гетману ли теряться! Он уже прикидывал в уме силы, которые поднимет: свой полк и полк Струся, хоругви князя Порыцкого, Даниловича, Олизарова, Малынь-ского, Калиновского, конные сотни казаков…

Уткнув клин бородки в накрахмаленную фрезу, Сигизмунд пытливо взглядывал на бывалого предводителя и не усматривал в его лице смятения. Жолкевский был из тех редчайших людей, которые скорее умрут, чем нарушат слово. Но в открытой прямоте гетмана королю, привыкшему к ритуальной изощренности приближенных, виделось нечто низкое. Лукавство, изворотливость, утонченная лесть – такое искусство могло быть привилегией людей самого высокого достоинства. В отличие от них польный гетман был грубоват, и от него слишком разило конюшней и пороховым дымом. Ему доступны цели простые, ближние, а об иных не стоит с ним и заговаривать. Тем более, что он ненадежен в вере.

Не только отпор выступившему врагу, не только возврат спорного Смоленска и вовсе не престол для сына, которого манили на царство беглые тушинцы, нужны были Сигизмунду. Он помышлял безраздельно овладеть всей Московией, целиком подчинить ее себе и обратить в католичество. Великий Рим приветствовал сей апостольский помысел, еще ранее поощрив затею с самозванцем, а священный орден незабвенного Лойолы благословил короля на угодную богу расправу со схизматами, огнем и мечом. В просторной Московии было много места для усмиряющих костров. Всякое насилие сочтется за очищение от грехов, за святое дело. А у короля был и свой веский повод: кровную обиду нанесли ему москали, соединившись с его первейшим врагом, родным дядей Карлом, который перекинулся к протестантам и лишил его шведской короны, самолично завладев ею. Не только военный, а великий крестовый поход задумал Сигизмунд.

Но что до того закоренелому вояке, который иззубренную баторовку[Сабля, названная по имени Стефана Батория.] ставит выше любой веры и без разбору привечает в своих хоругвях католиков и протестантов, ариан и подлых москальских схизматов, лишь бы они были справными жолнерами?

Оставшись один, король подошел к распятию на стене, истово зашептал:

– Патер ностер, кви эс ин коэлис!.. Фиат волюнтас туа[Отче наш, иже еси на небеси!.. Да будет воля твоя… (латинск.)]…

Он молился под грохот пушек, бивших по Смоленску.

2

– Загнав коня в трясину, Дмитрий Иванович Шуйский сам едва не утоп. С безумно выпученными глазами, без сапог, оставленных в стременах, весь в грязи и тине, он с трудом выбрался из вонючего болота и обессиленно повалился на взлобок среди трухлявых берез.

Необоримая слабость сковала его оплывшее изнеженное тело. И даже услышав предсмертный всхрап коня, Дмитрий Иванович не шевельнулся. Пусть все пропадет пропадом – важно, что он уберегся от гибели.

Земля казалась мягче перины. Дурманно пахло гнилостными испарениями; густое, будто от протопленной печи, тепло сладостно обволакивало. Неслышными старушечьими позевываниями усыпляла чащобу тишина. Шуйского сморило. Но в стороне резко забила крыльями и застрекотала сорока, всплеснули жидкими вершинками голенастые березы, и к беглецу воротился дикий страх. Дмитрий Иванович вскинулся, опасливо заозирался.

Уже густы были вечерние тени и просветы меж отдаленных елок затягивало кромешной темью, откуда во всякий миг могла выскочить погоня. Звон комарья и мерное поскрипывание усохшего дерева настораживали. Тяжким эхом раскатившийся залп помнился таким близким, что Шуйский затрепетал, будто сорванный ветром лист. Не в силах унять дрожи, затравленно поскуливая, он на четвереньках ринулся по зарослям в обход болота. Участь позорно разбитой и брошенной рати его не заботила.

Жолкевский замыслил напасть на супротивный лагерь перед рассветом. Лазутчики и двое перебежчиков донесли, что огромное русско-шведское войско безбоязненно и беспечно, не выставив стражи и забыв о дозорах, расположилось у села Клушина, а московские воеводы вкупе со шведскими предводителями Делагарди и Горном затеяли пиршество в богатом шатре Шуйского.

Неприятель впятеро, а то и вшестеро превосходил силы польного гетмана. Кроме шведов, с русскими были наемники – немцы и французы, вооруженные мушкетами. На клушинских околицах разместился большой пушечный наряд.

И все же гетман не стал колебаться. Роковое напутствие Сигизмунда предуготовило выбор. Да, король готов пожертвовать им, выигрывая при любом исходе, но Станислав Жолкевский вовсе не хотел стать жертвой. В открытом бою он неизбежно бы потерпел поражение, и ныне ему выпадала единственная возможность не только не уронить своей чести, а навсегда закрепить за собой славу лучшего воителя. Не ради короля гетман одержит победу – ради себя.

К примкнувшим к нему хоругвям он присоединил всех, кого мог присоединить: захребетников и челядь младшего Салтыкова, разрозненные шляхетские отряды, ушедшие из Тушина, и конных донцов подоспевшего Заруцкого. Многим из них терять было нечего, и потому они увидели больше проку примкнуть к отважному Жолкевскому, чтобы при удаче не упустить заслуженной добычи, чем к привередливому королю, чтобы впустур мыкаться под Смоленском.

Весь расчет гетмана был на внезапность. Оставив позади себя укрепленный обоз и почти всю пехоту, он в самое предвечерье тихо вывел со своего стана войско.

Полки Шуйского встали на ночлег верстах в четырех, но дорога была так узка и проходила по такому густолесью, что приходилось тянуться голова за головой и убить на переход весь вечер и почти всю ночь. В сгустившемся мраке двигались особенно сторожко. Места были болотистыми, топкими, и спешившиеся всадники вели коней в поводу. Гетманскую карету выносили из низинных хлябей на руках, долго возились с двумя увязшими пушками. Ночная темь поневоле понуждала держаться вплотную друг к другу, отчего тут и там возникали заторы. Грязная жижа захлестывала сапоги, колкие росы дождем сыпались с потревоженных ветвей, сырость напитывала одежду, и четыре окаянных версты измотали так, что иным даже бывалым воинам хотелось только отдыха. Однако гетман был непреклонен, и его нарочные, с чертыханием пробиваясь назад по обочинам, подгоняли отстающих.

Уже светало, когда передние хоругви достигли опушки леса. Прямо перед ними за небольшим полем, там и сям перегороженным плетнями, виделось беспредельное скопище недвижного москальского войска, почти вплотную к нему при-мыкали возы лагеря наемников. В предрассветном сумраке смутно выделялись соломенные и тесовые кровли деревенских изб. Тягу^ чие узкие полосы тумана стлались над полем, сбиваясь в облака у опушки и прикрывая гусарские хоругви. Но Жолкевский знал: лишь взойдет солнце, туман вмиг рассеется. Мешкать было нельзя, а все же приходилось. Поджидая отставших, гетман хладнокровно расставлял вдоль леса подоспевшие сотни.

Удалая хоругвь князя Порыцкого оказалась среди первых и уже томилась в ожидании схватки. Поручик Самуил Маскевич из этой хоругви нетерпеливо поглядывал в сторону неподалеку остановившегося гетмана. Тяжелое лицо воителя застыло в каменной недвижности и не выражало никакого воодушевления. Это был последний миг, когда Жолкевский, не дождавшись к намеченному сроку полного сбора своего войска, мог еще отказаться от нападения, но он подавил в себе отчаяние,

До восхода солнца оставалось совсем немного, и туман редел на глазах. Промедление чуть не стало роковым: москальский лагерь неожиданно всполошился. Видно было, как суматошно забегали стрельцы, как выметнулись они из-за сторожевых рогаток, пытаясь построиться.

Маскевич с досадой стукнул кулаком по колену, чуть ли не вслух обругав мешкотного гетмана. Ему вдруг стало жутко: несметная тьма москальского войска, разом всколыхнувшись, явила такую силу, что налет на нее показался безумием. Дрогнул бывалый рубака Маскевич, но тут же позади него истошно взревели трубы и ударили набаты. Прорвавшим заплот широким потоком ринулись из леса передовые хоругви. Лучшее польское рыцарство увлекало их.

Спешно подбегая к плетням, стрельцы и ландскнехты пытались укротить нападающих огнем. Однако разнобойная пальба из ручниц и мушкетов велась вяло и бесприцельно. Зато ответные залпы были удачны: разом вспыхнули соломенные кровли деревни, усилив панику в заспавшемся войске.

Грузная рейтарская конница смяла заграды, но сама увязла среди них. Только кучки всадников с лету ворвались в лагерь и пропали в густой людской толчее, словно в омуте. Все там спуталось и смешалось. Стиснутым со всех сторон смельчакам оставалось одно – биться до конца. И они рубились отчаянно и обреченно. Их цепляли крюками алебард, дубасили шестопе-рами. Сбитых и окровавленных, их сминали и затаптывали.

Свежие хоругви вступали в бой. Но сил не хватало. Целые толпы наваливались на рыцарей. В самом лагере и за лагерными обозами, до самой смутной полосы подступающего с противоположной стороны леса, рябило от копий, прапоров и бунчуков.

Самый крепкий строй, самая плотная сотня разомкнулись бы и распались в беспредельном людском множестве. Теперь никто из нападающих не осмеливался пробиться вглубь, хоругви сражались на подступах, оттягивались к полю. Земля была ископычена в пыль, которая клубилась серыми столбами, не успевая оседать. Пылью заволакивало солнце. А оно уже поднялось высоко.

Иссякали силы. Поломаны были копья у гусар, разваливались иссеченные доспехи, кончались заряды. Две наконец-то подвезенные пушки еле успевали отгонять скрытно подбиравшуюся сбоку шведскую пехоту. Вновь и вновь наскакивающие на лагерь хоругви не знали замены и бились уже неохотно, без запала. Только для виду дразняще проносились по краю поля донцы Заруцкого, не находя никакой бреши. В беспрерывных схватках миновало полдня, а Жолкевский не добился ничего.

Неужто он обрекал свои хоругви на истребление? Неужто, видя уже явную неудачу, задумал в полной безнадежности положить всех до единого?

Тщетны были удары по середине и по краям огромного москальского войска. Оно, правда, все еще не оправилось до конца, отбиваясь как придется, на авось. Многие стрелецкие полки безучастно наблюдали за битвой. Молчали неустановленные и брошенные пушки. Порой мнилось, что москалям вовсе было не до схватки в своих каких-то неслаженных передвижениях внутри лагеря и, небрежно отмахиваясь, они хотели только, чтобы их оставили в покое.

Гетман упорно чего-то выжидал, не ведая колебаний.

Неразбериха в москальском лагере обнадеживала Жолкев-ского. Поражение для него было бы непереносимо. Потеря чести – хуже смерти. Круто были сведены его брови, твердо сжат запекшийся рот. Беспрекословным взмахом булавы он отсылал назад посланцев из хоругвей, молящих о подкреплении. У него оставался только один резерв – рота Мартина Казановского. Но он не вводил ее в дело – это пока был не крайний случай.

Рота грудилась у гетмана за спиной в редком осиннике. Сидя на рослых вороных лошадях, в тяжелых латах с громадными крыльями из перьев коршуна маялись в ожидании сигнала отборные удальцы. Упруго подрагивали флюгарки на их длинных копьях. И уже сгибало под тяжелым железом затекшие спины. И уже начинали донимать всадников чащобная духота и занудливый звон налетевшего комарья.

Так и не потеснив москалей, ударные хоругви самовольно отступили на середину поля и стали сбиваться в круг. Съезжались медленно и расслабленно, бросив поводья. Некоторые из гусар даже сдернули темные шлемы, так что непривычной белизной засияли их бритые затылки с всклокоченными мочалками оселедцев. Уже на ходу распуская ремни и кушаки, гусары готовились к долгой передышке.

И тут слитный топот заставил их обернуться. От лагеря к хоругвям мчались два конных крыла. Скакали один вслед другому, напоказ дерзко и разлетисто. Будто вовсе не москальское войско недавно металось и вопило, как глупое стадо, под ударами гусар, а гусары выказали свою немощь и теперь удостоились позорного налета. И от кого? От презренных и битых? Это ли не обида! В единое мгновение плотно сомкнулись хоругви.

Дав для острастки залп, первый ряд преследователей сразу повернул коней: надобно было перезарядить самопалы и уступить место задним, но те замешкались. Дорого им обошлось промедление. Никому не спускали бывалые гусары ратной нерасторопности. Злорадно засвистали они и рванули из ножен сабли. Страшен был их свирепый порыв. Заметавшись в растерянности, оплошники столкнулись с первым рядом и, сминая его, пустились наутек. Выбитые из рук самопалы посыпались под копыта.

Перед лагерем стояла наготове стрелецкая пехота. Ошалевшая конница рухнула прямо на своих стрельцов. Нагоняя ее, гусары беспрепятственно вломились в лагерь.

Маскевич летел среди первых. Недосуг ему было дивиться, что на всем пути спешно расступались москальские полки, избегая боя и нисколько не препятствуя ни своим, ни чужим. И лишь миновав лагерь и еще целых полверсты проскакав в погоне, он наконец пришел в себя от изумления, как неожиданно легко и скоро далась победа. Единым рывком хоругви рассеяли все москальское войско, а своих обидчиков загнали в непролазные чащи. Но изумление было недолгим.

Измотанные кони шатались под гусарами, а сами всадники не в силах были даже оглядеться. Оставив седла, они попадали на землю. Однако через полчаса, отдышавшись, все опять были в седлах. Уверенные в победе, они открыто подъехали к лагерю, но тут их встретили яростной пальбой. Победа оказалась мнимой. Возвращаться пришлось окольно, лесом, и, когда они добрались до гетманского стана, было уже далеко за полдень.

Густело, наливалось предвечерней краснотой солнце. Мягкие порывы ветра сонно ворошили листву. И слух уже привыкал к легким умиротворяющим звукам: спокойному посапыванию лошадей, пьющих воду, звону уздечек, шелестящим шагам по траве, тихому говору. Как будто и не было недавней жестокой сечи.

Но если в гетманском стане царило затишье, то в москальском лагере, откуда все еще тянуло дымом дотлевавшей деревни, не унималась суматоха. Этого не мог не углядеть зоркий Жолкевский. Все так же грузным кряжем гетман стоял на взлобистой опушке под осинами, и все так.же темный лик его был непроницаем. Ретивый молодой Салтыков и ротмистры уже перестали донимать Жолкевского своими рискованными советами, которых немало выслушал он за эту битву, отступились, уразумев, что гетман твердо стоит на своем. Он больше не хотел рисковать. Неудачи не поколебали его, будто он их провидел. Но теперь ему было ясно, в чем слабость неприятеля.

Вернувшиеся гусары известили гетмана, что Шуйский спешно укрепляется в обозе, стягивая туда разметанные полки и восемнадцать пушек. Трусливый воевода сам запирал себя в осаде и сам связывал себе руки. Отныне гетман мог выжидать сколько угодно: птичка залетела в клетку. А коли так, не всем придется по нраву отсиживаться в неведении и тревоге, безропотно покоряясь глупости безголового стратига. Верно, мнит: оградился пушками и тем уберегся. Но не так уж далека ночь, а во тьме пушки без проку. Ему бы самое время наступать – он же прячется. Роковое неразумье. Еще немного терпения, думал гетман, и гости оттуда непременно пожалуют.

Жолкевский не ошибся. Вскоре появились первые перебежчики. Это были немцы, хмурые и растрепанные, в запыленных кожаных колетах с ободранными банделерами, в тяжелых сапогах с раструбами. Гетман принял их перед молодцевато грозным строем крылатой роты Казановского. Бодрый вид гусар наводил трепет и внушал особое почтение. Сняв громоздкие помятые шлемы с кованым гребнем, но не теряя достоинства, немцы объявили, что все наемники намерены вверить себя гетманской милости.

За первыми пришельцами потянулись десятки других. Наемное войско вышло из повиновения своих начальников. Возмутились и наиболее стойкие шведы. Даже то, что Сигизмунд, как самый ярый враг короля Карла, был многим ненавистен, не удержало их от перехода к полякам. Нетерпимые обиды пересилили неприязнь. Обозленные наемники ругали бестолковщину и растерянность, царящую в воеводских шатрах, из-за чего войско было брошено на произвол судьбы. Всяк отбивался как мог, никто не знал своего места.

Рослый и могутный шведский рейтар со спутанными светлыми волосами, налипшими на прокопченное пороховым дымом чело, гневно поносил прижимистого Делагарди, который спрятал казну и не выдал жалованье перед битвой, помышляя присовокупить к своей долю павших. Когда же запахло мятежом, Делагарди открыл сундуки, прямо с повозки хотел раздавать монеты, как базарная торговка раздает горячие пирожки. Неужто не заденет такое чести шведов? Не ради вынужденной подачки, а за честную плату они усердствовали в схватках, спасая от позора гнусных московитов. Рейтар затрясся от проклятий, замахал кулачищами, вспомнив, как он вскочил на повозку, зачерпнул горсть монет и швырнул ее под ноги скряги-предводителя. Пусть в Валгалле пирует на долю мертвых! Мигом были опрокинуты сундуки, в единый миг развалены обозы. Теперь никого не удержать. И в самом деле. Вокруг разъяренного рейтара густо скапливалась переметная толпа. А через поле, уже не таясь, шли новые отряды.

Открыто выехав для переговоров с Делагарди к сожженному Клушину, честолюбиво придерживая, чтобы не спешил, коня, Жолкевский невольно повторил про себя слова Сигизмунда: «Виктор дат легес», – но не усмехнулся, а посмурел. Воспоминание о короле отравило радость триумфа. К самым достойным не благоволит проклятый Зигмунд, окружает себя лишь иезуитскими сутанами. И удача гетмана навряд ли будет отмечена заслуженной наградой. Но тут же воитель укротил себя: не пристало ему разменивать гордость на милость. Он уже достойно вознагражден за все своим успехом.

Съехавшийся с гетманом ближайший соратник покойного Скопина Делагарди был бледен и удручен. Оставшиеся верными ему шведы напрочь отказались поддерживать Шуйского, коль он сам отгородился от них своими пушками. Чем их мог воодушевить Делагарди, если и за ним была вина: всю ночь беспечно пропировал в воеводском шатре и с похмельной головой объявился среди войска, когда битва была уже в самом разгаре? Проклятое русское гостеприимство: жрать до блевоты, пить до упаду. И проклятый варварский обычай: мудрых травят, а глупцы правят. Осиротело и рушится без Скопина войско. С честным было честным, с худым стало худым. Его и самого, до сей поры державшего себя в строгости, бес попутал: принялся обирать своих же. Тяжелым валуном лежала на душе вина – не выворотишь. Нет, подальше от Шуйского, подальше от его растлевающего смрада…

Только переглянулись Жолкевский с Делагарди и сразу поняли друг друга. Никому из них не будет чиниться преграды – вольному воля. С,.миром разъехались. И тут же сигнальные трубы пропели отход шведского войска. Последние наемники снялись с места и в мрачном молчании прошествовали мимо польского стана. Измена – всегда бесчестье, но Делагарди не посчитал себя бесчестным: глупо проливать кровь впустую, постыдно защищать ничтожество. Хуже измены то.

Увидев, что наемники оставляют их, москали во второй раз за этот злосчастный день переполошились. Никого нельзя было удержать. Лезли через телеги и рогатки, разбегались по лесу. В это время и налетели на них отдохнувшие хоругви. Тяжелым сокрушающим валом ударила рота Казановского, во весь опор неслись удальцы Порыцкого, кровь не успевала стекать с палаша Маскевича. Не сподручно ли рубить по спинам? Не легка ли погоня, когда никто не противится! Стон и вопли подстегивали несчастных беглецов.

Страх гнал, а погибель догоняла. Не было большего позора для русских полков: разбежалось по лесу, рассеялось с великими трудами собранное Скопиным и за единый день расшатанное и загубленное его никудышным дядей войско. Дорога на Москву Жолкевскому была открыта.

3

Царь указал, а бояре приговорили.

Было так, да не стало. Уж на что дерзок был на престоле Гришка Отрепьев, а и он остерегался суда бояр-сенаторов: мелкоту казнил – высокородных не смел. Потщился было свалить Шуйских – скоро одумался: нехитра затея, да обойдется дорого. Не в царе сила – в думе боярской: куда она поворачивает – туда и царь. На боярство престол опирается.

Еще при Грозном многому научила бояр злая опричнина. Не в открытую стали на своем ставить, а все больше норовили исподволь, тайным умыслом, лукавым заговором. Сколь бы ни густо окружал себя царь верными худородцами – с собой не поравняют, дождутся урочного часа да и оболгут, затравят, вытеснят. Сызнова вокруг себя место расчистят: не в свои, мол, сани не садись. Особо опричников не терпели. Имя Малюты Скуратова по сю пору с бранью перемешивают. А от опричных родов Бельских, Нагих, Басмановых, Хворостининых, Молчановых завсегда рады избавиться: на людях принужденно привечают – в душе злобу таят. Не дай бог, кромешники опять верх возьмут!

И ежели бы истинно восстал из праха злосчастный царевич Дмитрий, неужли было бы запамятовано, чей он сын, от какого корня явлен? Все, все помнили, что он от седьмого брака Грозного, от последней жены его Марьи, сестры разгульного опричника Афанасия Нагого, которую тот сосватал царю.

Вовсе не к печали, а к тайной радости боярской преставился царевич. И сразу же нашлось, на кого свалить вину за его внезапную и неясную погибель – на опричного же Годунова. Поди дознайся ныне: подлинно ли злодей он или безвинная жертва жестокого поклепа? Уж так усердно его злодеем выставляли, что и колебавшиеся уверились.

Не присягали большие бояре ни Бориске, ни его сыну Федору, не посчитали законным царем и выскочившего наверх Шуйского, хотя и был он из их круга, но не оправдал надежд: нетвердо за боярство держался, угождал многим и не угодил никому, ложью всех опутал и сам в ней запутался. Умным мнился да малоумием отличился.

Братец-то его с великим позором из-под Клушина утек, на худой мужицкой кляче да весь в грязи и босиком вертаться за срам не почел, все войско загубил, всю Москву ославил, а ни казнен, ни наказан – напротив: обласкан и утешен. Сызнова царь задумал войско набирать. Да откуда народу напасешься для таких позорных сеч? И кто во главе встанет? Опять его женоподобный братец? Аль уж вовсе ослеп Василий: затворился в своих покоях, ничего не видит.

Царь был, и царя не было. Москва ходуном ходила, а он и в ус не дул. Привык изворачиваться. Мыслил: сойдет и на сей раз. Ан уж терпения нет, полны чаны: пену через края выпучило. Вскинется люд на царя – достанется и боярству. Довольно!..

Лето было в самой зрелой поре, в грозовой. Но гроза собиралась не во облацех, а на земле. Душно было. Вновь сбивались и вопили толпы в торговых рядах, на Пожаре, у божьих храмов.

И чем гуще было народу на сходках, тем меньше его становилось в самом Кремле, перед царским дворцом. Шуйского уж не ставили ни во что. Даже стременные стрельцы отлынивали от службы, оставляя царя без охраны. У Разбойного Приказа были разметаны и поломаны лавки, на которых наказывали виновных. Возле позорных столбов мочились. Всяк по-своему выказывал свое небрежение к власти.

По посадским улицам, поднимая пылищу, сшибая лопухи и репье у тынов, вольно двигалась загульная ярыжная пьянь и рвань, непристойничала. Взывали рожки, гудел бубен. Впереди шальной ватаги, важно переваливаясь с ноги на ногу, надувая щеки и выпячивая брюшко, дурашливо помаргивая глазками, шествовал, потешно изображая царский выход, лысый плюгавый коротышка. На голове его был рогожный венец, в руках – веник. Время от времени он приостанавливался, под озорной хохот вещал:

– Брюхо у мя велико -ходити чуть могу, а се у мя очи малы – далече не вижу, а се у мя губы толсты – пред добрыми людьми вякати тяжко…

Вооруженная боярская челядь и стрельцы сходились за Серпуховскими воротами, сами по себе готовились к отпору, враг был близко. Но не Жолкевский страшил – страшило разбойное калужское войско: Лжедмитриевы казаки уже роями кружили возле деревянных воротных башен Скородома, скапливались в селе Коломенском. Того и жди, весь тяглый и прочий черный люд от отчаянья скопом передастся вору.

В военном лагере собрались большие бояре, туда же распаленная Иваном Никитичем Салтыковым и Захарием Ляпуновым толпа приволокла смятенного престарелого патриарха. Совет был скор. Соборно порешили низложить Шуйского и тем предотвратить пущие беды. В Кремль для уговоров послали царского свояка Ивана Воротынского. Как о смертном грехе казнился он о том, что у него на пиру был отравлен честный Скопин, и прямым участием в устранении злохитрых Шуйских вознамерился облегчить душу. Вместе с Воротынским отправился и рассудительный Федор Шереметев.

Царя они уговаривали долго, но уговорить не смогли. А посулу Воротынского промыслить ему особое удельное княжество в нижегородских пределах Шуйский вовсе не внял. Крепко охватил свой золоченый посох, поджал губы, занемел в недвижности, слушать не желал увещеваний. Упрям был, как обиженное дитя, у которого отнимали любимую куклицу. Силой свели его из дворца на старый двор, а братьев взяли под стражу.

Вплотную подступившие к городу воры загодя дали знать москвичам, что отрекутся от самозванца, если будет низложен Шуйский. Ретивые московские гонцы сразу донесли благую весть до казацких таборов у Коломенского, но там только посмеялись: мол, шире распахивайте ворота, встречайте нового государя – не угоден царик, так посадим на царство Яна Сапегу. Услыхав об этом, бояре всплеснули руками – сущая напасть! Патриарх же рассвирепел:

– На свою погибель антихриста накликали!

Ведали про его мысли: лучше с худым да единокровным царем быть, чем с чуженином. Ведали и заколебались, когда он потребовал вернуть Шуйского на престол. До глухого вечера длилась пря, но так ни на чем и не порешили бояре. Удрученные и злые, разъехались по своим дворам.

Досадовал и Захарий Ляпунов, однако в нем не было ша-тости: памятовал, о чем замыслили они с Прокофием, твердо держался за то. Что бояре не посмели – он посмеет и поступит по-своему. Не Шуйский, а Голицын воссядет на престол. Прежнему же не бывать.

На ранней заре Захарий объехал верных людей. Тронулись малой стайкой, всего с десяток человек. Перед въездом во Фро-ловские ворота Захарий приостановил коня, взглянул на верхушку башни, где, освещенный восходом, розовел растопыренный двуглавый орел на шаре, озорно погрозил орлу пальцем:

– Ужо потягаемся!

В Кремле сперва завернули к Чудовой обители за монахами, под брех собак не спеша миновали несколько тынов и остановились у двора Шуйского.

Василии Иванович на коленях стоял пред иконами, и облик у него был по-домашнему постный. Лицо серое, помятое, борода не чесана, исподняя длинная рубаха горбатилась на пухлой спине сугробом. Услышав шум в дверях, он недоуменно обернулся и замер, со страхом тараща мутные глазки.

– Повластвовал, божий угодник, пора и честь знать. Вот тебе одежка к лицу, – грубо обратился к нему от порога Захарий и бросил к царским ногам скомканный черный куколь.

Шуйский вовсе оторопел, судорожно глотнул воздух, но ничего не вымолвил.

– Эко изумился! – хохотнул Захарий и, не давая государю прийти в себя, объявил: – Пострижение тотчас примешь.

– Прочь! – наконец глухо вырвалось из груди Шуйского. – Отыди, сатана!

Трясясь всем телом, он дотянулся до посоха у стены и кособоко, с всхлипывающим задохом поднялся. И страх, и гнев душили его. Вздергивались обвислые плечи, все выше задиралась борода. Он пытался обрести величавую грозную осанку, но таковой не было у него даже в золоченых царских одеяниях. А сейчас тем более: мешковатая рубаха, бесстыдно натянувшись на брюхе, выдавала всю его нескладность и заурядность. Обрубок обрубком. Однако всякий обреченный человек, хоть на единый миг, да внушает к себе невольное сострадание. И, верно, с Шуйским заговорщики поступили бы по-божески, когда б он смолчал. Но, не мирясь с потерей власти, Василий Иванович истошно завопил:

– На дыбу, всех повелю на лютую казнь!

– Алешка, – спокойно повернул голову Захарий к челядинцу Пешкову, наготове вставшему в самых дверях, – Смири-ка буяна, а то не на шутку, вишь, разошелся.

Расторопный Пешков мигом подскочил к Шуйскому и, схватив за рубаху, сбил с ног. Треснула и наискось порвалась рубаха, золотой крест выскользнул наружу, жалко мотнулся. Шуйский только мыкнул, прикусив язык, с трудом встал на колени, напрягся, но подняться во весь рост не достало сил. Набившиеся в покои люди усмешливо взирали на него.

– Что, Васька, – с торжествующим презрением молвил Ляпунов, – казнишь нас, али все же смилуешься? Не довольно ли тебе расстройство земле чинить да нами помыкати, понеже был тюфяк тюфяком, таковым и пребываешь?

На морщинистом лице Шуйского блестела испарина, из отверстого рта вырывались всхлипывающие хрипы, мутные глазки слезились. Он больше не шевелился, тупо глядя перед собой, словно обеспамятовав. Немало им было перенесено унижений, но подобного он и предугадать не мог. Намеднись еще бойкий мужик-ворожей Михалко Смывалов предрекал ему утишение смуты и блаженное покойное житие во царствовании, и никакие превратности не страшили, верил ворожейным словам. Ничему привык не верить, а тут верил, вельми утешения алкал.

Увидев, как сник Шуйский, Захарий кивнул монахам, те смиренно подошли к обреченному, тихо заговорили с ним. Но обрядовое действо не ладилось. Шуйский упрямо не отвечал на вопросы черноризников.

– Плутуешь, тюфяк? Ловко! За тебя тогда будет ответствовать… – Захарий озоровато подмигнул рядом стоявшему Ивану Никитичу Салтыкову, – князь Тюфякин… Признаешь ли его?

Побелевшими, дикими глазами Шуйский уставился на Салтыкова. Бона кто свершит с ним шутовскую потеху! Жаль, что вину с него снял. О прошлом лете под стражею привезли Салтыкова в Москву: смущал шереметевское войско, противился поспешать на выручку осажденной Москве. Насильственное же отлучение от войска по царскому указу принял за великую обиду. То-то ему любо ныне с царем посчитаться! Шуйский в бессильной ярости опустил голову.

После свершения обряда новообращенного инока вывели под руки на крыльцо. Двор уже был заполнен всяким людом.

– Нет боле царя Шуйского, – задорно подбоченившись, возвестил Захарий, – есть инок Варлаамий. Кличьте на царство Василия Васильевича Голицына!..

Неожиданная ляпуновская проделка с Шуйским и дерзкие призывы рязанского наглеца вызвали раздражение у больших бояр. Эка ведь что затеяно в обход державной думе! Новым самозванством веяло, а с ним и разгульной опричниной! Высокороден Голицын, по всем статьям гож в цари, однако пошто стакнулся с заговорщиками, пошто пренебрег волей думы? Над ней мыслит встать? Нет уж, не бывать тому! И снова учинились распри промеж бояр.

4

Мрачно радовался Филарет Романов несогласию в боярской думе и сызнова, как когда-то перед годуновским наречением, томился ожиданием. Уже раз упустив удачу – теперь таил надежду на новую. Думал: вот-вот вспомянут, кликнут его. Самому-то в рясе на престол не сесть – сына Михаила посадит, четырнадцать уже отроку. Незрел и не вельми смышлен, да отец при нем – направит. Будет, будет владычить твердый род Романовых, а не шатких Голицыных! И Гермоген стоит за то, с ним все обговорено.

Будоражил себя, ломал пальцы, ходил по горнице Филарет, дожидаясь вестей от брата Ивана, что прел вместе с думными. Двое их осталось после злой годуновской опалы, держались друг за друга цепко.

Долгое одинокое заточение в Антониев-Сийском монастыре так и не приучило Филарета отрешаться от мирских мыслей. Тогда он сладостно и бесконечно вспоминал свои молодые лета, в которые еще водил дружбу с Годуновым и никакого зла от него не видел. Полусонное царствование блаженного Федора Иоан-новича, елейный мир, безмятежное успокоение после всех кровавых злодеяний Грозного представали в райском сиянии: само собой угасли местнические раздоры и властолюбивые помышления. И ничего не занимало Романова более, чем ловитва.

Ах, как удал, как резв, как ладен в своей молодецкой стати он был! По ранней рани быстро сбегал он с высокого теремного крыльца во двор, и мигом окружала его шалая свора борзых, ластилась к нему, тыкалась узкими мордами в грудь – приваживал их, своих любимцев. Псари уже ждут на конях, и ему подают доброго скакуна, подставляют лавочку под ноги. Но он и без лавочки, прямо с земли, ловко взлетает в седло и – во весь опор!..

Мчались по зеленым долам ретивые псы, рвались вперед горячие кони, поднимались в небесную голубень кречеты, сшибая журавлей и диких лебедушек. А то еще затевались отважные медвежьи травли. Благое веселое время – всем на утеху! Вон даже бесталанный Федор Иоаннович единожды прянувшую на него из кустов черную лисицу голыми руками словил. И ни о каком престоле не помышлял Романов, а ежели завидовал царю, то безгрешно: досадовал, что у царя, а не у него было два дивных меделянских кобеля – рыжий с белой грудью Смерд да чубарый Дурак.

Давно уж на ловца зверь не бежит. Отторженный от мира, разлученный с семьей, лишенный любимых забав, мучился Филарет несказанно. И чем боле манила его воля, тем чаще в своей мрачной келье насылал он проклятья на Годунова. Всю жизнь отравил ему захапистый Бориска, подлым ухищрением оттеснив от престола родовитых Никитичей и предав их позору.

По закону и праву царский венец должен быть унаследован старшим Романовым или, на худой случай, – праправнуком Ивана Третьего Федором Ивановичем Мстиславским. Но кто смел, тот и съел: через высокие боярские шапки перескакнул бессовестный Бориска, не знавший доподлинно своего роду и племени. И никому не дал прийти в себя от изумления, никому не дал раздышаться хват: Романовых унял карой, а покорли-вого Мстиславского – лестью.

Когда сочувствующий Филарету игумен Иона тайно известил его о появлении на Руси самозванца, опальный постриженник так взбудоражился, что йе мог унять и скрыть радости. Был великий пост, однако ни к духовнику, ни на моление в церковь он тогда не явился. Презрев монастырский чин, ликовал в своей келье, бормотал про ловчих птиц и собак, неведомо чему смеялся. Пришедший позвать его на клирос надзирающий старец подивился: не тронулся ли умом спальник. Филарет посохом прогнал его.

Напрасно Филарет возлагал большие надежды на проныру Отрепьева, про которого довольно ведал. Напрасно мнил о велелепном возврате в престольную под зазывной малиновый звон всех московских сорока сороков. Никому не думал уступать уворованного престола прежний романовский пособник, даже если бы и позволил Филарету сложить напяленное на него силой монашеское одеяние. То-то была бы милость от холопа! И хоть вызволил Гришка своего былого тайного покровителя из заточения, но по опаске в Москву не допустил: должен был удоволиться Филарет саном ростовского митрополита. И снова выжидал своего часа уязвленный горделивец. Не утешило его и то, что в Тушине наречен был патриархом: не сладка воровская-то честь…

Все росло и росло возбуждение в Филарете, нетерпеливее становились его шаги, смутная тревога одолевала душу, и он уже почти решился отправиться к Гермогену и просить его принародно объявить о призвании на престол Михаила, но тут наконец, тяжело припадая на одну ногу, вошел в горницу запыхавшийся брат. Много бед претерпел в годуновской ссылке Иван Никитич, явился туда немочным – с хромотой да закостеневшей рукой. Густобородый лик брата сейчас блестел от пота и был мрачен.

– Чую, сызнова ни на чем не порешили, – с недобрым предчувствием и враз утраченной надеждой сказал Филарет.

Иван Никитич утомленно опустился на лавку, с неунявшимся раздражением подоил густую прядь бороды.

– Порешили, господи помилуй! Соборно порешили царя избирати, всею землей, законно. За выборными гонцов уж рассылают.

– А ныне что ж? На поруки вору отдаваться? Вот-вот ударит – и вся Москва его. Сызнова, почитай, смущение вселенское. Про Михаила-то речи не было?

– Что ты! – отшатнулся Иван Никитич. – Не похотели и поминати. Сыты, мол, келейными избраниями да самозванством, вся земля в согласии должна царя ставить. А покуда семи боярам доверили управляться: Мстиславскому да Ивану Воротынскому, Василию Голицыну да Федору Шереметеву, Андрею Трубецкому да Борису Лыкову. И я в их числе.

– Ахти любомудры! Ох убожиста семерня! – с кривой усмешкой молвил Филарет и вдруг по-дурному, надрывисто захохотал, вельми испугав тем брата.

За слюдой решетчатых окошек опускались сумерки. Кончался тягучий, духотный день. Ощетинясь бердышами и копьями, нехотя плелась по Арбату стрелецкая подмена.

На других срединных улицах и стогнах было пустынно. Москва, не изменяя обычаю, рано укладывалась спать.

5

Жолкевский встал под самой Москвой, на Хорошевских лугах. И осажденные оказались меж двух огней – гетманом и тушинским вором.

Но если гетман сразу завязал переговоры с боярами и всячески выказывал свое миролюбие, то вероломный царик не терял времени на увещевания. Но снова был в силе, и все новые бродячие ватаги стягивались к нему. С умильно-самодовольной улыбкой царик принимал посадских переметчиков, милостиво суля им всяческие блага. Щедро обросший черными волосом желто-синюшный от перепоев лик его лишен был всякого благолепия. Зато говорил царик ласково, с простецким грубоватым хрипотком, для всех доступно. Не в пример спесивым боярам. Дмитрий он или не Дмитрий, но таков на престоле зело гож: вон и бочку с вином ради доброго привечания повелел выкатить. Нет, не понапраске валит народ в Коломенское!

Почуяв, куда хочет переметнуться удача, возвратился под цариковы мятые знамена вездесущий Ян Сапега. Нежданно примкнул к самозванцу со своими донцами и Заруцкий, который, придя под Москву с гетманом, отложился от него в страшной обиде: по наущению московских бояр Жолкевский перестал привечать вольного атамана, не признал его тушинского боярства и поставил чином ниже более родовитого младшего Салтыкова.

День ото дня росло воровское войско, и все чаще конные задиры вызывающе толклись у острожных стен. Темно-серые дымы пожаров стлались по окрестностям, и охочие до скорых налетов сапежинцы уже пытались наудалую взять приступом Серпуховские ворота.

Смута перекинулась и в саму Москву. Поползли слухи, что бояре хотят предаться ляхам, приняв латинство. Горожане, решив для себя, что лучше быть под самозванцем, чем под агарянами, и зная Гермогенову твердость в вере, к патриарху устремились толпами, но он не в силах был успокоить всех. Бояре шалели от страха и тревоги, искали для себя пристойного исхода и не находили его. Из двух зол надобно было выбирать меньшее. И выбирать не мешкая.

Федор Иванович Мстиславский и вольный гетман пришлись по душе друг другу. Оба грузные, степенные, седовласые, они ни во что не ставили суету и договаривались разумно и уступчиво, словно престарелые добропорядочные родители на сватовстве.

В походном шатре, где принимал гетман больших бояр – Мстиславского, Василия Голицына и вместе с ними настороженно приглядчивого Филарета Романова, – царило, мнилось, устойчивое согласие. Все сидели за одним столом, в раскладных дубовых с резьбой креслах, смачивали горло легким винцом, налитым в серебряные кубки. Мягкие сквознячки струились сквозь приподнятые пологи, тень и прохлада располагали к долгой беседе. И хоть соблюдалась чинность – никто не снял шапки и не распахнул одежды, – все же разговор велся вольно, почти по-свойски.

Гетман говорил веско, зряшными словами не сорил, боярские речения выслушивал уважительно, и его почтительная сдержанность не могла не нравиться. Во всем, облике славного воя была та суровая простота, что выдавала в нем мужа бесхитростного, ценившего естество, а не сановную церемонность.

Он разделил с боярами их скорби, погоревал о разоре и оскудении земли русской, проклял смуту и согласился, что спасение ото всех бед – в надежном и праведном государе. Однако, рассудил Жолкевский, без примирения с польским крулем нельзя унять гибельной шатости, а покоя легко достичь, если опереться на его силу, призвав на престол крулевского сына Владислава. Тогда и сам гетман посчитает честью и долгом взять под свою защиту Москву и повернуть войско против самозванца.

– Благочестивы и здравы сии твои помыслы, Станислав Станиславович, – с бархатной мягкостью в голосе плел узор хитроумного разговора осторожный Мстиславский, – да токмо не нашей православной веры королевич-то. Не примут его на Москве.

– Истинно, истинно так, – дружно закивали Филарет с Голицыным.

– Вяра? – задумался Жолкевский. – То важна справа, але можна… вшистко зробич[Вера?.. Это важное дело, но можно… все решить, (польск.)].

– Упрется, чай, Жигимонт, не уступит. Ведомо, что на латинстве твердо стоит. Сперва пущай от Смоленска отпрянет, – с внезапной резкостью выпалил Филарет.

Мстиславский укоризненно поморщился: уговорились же не затевать свары, вести разговор пристойно, без крика.

– Можна, можна, – пытливо глянув на Романова, уверил гетман. Вопреки натуре он вынужден был пойти на притворство.

Накануне Жолкевский получил от Сигизмунда нелепое повеление склонить москалей к присяге ему самому и его сыну разом. Вот и обернулся успех гетмана победой безумного Зигмунда, а «Виктор дат легес». Король уже сам задумал сесть на русский престол. Где же тут быть мирной унии, о которой пекся гюльный гетман? Поразмыслив, Жолкевский посчитал разумным утаить королевскую инструкцию и впредь поступать по-своему. Он был в великом затруднении: войско требовало мзды за службу, а деньги могло дать только боярство. Оно поддавалось на уговоры присягнуть Владиславу, если тот примет православие, но для бояр нет злее кощунства, чем покориться католику королю. Дорого встанет королевская глупость.

– Вверяемся твоей чести, Станислав Станиславович, – торжественно обратился к гетману по окончании преговоров глава семибоярщины. – Наставил на истинный путь. Иного не зрим – присягнем Владиславу. Буди же ему во всяком благоденствии и многолетне здравствовати. А уж мы потщимся порадеть за него. Бысть по тому!

В договоре было записано:

Патриарху, духовенству, синклиту и всем сословиям Московского государства просить короля Сигизмунда, да пожалует им сына своего в цари.

Королевичу венчаться от патриарха по древлему обряду.

Владиславу-царю чтить святые храмы, иконы, мощи и все духовенство; церковных имений не отнимать, в духовные дела не встревать.

В Русии не быть ни латинским, ни других вероисповеданий костелам; жидам не въезжать в Московское государство.

Не переменять древних обычаев; приказными и боярами быть одним русским.

Поместья и отчимы оставить в неприкосновенности.

Основанием гражданского правосудия быть судебнику, коего исправление и дополнение зависит от государя, думы боярской и земской.

Государственных преступников казнить единственно по осуждению царя с боярами и людьми думными; без суда боярского никто не лишается ни жизни, ни воли, ни чести.

Кто умрет бездетен, имение его отдавать ближним, либо кому он наказал.

Доходы государственные остаются прежние, а новых налогов не вводить без согласия бояр.

Крестьянам не переходить ни в Литву, ни от господина к господину.

Польше и Литве утвердить с Русией вечный мир.

Жителей из одного государства в другое не перевозить.

Торговле между государствами быть свободной.

Королю немедленно вывести войско из всех городов русских

Всех пленных освободить без выкупа.

Гетману отвести Сапегу и других ляхов от самозванца и вместе с боярами принять меры для истребления злодея.

Гетману стоять с войском у Девичьего монастыря и никого из своих не пускать в Москву без дозволения бояр.

Марине Мнишек ехать в Польшу и не именоваться государынею московскою.

Отправиться великим послам российским к государю Сигизмунду и бить челом, да креститься Владислав в веру греческую.

На том и постановили.

Бумага все терпит, наипаче благие намерения.

Более всех радовался Мстиславский. Жаждал миротворства и обрел его. Любые хлопоты были ему в тягость. Ко всякому властителю прилаживался, ни с одним не враждовал, в,заговоры не мешался и как был почетнейшим среди бояр, так и пребывает. Ему и этого довольно. Зато никто перстом не ткнет с укоризной, на плаху не. поволочет, опалой не пригрозит. Мудрость не в гордыне, покой паче раздора.

– Хвала! – поднял Жолкевский свой кубок. И Мстиславский, выпростав вялые пальцы из длинного рукава атласной с золотым шитьем ферязи, тоже потянулся к вину.

Муравчатая гладь Новодевичьего поля заполнялась разным духовным и служилым людом – здесь вершилось совокупное крестоцелование на верность королевичу. Из Москвы с церковными хоругвями да иконами подходили толпы. Польский лагерь выступил сюда весь. Смешались два потока, слились. Разноязычный говор колыхался над полем. Поляки, литовцы, казаки, наемники вольно бродили меж горожанами, завязывали беседы, похлопывали по плечу стрельцов.

В куче детей боярских красовался обходительный Маскевич. Он держал в руках чью-то саблю, рассматривал золотые насечки на рукояти, с восторгом нахваливал искусную работу.

Но не всех радовало замирение. Не слезая с коней, взирали со стороны на людское скопище польские ротмистры. Беспрестанно язвили Казановский с Фирлеем, надменная усмешка кривила губы Струся.

Хмуро глянув на них издали, один посадский заметил другому:

– Чую, не учинится добра. Не насытилися волчьи утробы.

– Сунутся в Москву – ребра пообломаем, – ответствовал на это его сотоварищ.

– И на кой ляд нам нечестивый королевич со своими ляхами? Сущая морока. Ишь что бояре удумали! Призывают чужеземца, своих лиходеев мало. Жиром им башки-то залило. А вор Митрий народ жалеет – вином потчует. Пойдем-ка лучше, брат, в Коломенское, туда подалися нашенские…

Тягловый люд уходил к самозванцу, беглая знать возвращалась в Москву. Приехав из королевского стана, объявился Михаил Глебович Салтыков, облобызался с сыном и сразу поспешил в Успенский собор за патриаршьим благословением. Там упал на колени перед Гермогеном, покаянно бил себя в грудь, залился притворными слезами.

Многие вины были на Салтыкове, и знал о них патриарх: не кто иной, как Михаил Глебович, зорил подворья опальных Романовых при Годунове, приставом сопровождал Василия Шуйского на плаху при воцарении окаянного Гришки, а после норовил тушинскому вору, угождал польскому королю. Чуть не разбил чело о каменные плиты охальник, обморочно заводил мокрые очи, как бы изумляясь святым ликам на сводах, облежной синеве росписи, что бархатно колыхалась от неровного мерцания свечей. Смирил неуемный гнев Гермоген, преступил через себя, простил грешника.

Сунулся было заодно под патриаршье благословение и блудливый любимец обоих самозванцев Михаила Молчанов, выкравший после смерти Отрепьева государеву печать, но тут уж не мог унять свирепости Гермоген, вышиб из храма святотатца. А продажный купчик, обласканный за измену Сигизмундом Федька Андронов вовсе не нашел нужды в том, чтобы каяться: для него мир не делился на чистых и нечистых – все одинаково нечисты.

Множество тушинских дворян набежало в Москву, и все кляли своего бывшего повелителя, сваливая на него неисчислимые вины.

Жолкевский сдержал свое слово о выступлении против самозванца. В конце августа его войско вместе с дворянскими полками обложило Коломенское. Проскользнув через заставы, самозванец бежал в Никольский монастырь на реке Угреше, а оттуда снова в Калугу. Мятежная рать растеклась по сторонам.

От Яна Сапеги удалось откупиться. Три тысячи рублей отвалили ему бояре, и удоволенные сапежинцы оставили подмосковные пределы.

Мстиславский не уставал превозносить заслуги полюбившегося ему гетмана. Рядом с ним его уже не страшило ничего. И потому гетманские советы принимал безоговорочно. А Жол-кевского изводило проклятое королевское повеление: исполнить нельзя и ослушаться бесчестно. Удар на себя должны принять сами москали. И гетман посоветовал Мстиславскому немедля снарядить великое посольство к королю во главе наизнатней^ ших чинов. Чтобы не впутываться самому, Мстиславский сразу назвал гетману Романова и Голицына. Единым махом побива-хом. И Филарет, и Василий Голицын еще не оставили своих тайных притязаний, вокруг них роем вились смутьяны. Вот пу-щай-ка и договариваются с королем о Владиславе, а в Москве без них будет спокойнее. Точно расчел гетман, и не сам он, а Мстиславский склонил бояр к такой надобе.

Утаил гетман королевский умысел, да разгласили его другие, кто приехал в Москву из-под Смоленска. Прощенный патриархом Михаил Глебович Салтыков чуть ли не в открытую смущал некоторых бояр изменническими разговорами о присяге Жигимонту. Вторили ему и Молчанов с Андроновым.

Садясь в посольскую колымагу, мрачный Филарет уже предрек себе долгую тяжбу с королем, а всему делу поруху. Но он не знал никого тверже себя, кто бы мог повести переговоры стойко, без всяких уступок, и потому лелеял надежду, раздосадовав короля, воротиться в Москву и настоять на избрании в цари сына Михаила. Подобные думы, но применительно к своим вожделениям, были и у Василия Васильевича Голицына, с которым для подспорья отправился в путь ловкий Захарий Ляпунов. Примкнул к посольству и Авраамий Палицын, прослы->шавший о щедрости, с какой Жигимонт раздает грамоты на поместья. Десятки выборных сопровождали послов.

С чинной неспешностью, благословляемое Гермогеном, великое посольство более чем в тысячу человек тронулось поутру из Москвы. Когда известили об этом Жолкевского, он облегченно вздохнул.

Но в Москве не стало спокойнее. Уже не раз черные людишки ударяли в набат, всполошенные толпы бросались в Кремль, грозя разметать боярские дворы. Кто их наущал, бояре не ведали. В страхе ждали резни с часу на час. И сердобольный |Мстиславский стал умолять гетмана ввести свое войско в сто-•лицу.

Узнав об этом, Гермоген взъярился. Его трясло, как в падучей. Брань вместе с пеной клокотала на патриаршьих корсетных устах:

– Сучье племя! Ляхам двери отверзати! Еретикам поклонятися! Не допущу!

Однако патриаршьи проклятья оказались слишком утлым заслоном.

Не поднимая шума, со свернутыми знаменами, разрозненным жидким строем войско Жолкевского вступило в Белый и Китай-город. Всем ротам загодя уже было подготовлено жилье. Сам гетман поселился на старом Борисовом дворе в Кремле.

7

Первые снега густо забелили Калугу. Всякий домишко в сугробной высокой шапке гляделся боярином. Даже почерневшие бревна угрюмых дворовых тынов, опушенные снегом, словно повеселели. Звучно похрустывали под ногами идущих с коромыслами по воду молодок еще не умятые тропки.

В городе – тишина, словно и не стояло тут по дворам цариково войско. Начало зимы, что не показала покуда своего лютого норова, всегда почему-то обнадеживало и радовало.

Мягкий и чистый свет из трех узорчатых окон скрадывал неопрятность цариковой трапезной, стены которой были небрежно завешаны кусками парчи, местами уже засаленной и захватанной в часы буйных попоек.

Заруцкий только усмехнулся, войдя сюда: не царские покои, а скоморошье гульбище. И сам вид царика помывал на усмешку. Лик заспанный, похмельный: в черных встрепанных, будто разворошенное гнездо, волосьях на голове клочки.лебяжьего пуха; щека расцарапана, и под глазом бурый подтек. «Ого, – размыслил атаман, – ин в поле сечи учиняет, а ин у себя в хате».

Царик тщился показать, как он высоко почитает Заруцкого, сам усадил за стол, сам поднес чарку. Нешто не почитать! Вернейшим слугой оказался Заруцкий, не бросил царика под Москвой и намедни разметал подступившее к Калуге воинство изменного Яна Сапеги. После всех незадач – и такая утеха!

Лисом юлил царик, угодливо распахивал душу, а польщенный Заруцкий поглаживал вислые усы да плутовато щурился. Не нравилась самозванцу эта усмешливость, однако таил он свое недовольство, еще боле усердствуя в похвальбе.

– Мы гонимы, а не гонящи, – рассуждал царик, – обаче паки и паки скажу: Москва сама до нас на поклон пожалует. Изведает панских палок и зараз будет. Уж неближни города ко мне льнут – и Казань, и Вятка. Воздам по заслугам им, яко господь: «Прославляющих мя прославлю…»

Увлекшийся царик обернулся на красный угол, как бы призывая в свидетели бога, но иконы там не было и, на мгновенье умолкнув, он продолжал с еще большим пылом:

– Склонится Москва! Але яз поставлю престол не в Москве, а в Астрахани. Там незламни хлопцы, там завше меня оборонят. Туда подадимся.

– Нехай так, – согласно кивнул Заруцкий. У него не было еще своих думок о грядущем дне, а как будут, он сумеет направить царика, куда надобно.

– А ныне, – глаза царика гневно блеснули, – сечь и сечь ляхов! Саваофово им проклятье. Не спущу!..

С той поры, как он позорно бежал из Тушина, поляки стали его первыми недругами. Больше всех досадил царику Ян Сапега, который, вернувшись к нему в Коломенском, вдругорядь обернулся Иудой и предал за боярскую подачку. Поделом ныне досталось переметчику: Заруцкий крепко проучил его у Калуги. Всех королевских приспешников и лазутчиков царик наказал нещадно топить в Оке, как незадолго перед тем утопил своего былого подданного, касимовского хана Ураз-Мухамеда, подосланного Сигизмундом из смоленского лагеря. Понося обидчиков, самозванец выставлял себя единственным благодетелем и заступником несчастного русского люда.

– Тоже! – одобрил Заруцкий царика, потянувшись к чарке.

Распахнулись двери. В трапезную вошла Марина. Царик сразу вобрал головенку в плечи, скукожился. Заруцкий, вскочив, молодецки поклонился.

Царика и золоченые одеяния не красили, атаман же в светлом жупане с медными пуговицами и в разлетистом синем кунтуше был пригож, статен, от него исходила жутковатая приманная сила, и Марина покровительственно взглянула на него.

Она была на сносях, сквозь густые белила на припухшем лице ее проступали желтоватые пятна, широкое и пышное платье не могло скрыть брюхатости, но Марина все же пыталась сохранить природную осанку и величавость.

– Буди здорова, наша матинко Марина Юрьевна![Русские переиначили имя Ежи на привычное им Юшка – Юрий, поэтому отца Марины и называли Юрием Мнишеком.] – приветствовал ее Заруцкий, обжигая усмешливо дерзким взглядом. – Породи нам сынка Иванку.

– Иванку? – вздернула брови Марина.

– Самое царское имя, счастливое имя. Да и меня так кличут! – засмеялся атаман, и сабля на его боку, сверкая дорогими каменьями, заколыхалась.

Марина тоже милостиво улыбнулась, но тут же посмотрела на царика, и глаза ее стали жесткими, злыми. Еще вчера захотелось царице дичи, даже во сне ей привиделся тушеный заяц в кислой сметане, как готовят его в Польше. И она весь день гнала мужа на ловитву, ныне же кулачным боем подняла с постели, но беспутный пропойца сразу забыл обо всем при виде чарки.

– Ты ж мувил[Ты ж говорил… (польск.).], ты ж… – Марина задохнулась от негодования.

– Зараз, зараз, – смущенно залепетал царик и, не глядя на Заруцкого, поспешил к двери.

Выехав со двора, атаман оглушительно, с язвительным ликованием захохотал, так что даже конь под ним вздрогнул…

С неразлучным шутом Кошелевым и несколькими ловчими в окружении конной татарской стражи царик помчал за город на заячью травлю.

Было далеко за полдень, когда внезапно сполошно ударили колокола. Марина, почуяв неладное, заметалась по покоям.

Наконец объявился Кошелев, подкатился к ногам царицы, напуганный, долго не мог вымолвить ни слова. Ему дали напиться.

– Убили, убили нашего благодетеля, матушка! – по-бабьи заголосил он. – Охранный начальник. Петруха Урусов убил… Отметил поганый за хана своего Ураз-Мухамеда. На санях из самопала подшиб, а опосля еще головушку саблей… Напрочь головушку-то, напрочь… не уберегли осударя!..

Волчицей взвыла Марина, бросилась вон из покоев, вон со двора. Бежала, ничего не видя. По улицам разъяренные толпы уже гонялись за татарскими мурзами, до смерти забивали их.

На санях везли в церковь обезглавленное тело. Марина натолкнулась на эти сани, безумно рванулась в сторону, и тут же скорчило ее, опрокинуло. Подбежавшие челядинцы подхватили свою царицу, унесли в покои.

Очнулась Марина поздней ночью, при блескучем мерцании свечей увидела крадущуюся к дверям тень. Не успев испугаться, узнала шута. В руках он держал тяжелую пухлую книгу.

– Цо? Цо то ест? – иссохшими губами прошелестела Марина.

Шут обернулся к ней, таинственно подморгнул.

– Талмуд осударев. Надобно ухоронити.

– Талмуд? – изумилась царица.

– А тебе неужли неведомо? Осударюшко-то наш…

Марину снова стало корчить, и Кошелев исчез. Постельная девка, спавшая прямо на полу, мгновенно вскочила, услышав протяжный Маринин стон.

Через несколько дней косматый площадной подьячий сновал по калужскому острогу и пьяно вопил:

– Ивашкой нарекли младенца!.. Иваном!!! Царь пресвет-лый народился!.. На страх боярам явлен новый Иван Грозный!..

Загрузка...