Год 1608-1609. Зима
(Владимир. Троицкий монастырь. Тушино)
В древнем Владимире отзвонили к заутрене. Промаявшись ночь в бессоннице, Михаил Вельяминов стоял на коленях перед божницей и усердно крестился, будто замаливал не только прошлые, но и будущие грехи. Бородавчатые дряблые щеки его подрагивали, серая реденькая кудель бороды растрепана, в безресничных глазках – неодолимая тоска.
Поставленный тушинцами во Владимир воеводой, он трусил. Ночью ему чудились шорохи за дверьми, тяжелый топот, лязг бердышей, чей-то горячечный смутный шепот. Всю ночь горели свечи в двух больших медных шандалах, и метания теней по стенам мнились дергающейся и мятущейся толпой рослых мужиков, готовых вот-вот навалиться на него, задушить, смять, растерзать в клочья.
– Свят, свят, свят! – повторял дрожащими синими губами Вельяминов, вскакивая с постели и обегая покои, чтобы удостовериться, что страхи его пустые.
Велика честь быть воеводой, да только не в такое заполошное время, когда не ведаешь, откуда и когда ждать беды. Больше всего ему хотелось покоя, хотелось обратиться в муху или жучка, чтобы забраться куда-нибудь в бревенчатую щель и затаиться, замереть, пока вся эта напасть не минет. А бежать было некуда, не одни схватят за ворот, так другие, силой заставят: служи! Повсеместно грех, везде смертоубивство. Воспарить бы над теми и этими, чтобы никто не мог дотянуться.
Власть! А что власть? Непрочна она, шатка. Вот даже захудалые людишки на расправу его требуют, собираются на улицах толпами, бранятся, буянят, затевают свары. Нахлебались они» хваленой тушинской благодати: то кочующие казаки, то польские сборщики, то свои дворяне дерут с них три шкуры, зорят, портят по деревням девок, а ежели что не по ним – безбожно жгут двор за двором. А как беззащитным поможешь?
Намеднись рядом с городом лютовал казацкий атаман Наливайко: столь людей нещадно посек – не счесть, воспротивившегося ему Кузьму Новгородцева с сыном на кол посадил. Послан был на злодея Наливайку отряд, захватили злодея пьяным, во Владимир привезли, в темницу бросили – цепями брякает. Он-то в темнице, а его други-приятели все еще разбойничают – не унять. И ладно бы только мужиков припекало, дворяне да дети боярские стали роптать. Верных-то людей полсотни не наберется.
Но не свои мужики и дворяне больше всего страшили воеводу. Все ближе и ближе подвигалась к Владимиру нижегородская рать. С ней-то уж никак не совладаешь. Чуть живые примчались к Вельяминову из разгромленного под Нижним войска князь Василий Волховский, протодьякон Еремея да еще с десяток человек, таких страстей порассказали, что волосы дыбом встали. И нет удержу нижегородцам. Ворсму спалили, Павлов Острог захватили, Гороховец на колени поставили, ныне уж к Мурому подбираются, того и гляди, во Владимир вскорости нагрянут. Хоть и есть еще надежда, что Муром все-таки выстоит, крепко там воеводит Никифор Плещеев, но не зря же мышью шмыгнул оттуда сынок плененного нижегородцами князя Семена Вяземского Осип, а за ним и пан Хмелевский – почуяли: паленым запахло. Нет, надежда на Муром слабая…
Вельяминов потер воспаленные розовые веки, толкнул дверь, крикнул:
– Прошка!
Только после третьего, с нетерпеливым взвизгом оклика на пороге появился заспанный писец Прошка Улемов в мятом кафтанишке и огромных разбитых сапогах.
– Ты пошто же мешкаешь, коли зову? Мотаешься невесть где, сучонок. Я тебе где велел быти? Возле дверей. А тебя куды занесло?
– Да тута на сундуке приладился. Чай, рано еще.
– Посупротивничай у меня!
Прошка мутно глянул на воеводу, чесанул пятерней кудлатую голову, вынул из волос соломину, дунул на нее, всем видом показывая, что терпит напраслину. Поджав губы, сел за стол. Воевода ждал, когда он отточит перо, а Прошка делал это нарочито лениво, так что Вельяминов успел остыть и успокоиться.
– Пиши! – сказал воевода. – «Государя царя…»
– Да уж задолбил, – с досадой все познавшего мудреца промолвил Прошка и стал выводить зачин: «Государя царя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Русии пану Яну Петру Павловичу Сапеге, каштеляновичу Киевскому, старосте Усвят-скому и Керепетскому, Михаиле Вельяминов челом бьет…»
Чуть ли не через день отсылал воевода жалостливые послания Сапеге, описывая свои затруднения и прося помощи. И чем ближе подходила нижегородская рать, тем отчаяннее взывал Вельяминов к вельможному пану. Узнав, что нижегородцы встали в селе Яковцеве, всего в тридцати верстах от Мурома, воевода лишился последней надежды. Но чтобы все-таки пропять Сапегу, он не поскупился на описание мнимых жестокостей нижегородцев, ложно извещая, что они не только выжгли Яковцево и посекли людей, но и надругались над божьими храмами, образа перекололи. Запамятовал вовсе новоявленный воевода, что Сапега никогда не был усердным ревнителем православия и осаждал Троице-Сергиев монастырь ради одного того, чтобы поживиться богатой церковной казной и утварью.
Не в силах измыслить, чем еще распалить своего могущественного покровителя, Вельяминов вопрошающе взглядывал на терпеливо и с притаенной насмешливостью ожидающего его слов Прошку, будто тот мог ему что-то подсказать.
Резко скрипнула дверь, и воевода вздрогнул. Но испуг был зряшным. Один за другим, снимая шапки и крестясь, в покои ввалились три брата Хоненовых – Семен, Федор и Тихон. Низкорослые, щекастые и, несмотря на упитанность, бойкие, эти братья-дворяне отличались пронырливостью и жадностью, но полностью проявить себя им мешала пакостная угодливость и прокудливая боязливость. Гоня возы вслед за тушинскими ватагами, они прибирали все, что оставалось от грабежей, не гнушаясь даже тряпьем и горшками. Однако им никак не везло. Пока они усердствовали в поисках легкой наживы, их собственное поместье оказалось разорено, а крестьяне разбежались. Вельяминов обещал им похлопотать перед тушинским государем о новом имении, и теперь они не упускали случая, чтобы напомнить ему об этом.
– Уж ты не обойди нас своей милостью, воевода, – начал по обыкновению старший из братьев Семен, с подобострастным умилением глядя на Вельяминова маслеными глазками.
– Не в урочную пору вы, обождите, – раздраженно отмахнулся рукой воевода.
– Сколь ждати-то? Два месяца ждем. Вконец поизносилися, пропитание худое – репа да капуста.
– Тут сокрушаешься, абы голову сохранить, а вы – капуста!
– Последнее с себя продаем…
– Вы-то? Побойтеся бога!
– Где ж правду сыскать?
– Али не уразумели, что реку: за голову опасаться надобно?
– Нет напасти хуже нашей. А не мы ли на всяком углу глотки дерем за тебя, воевода?
– Тьфу! – вышел из себя Вельяминов. – Слыхали небось, что сюда прет нижегородская рать?
– Слухами земля полнится. Всяко плетут. Трещала сорока да все без прока. Нижегородцы-то под Арзамасом замешкалися будто. А снега вечор навалило – страсть! Кудьг им чрез сугробы-то?
– Под Арзамасом? А ближе не хотите? К Мурому подошли!
– Неужто! – переглянувшись, братья размашисто перекрестились.
– Никому токмо про то, – запоздало уразумев, что ненароком проговорился, зашептал воевода: – Ради бога, никому! И сами никуда из города! Оставите меня – поплатитеся. Авось беду пронесет…
Но страх уже целиком передался братьям. Выпучив округлившиеся глаза, они попятились к двери. Тихон выронил шапку и так, не подобрав ее, последним вышмыгнул за порог. Вернувшись за ней, спешно и нескладно поклонился и, не чинясь боле, ринулся в сени.
– Никому! – уже в полный голос крикнул вдогон ему воевода.
Когда он обернулся к Прошке, тот грыз перо и с детским любопытством следил за суетливо мечущимся по краю столешницы большим черным тараканом. Подняв невинные глаза на Вельяминова, ухмыльнулся:
– Ишь, прыткий! А ведь, поди, к удаче черный таракан-то. Верная примета.
Воевода пропустил мимо ушей дурацкие Прошкины слова, раздраженно молвил:
– Дале пиши.
Заскрипело перо. И скорописной вязью полилось привычное: «И тебе бы, господине, прислати роты с три…»
– Обожди, – наморщил лоб Вельяминов, подумав, что просит мало, а Сапега и с малого срежет. – Исправь: «прислати рот с пять либо шесть…»
Воевода заглянул через Прошкино плечо в бумагу, дабы увериться, точно ли нерадивый писец внес исправление, и с занудливой строгостью продолжал:
– «…тотчас, не замотчав, в Володимир, а из Володимира вели им итти в Муром, чтоб государевым людям не было порухи никоторые».
Отправив послание со стрельцами, отчаявшийся Вельяминов снова опустился на колени перед божницей. Но не помогли ему молитвы. Сапега не мог послать на выручку не только пять или шесть, но и одной роты: крепко он завяз под стенами Троице-Сергиевой обители.
По монастырским стогнам гуляла малоснежная вьялица. Распустив свои редкие космы, шало носилась над землей, свистела в звоннице, раскачивая веревки колоколов, возносила снежный прах над крестами и, снова слетая к голой земле, разметывала черные головешки кострищ. Насквозь продувало ветром спешно прилаженные к церковным и келейным стенам, к строениям различных служб и амбарам жалкие жилища, сараюшки, хлевушки, лубяные шалаши сбежавшихся в монастырь и скопившихся тут окрестных крестьян. Некоторым из них вообще негде было приютиться, и, закутавшись в дерюгу и овчины, они, оглушенные несчастьем, потерянно бродили по монастырю, пока хватало сил.
Уже почти четыре месяца держался в осаде монастырь. И никто из его защитников не ведал, сколько еще испытывать свою волю, претерпевать лишения, хвори, голод, стужу. Смерть нещадно косила людей. И не только на боевых вылазках, но и тут, в самих стенах.
Изможденные и обессилевшие иереи не успевали отпевать и хоронить усопших. Не смолкая, разносилось по монастырю унылое заупокойное пение. Тощие одичавшие собаки кружили вокруг сооруженных из луба и рогож прикрытий и навесов, где лежали умирающие, от которых несло нестерпимой вонью гниения. За то, чтобы выкопать могилу, доброхоты сначала брали по рублю, а потом и от пяти отказывались. С большим трудом соборным старцам удалось уговорить монастырских слуг вывезти из обители и бросить в ров громадный ворох смрадной одежды и тряпья покойных, еле уместившийся на десятках дровней. Даже все изведавшие, закаленные воины, видя это, падали духом. И все-таки монастырь не сдавался.
Выйдя из своей кельи в снежную завируху, келарь Авраамий Палицын под напором ветра, срывающего одежду, попятился было назад, но тут же сурово упрекнул себя: негоже отсиживаться в тепле, когда дел невпроворот и за братией глаз да глаз нужен.
Был Авраамий привычен к напастям, никогда не терялся, в любых передрягах его не покидали самообладание и расчетливость. Многого когда-то хотел Авраамий, на многое замахивался, но, обладая хватким умом и вельми изворотливым нравом, не всегда мог употребить их себе на пользу: непомерные строптивость и алчность подводили его.
В миру Аверкий Иванович – он, выходец из детей боярских, когда-то достиг, как ему мнилось, вожделенного верха: стал воеводой. Правда, воеводствовать довелось в захудалом городишке Коле на холодном и пустынном лапландском берегу, но и такая власть поначалу тешила его, приметно выделяя из ряда простых смертных. Иной бы и довольствовался этим, однако Палицын захотел большего. Приехав в Москву с пушниной да семгой для царского двора и увидев боярское величие, он с корыстным расчетом ввязался в заговор Шуйских, успешно строивших козни против государева правителя Бориса Годунова и потому старавшихся расстроить брак его сестры Ирины с царствующим тогда блаженным Федором. Годунову удалось раскрыть заговор, и Палицын оказался на Соловках, был насильно пострижен в монахи. Не теряя времени даром, неофит обложилси книгами. Сам увлекся сочинительством, писал вирши.
Белыми ночами подолгу бродил он вокруг возводимых тогда из могучих серых валунов стен монастыря или сидел в глубоком забытьи на плоском пустынном берегу моря среди непривычно низкорослых корявых березок. Старался отвыкнуть от житейской суеты,, усмирить дух.
Непосильным оказалось сие бремя! Не принимала душа монашеского отторжения. Но, видно, благоволила судьба к Авраамию. Когда к власти пришел Василий Шуйский, ему напомнили про изганника. И вот уже почти год Авраамий ведает хозяйством самого именитого на Руси Сергиева монастыря, тут он второе лицо после настоятеля – архимандрита.
Отворачивая лицо от хлестких порывов ветра, Авраамий добрался до паперти Успенского собора. Здесь теснилось несколько подвод с покойными. Неуклюже, красными от стужи руками монахи сгружали закоченевшие трупы, уносили в притвор. Авраамий вошел вслед за ними.
Перед мерцающим золотом огромным резным иконостасом, под.медными литыми Паникадилами, свисающими со сводов, по всей обширной площади собора плотно лежали мертвые тела. Проникая неведомо откуда, снежная, пыльца сыпалась и роилась вокруг, блистая в мягком отсвете подрагивающих свечей. Несмортя на то, что свечей было множество, их огонь был неярок, полусумрак не позволял разглядеть покойных каждого на особицу, да Авраамий и не испытывал в этом надобности.
Он знал, что все это тела убитых накануне монастырских слуг, крестьян и стрельцов, сделавших вылазку за дровами в рощу у Мишутинского оврага и столкнувшихся с литовскими ротами Сапеги. Более сорока человек полегло в роще из-за нескольких вязанок хвороста.
– Доколе терпети? – плачуще спросил подошедший к Палицыну молоденький монах с ввалившимися щеками и укоризненными страдальческими глазами, в рваном овчинном кожухе поверх рясы. – Обильной кровию платим за проклятые дрова. Стоят ли они сего?
– Бог испытывает ны, – с апостольским смирением в голосе ответил Авраамий. – Терпи, отрок, и воздается за муки твои.
– Слаб яз, не стерпети ми. Утресь вот чадо малое из шалашика захотел вытащити, заледенело, в хрупкое скло превратилося. Взял его за ручонку, она и отвались… Богу ли такое не узрети?
– Все он зрит. И тяжельше ему, нежели нам грешным. Но не отвратимся от страдальческого лика его.
– Оконничник Наум с ними по дрова ходил, – кивнул головой монах на покойников. – Переметнулся к Сапеге, жив остался. Неужто мы мертвые богу надобны?
– Грех, грех велий смятенье в душе гнездити, – повысил голос Палицын. – Мы все зарок приняли: не отдати на поругание святыни наши. На вере Русь держится. Льзя ли в шатании быти с зароком-то? Преступити его – обесчестить божью обитель, оставить без бога отчую землю? Смерть наша – не конец наш, конец наш – измена!
– Чую правду твою, отче, да не могу с собой совладати.
– Денно и нощно повторяй и, повторяя, вникай в сие, отрок: «Надежда наша и упование – святая живоначальная троица, нерушимая же стена наша, заступничество и покров – пренепорочная владычица и присно дева Мария, помощники же наши и ходатаи пред богом за нас – преподобные отцы наши, великие чудотворцы Сергий и Никон!» Ступай же немедля в Троицкий храм, пади перед покоящимся там прахом Сергия, молись…
Наставляя растерянного клирика, Авраамий уверял себя в том, что не просто спасает заблудшую душу, а свершает очередной подвиг во имя православной церкви. Он уже немало числил за собой таких подвигов, каждый цепко держал в памяти на счастливый случай, когда все они должны будут окупиться вящей славой и почетом. Ничтоже сумняшеся, мысленно видел себя в сонме попавших в жития святых, заносил себя на эту вечную скрижаль бессмертных и потому старался, чтобы ни один его даже малый благой поступок не канул бесследно, чтобы все могли узнать, как бодро и стойко смиренный келарь переносит тяготы и бедствия, противостоит врагу, воодушевляет упавших духом. Где бы еще он мог так отличиться, как на своем новом поприще, на виду страждущих и обездоленных, среди мора и мучений, в окружении врага?
Ему было за шестьдесят, но еще не одряхлело его жилистое закаленное тело, уверенны и точны были движения, легок шаг. Узкогрудый, но статный, со смуглым строгим лицом, твердым взглядом и чистейшей белизны бородой, он казался сошедшим с иконы святым,.что и помыслить не может о чем-то плотском. Его умение убеждать и говорить складно и велемудро вызывали благоговейный трепет, и не находилось человека, кто бы мог заподозрить, что, радея за общее дело, Авраамий больше всего печется о своем величии и порой даже любуется тем, как властно и легко подчиняет себе людей. Ничего в монастыре не предпринималось без его ведома. И мягкий по натуре архимандрит Иосаф, и осадные воеводы, присланные Шуйским князь Григорий Борисович Долгоруков-Роща и совсем молодой Алексей Иванович Голохвастов, которых Авраамий тайно стравливал, а прилюдно умиротворял, были покорены его страстными речами и вместе с тем его радением.
Разбушевавшийся с утра ветер затихал. Обойдя хозяйственные постройки, житницы и амбары, задержавшись в пекарне, где в четырех огромных квашнях поспевало для новой выпечки тесто, Авраамий с поспешающим за ним дьяконом и левого клироса головщиком Гурием Шишкиным вышли на подворье на колокольный звон. Гремел осадный колокол. Угодливый верткий Гурий, донося Авраамию о подслушанных разговорах в монашеских кельях, оборвал себя на полуслове. Казавшееся вымершим монастырское подворье сразу наполнилось людьми.
У собора святой Троицы выстраивалась конница. Авраамтш увидел, как чуть в стороне от нее пытался сесть в седло, с трудом поднимая распухшую, обмотанную тряпьем раненую ногу, знаменитый Ананий Селевин, приведший однажды в крепость шестнадцать пленных. Ему помогал глухонемой поляк Мартьяш, который перешел на сторону осажденных, не в силах вынести непрестанных насмешек сапежинцев. Ананий и он стали неразлучными друзьями и сражались обычно на пару. Метко стрелявший из лука Мартьяш всегда надежно прикрывал стремившегося в самую гущу схватки Селевина.
Наконец-то Мартьяшу удалось подсадить друга, и они вместе присоединились к рати.
В завихрениях снежной пыли с привычным кличем: «Сергий! Сергий!..» – ратники двинулись за ворота под перекрестный бесприцельный огонь пушек, на широкое Клементьевское поле, навстречу налетчикам Сапеги и Лисовского. Поднявшись на острожную стену, с которой начали палить затинные пищали, подавляя вражеские пушки-тюфяки, укрытые за турами, Пали-цын видел все как на ладони.
Среди польских всадников он на сей раз не приметил Сапеги, зато отчаянный рубака Лисовский, как всегда, мчался впереди. Истинный бес: намедни был дважды ранен в лицо, стрела монастырского слуги Пимена Тененева чуть не угодила ему в левый глаз, а на прошлой вылазке Ананий Селевин стрелой же окровавил ему висок и прошил ухо, но Лисовский не пропускал ни одной схватки.
Битва была недолгой, врагам снова не удалось взять монастырских ратников на испуг. Сшиблись конники и разъехались, только отдельные удальцы продолжали биться.
Лисовскому очень хотелось посчитаться с Ананием. Сбросив шлем и сорвав с головы мешающую повязку, он пришпоривал взмыленного коня и вместе со своими казаками стремился отрезать путь назад посрамившему его простому ратнику. Трудно пришлось Селевину, неожиданно оказавшемуся в одиночестве и теснимому врагами, загоняющими его в кустарник. Казалось, конец пришел: в раненую ногу внезапно угодило копье и раздробило колено. Скривившись от боли, он остановил коня и обреченно поджидал Лисовского с казаками.
Но вот упал один из всадников, следом другой, у третьего с пронзительным ржанием рухнул конь. Это без промаха стрелял, выручая друга, затаившийся в кустарнике Мартьяш, быстро посылая стрелу за стрелой. Но тут же краем глаза он вдруг углядел, как Ананий стал клониться набок. Не доскакав до падающего Селевина, Лисовский остановил своего скакуна: добивать лежачих он считал ниже шляхетского достоинства.
Уже в сумерках дотащил до ворот потерявшего сознание от нестерпимой боли Анания расторопный и верный Мартьяш.
Авраамий навестил умирающего. Молча, недвижно постоял над ним, вглядываясь в смертельную белизну изможденного, с жиденьким пухом юношеской бородки лица, которое уже не выражало никаких страстей и было ангельски умиротворенно. По совести жил человек и безгреховно отходил в иной мир. Что-то тревожно знакомое почудилось келарю в этом спокойном лике, увенчанном ореолом мягкого света зажженной в головах свечи.
Придя ночью в пустынный Троицкий собор, Авраамий долго созерцал помещенную в центре богатого иконостаса светозарную «Троицу» незабвенного мниха-изографа Андрея Рублева. Она празднично сияла в золотом окладе с каменьями, подаренном Годуновым. Как и все в монастыре, келарь особо почитал эту икону, но связывал с ней свое, затаенное. Согласно древней легенде, трое ангелов в облике крылатых божественных юношей, изображенных Рублевым, зримо явились под сенью мамврийского дуба пред очами старца, имя которого было Авраам, и это совпадение Палицын считал для себя вещим знаком. Мнилось, что самой судьбой ему уготовано свершить что-то дивное, как довелось это Сергию Радонежскому, направившему и благословившему Дмитрия Донского на великий ратный подвиг.
«Сергий! Сергий!» Сколько надежды, веры и очистительного воодушевления было в этом кличе! И, вдохновленный светлым обликом страстотерпца-подвижника, посвятил ему Рублев свою «Троицу», своих прекрасных ангелов. Но теперь смущали они душу Авраамия. Где та просветленность, чистота, сострадательная доброта, благоговейность, что выражали ангельские лики на иконе, в нем самом?
И будто снова донесся до слуха угодливый шепоток верного льстеца и пройдохи Гурия Шишкина, которому он посулил место казначея:
– Возок готов, лошади впряжены. Коли государь на Москву для совета призывает, грех ослушатися, надобно ехати. И отец Иосаф благословляет. А яз отсель отписывати буду обо всем. В добрый путь!.. Ишь и снег-то вдруг повалил – на удачу, на прибыток…
Для кого меч, а для Авраамия слово божье оружие. И, видно, сие его оружие ныне не в Троице, а на Москве нужнее. Всякому – свое. Кто прост, подобно Ананию Селевину, тому и жить и умирать просто. Отходит воин, аки чадо малое, с непорочной совестью, ибо все его доблести от неискушенности, от неведения, и венец мученический для него – венец благодати, богом ниспосланный. Простота удовольствуется нехитрым утешением.
Мудрому же указана иная стезя, понеже мудрый, мыслил Палицын, поступается малым ради великого, и что для иного грех – для него пыль мимолетная. И вовсе не избранным рек Давид: «Любящий неправду ненавидит душу свою». Когда вокруг смерть, лихоимство, опустошение, неправедность, поневоле приходится лукавить да изворачиваться, дабы преодолеть все напасти, перешагнуть через них, устоять и тем достичь высшей цели. Потому Араамий не почел за преступление или предательство свое намерение втайне покинуть защитников монастыря, а смерть Селевина мнилась ему как бы предопределенной свыше: непорочность погибшего во славу божию сама по себе окупает всю греховносто избранных. И кто же, опричь избранных, поведает свету о страстях человечьих? Уже слагались в голове сурово скорбные вирши.
Простившись с иконой, Авраамий в задумчивости отводил от нее взыскующий взгляд. Но что это? Вдруг померещилось, что языкастое пламя охватило икону и, словно оживая, затрепетали в огне, исказились лики ангелов. Оглянувшись, Авраамий суеверно перекрестился.
Но снова закаменела душа, когда он под ночным снегопадом у неслышно распахнувшихся ворот садился в возок.
Горела деревня. Из-под низких соломенных кровель, окутанных ползучим влажным дымом с ядовитой прожелтью, блескучими лезвиями вырывались языки огня. Падающие клоки соломы густо пятнали снег, поземистыми клубами от них стлался по сугробам черный дым. Шипение, гул, треск пожара, перестук копыт, женские вопли…
Крепко опутанный по рукам и ногам Фотинка лежал посреди деревни на голых розвальнях, пытаясь поднять голову и оглядеться. Вчера он попросился на ночлег в одну избу, после долгой дороги крепко заснул, бросив на пол под себя тулуп, а поутру на него, сонного, навалились какие-то люди и повязали.
Досадовал Фотинка. В поисках отца он удачно добрался от Балахны до Гороховна и уже вблизи Суздаля так непростимо оплошал, оказавшись в этой самой деревне. Проснись он поутрее, будь на ногах, ни за что бы никому не дал себя обротать. А ведь забыл он об осторожности, заспал ее, как несмышленый младенец.
Фотинка завозился в розвальнях и вдруг увидел над собой усастую багровую рожу склонившегося всадника в ребристом шлеме с пучком белых перьев на маковке.
– Дзень добры![Здравствуй! (польск.)] – весело произнес всадник и тут же устрашающе выпучил зенки.
– Охота стыкатися вам со всякой падалью, пан Хмелевский, – раздался рядом другой, неприятно высокий и резкий голос. – Мы с ним опосля по-русски перемолвимся.
И над Фотинкой склонилось другое – злое, узкое, в мелких желчных морщинках скудобрудое лицо.
– Добже, добже[Ладно, ладно (польск.)], – -с покровительственным одобрением ответил напыжившийся пан Хмелевский, отъезжая.
– Чую, от нижегородских смутьянов послан, голубь, – угрожающе сказал Фотинке узколицый. – Подбивати на измену, мутить, выведывать… Все тебе откроем без утайки, с дыбы все узришь!..
К розвальням подогнали кучку мужиков и баб. Взявшись за оглобли, подхлестываемые кнутом, они покорно потянули розвальни по ухабам сквозь едучий дым и жар, мимо своих уже целиком занявшихся жилищ, кашляя, задыхаясь и стеная. Когда конная стража чуть отставала, вынужденная следовать по узкой колее меж высоких заносов, мужики начинали отчаянно ругаться:
– Ироды!.. Кровопийцы!.. Сучьи тати!..
– Чтоб дерьмом подавилися, проклятые ляхи!
– Кабы токо ляхи! Свои пуще лютуют.
– Болоховского дело, он тут первый дурует, смердящий пес. Ишь, злоба-то его высушила!
– Куды гонят злыдни?
– Куды? В самый Володимир, на правеж к Вельяминову, трясуну окаянному.
– Готовь спины для батогов!
– За каки грехи? Схватился Шуйский с тушинским вором, а нам ответ держи! Мы же в стороне.
– Потому и сподобилися милости от вора, собачья кость ему в глотку!
– Запорют.
– Будь что будет, а будет, что бог даст.
– Страсти!..
Стянутого грубым вервием, промерзшего Фотинку втащили в сумрачную камору, развязали, приковали ногу к длинной ржавой цепи, что кончалась тяжелым кольцом, укрепленным в стене. Он долго лежал, не в силах двинуться, потом вяло сел на кучу трухлявой соломы.
– Отудобел, раб божий? – услышал он хрипловатый, словно бы надтреснутый голос и повернул голову.
В углу, кутаясь в потрепанную хламиду, на взбитой кучке соломы притулился невзрачный человечишко. Был он так мал и хлипок, что будто привиделся, и Фотинка не без страха подумал о нем, как о лешем либо домовом. Но даже сумеречь не могла скрыть живого блеска хитроватых любопытных глаз.
– Охо-хо, – не без добродушного лукавства вздохнул человечишко, – каково нам, носяще крапивные венцы терпения своего!
Неведомо почему, но Фотинка сразу доверился ему, рассказав о своих злоключениях.
– Э, милай, – ласково сказал незнакомец. – Малой каплей помочил ты уста свои из чаши горестной. Кручиниться ли ти?
– Ужли не кручиниться? – возразил Фотинка. – Тятьку не отыскал и сам сплоховал.
– Тятька твой, ежели не сгинул, в Тушине, мыслю, в цариковом стане, – туды ныне всех мужиков с товаром заворачивают. А сам ты… Голова, чай, еще на плечах.
– Проку-то?
– Не ропщи понапраске, бо и, нагие, взвеселитеся, и, безрукие, взыграйте в гусли, и, безногие, восскочите, и, глухие, слушайте. А тебе все дадено.
– Дадено, да воли нету, – грубовато ответил Фотинка.
Раздосадованный непонятной беспечностью соседа, он сильно дернул цепь. Стукнулось о стену кольцо, выбило кусок из крепкой кирпичной кладки.
– Бычья в тебе силушка, – восхитился, заерзав на соломе, незнакомец. – Кто ж тя этакого полонил?
– Не признал. Люди Болоховского, верно.
– Болоховского? Не родич ли он Ивану Болоховскому, володимирцу, что за Сергиеву обитель под началом Долгорукова бьется? Чудеса на божьем свете! Родичи-то, почитай, супротивники…
Воробьино нахохлившись, незнакомец замер в углу, но уже через мгновенье снова завозился, подсел к Фотинке. Вблизи он выглядел совсем потешно: большой лоб, нос пуговкой, -круглые щечки припущены редкими, наперечет волосками – право, чадо, себя переросшее, головастое.
– А яз грешник Огарий, тож в обители той бедовал, едва богу душу не отдал. Да надоумил, меня оконничник Наум бежати, понеже по дрова мы с братией выбралися. Он-то к Сапеге метнулся, а мя своя стезя поманила… Охо-хо, ести нечего да жити весело! Мне, милай, с рождения сладко не бывало, к темницам-то не привыкати, обаче на долю свою не роптал: видел то, что другим не доводилося. И смута на святой Руси, вот те крест, от мя пошла, яз всему заводчик.
Фотинка, разинув рот, оторопело посмотрел на этого сморчка, потом не удержался и, фыркнув, разулыбался во весь рот.
– Весело тебе, – нисколько не обиделся Огарий, – а ведь яз сыю правду молвлю.
– Коли так, поведай, – попросил, не переставая улыбаться, Фотинка, готовый послушать затейщика. Бывало, балахонские древние деды-бахари, когда хватят медку на Троице, собирали вокруг себя ребятню и радовали ее озорными выдумками. Фотинка любил такие байки: его хлебом не корми, только дай послушать. Уже приладившись к легкому нраву соседа, он тоже ждал от него забавной небывальщины.
За оконцем, обтянутым бычьим пузырем, начало смеркаться, и скоро узники оказались в полной темноте. Однако они, увлеченные разговором, не замечали ни мрака, ни покинутости, ни тревожно угрюмой тюремной тишины, ни мышиного писка в соломе, ни сквознячка из-под двери.
– Матушка моя, хотя и была инокиней, плотских утех не отвергала, – с неторопливостью рассказчика, затеявшего долгое повествование, начал Огарий. – Родила она меня в тайне, глубокой ночью в своей келейке, при свете свечного огарка, потому и наименовала Огарышком, опосля Огарием стал яз про-зыватися. Той же ночью матушка и утекла из монастыря: от большего греха подальше – к меньшему поближе. Стали мы по дворам шататися, христарадничать. Так и мыкалися, по весям странствуя, покамест матушка в одночасье не преставилася. Середь дороги в пыль упала и, словечка не молвивши, не покаявшись, загасла. Остался яз одинешенек. Из отрочества уж вышел. Иные о мою пору, аки ты, мужи мужами, а яз не задался. Обаче на бога не в обиде: многого он мне недодал да многим же и возместил. Ловчей меня в потехах ли, в игрищах ли никого не было, выведал от скоморохов и про всякие диковины. Малые ребятки, где ни окажуся, повсюду ко мне льнули, забава яз для них.
И случись мне в те поры забрести в Углич, а там уж вдовая царица Марья Нагая со своим сынком Митрием да с братьями пребывала, по воле Федора Иоанновича и наущению его шурина Годунова. Ох, нравная была вдовица, а братцы ее псов злее, оттого.без удержу и бражничали. Злобствовали греховодники и в малом злобу распаляли. Что ни слово, все про едино: абы изловчитися, да, посадив на Москве Митюшку, самим царствовати.
Было ему всего-навсего лет девять, а дурна да лиха в нем на сотню стрельцов бы хватило. Попадися курица, и той беды не миновати: враз ножичком голову снесет. Истый бесенок, ровно и впрямь сама нечистая сила. Попроливал бы он людской кровушки, ежели бы царем сел. Не меньше своего лютого батюшки Ивана Васильевича. Бывало, найдет на него черная немочь: затрясется весь, почернеет, пена изо рта валит, очи замутятся – тут уж от него бог ноги уноси.
А яз, на грех, к заднему двору повадился, к прикорму. Да и сошелся там с ребятками, что с Митрием в тычку игрывали, ножички в земь втыкали. Митрий и приметь убогого, пырни его ножичком. Ладно, что в руку. Зыркает на мя ожидаючи: устрашуся ли, заблажу, побегу. Кровь мне рукав смочила. А яз посмеиваюся: мол, все в твоей воле, царевич. Сбежалися ребятки, заступилися, поведали, на каки яз потехи горазд. Повелел он ми все пред ним явити. Заскакал яз по-скоморошьи, чрез голову кувыркнулся, петелом завопил, сунул веревочку в ухо – вынул из другого, две репки подкинул – три поймал, ткнул перстом в надутую щеку, а из ноздрей влага обильно пролилася. Унялся Митрий, отпустил мя подобру-поздорову.
В другой раз и в третий приходил яз и все потешал царевича. А он приметил, что ребятки ко мне от него переметываются, взревновал: ладно ли, чтоб царского сына ради приблудного юрода оставляли! Однова и молвит мне: «Погоди, Огарко, сам таку диковинку покажу, что все ахнут». И затрясся, стал драти на себе парчовый кафтанишко. Подбежали няньки, увели.
Ден пять или боле не было его, хворал. Опосля сызнова на двор вышел, свою тычку с ребятами затеял, а мя отогнал, егда яз объявился, токмо посулил: «Ныне моя диковинка почище всех твоих будет». Почуял яз: недоброе он умыслил. Очи-то у него дикие, смурные, лик будто беленый, в корчах непрестанных, не совсем, примечаю, царевич-то в себе. Пошел яз, у ворот обернулся, а он эдак разбойно подморгнул ми, нож приставил к вые да и хватил по ней вкось. Кровища на сажень выхлестнула, и повалился царевич. Яз наутек, ног не чую, а тут в набат ударили…
– Видать, царевич сам себя для потехи порешил? – изумился Фотинка, слышавший, что Дмитрия убили подосланные Годуновым люди.
– На Годунова напраслину возводят, – внушающе сказал Огарий. – Не был злодеем Годунов, хотя при Грозном и в опричниках ходил. А слыхивал ли ты, что Годунов собою пытался прикрыти старшего царевича Ивана при убиении его Грозным, сам изранен острым осном-то был, да силушки не хватило отвесть беду? Никто пред злодейским бесовством Грозного устояти не мог, всех наповал валил. Премного Годунов натерпелся от злодейства, не ему худое умышляти… Да и пошто ему на Митрия было покушатися? Он в цари никак не метил при живом-то Федоре Иваныче. Нагие на него наговорили, а ныне Шуйские наговаривают: мол, всем бедам Годунов зачинщик, а они, мол; за правду горой. А ведь нынешний царь-то Василий Иванович самолично тогда в Угличе побывал, все выведал доподлинно. Обаче доложил боярам, что царевич невзначай на нож напоролся, упавши.
– Что ж слукавил?
– Не всякая правда свята. Сам, чай, ведаешь: намеренное самоубивство – страшный грех. Ни церковь не отпоет, ни честью не захоронят. А тут царский сын! Мыслимо ли такую правду открыти?
– Но кому-то открыл?
– Открыл. Годунову. Каково ему-то было чужой грех нести. Правда, повелел Борис Федорыч попам не поминати в молитвах Митриево имя.
– А Нагие, а челядь их?
– Им-то сам бог велел язык на замке держати. Неужто не разумеешь? Позор тут на веки вечные.
– И други небось люди ведали?
– Опричь мя, еще один человек.
– Кто же?
– Юшка Отрепьев.
– Кто? Не первый ли самозванец?!
– Он. Яз ему сам про то поведал.
– Пошто? . – А ты слушай дале… Бежал яз из Углича, во многих городах побывал. И с цыганами, и со скоморохами хаживал. Занесло мя напоследок в престольную. В Китай-городе на торгу осел. Спервоначалу было юродивым обрядился, железа на себя надел, чепь навесил, явился к храму Покрова. Да токмо зря туды сунулся, не пришлося и черствой коркой поживитися. Там своей нищей братии кипмя кипело, избили мя, прогнали. И стал уж яз на торгу, меж лавок, народ тешити. Сам хитер и язык востер – вот и полюбился людям, от лавки к лавке переманивали. У какой лавки ни окажуся – там торговля спорее. Худо ли? Так и промышлял, покуда мя не приметили слуги Федора Никитича Романова. Привели к нему в хоромы, довел яз своими потехами степенного боярина до слез и колик. И остался у него в шутах.
Вскоре опосля того царь Федор Иоанныч умре, а царица Ирина, сестрица-то Годунова, в Новодевичьем монастыре постриженье приняла. Надобно нового царя ставити. Которого? По родовитости Романовы да Мстиславские первыми оказалися. И почали они в боярской думе судити да рядити меж собой, никак столковаться не могут. А о ту пору патриарх Иов за Годунова церковь и посады поднял, за выборными гонцов с дарами по городам отправил. Федор-то Никитич токмо посмеивался: зряшные, мол, хлопоты, не бывати худородному Бориске царем. Да и насмеялся на свою голову. Покуда он целый год в думе с Мстиславскими и другими боярами прел да власть делил, за Годунова уж вся земля поднялася. И без думы дело обошлося. Осталася дума-то с носом. Попритихли бояре, смирилися, а впотай зло умыслили.
На широком дворе у Федора Никитича вельми шумно стало. Братья его меньшие, Лександр, Михаиле, Василий да Иван Никитичи, зятья его Борис Черкасский да Иван Сицкий ежедень заезживали, завсегда тут. Челядь у них при оружии. Кто по двору шныряет, кто службу несет. Отъедут те, являются ины.
Новые гости – новые пиры, потому мя боярин редко из покоев выпускал. Яз возле столов кривляюся, бубенцами гремлю да, взявши шутовской колпак, ровно царский венец, примеряю, а он у мя с головы все сваливается да сваливается. Гости в хохот: ловко-де Огарко Годунова пересмеивает! И всяк видит приязнь ко мне Федора Никитича.
Однова зовет мя боярин в свою горенку. Прихожу, а там на лавках сам с братьями да Черкасский. Боярин задумчив, густую бородищу перстами перебирает, и, зрю, дрожат персты-то. Молвит он ми: «Пошто, Огарко, утаил ты, что в Угличе бывал, егда с царевичем Дмитрием беда приключилася?» Будто обухом по голове. Неспроста, разумею, он про Углич проведывает. Со страху язык отнялся. «Так бывал ты або не бывал в Угличе?» – опять допытывается боярин. «Бывал, – ответствую, – да про то уж запамятовал». – «Дмитрия-то видел?» – «Издали токмо». Ноги у мя затряслися. «А ежели вдругорядь узрети бы довелося – признаешь?» – «Помилуй, батюшка боярин, Дмитрий-то давно в могиле. Где ж его встретить?» Усмехнулся боярин, рукой отмахнулся. «Экой ты, шут! Облик-то Дмитриев памятуешь?» – «Смутно, неприглядный был ребятенок». Чую, совсем худо дело. Но боярин распрямился, выдохнул и тычет ми на дверь: «Иди-ка туды, Огарко, там тя человек князя Черкасского поджидает».
Страшась, вышел яз в другую горенку. Под иконами молодец стоит, помоложе мя, а росточком тож не задался, на вершок разве выше. Волос рыж, лицо бледное бородавчатое, глаза с лазорью, плечи косоваты. Кафтан на нем новый, атласный – не из простых слуг, смекаю, молодец-то. Подходит ко мне, берет за рукав, справляется: «Не признаешь мя, Огарий?» – «Нет, – дивлюсь, – не признаю, помилуй бог». – «В Углич намеднись тайком проведался, – тихо, с печалью молвит он. – Выведывал, кто к несчастному царевичу в его младенчестве близок был. Среди прочих услыхал и твое имя». И неотрывно уставился на мя. «А сам-то ты кто же?» – спрашиваю, бо ничего уразумети не могу. «Юрием Богдана сыном Отрепьевым прозываюся, – ответствует он. – У Михаилы Никитича Романова служил, ныне вот к Борису Камбулатовичу Черкасскому на службу перешел». – «Како же твое дело до царевича Митрия?» – «А такое, что царевич-то жив!» – «Ужли жив?» И яз едва разума не лишился. А он посмеивается да ласково приговаривает: «Не признал, не признал ты мя, Огарий, поди поразмысли-ка».
Не стало у мя покоя. А тут еще дни через три слухи пошли, что, мол, подлинно царевич-то Дмитрий чудом смертушки избежал. Смекнул яз, откуда те слухи. Егда Годунова земским собором мешкотно выбирали, Романовы заместо него престарелого хана Симеона, что по прихоти Грозного малое время на московском престоле восседал, на царство прочили. Дабы, изведя Годунова, не сразу самим царские палаты заняти: люд-то догадается, чьей корысти злодейство. Ловко было задумано. АН не вышло с Симеоном. Вот и порешили тогда бояре ложного Митрия подставити, аки природного царя, – не худородному Бориске чета.
Кажинной ночью ми сон не в сон. Ноябрь – листогной на дворе, студено, а яз псом бездомным кручуся в теми. Уразумел уж, на что Юшка намекал. Жалко ми его стало: эка участь молодцу готовится, сам в петлю лезет. А прознал, что молодец-то – дворянское семя, что отца его, лихого сотника стрелецкого, в пьяной драке некий литвин зарезал, а приютил сироту дьяк-родич, грамоте выучил, в люди вывел. Смышлен да ловок удался молодец, коль и у Романова, и у Черкасского в чести пребывал, мог до дворецкого или конюшенного дослужитися. И надумал яз остеречь его, упасти от неведения. Ветрел в сенях да, в затишек отведя, все и поведал про Митриеву кончину без утайки. Он же вовсе не опечалился – возрадовался, вцепился в мя, затряс, ликуя: вот, мол, удача так удача, правду сию никто из таящих ее открывати не посмеет, а мне отныне полная воля.
Не ожидал яз, что все эдак обернется, что молодцу-то не честь дорога, а лиходейство по нраву. Чую, живота лишуся по простоте своей: уж поусердствует Юшка, чтоб от меня, языка долгого, избавитися. И умыслил яз бежати ночью. Собрал было пожитки да слышу, на дворе шум великий поднялся, пальба затеялася. Выбежал с заднего крыльца: господи, что деется! Государевы стрельцы ворота выбили, по двору на конях рыщут, факелами машут, романовскую челядь нещадно секут. У меня в тыну лазейка была, яз туды без малого промедления кинулся и – поминай шута горохового!..
Порассказали мне опосля божьи странники, что всех Романовых да иных заговорщиков с ними схватили, в глухомань сослали, а Федора Никитича, дабы на трон боле не зарился, в монастырь заточили, и стал боярин иноком Филаретом. Ловкому же Юшке удалося увернутися. Жестокой кары убояся, сам он постригся в монахи, в кремлевский Чудов монастырь перебрался, патриаршую милость заслужил, понеже зело красно наловчился буквицы выписывати да каноны сочиняти. И так полюбился патриарху Иову, что тот Юшку, названного-то после пострижения Григорием, в боярскую думу с собою брал, пред царевы очи выставлял. Чую токмо, Никитичи чрез своих верных людей Юшке пробитися в самые верхи подсобляли да, не оставив тайных замыслов, распаляли в нем огонь тщеславный. Повыведал смекалистый молодец про все царевы повадки да к ляхам сбег и там чудом спасенным Митрием объявился. И ведь достиг сатана своего, царствовал на Москве. И Марья Нагая его.признала за сына. Да и как ей было не признати, ежели Юшка, исповедь мою употребив, ее мигом обротал. Перво-наперво самозванный осударь, смекай-ка, о соглядатаях помыслил, сторожкостью не пренебрег. И нечего ему стало опасатися. Косточки Годунова уже в земле истлевали, царица да годуновский сынок Федор, кои могли ведати о тайне, задушены были, патриарх удален из Москвы, а Шуйского Юшка так устрашил, что тот и уст раскрыти не смел.
Да, чудны твои прихоти, господи! Неотмолимы грехи мои, ежели чрез мя ты беды велии напустил. Мало, те было, единым самозванцем людишек испытывати, страшную погибель властолюбцу предрек да тут же и другого явил. И никого напасть сия не минует. Ни правого, ни виноватого. Вишь, и тебя, милай, зацепила. Над кем стряслося, над тем и сбылося.
Огарий замолк. Слышно было, как, шурша драным рукавом хламидки, он крестится. Фотинку клонило в сон, и, задремывая, – уже совсем было повалился на солому, – он вдруг услышал за стеной жуткий, истошный крик.
– Что там? – вскинулся Фотинка.
– Верно, разбойника Наливайку умиряют, – ответил Огарий, прислушиваясь. Однако больше ничего не было слышно.
Светало. Сверху из оконца лился холодный синеватый свет. Почему-то Фотинке стало зябко. Он передернул плечами и, нагребая на себя солому, звякнул цепью.
– Почали лютовати – не отступят, – сокрушаясь, рассудил бывалый Огарий. – Яз хоть курицей с воеводского двора поживился, будет за что муки Припяти, а ты, милай, безвинно пострадаешь.
Вчера Огарий на что-то надеялся, сам бодрился и Фотинку утешал, а теперь, после бессонной ночи, притих, скукожился, лицо в хламидку прятал, будто, поведав о подлости человеческой, вконец разуверился в милосердии божьих разумных тварей.
– Не бывати тому! – осердился Фотинка, не изведавший покорства судьбе, и с ожесточением брякнул цепью. Допекли его оковы. Напрягшись, он так рванул цепь, что кольцо вместе с толстенным витым штырем выскочило из стены и сам Фотинка, не удержавшись, растянулся на полу.
Огарий аж подскочил, по-нетопырьи взмахнув руками. Вытаращенными глазами он смотрел, как поднявшийся Фотинка подтягивает к себе штырь и в недоумении перекладывает с ладони на ладонь.
– Батюшки-матушки! – чуть не задохнувшись, сдавленным голосом произнес Огарий. – Доводилось ли узрети кому подобное чудо? Ну, милай, твоя всюду возьмет! Был у нас в Сергиевой обители преславный муж из даточных людей, по прозванью Суета, что единым махом пятерых поваляхом, так и он бы те подивился.
– Сунься кто теперя! – махнув штырем, пригрозил Фотинка. Он схоронился позади окованной двери. Огарий комочком вжался в угол возле него. Долго они ждали. Фотинка уже снова стал задремывать, как послышались шаги.
Загремел ключ в замке, и дверь, заскрежетав, распахнулась. Но как только в проеме показалась голова, Фотинка с маху ударил по ней штырем. Подхватив цепь, перешагнул через упавшего и оказался лицом к лицу с другим стражником с горящим факелом в руках. От неожиданности стражник попятился, тыча в Фотинку огнем. Детина, не дав ему опомниться, страшным ударом сбил и его с ног. Пыхнул и погас факел, накрытый обмякшим телом.
– Огарий, тута ты? – громким шепотом спросил Фотинка, испугавшись своих подвигов и подслеповато озираясь в полумраке.
– Тута, – бодренько отозвался Огарий и мышью прошмыгнул мимо Фотинки. – Ступай за мною.
Сторожась, он чуть приоткрыл хлябкую входную дверь. На дворе было пусто. Крупными хлопьями валил снег.
Беглецы в обход заторопились к воротам, прижимаясь к острожной стене. Несмотря на то что Фотинка натягивал цепь, она предательски погромыхивала и не давала ускорить шаг.
– Не пропадем! – угрюмо приговаривал он, когда Огарий обертывался.
– Еще бы пропали! – усмехался повеселевший бродяжка.
Миновав ворота, они огляделись. По улице в открытую пройти было никак нельзя, да и стража скоро поднимет тревогу – надобно как-то изловчиться. Вдруг Огарий приметил впереди у крытого с резными боковинами крыльца двух лошаденок, впряженных в легкие санки с расписной спинкой-козырем, кивнул Фотинке на них.
Тихо подобрались к санкам, и только Огарий успел отвязать прикрученные к столбу вожжи, как хлопнула дверь, на крыльцо опарой выплыла толстая, расплывшаяся туша – старший Хоненов.
– Пошли, соколы! – свирепо закричал Огарий, резко дергая вожжи. Настоявшиеся лошади разом рванули с места.
– Держи! – задохнулся от изумления и гнева Семен, неловко срыгивая с крыльца и падая. За ним выскочили еще два брата, побежали вдогон, завертели длинными рукавами охабней, слезно запричитали:
– Ох, держи татей!.. Ох, поруха!.. Ох, помоги-и-итя!..
Но, к счастью для беглецов, на всей улице не было ни души. Резвые лошаденки мчались по скату, неостановимо неслись под уклон, птицами взлетали на пригорки. Огарий гнал и гнал их. Грязная серая пена с потных лошадиных боков шлепала ему по лицу, залепляла глаза, а он, смахивая ее, только смеялся.
Остановились далеко за городом, въехав в березовую рощицу. На запаленных лошаденок страшно было смотреть, и Огарий распряг их. Когда он снова подошел к саням, то услышал сдавленные рыдания Фотинки: спрятав лицо в ладони, детина пытался сдержать судороги и не мог. Ничего не спрашивая, Огарий стал поглаживать его своей маленькой, будто беличья лапка, ладонью по разлохмаченным и сыпучим русым- волосам. Почувствовав, что Фотинке легчает, ласково сказал:
– Не убивайся, милай, греха нет на твоей душе! Не людей ты порешил – ворогов своих, злыдней наших. А каково бы они тя? Обаче мы с тобой, глянь-ка, средь березок очутилися, небушко сине, снег мочеными яблоками пахнет. Волюшка – наш дом. Волюшка! Слаще ее ничего нету.
– Куды дальше-то?
– Куды! За кудыкины горы. Чай, тятьку-то еще не сыскал?! Вот в Тушино и припожалуем, в самое воровское пекло. Тут уж за мя держися, не след нам, отчаянным ребятам, сызнова на рогатки напарыватися… Аль раздумал?
– Нет, не убоюся, – отерев грязным рукавом лицо, протяжливо сказал Фотинка.
Новый Дмитрий-самозванец объявился года за два до побега Фотинки с Огарием из Владимира. Слухи о вторичном чудесном спасении младшего сына Грозного пошли по Руси чуть ли не на другую седмицу после того, как мятежная толпа, растерзав польского ставленника, с ревом и свистом таскала его труп по Москве и в конце концов пригвоздила колом во рву за городом. Однако все это ведомо было только москвичам, да и они пребывали в смятении, верно ли в пылу расправы ими был убит самозванный царь, а не кто иной. И хоть Шуйский принародно божился, что подлинного Дмитрия давно нет в живых, даже мощи его повелел привезти из Углича на глядение, – веры ему не было: сам-то он спехом примерился к царскому венцу, короновался без патриарха.
Кипела Москва, бунтовали окраины, повсюду рассылал улестные письма отчаянный атаман Ивашка Болотников, собравший вокруг себя тьму-тьмущую недовольных под знаменем еще нигде тогда не явленного нового Дмитрия. Уже загрохотала пальбой затинных и ручных пищалей, окуталась дымами, засверкала копьями и саблями новая война, подвигаясь из Путивля и Астрахани к Москве, уже сотни ратных людей замертво пали на осадах и в поле, а того, ради которого истово дрались и умирали, никто еще не видел в глаза. Слишком велики были жертвы, ожидания, надежды, чтобы он наконец не предстал въяве. Любая самая невероятная весть о нем слепо принималась на веру.
В мутной водице хорошо рыбка ловится. Случай для догадливых был подобающий.
Загулявшие шляхтичи пан Меховецкий и пан Зеретинский, поспешая под вечер по могилевским улочкам с одной попойки на другую, натолкнулись на убогого человечишку, робко прижавшегося к плетню. Был он низкоросл и смугл, в облезлой бараньей шапке и затасканном кожушке. Желая потешиться, праздные гуляки снизошли до внимания к невзрачному меща-.нину. Схватив его, дрожащего то ли от холода, то ли от страха, за кожушок, пан Меховецкий стал допытываться:
– Кым естеш?[Кто таков? (польск.)] Лазутник Шуйского?
– Якый он лазутник? – покачиваясь, вмешался пан Зеретинский. – Самый лядащий жид!
– Помилуйте, вельможные Панове, – заверещал бедняга, падая на колени. – Что вам с меня, нищего?
– Эге, да он ензык ма?[Эге, да у него язык есть? (польск.)] – как бы удивился пан Меховецкий, поднимая брови. – Тогда отповядай, лайдак, коль тебе шкура дорога!
– Повинуюсь, повинуюсь, высокородные рыцари, – еще больше задрожал несчастный, надеясь, видно, найти себе защиту в полном смирении. – Перед вами всего-навсего ничтожная божья тварь: деток грамоте учу и тем скудный хлеб себе добываю.
– Ах писарчик! – презрительно скривился пан Меховецкий. – От мы зараз из тебя все чернила выпустим. Куда шел?
– Куда глаза глядят, пане. Нет у меня пристанища. Ютился я у попа Федора да не угодил ему, прогнал он меня.
– Нечисто дело, – глубокомысленно заметил, продолжая покачиваться, пан Зеретинский. – Как можно покровителю не угодить?
Писаришка замялся. Посеревшее личико его завлажнело от пота, мутная капля выкатилась из ноздри, черные глазенки воровато забегали.
– Отповядай! – гаркнул пан Меховецкий, берясь за рукоять сабли.
– Со… Согрешил я с попадьей, да на беду батюшка застиг нас, – пролепетал несчастный.
Представив любовные утехи этого заморыша с неохватной попадьей, пан Меховецкий и пан Зеретинский, преглянувшись, разом захохотали. Тучный и важный пан Меховецкий смеялся басовито и всхрапывая, словно в груди у него были кузнечные мехи; пухлые щеки его побагровели, глаза слезились. А пан Зеретинский скуляще подвывал ему, крысиные жесткие усы над бесцветным тонкогубым ртом растопорщились, и все его долговязое тело содрогалось, как в лихорадке. Несчастный тоже угодливо пытался выдавить из себя улыбку, не понимая, что в нем могло так развеселить суровых поляков.
– Да ты зух![Хват (польск.)] – отсмеявшись и утирая слезы, уже добродушно сказал пан Меховецкий. – Пожалуй, возьму тебя в пахолики.
– Не пристало такому доблестному воину пахоликом быть, он велькшей чести достоин, – все еще давясь смехом, молвил пан Зеретинский. – Гетманом его можно ставить.
– Езус Мария! – хлопнул себя по лбу от неожиданно пришедшей мысли пан Меховецкий, вглядываясь в съежившегося бродяжку. – Вот так фортуна! То ж сам царик Дмитриус москальский!
– Не може быть! – разыграл настоящее изумление пан Зеретинский.
– Он, Езус Мария, он! Мои очи меня не обманут! – вскричал, подмигивая приятелю, пан Меховецкий и тут же церемонно обратился к найденышу: – Пшепрашам[Прошу прощения (польск.)], ваша милость, не признал. Доверьтесь шляхетской чести, а мы уж поможем вам рассчитаться с москалями за все ваши обиды.
– Что вы, что вы, Панове, – отчаянно замахал руками чело-вечишка. – Как можно! Какой я царик?
– Нет уж, нас не омылич,[Не провести (польск.)] – сильно покачнувшись, погрозил ему пальцем пан Зеретинский.
И, подхватив сомлевшего от испуга бедолагу, лукавые паны двинулись дальше, еще не предполагая, чем обернется их шутка. Они так ловко продолжили свою игру в кругу стоящей на зимних квартирах в Могилеве наемной шляхты, что им поверили. Тем более многие здесь знали о близком знакомстве пана Меховецкого с самозванцем и даже помыслить не могли о подвохе. А пан Меховецкий, опрокидывая чарку за чаркой, со все большим жаром разглагольствовал о сказочных богатствах, которые ему довелось видеть в московском кремле, и этим распалял безденежное рыцарство, готовое тут же отправиться в новый поход за якобы неправедно свергнутым, случайно избежавшим лютой смерти и потому вынужденным скрываться Дмит-риусом.
Новоявленный самозванец теперь постоянно сидел в шумных застольях обочь пана Меховецкого – молчаливый, смурной и неприкаянный. Под непрерывный звон чарок и воинственные клики ему единожды только удалось улизнуть от разгулявшихся шляхтичей, но быстро спохватившийся пан Меховецкий настиг его и, поколотив, снова понудил играть тяготившую роль. Учителишка окончательно смирился со своей участью и вскоре, переодетый в парчовые одеяния, освоился и стал принимать почести как должное. Трусы, известно, самые ловкие лицедеи и пройдохи.
Молва о вновь обретенном Дмитрии мгновенно распространилась окрест, и в Могилев валом повалили казаки и крестьяне. В короткий срок собралось целое войско.
Чуя поживу, заволновались магнаты, недавно поддерживавшие Отрепьева. Из Польши и Литвы спешили на поддержку возникшему, как Феникс из пепла, царику посланные ими и не раз испытанные в набегах конные хоругви.
С великим трудом одолев Болотникова, Шуйский в полной растерянности оказался перед еще большей опасностью. И хоть первые стычки закончились поражением самозванца, его растущее войско упорно продвигалось к Москве. Встав в Тушине с помощью алчного панства, самозванец привлек на свою сторону уже десятки русских городов.
Серым смурым полднем Фотинка с Огарием приближались к валам Тушинского лагеря. Голодные лошади еле плелись, но седоки не подгоняли их, опасаясь проглядеть налетчиков или разбойных бродяг-шишей, от которых только уноси бог ноги. Однако им везло – никого не было вокруг. Дул несильный низовой ветер, поземка длинными белыми языками лениво переметала с дороги снег, редкие снежинки крутились над санями, пролетая мимо.
Впереди показалось что-то странное, вроде обдерганного снизу, взъерошенного стожка. Когда подъехали ближе, увидели, что стожок шевелится и на нем трепыхаются какие-то лохмотья. Лошади вдруг рванулись и, не будь начеку Огарий, сразу натянувший вожжи, свернули бы в сторону. Фотинка приподнялся в санях, и в то же мгновение весь стожок колыхнулся, и туча взлетевшего воронья зависла над ним. Фотинка с ужасом узрел безобразные останки скорчившегося человеческого тела, из спины которого торчало острие кола.
– Ой, беда кака! -только и вымолвил детина.
– Усопшему не больно, – спокойно сказал Огарий, тем не менее судорожно хлопая вожжами по лошадям, которые и без понукания стремились быстрее миновать страшное место. Поворачивая голову, Фотинка не мог оторвать взгляда от казненного, словно навсегда хотел запомнить его растерзанную, смерзшуюся плоть в клочьях одежды на полузаваленном снегом колу. Жадное воронье уже снова кишело возле своей жертвы.
Путники беспрепятственно въехали в лагерь. Сидящая у костра стража, привыкшая к частым передвижениям торговцев и крестьян, только мельком глянула на них. Но это не уменьшило тревоги Фотинки и Огария, для которых логово самозванца было словно кащеево царство.
Едким дымом и, кислой овчиной, конским навозом и перепревшей кожей, смрадом отбросов и помоев тянуло от наспех поставленных жилищ. Со всех окрестных деревень были свезены сюда для временного пристанища срубы, и дома скучились беспорядочно, застя свет один другому, образуя закоулки и глухие тупики, налезая даже на широкий проезд, который вел к новому – внутреннему – валу, огораживающему лощину с болотцем – «пиявочником», где находился «государев двор». Поодаль, слева от проезда, вдоль застывшей реки Москвы, среди почти вчистую порубленного ельника, длинной линией тянулся польский стан с пестрыми шатрами, вычурными крутоскатными башенками, клетями, конюшнями и амбарами, а напротив его – таборы донских казаков и татар, над избами, мазанками и шалашами которых торчали бунчуки и прапоры.
– Истинно Вавилон! – сказал Огарий.
Они поехали по проезду вслед за чьими-то санями, вывернувшими из проулка. К их удивлению, народу по пути попадалось немного: несколько о чем-то толкующих на обочине мужиков, хмурый стрелец в затрепанном и грязном кафтане, двое невзрачных монахов, черный от копоти кузнец в кожаном переднике, какие-то бойкие молодки с размалеванными свеклой щеками. Казалось, попали они в обычный посад, а вовсе не в военный лагерь. Но вот сани, за которыми они следовали, свернули, и, чтобы догнать их, Огарий подхлестнул лошадей. Те прытко побежали и вынесли путников на огромную пустошь, от края до края заполненную людьми. Ошеломленный Огарий даже выпустил вожжи из рук.
Кого только не было на пустоши: разбитные черкасы в мохнатых шапках и польские жолнеры, немецкие латники и московские стрельцы, посадские мастеровые и лоточники, целовальники и крестьяне! Юрко сновали в толпе скоморохи, ярыги, нищие и всякие другие бродяги с лукавыми темными лицами. Среди саней, колымаг, возков, ногайских кибиток, невесть откуда приехавших, обтянутых шкурами маркитантских фур на высоких колесах все это великое сборище гомонило, свистело, топало, пьяно переругивалось, махало руками, толкалось, сбивалось в кучи и распадалось, блажило, бросая оземь шапки, божилось, звенело монетами. Шатающийся здоровенный расстрига с окороком в ручищах напролом лез через толпу, перекрывая ее шум мощным хмельным рыком:
– Господи, праведно царствие твое-о-о!
– Вот так базар! – восхитился, светлея младенчески непорочным ликом, Огарий и обернулся к Фотинке. – Обожди мя, уж яз тут доподлинно все выведаю.
Передав Фотинке вожжи, он нырнул прямо с саней в колыхающуюся волнами толпу.
Заросший сивым волосом цыган подскочил к лошадям, схватился за дугу.
– Добрые кони! – зацокал он языком. – Продай!
– Не трожь! – закричал на него с неожиданной яростью растерявшийся Фотинка. И смутился от своей ярости: не пристала она ему, да вот застигли его врасплох с невеселыми думами об отце.
– Ай злой какой! – укорил цыган. – Злому нет в торговле удачи.
– Не торгую. Не трожь, – уже спокойно пригрозил детина, вставая во весь могучий рост в санях.
Только отошел цыган, сбоку оказался другой прохвост: вертлявый сухонький жолнер с обмороженными, покрытыми коростой щеками. Подмигивая, он заговорил торопливо и напористо:
– Прошу пана, есть до пана справа.
Фотинка отвернулся, поляк забежал с другой стороны, вытянул из-за пазухи свой товар. Фотинка взглянул и чуть не ахнул – это была отрезанная девичья коса, перевитая жемчужной нитью.»
– Пошел! – замахнулся он на прохвоста. – Пошел, а не то!..
Торгаш, злобно хихикнув, отпрыгнул от саней, скрылся в толпе.
Все больше мрачнея, Фотинка невыносимо долго ждал Ога-рия и еле успевал отбиваться от разного назойливого сброда. Наконец Огарий возник перед ним слоено из-под земли, встрепанный, потный, жалкий.
– Нету балахонцев, никого нету. – печально улыбнувшись, развел он руками. – Едем к постоялым дворам!
Уже затемно, намотавшись по дымным и грязным кружа-лищам, навидавшись человеческого срама и наслушавшись ругани, но так ничего и не прознав, усталые, голодные Фотинка с Огарием зашли на огонек в какой-то кабачишко у самого внутреннего вала, что назывался по-здешнему «цари-ковой горой».
В отличие от других притонов, в этой полутемной кабацкой избе на удивление было тихо и пусто: лишь за длинным столом, привалившись друг к другу, похрапывали три пьяных молоденьких казака, а наособицу – в углу за столом, заставленным глиняными кружками, – всхлипывая, невнятно разговаривал сам с собой рослый толстяк в богатом, но затрепанном, с полуоторванными витыми шнурами кунтуше. Мерцал огонь в плошке, и мерцала на багровой щеке толстяка рассольно-мутная слеза. Сокрушенный неведомой печалью, никого и ничего не замечал несчастный пропойца.
Фотинка и Огарий смиренно сели в конце длинного стола у двери, терпеливо ожидая, когда их заметит хозяин. Тот вскоре появился – хмурый, заморенный, обросший до глаз густым черным волосом. Нищенский вид пришельцев, младенческий облик Огария и отрочески гладкое, пухлое лицо Фотинки выдавали в них случайных гостей, но хозяин, видавший виды, привычно поставил перед ними две кружки.
– Не обессудь, добрый человек, ласково сказал, отодвигая кружки, Огарий, – вина не пьем. Нам бы горяченького поести, щец бы.
– Щец! – усмехнулся кабатчик. – Я бы и сам их, ребятушки, похлебал, да нету. Третий уж день баба щей не варит.
– Что за притча?
– Э, – досадливо махнул рукой хозяин, не отвечая. Он все же пожалел приблудных, в беззащитном простодушии которых нельзя было обмануться. – Есть холодная говядина. Будете ли?
– Давай!
Принеся еду и кувшин квасу, хозяин присел на лавку вплотную к Огарию; захотелось выговориться. Зашептал горячо, кивнув в сторону толстяка:
– Всему виной вон тот ляшский пан, провались он на месте. Из-за него ныне сюда никто не ходит, вот ничего и не варим. Засел тут постылый, наливается до непотребства, чуть хмель выйдет – сызнова за горелку. И слова поперек не молви, порубит! Полный разор!..
– Кто ж он будет!
– Неужто, не ведаете? Да то ж сам Меховецкий, что главным воеводой у нашего царика в войске был.
– И что?
– Неугоден стал, прогнали его напрочь на войсковом круге. И днесь он в окаянной опале. Никто с ним знаться не хочет. А кто бы и хотел – страшится.
– За какие же ковы ему такая немилость?
– Эх, – тяжело вздохнул неудачливый кабатчик. – У проклятых ляхов сам черт башку сломит. Попервости-то, слышь, в войске сплошь наш брат крестьянин да казачки были, а литвы с ляхами – малая кучка. И все бы ладно: пан Меховецкий або кто иной воеводит, токмо бы царик от людишек не отступился да, пришед в стольную, посулы свои исполнил. Не за панами, вишь, – за цариком шли. Да неужли ляхи свое упустят? Понаехало их к войску без счету. И почали рядить, кто кого важнее, кому над кем стояти. Самым резвым князек ихний Роман Ружинский оказался. Вот уж зверь-зверюга! Так своих на Меховецкого натравил, что тот едва живым с круга ноги унес. Ца-рик было вступился, а его и слушать не захотели: мол, в наше дело не мешайся. Слышь, все по-ихнему повернулось. Царик-то ныне токмо заманка.
– Грех на грехе! Лжа на лжи!
– Покатилося колесо – назад не воротити. Кто пытался – на кол угодил. А многие пустой верой тешатся. Слышь, вся боярская дума сюды переметывается: Романовы, Салтыковы, Сицкие, Черкасские, князь Митрий Трубецкой… Эва сколь! И патриарх Филарет тута же.
– Федор Никитич Романов? – не поверил Огарий.
– Он самый и есть.
– Признал царевича?
– А пошто не признати, ежели сама царица Марина его признала? Правда, упорна молва ходит…
Конский топот и громкие голоса на дворе оборвали разговор. От сильного рывка настежь распахнулась дверь. По сторонам ее, вбежав в избу, истуканами встали два рейтара. Вслед за ними мягко вступил на порог бледный плосколицый служивый с цепкими настороженными глазами, а из-за его спины, путаясь в широкополой бобровой шубе и пьяно икая, вывернулся всполошенным бесом плюгавый, с птичьей вертлявой головкой коротышка. Увидев пана Меховецкого, картаво закричал:
– И вправду тут! Куды ему еще схорониться?!
Пан Меховецкий качнулся от этого резкого крика, поднял отуманенные глаза. Вдруг взгляд их стал осмысленнее, пан вскочил и, смахнув со стола кружки, шагнул навстречу вошедшему с распростертыми руками.
– Матка бозка, мой царик! Як бога кохам, царик![Матерь божья, мой царик! Ей-богу, царик! (польск.)]
– Все в руце моей, – захорохорился коротышка, пытаясь подбочениться и напустить на себя важность. – Никто не смеет… Никто не смеет перечить! Повелеваю: едем в палаты мои!..
– Добже, добже! – растроганно согласился пан Меховецкий. – А як же пани Марина?
– Маринка, тьфу! Маринка сука! – взвился царик, словно его прижгли каленым железом. – Не поминай о ней! Всяку ночь дьяволица повадилася блудить с ротмистрами Ружинского…
– Ружинского! – Это имя в свою очередь вызвало взрыв гнева у пана Меховецкого. – Пся крев, Ружлнски! Злы пес!..
Неизвестно, сколько еще накалялись бы и ругали своих обидчиков два приятеля, если бы плосколицый угодливо, но твердо не потянул за рукав царика и неожиданно бабьим высоким голосом не сказал ему:
– Государь Дмитрий Иванович, пора! Мало ли хватится кто, да и гетман может пожаловать:
– Замри, Биркин! – судорожно дернул плечиком и топнул ногой царик. – Пошто Ружинскому ко мне жаловати? Все при деле: моя дума думает, мои дьяки пишут, мое войско воюет, моя укохана кобета[Любимая жена (польск.)] блудит, а мы будем пити. Никто никому не в тягость. И на том стоит царство!.. Едем, злотый мой пан Меховецкий!
Выходя последним, плосколицый задержался в дверях, подозрительно посмотрел на застывших у стола Фотинку и Огария, строго спросил кабатчика:
– Кого привечаешь?
– Странники божьи, людишки глухие и безъязыкие, – низко кланяясь, ответил хозяин.
– Ой ли? – засомневался плосколицый. – Запри в клеть, наутро проведаю. Сам держи язык за зубами.
– Вестимо.
Только Биркин вышел, кабатчик обернулся к путникам.
– Утекайте, ребята, от греха. Оный злыдень с вас шкуру спустит.
– А ты?
– Отбрехаюся, не впервой. – Хозяин помолчал, а затем, глядя не на Фотинку и Огария, а на беспробудно спавших казачков, присоветовал: – Лошадушек-то своих мне оставьте, несподручно вам с ними будет, издаля сторожа услышат да и перехватят…
Ночь была звездная, белесая, ветреная. Пробираясь от избы к избе, запыхавшиеся Фотинка с Огарием остановились передохнуть в каком-то затишке.
– Вот те, бабушка, и царик! – весело проговорил Огарий.
– А кабатчик-то, кабатчик-то ловок, – смеялся Фотинка, – с умыслом нас остерег да и прибрал лошадок.
– Что жалеть? Где найдешь, там и потеряешь, – безмятежно махнул короткой ручкой Огарий.
На рассвете беглецы были уже далеко за валами тушинского лагеря.