Год 1611. Зима- ранняя весна
(Зарайск. Москва)
Хоть и присягнул сторожевой Зарайск Владиславу, однако с Москвой перестал сноситься и держался наособицу. Ближе Москвы была Рязань, а там затевал новую крамолу неугомонный Прокофий Ляпунов.
Присыпанные снегом, неколебимыми богатырями стояли семь суровых, словно бы насупленных, башен зарайского кремля, сложенных до половины из белого, грубо отесанного камня с кирпичной кладкой поверху. Никаких украшений, никаких затейливых венцов – все для боя, для обороны и отпора. Глубокий ров окружал крепость, синея свежими наметами. С белесого неба цедился окрест тускловатый зыбкий свет.
Оглядев пустынные дали и реденькие извилистые нити тропок на застылом русле Осетра, князь Пожарский вышел из-под деревянного шатра наугольной Караульной башни и неспешно двинулся по стене.
На широких галереях копошились пушкари, поднимая на блоках заряды и укладывая их у своих затинных пищалей. Вверх и вниз по лестницам, приставленным к переходам, деловито снов.али ратники. Их передвижения убеждали Пожарского, что дело спорится на всех трех ярусах боя: верхнем, среднем и подошвенном.
Но озабоченность не сходила с его впалого лица. Ратников было мало, и при длительной осаде могло приключиться всякое. Князь спустился со стены, задумчиво встал у отводной Никольской башни с глубоким въездом. Она считалась самой мощной из семи: крепость в крепости. Бойницы на ней были устроены с обеих сторон прямоугольного тулова. Даже если бы враг ворвался в кремль, ему бы особо привелось, осаждать эту башню, которая могла вести огонь внутри острога. Наметанным взглядом Пожарский обвел темные отверстия бойниц, плотнее запахнулся в накинутую на доспехи шубу.
Неотступно следующий за князем Фотинка спросил с тревогой:
– Али что не ладно, Дмитрий Михайлович?
– Все ладно А уж коли беда случится, попаду в полон, – с нежданной бодрой веселостью пошутил князь, – будешь тогда моим Апоницей.
– Кто ж таков? – смутился Фотинка.
– Добрый слуга тутошнего князя Федора Юрьевича. Не слыхивал о нем?.. Ну не диво – времена давние. Вероломно убит был Федор в орде у Батыя, но Апоница не оставил на поругание тело господина, выкрал его и тайно похоронил.
Пожарский помолчал, посматривая на хлопоты ратников.
– Святое тут место, невинной кровью окропленное… Узнала о лютой смерти мужа княгиня Евпраксинья, да с малым чадом с высокого храма наземь и ринулася… Не след нам таковое место нечестивцам сдавать!
– Дак ничо, выдюжим, – расправил могутные плечи растроганный Фотинка.
Почти год Дмитрий Михайлович был воеводой в Зарайске. В многотрудную пору приспел он сюда по велению Шуйского, множество невзгод претерпел в этих стенах. Но всегда держался твердо. Ни с чем уехал от него в Рязань ляпуновский племянник Федор, склонявший князя к измене. Впустую угрожали ему приспешники самозванца. И даже когда предавшаяся царику близкая Коломна прислала в Зарайск своих наказных, взбунтовавших посад, не дрогнул князь. Заперся в крепости, куда перед тем на случай осады посадские свезли все свои пожитки и запасы, и строго сказал со стены:
– Кто на московском государстве царь, тому и служу, а иного не ведаю. Понеже не станет царя Василия, его воспреемнику присягну. И вам так же поступати, ворам не потворствуя!
Побунтовали бы еще мужики, да все добро и еда в крепости, в разум пришли, усмирились. А князь им еще и про налета Лисовского напомнил, которому они два года назад оплошно сдали город. Не их ли вина, что триста детей боярских из Арзамаса, пришедших на подмогу, положили тут свои головы? Вон он, курган, не осел еще над братской могилой арзамасцев!
Несворотим, как намертво вросший в землю жернов, был воевода. Но в последние дни и он заколебался. Кому служить, когда не стало на Москве царя? Семибоярщине, которая сама сдала власть полякам и в которой был его недруг Лыков? Владиславу, что шагу не шагнет без отцовской указки и не царем, а захватчиком объявится на Руси? Да и не объявился еще – пусто царево место. И уж метит на него пакостная Маринка со своим новорожденным волчонком.
Ревностно исполняющий службу и почитающий высшую власть, Пожарский по указанию Москвы безоглядно присягнул Владиславу, но честь его была уязвлена. Никогда еще он так мучительно не терзался сомнениями. И как только пришла весть, что король наслал из-под Смоленска разбойных черкасов зорить Рязань, а московские бояре угодливо присоединили к ним полк Сунбулова, враз стало ясно князю, где правда, а где неправда. И он не мешкая поспешил на подмогу Ляпунову, врасплох осажденному за Рязанью в Пронске, и вызволил его.
Бритоголовая запорожская рать отпрянула в поле, выжидая другого удобного случая.
– Ополчаться надобно. Всем нам ополчаться! – сверкая неистовым взором, кричал Прокофий и судорожно хватал князя за рукав. – Сам же узрел: кругом боярская измена. Не Владислава, а Жигимонта на выю хотят нам посадить. Чуешь ли?
Приехав в Рязань, они всю ночь проговорили в тереме Ляпунова и порешили скликать земское ополчение. Пожарский должен был отправиться в Москву и тайно настроить посады к возмущению, Ляпунову же предстояло наскоро собрать ратные силы и в урочное время соединиться с Пожарским. Оба поклялись стоять заедино.
Дмитрий Михайлович оставил в Рязани почти всех своих ратников и с небольшим отрядом воротился в Зарайск, чтобы закончить там свои дела. Неожиданно ему донесли, что войско Сунбулова в одном поприще от города. Не растерявшись, он начал готовить крепость к обороне.
Сунбулов подошел к Зарайску ночью. Бдительные дозоры увидели, как с южной стороны заметались и замельтешили огни факелов на краю узкого посада. Слитный конский топот и ржанье, перекличка возбужденных голосов, нескончаемый хруст снега далеко разносились в темноте, обнаруживая многочисленность войска.
Пожарский еще раз обошел боевые площадки и, к изумлению ратников, распорядился развернуть более половины пушек, обратив их жерла внутрь крепости. Особо он проследил за перемещениями в Никольской башне, а выйдя из нее, долго вглядывался в едва различимые ниши внутренних бойниц. Бесноватые отблески коптящих на снегу смоляных плошек озаряли его угрюмое лицо.
Взмыленные пушкари, кряхтя от натуги и обдирая в темноте о невидимые распорные брусья кафтаны, устало бранились в огромном чреве гулкой башни.
– С ума, что ли спятил князюшко-то?
– Своих побивати затеял!
– Своих не своих, а еще до сечи богу душу откажешь
– Кака измена? Михалыч на то не сподоблен. Блажь, верно, нашла.
– Нет, ребята, помяните мое слово: все ладом будет. Знаем, чай, князя: сам сгинет, а уж нас не оставит.
– Мели, Емеля! Самому тож, поди, тошно!
– Ах, растак вашу, куды дулом вперлися! Как бы ни бранились пушкари, но сошлись на том, что воевода умыслил явно опасное дело.
Едва забрезжил рассвет, с грохотом раскрылись ворота. Конница Пожарского тесным строем ступила на мост через вал. Это обрадовало казаков. Приступая к острогам, они вначале всегда старались, выманить врага: на глазах у него поджигали посад, истязали пленных, гоняли кнутом нагих женок, похабно дерзили, и, когда осажденные не выдерживали и всем скопом устремлялись на вылазку, казаки схватывались с ними малыми силами, остальные же внезапно нападали на крепость с тылу. Пожарский, по их разумению, сам глупо попер на рожон.
Уклоняясь от ожидаемого прямого удара, казачьи сотни подались назад и рассыпались за посадом в поле. Словно не поняв их уловки, зарайский воевода повел своих конников вдоль вала, намереваясь, видно, обогнуть посад и ринуться на черкасское войско сбоку. Это была безумная дерзость.
Сунбулов скривился в язвительной усмешке. Он видел с седла, какие ничтожные силы выводил Пожарский, и даже рассудил пока не трогать его: успеется. Разлетевшиеся казачьи сотни вновь смыкались на окрайке посада и уж въезжали в тесные улочки, где густо скучивались бунчуки и копья. Усмешливый взгляд Сунбулова обратился на еще не запертые ворота, в которых замешкались последние выезжающие ратники.
Какой-то неловкий простоволосый детина вертелся там на коне и, взмахивая кулачищами, то ли пытался вернуть всадников, то ли попрекал их за нерасторопность. Хвост колонны оторвался от туловища: передние ратники вместе с воеводой отъехали уже далеко.
Разбойный свист пронесся над казаками. Одна за другой сломя голову сотни припустили к воротам. В божий свет пальнула пушчонка со стены. Зарайцы всполошенно засуетились, затолкались и, вместо того чтобы податься назад и захлопнуть за собой ворота, прянули в сторону.
Никакие препоны не мешали удалым черкасам. С разгону влетели первые из Них в крепость, ликующий крик их потряс могучие стены.
Серым плотным облаком заколыхались бараньи шапки перед воротами. Нетерпеливо напирая друг на друга, сотни проталкивались внутрь, заполняя всю крепость. И когда у ворот уже не осталось никого, в спины ворвавшимся казакам внезапно ударили затинные пищали. Дымом и пламенем жутко опахнуло тесные ряды. И все враз очумевшее воинство метнулось вперед, прямо на Никольскую башню.
Но и там его уже поджидали. В упор грянули пушки. Десятками валились наземь казаки. В невиданной свалке бешено вздымались кони, ломались копья и сабли, дико вопили раненые. И куда бы ни кидались черкасы, повсюду их встречал смертоносный огонь. Они попали в хитрую ловушку. Снег посреди крепости алел от крови убитых и раненых.
Ворота, в которые так лихо вломились казаки, были уже перекрыты зарайскими ратниками. А с обратной стороны, через проходную Никольскую башню, въезжала воеводская конница, беспрепятственно обогнувшая крепость. Смолкла пушечная пальба, но налетчики не захотели сдаваться. Бились в слепом отчаянье. Чтобы уберечь своих от напрасной резни, Пожарский повелел выпустить из крепости оставшихся казаков. Жалкой растрепанной кучкой вымахнули они в поле, по-собачьи оглядываясь и настегивая лошадей. Озорные, насмешливые крики летели им вдогонку.
Князь строго посмотрел на подъехавшего к нему простоволосого Фотинку.
– Сколь тебя увещевать, чтобы шлемом покрывался?
– Дак помеха он, – заулыбался детина, – теснит.
– Дурень ты, дурень и есть, – еле приметно улыбнулся и Пожарский. – Вдругорядь увижу, не быть тебе в войске, к челяди приставлю дрова сечь. А ныне в дорогу укладывайся, Москва ждет.
Со стен и башен спускались пушкари. Снимая шапки, печально поглядывали на груды убитых, подходили к Пожарскому.
– Поугроблено-то народу, поугроблено. Чего ж ради? Распроклятое наше времечко!..
Не по себе становилось поручику Маскевичу, когда он проходил мимо этого места. Вот и сейчас, как всегда, поручик замешкался у ворот, глянув поверх их, туда, где под изуродованной иконой богоматери крест-накрест были прибиты две отрубленные руки. Они почернели и заледенели на морозе и походили на скукоженные вороньи лапы. Незнакомый поручику Блинский из роты Мархоцкого, опившись хмельным, трижды выпалил в икону, за что и был осужден на ужасную казнь. Это ему отрубили руки, а самого его тут же у ворот поджарили на угольях разворошенного костра. Нестерпимо дикий вой страдальца до сих пор стоял в ушах Маскевича.
Ухищренной расправой восхотел искоренить разгул и бесчинство в своем войске староста московский и начальник стрелецкого приказа пан Гонсевский, да только где там! Все знали, что Блинский был арианином и лишь потому не пожалел его наместник, что легче найдет оправдание перед королем-католиком, а заодно может покичиться своей строгостью перед боярами. Тронь он кого из близкой ему шляхты – самому не поздоровится. Казнь Блинского немногих устрашила.
Шум за спиной заставил Маскевича обернуться. Пущенная из арбалета стрела намертво впилась в позолоченный церковный купол, не долетев до креста. Скопившиеся возле паперти жолнеры пьяно загоготали. Нипочем им было кощунство. Нипочем надругание.
Что хотело, то и творило хваленое польское рыцарство. Да и наемники не уступали ему. Поодаль от церкви распаленные вином немецкие латники ловили перепуганную посадскую девку. Она с воплями металась меж ними, словно раскудахтавшаяся встрепанная курица, а они, гогоча, теснее сжимали круг, жадно растопыривали руки. Один из них подскочил к девке и, обхватив, повалил ее на снег.
– Зо, зо![Так, так! (немецк.)] – весело поощряли другие, радуясь собачьей потехе.
Поручика передернуло от омерзения. Ему было муторно в Москве. Всякий день и всякую ночь бражничество да распутство. Маскевич разделял рыцарские забавы, не считал за грех попойки, но тут деялось вовсе несусветное: ни меры, ни предела. На караулы он, путаясь в ремнях и застежках, обряжался с похмельной, будто набитой сырой глиной, головой и на чем свет стоит бранил и себя, и своих беспутных приятелей.
Уже несколько месяцев назад, вслед за великим русским посольством, уехал к королю расчетливый Жолкевский, прихватив с собой, как самый главный трофей, поверженного Шуйского с братьями. Аж за Скородомский вал проводили обходительного гетмана бояре, а опечаленный Мстиславский, на прощанье обнявшись с ним, словно с родным братом, даже обронил слезу.
Было о чем жалеть: гетман умел умаслить и бояр, и шляхту. Нынешний его воспреемник Александр Гонсевский сразу повернул по-своему. Боярская дума уже пикнуть не смела, все принимала безропотно, что наущаемые наместником Михаила Салтыков да Василий Мосальский, новоиспеченный посольский и поместный дьяк Иван Грамотин да главный потатчик Андронов ни скажут.
Слышал Маскечич, как поговаривали бояре, что Гонсевский за старое на них зло держит: после смерти первого самозванца, к которому Гснсевский был прислан Сигизмундом для переговоров, Шуйский целых два года протомил в Москве королевского посланника. А кому сладок плен? Вот, дескать, и мстит Гонсевский за те два года, шпыняет русское боярство почем зря. А шляхта, видя это, тоже натянула вожжи, помыкает москалями, как своими холопами. Снесли москали клушинский позор и новый покорно сносят. Талько надолго ли терпения хватит?
Огромна Москва, неоглядна. Ни Кракову, ни Вильне с ней не сравниться. И Кремль ее тесно заставлен дворцами, теремами, церквями да монастырями. И вокруг Кремля в Белом и Китай-городе сплошь кровли да купола. И дальше – дворы да халупы смыкаются. Если весь люд оттуда вывалит – вмиг сомнет шалое польское войско вместе с наемниками. Но никак москали не поладят меж собой: их чужие бьют, а они за это друг друга нещадно крошат. Чудной народ! Но умельцы среди него есть великие…
Маскевич любил заходить в торговые ряды, к шорникам. Приценивался к дивно сработанным чепракам, седлам, сбруе. Не скрывал восторга, тешил душу.
И теперь ноги его сами понесли туда, но у сугробистой обочины он лицом к лицу столкнулся с морщинистым востроглазым старцем, с трудом вылезающим из развалистых саней с высоким ярко раскрашенным узорным передком. Повозка походила на боярскую: шлея и постромки на рослой белой лошади были обшиты красным бархатом, на хомуте висели шкурки соболей, сани застланы медвежьим мехом. Но обвислый берет на голове старца, подстриженная и подвитая бородка и блеснувшее из-под распахнувшейся лисьей шубы серебряное шитье камзола выдавали не боярина, а богатого иноземца.
Маскевич узнал в нем пронырливого немца Конрада Буссова, который давно прижился в Москве и умудрялся процветать в наемничестве у всех царей попеременно, начиная с Годунова. Видно, старец возвращался из гостей, от него разило хмельным, но был он не весел, а угрюм. Крючковатым пальцем Буссов загадочно поводил перед самыми глазами поручика и предупреждающе прохрипел:
– Московит ист рейбер. Московит анруфт цум ауфштанг фольк унд штрельци, одер… Малюм консилиум консультори пессимум!..[Московит разбойник. Московит призывает стрельцов и народ к бунту, но… (немецк.) Дурной совет приносит наибольшее зло самому советчику! (латинск.)]
Однако поклепные слова важного немца не насторожили Маскевича. Учтивый поручик легко завязывал знакомства с москалями, бывал на их пирах и свадьбах и даже близко сошелся с боярином Федором Голицыным, который держал в доме множество книг. Ничего дурного русские ему не чинили, поэтому выпад Буссова он посчитал напраслиной: буянисты москали, да отходчивы, шумливы, да уговорчивы, и тех, кто с ними по-доброму, привечают сердечно.
Без всяких колебаний Маскевич двинулся своей дорогой и вскоре был уже среди гомонящей толпы в торговых рядах Китай-города.
Тысячи заснеженных лавок были окружены толпами народа, для которого торг – и купля-продажа, и зрелище, и утеха, и место встреч и обмена новостями. Чинно похаживали знатные горожане, ломились напролом бойкие посадские, с оглядкой поспешали приезжие мужики, топтались на углах площадные подьячие, хватали всякого-любого и тащили к своим лавкам зазывалы-купчики, липли к сердобольным молодицам и бабкам нищие, шныряли мальчишки. Острые запахи дегтя, кож, мочал, теса, горелого железа, горячего сбитня, квашеной капусты, свежего хлеба, солений и пряностей смешивались и волнами разливались по морозному воздуху.
Там и тут среди одетого в темные и серые зипуны простонародья выделялись яркие одежды поляков, праздными ватажками гуляющих по торгу. Легко можно било приметить, как при их приближении стихали голоса, люд порассеивался, иные отворачивались, торговцы скрывались в глуби лавок, захлопывали лари, прикрывали рогожками и рядном свои кади и кули.
Маскевич был один и потому никого не смущал. Он остановился у лавки, где на обзор были выставлены чернильницы и песочницы, большими стопами лежала бумага. Несколько монахов и приказных служек толклись тут же, выбирая товар и переговариваясь.
Вдруг поручика кто-то дернул за рукав. Глянув через плечо, он увидел возле себя двух насупленных мужиков в войлочных колпаках и драных шубейках.
– Эй ты, телячья голова, – наскочисто задрался один из них, с лицом в крупных щербинах, – кую ти матерь не потерявши выискиваешь?
– Вестимо, обрегчи нас привалил, – съязвил другой с бельмом на глазу. – Дабы никоторый вор не забижал. Вишь, каков Ерш Ершович!
– От кого берегчи? – густым дерзким басом подзадорил мужиков торговец из лавки. – Тушинский-то хват тю-тю, сгиб на ловитве замест зайца. А энти зело ловки, бряк на нашу выю и пиявицами всосалися. А все про волю молотят.
– Их воля – нам неволя, – изрек щербатый, с грубой напористостью толкая Маскевича к лавке. – Их воля – едино непотребство.
– Святые образа поганят, Гермогена теснят! – закричали монахи.
– Над женками насильничают! Кобели!
– Упойцы, пьянь на Руси развели!
– Людишек коньми топчут!
– Казну обирают!
– Телятину жрут, нехристи![У русских считалось грехом есть телятину.]
– Порешу, кую ти матерь! – затрясся распалившийся до озверения рябой мужик и когтисто схватил Маскевича за грудки..
– Добже, Панове, добже[Хорошо, люди, хорошо (польск.)], – осевшим голосом залепетал поручик, с ужасом видя, как вокруг него смыкается зловещая толпа. Не узнавал он русских. И напрасно было надеяться на милость.
– Осади! – раздался остерегающий крик. К Маскевичу, расталкивая толпу древками бердышей, пробивалась стрелецкая стража.
– Аль не чуешь, пан, блуждаючи в одиночку, – укорно сказал поручику суровый десятник, выводя его из торговых рядов, – сызнова кровью запахло на Москве!
Тайно проникнув в Москву с малым числом ратников и челяди, князь Пожарский затворился на Сретенке, на своем дворе. Никто никого не оповещал о прибытии князя, однако вскоре стали стекаться к нему всякие служилые и посадские люди. И поди разбери, какая им надоба на обширном княжеском подворье за глухим частоколом. Входили туда да там и оставались.
Жившая с Пожарским в межах просвирня Катерина Фе-дотьева, что издавна пекла просфоры на церковь, слыла бабенкой приглядчивой и любопытной. Высовывая из приоткрытой двери покосившейся избенки увядшее личико схимницы, она с растущим беспокойством следила, как пробирались повдоль длинного тына оружные пришлецы, а то и проезжали, взрыхляя снег, укладистые сани с каким-то припасом, закутанным в рогожи. Увидев поутру семенящего за крупным статным детиной Огария, который долгое время безотлучно пребывал в доме Пожарского и которого она не единожды сердобольно привечала, угощая смачными капустными пирожками, просвирня окликнула знакомца.
– Поведал бы, Огарушко, что деется на белом свете. Чую, кругом смятение, а ничегошеньки не разумею. Пояснил ба, милок.
Задержавшись на миг и молодецки прихлопнув короткой ручонкой мятый колпак на своей большой голове, Огарий ответил бабенке лукавой скоморошьей скороговоркой:
– Эх, Катеринка, жарится скотинка да стелется ряднин-ка, новый пир затевается, пуще прежнего. А тебе б не варити кисель, но бежати отсель. Шуму-то, грому-то будет!..
И выпалив эти смутные слова, озорник по-мальчишески вприскок пустился догонять сопутника. Просвирня оторопело уставилась ему вслед.
Порхал над Москвой негустой ленивый снежок, сыпался на кровли и деревья, кружился на крестцах-прекрестках, где тесно лепились харчевные избы-, блинные палатки, ремесленные лавки да церковки. И то ли мягкому снежку, то ли встрече с Фотинкой после долгой разлуки радовался Огарий, поскакивая и приплясывая возле друга. С напускной строгостью Фотинка взглянул на него раз-другой и наконец не выдержал, разулыбался.
– Ну, прыток же ты, Огарок! И чего резвишься? Чай, не по веселому делу князем посланы.
Он подхватил горсть снега с обочины, ловко запустил в Огария. Тот увертливо поймал снежок, но тут же замер, услыхав тяжелый конский топ.
Из-за поворота выехал дозорный отряд немецких рейтар. В овальных темных шлемах, закутанные в плащи, угрюмые всадники неспешно проехали по улице, словно грузная ненастная туча проплыла мимо, опахнув мертвящим холодом.
– Пошли, чего уж! – встряхнулся оцепеневший Фотинка и горбатым проездом заспешил к мосту на Неглинной.
Там, вплотную к низкому берегу, напротив Китайгородской стены, к которой был перекинут мост, именуемый Кузнецким, стоял за глухой оградой Пушечный двор. Озираясь, Фотинка с Огарием подошли к запертым воротам, постучали кулаками. Сдвинулась.досочка, и в прорези ворот друзья разглядели заспанные глаза стражника.
– Кака нужда не в пору? Ишь разбухалися!
– Един бог, едина вера, един царь, – произнес Фотинка наказанное князем заклинание.
Когда опрошенные недоверчивым воротником посланцы Пожарского миновали два прохода и вышли на сам двор, их сразу удручила его запустелость. Жутковато стало от полного безлюдья и недвижности.
Посреди двора громадным колпаком высилась прокопченная каменная башня -литейный амбар. Вдоль всей ограды, повторяя ее крутые повороты, сплошь тянулись приземистые, покрытые густой копотью строения – кузни и мастерские. Справа стоял на каменных столбах круглокупольный сквозной теремок с висящими в нем большими чашами весов. Дальше виднелось подъемное колесо над могучим колодезным срубом. Все было засыпано снегом, белые холмы наросли на поленницах березовых дров, отвальных кучах и навесах. И ниоткуда не слышалось стука и грома работы, нигде не вился хотя бы слабый дымок. Лишь мерзло пахло старой окалиной, пережженной землей.
– Дак все тут впусте, – огорченно развел руками Фотинка. – Вестимо, вертаться нам ни с чем.
Все же они двинулись в глубь двора. Единственная узкая тропка привела их к окованной железными полосами двери. Фотинка потянул за тяжелое висячее кольцо, и друзья очутились в сумеречных сенях Пушкарского приказа.
Они долго тыкались в щербатые стены, покуда не нащупали дверь, за которой был слышен смутный шелест голосов. Отгоняя внезапную оробелость, Фотинка на всякий случай перекрестился: впервые ему довелось стать посланником князя, и его будет грех, если дело не сладится.
В комнате с низкими серыми сводами склонились над столом два старика. Они разглядывали какой-то лист и тихо переговаривались. Один из них, совсем древний, был в распахнутой собольей шубе, а другой, еще крепкий и моложавый, – в ремесленной сермяге с подвязанным поверх нее коробистым, прожженным кожаным передником. Тугой ремешок охватывал его сивую голову, надвое пересекая высокий смуглый лоб.
Увлеченные своим занятием, старики не сразу заметили почтительно вставших на пороге Фотинку и Огария. Но вот один, а следом и другой подняли голову, пытливо уставились на вошедших. Фотинка, не колеблясь, шагнул к тому, кто был в собольей шубе, и, достав из-за пазухи княжеское послание, с поклоном протянул его:
– Челом бьет знатному пушечному литцу Андрею Чохову князь Дмитрий Михайлович Пожарский!
– Промахнулся, молодец, – отстранил от себя послание старик, – сия грамота не мне назначена. – И тут же обернулся к напарнику: – Прими-ка, Андрюша.
Мастер взял от изумленного Фотинки свиток, деловито развернул его и, чуть сощурясь, пробежал написанное наметанным глазом. Потом, не мешкая, передал послание важному старику.
Ясно было, что у стариков промеж себя полное согласие, хотя обличьем они рознились на диво. По-монашески благообразен утонченным ликом был первый, с опрятной, по волоску расчесанной снежного отлива бородой и с той величавой осанкой, что подобает человеку, привыкшему начальствовать. Второй же был приземист и сутуловат, бородка войлочным комом, на щеках угольные крапины, большие руки в рубцах старых ожогов. Так вот он каков, Андрей Чохов, коего почитал на Руси весь мастеровой и ратный люд!
– Ужо спохватилися наши-то удальцы, – с горькой насмешкой молвил Чохов, обращаясь к товарищу, – ляхов в град пустили, а нынче у меня пушек просят. А мои пушки в Смоленске с твоих стен, Федор Савельич, рати Жигимонтовы разят. Бона они где, мои-то пушки, копотные князья Пожарские да иные!..
– Ой ли, токмо в Смоленске? – вдруг бесом вывернулся из-за побуревшего от обидных слов Фотинки Огарий. – А чья ж за храмом Покрова у москворецкой переправы огромадина поставлена? Всякий ведает – чеховская! Да-а-авнехонько стоит та царь-пушка, да однако помалкивает. И ляхам никоторого вреда не содеяла. Яз сам в ее нутре бывывал, мохом взялося нутро!
В дерзком наскоке хилого недоростка, который до этого нищенски смиренно жался у порога и вдруг единым махом преобразился в обличителя, было не только глумливое юродство. Бунтарским вольным духом черного посадского люда пахнуло в чинной приказной палате. Но жалкий и неказистый Огарий, похожий на встрепанного головастого щенка, с заливистым лаем безрассудно бросившегося под конские копыта, был так шутовски потешен, что старики, поначалу насупившись, невольно заулыбались.
– Так уж и бывывал? – игриво спросил Чохов, подзадоривая Огария.
– Не единожды ночку коротал. Соломки в зев набросаю – и чем не приют! Да и прочим бездольным там места хватало. Рай для голи, а не пушка!
Чохов, не сдерживаясь более, захохотал. Однако Огарий и не помышлял его смешить. Взыграло в нем униженное уродством и людским презрением самолюбие, но, уязвленный, он свою горечь сливал в общую слезную чашу.
– Вам, знамо, и при вороге не худо, стакнетеся и с нехристями. То-то вольно ныне чуженину по московским улкам разъезжать. Не ваш ли в том грех? Эка доблесть – Смоленск! А тута что? Тута пущая беда.
Силы, казалось, оставили Огария, он судорожно дернул головой и затих, снова отступив к порогу.
Фотинка стоял ни жив ни мертв: дело, о котором пекся князь, было загублено. Но старики, видно, не разгневались, о чем-то думали своем. Забытый ими лист медленно сворачивался на столе.
Тронув иссохшими перстами бороду, чеховский напарник заговорил с посланцами по-отечески мягко и добросклонно:
– Брань на вороту не виснет. Ан не нам бы укоры слушать, Мстиславскому да Салтыкову. От них беда, по их наущению и поноровке Гонсевский Москву под себя подмял. И ныне кому доверишься? Во всех приказах лиходеи засели, и в Пушкарском тож разбойник – князь Юрий Хворостинин. Да, благо, гульба ему дороже дела, носа не кажет, Андрюша-то уж и печи затушил.
– Ни пищалишки отсель не изымут, – бодро подтвердил усмешливый Чохов. – Пусты у меня литейны ямы, а все литцы да кузнецы по домам отпущены. Ныне мыслю и запалы на утаенных пушках заклепать.
– И запись расходную приберем, – показал на свернувшийся лист старец.
– Князю Дмитрию Михайловичу без огненного бою вовсе нельзя, – словно оправдываясь, посетовал Фотинка.
Чохов бросил на него острый взгляд, согласно кивнул.
– Вестимо. Аще и с пушками сладится ли дело? Весь крепостной наряд у ляхов. А у меня в ухороне только пяток полуторных пищалей[Малые осадные орудия.] – слабовата сила.
– Дак всею же Москвой подымемся.
– На сечу с пустыми руками не ходят. Вельми малым огнем могу пособить, не пеняйте. Надобно бы вам из-под ляхов те пушки, что у Кремля выставлены, перетащить. В кой срок дело-то почнете?
Фотинка замялся: не наказано ему было разглашать тайну.
– В Цветну неделю[Вербное воскресенье.] почнем, – сунулся вперед опрометчивый Огарий, – в самую Цветну неделю, на праздник, егда патриарх с вербою на осляти к народу выедет.
– Ни спокою, ни ладу, – тягостно вздохнул белобородый старик, и его усталые глаза притуманились. – Извечно кровушкой омываемся. Извечно! Во все лета я заборонные стены ставил, во все лета Андрюша без продыху пушки лил. Пустое. Стояла Русь по колено в крови и ныне стоит. Не обороненная, не убереженная. Пустое… Отроками с Андрюшей мы на сей двор пришли, еще при юном Иване Васильевиче. Не запамятовал, Андрюша? Ты-то вовсе мальцом был, ровно и на божий свет в литейной яме явился. – Старик положил легкую подрагивающую руку на плечо Чехову. – Я боле твоего повидал, по своему городовому да засечному делу из края в край Русь-матушку прошел, а к единому у нас дорожки сошлися. Дух умирает прежде плоти. Пустое…
– Что скорбеть, Федор? – молвил литец. – Слезьми горю не поможешь.
– Не скорблю я, досадую.
– Все ж покуда живы мы, дело с нами…
Выйдя из ворот Пушечного двора, Фотинка с Огарием оживились и повеселели, словно сбросили с себя тяжелую ношу. Не по силам и не по разуму им была стариковская безысходная кручина.
– Смекнул хоть, кто с.Чеховым-то был? – стал допытываться Огарий.
– Болярин нешто?
– Эх, простота. Федор Савельич Конь, именитый зодчий, что Белый город воздвиг. Он-то превыше всякого болярина.
– Не царь же, не патриарх!
– И цари, и патриархи ему кланялися.
– Тех не пожалеешь, а его жалко, – с грустью изрек Фотинка.
– Жалостливый ты не в меру. Ничо, обломаешься, – пристально глянул Огарий на приятеля.
У Фроловских ворот возок боярина Салтыкова задержался, чтобы пропустить хвост сенного обоза. В горлатной шапке и обшитой синим бархатом шубе с золоченными шнурами на груди Михаила Глебович с властной нетерпеливостью поглядывал, как польская стража копьями протыкала клади сена. Весь проезд был засыпан сенными клочьями и трухой – так усердствовали бдительные поляки. Но боярин даже не поморщился, видя нерачительство. Что поделаешь? Уже бывали случаи, когда, прятанные под поклажей, в Кремль проникали разные подлые людишки – смутьяны и лазутчики.
Михаила Глебович знал, что не дремала ныне стража и у ворот Белого и Китай-города: в Москву тайком провозилось оружие. Под вязанками дров и кулями с мукой караулы обнаруживали в санях сабли и самопалы. Уличенных возчиков били смертным боем и топили в прорубях на Москве-реке.
Староста московский и начальник стрелецкого приказа Гонсевский разослал по кормовым градам и весям буянные стрелецкие полки, велел изрубить в щепки городовые решетки, дабы не чинилось препон конным дозорам, запретил жителям носить оружие. Москвичи не могли выходить из домов от темна до светла под страхом кары. И все же на Москве не унималось брожение, и дозоры все чаще натыкались на закоченевшие трупы неведомо кем порешенных загулявшихся жолнеров.
Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с Гонсевским, мало того – подливал масла в огонь, советуя ясновельможному старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон наконец пришел его великий час. Всех потеснил он – и Мстиславского, и Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был выше и сильнее. И всякий ослушник – враг… Задумавшись, боярин не сразу заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне братья Хоненовы, Федор и Семен.
– Чего вам? – сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила Глебович.
– Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, – нудливо затянул Семен. – Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими, опосля ляшскими людьми. Токмо и есть, что на телесах. Умаялися обиды сносити. Удели хоть именьице да повели возвернути нам схищенное.
При этих словах Федор с неуклюжей истовостью клал поклон, за поклоном, тыкаясь лбом в брошенную на снег шапку.
– В Поместный приказ ступайте, к дьяку Грамотину, он рассудит, – указал боярин.
– Да были уж тама! – подползая на коленях к возку и цепко ухватываясь за меховую полость, возопил Семен. – Прогнали нас, внимать не пожелали, а по алтыну имали. Приказные-то все лиходеи!..
Масленые тупые рожи, слезливые глазки, рудые нечесаные бороды и весь неказистый облик просителей, непомерно тучных от множества одежд, могли бы только повеселить боярина, но он давно отвык примечать смешное и во всяком смертном подозревал одни лукавые помыслы. Услыхав дерзкие слова о своих угодливых приказных, Михаила Салтыков внезапно разъярился, будто узрел пред собой смутьянов, и, обратясь к челядинцам, гневно наказал:
– Гони их в шею!
Дюжие молодцы тут же накинулись на братьев, тычками и пинками отбросили их от возка. Как два пухлых кома перекати-поля, закрутились они по снегу, так что не разобрать было, где полы, где рукава.
– Помилуйте, люди добрые! – по-бабьи заголосил Федор, пытаясь подняться. – Пошто лупите? Мы ж правды взыскуем! О своем печемся!
– К Жигимонту, – с басовитым смешком отозвался один из молодцев, – к Жигимонту подавайтеся. Всем от него и чины, и поместья. Глишь, и вам перепадет толика…
В Кремле боярский возок проехал к Чудову монастырю, остановился у ветхого домишки, где ютился с некоторых пор неусмиренный Гермоген.
Уличенного в сношениях с ляпуновскими лазутчиками, его, по указанию Салтыкова, согнали с патриаршего двора, а двор заодно разорили и разграбили. Церковный владыка жил теперь в одиночестве, под строгим надзором, и к нему не пускали никого, опричь чудовских монахов, приносивших еду.
Михаиле Глебовичу архипастырь был ровно кость в горле. Только крайняя нужда заставила его навестить опальника. Патриарх никак не хотел приложить руку к грамоте, которую московские бояре направляли своему посольству, призывая его покориться воле польского короля и принудить воеводу Шеина к немедленной сдаче Смоленска. Несговорчивых упрямцев Ивана Воротынского и Андрея Голицына, сидевших в своих теремах под стражей, боярство заставило подписаться силком, но Гермогена уломать не смогло. А без весомой патриаршьей подписи грамоте не высока цена: и у Филарета, и у Василия Голицына она тотчас вызовет недоверие. Нужно было Салтыкову приневолить Гермогена и на послание к Ляпунову, чтобы тот оставил попытки собрать земское ополчение.
Михаила Глебович выбрался из возка, сапогом толкнул косоватую забухшую дверь. В домишке было сумеречно, душно пахло ладаном. Гермоген, бодрствующий за налоем, ткнув костлявый перст в строчку пухлой книги, поднял голову и туманным взором посмотрел на вошедшего.
Не в сияющей дорогими каменьями тяжелой митре и узорчатом золотом облачении, в каком он, величавый и благолепный, являлся в Успенском соборе на литургии, а в суровом черном куколе, перепоясанный грубым вервием, патриарх ничем не отличался от смиренного гробового старца-схимника. Истонченный, восковой желтизны лик его был отрешенно замкнут. От патриарха, мнилось, отступили все земные страсти.
Но вот взгляд его прояснился, отвердел и, будто огнем, опахнул боярина презрением и ненавистью. Михаила Глебович в ответ лишь криво усмехнулся: патриарх был в полной его власти. Отведя глаза на иконы, он трижды перекрестил лоб и по-хозяйски небрежно сбросил шубу на лавку у дверей. Гермоген же снова склонился над книгой, седая голова его подрагивала.
– Напоследок пришел спросить, – жестко сказал Салтыков, – не вразумился ли? А то дело будет ино.
Патриарх не поднял головы, молчал. Загородив широкой спиной оконце, Михаила Глебович сел на лавку, откинулся, заткнул руки за пояс с круглыми серебряными бляшками.
– Небось, тешишься думкой: на твое поворотит? Лазутчиков привечаешь. Ведомо, ведомо мне, что у тебя намеднись из низовских краев, из Нижнего, ходоки были – сын боярский Роман Пахомов да посадский человечишко Родька Мосеев. Ведомо, что ты им словесно наказывал: де подымайте землю на Москву. И твои увещевательны грамотки, в коих крамоле прямишь, я перенял. Лютую смуту сеешь, патриарше, грады мутишь и за сию вину казни достоин… – Голос у Салтыкова был сиповатый, утробный. – Твой-то любленник, келарь троицкий Авраамий, – продолжал терзать патриаршью душу Михаила Глебович, – мудрее тебя поступил, явил покорство, за то и облагодетельствован королем. Пожалован поместьем да прочими дарами. Кинул он гиблое посольство, с добром отъехал от Смоленска восвояси, ныне уж в Троице пребывает. Лучшие люди тебя предают, на едину чернь не обопрешься.
Патриарх наконец поднял голову, сказал смиренно:
– Мнози волцы воссташа на ны. Мне же ниотколе помощи бысть, токмо в милосердии всещедрого господа и в заступлении пречистые богоматери.
Изрек одно – мыслил об ином. Крепился, чтобы сохранить невозмутимость, но огонь в очах выдавал силу гнева. Салтыков не позволил себя провести, вызывающе хохотнул.
– Лукавишь, патриарше! Из пастыря в стадну овечку обернуться хочешь. Не блазни, не на того наскочил.
– Вота, вота, – ссохшейся дланью похлопал Гермоген по книге, все еще сдерживая себя. – Ветхим заветом ублажаюся. И тебе бы, Мишка, время о спасении души воспомнити пред грядущей последней седмицей Великого поста, воспомнити и библейски заповеди…
– Не убий, не укради, не солги, не корыстуйся, не возжелай жены ближнего – стары погудки. Да ежели бы стало так, род человечий давно бы пресекся. То ладно в келье, а не в миру.
– Измену свою блудными словесы покрываешь, – задыхаясь, сдавленным шепотом отвечал патриарх, уже еле справляясь с собой. – Не сквернит в уста, а сквернит из уст. Отпустил яз грехи тебе, персты на окаянную главу твою возложа. Ан ты новые уж уготовил. Анафеме предам, каиново семя, прокляну, отлучу.
– Стращай! – со злобной веселостью отмахнулся Михаила Глебович и на угрозу ответил угрозой. – Сам лишен сана будешь. Прежний-то патриарх Игнатий, что при самозванце был, никуда не сгинул, возле тебя в Чудовой обители в чернецах томится. Его и призовем сызнова.
– Побойся бога, что мелешь! – выплеснул-таки свой гнев Гермоген, его качнуло к стене, рука судорожно искала посох. – Блудов сын, пес смердящий, богоотступник! На православие замахиваетеся, бояре, на веру истинную! Оскудеше умами своими, помрачиша бо ся очеса дурней! Глум и сором, сором и глум паки и паки! Чай, запамятовали, что Игнатий, советчик рас-стригин, церковь продавал, иезуитам сраки лизал. Отдали Москву ляхам, отдаете и веру. Не допущу!
Михаила Глебович с нарочитой ленцой поднялся с лавки, приблизился вплотную к Гермогену, нагло уставился в его выбеленные яростью глаза.
– Хочешь быти патриархом, подпиши грамоту нашу в Смоленск, укроти Ляпунова.
– Прочь, нечестивец! – со всей силой ткнул Гермоген в грудь Салтыкова рукоятью посоха.
С боярина слетела шапка, он невольно отступил на шаг. Обнажившаяся лысина и скуластое хищное лицо его побагровели, глаза сверкнули лютым разбойничьим блеском. Он выхватил из ножен клинок, выбил посох из рук патриарха. Не крик, не вопль, а свирепый звериный рык исторгся из его распяленного рта:
– Распотрошу!
Отпрянувший было Гермоген тут же пришел в себя, распрямился и без всякой боязни пошел на Салтыкова, творя крестное знамение.
– Святой крест против злодейского ножа твоего, святой крест! Навеки проклинаю тя!..
Боярин нехотя опустил клинок, прошипел сквозь зубы:
– Посчитаемся еще. Ох, сочтемся! Адским мукам позавидуешь, патриарше!
– Из донских казаков яз, – с достоинством сказал Гермоген, – и гнут, и терт, да не ломан. А за веру христианскую, за народ русский любые муки претерплю.
Он снова, будто ничего страшного не приключилось и опасности не было, встал к налою, полистал свою книгу, задумался на миг.
– Вона смоленские сидельцы велию скорбь и тесноту терпят, твой король их нещадно огнем палит, обаче они тверди тверже на славу и хвалу, на честь и память в роды и роды. И пребудет тако у всякого истинно русского! И Москва еще опамятуется, прозревши…
Михаила Глебович уже не слышал последних слов упрямого архипастыря,, выскочил из домушки, забыв и шапку, и шубу. Его челядинец сунулся в дверь, подхватил боярские одежды и, торопясь обратно, в изумлении глянул на застыло стоящего у налоя смиренного старца. Тихий шепот донесся до него:
– «Блаженны вы, егда будут поносити вас и гнати, и всячески неправедно злословити за мя…»
На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через мгновенье погаснуть в черной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда на всенародный позор бросили хладеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал к народу руки еще только помышляющий о царском венце лукавый Василий Шуйский.
Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него, обнесенного железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм Покрова – гордость и слава Русии, изумляя множеством кокошников, витыми цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь муш-кетные дула наемной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут подневольный покой.
Обочь храма, у кремлевских стен, есть глубокий ров, и там, за решеткой, издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда ее туда посадил, для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не время любопытствовать о том.
Порывистый жгучий ветер взметывает космы снега с земли, бросает в ров. Но львица даже не шевелится. Снег скользит по ее впалым буроватым бокам, нарастает рядом сугробиками.
– Неуж околела? – с жалостью спросил Фотинка Огария.
Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но, обессиленная, тут же вновь уронила ее на вытянутые лапы.
– Пойдем! Все едино не.выручим, а глазети тошно, – потянул дружка за рукав Огарий и поежился. – Экий студень! Пасха на носу, а весной и не пахнет.
Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где, поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: князь Пожарский наказывал ему о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи, не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего вестей князя.
И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к Кремлю. Мерзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них угодил в Фотинку.
– Фу ты, бес! – от неожиданности ругнулся детина и обратился к мужикам: – Пошто он?
– Пушки с Пожара к Водяным воротам свозити велит, дабы на стены тягать. Вишь, что удумали! Страшатся – сполох будет, вот и убирают пушки, – ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой.
– Хватился поп попадьи, – с досадой шепнул Фотинке Огарий. – Наших оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство!
– Чую, не отвяжутся от нас ляхи, – накручивая на руку веревочные вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. – Увещатель-то наш за подмогой утек. Убратися бы нам отселя подобру-поздорову.
– Стой покамест! – прикрикнул на него бородач. – Мало мы перед имя шапки ломаем да холопствуем! Те помыкати – а наш брат, ровно тля под сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить нас, язви их, телячьи головы!..
– Ишь расхрабрился, Сидор! – подскочил к нему ладный мужик в распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке. – У них пушки, а у нас руки пусты. На Цветной неделе похотели мы подняться да осеклися. Узрели, како воинство супротив встало. Почитай, весь Кремль громыхал от доспехов. Шествие-то патриаршье от Успенья до Покрова сплошь ляшским железом ограждено было. А ты: «Пущай!»
Фотинка с Огарйем тоже видели, каким унылым было это шествие. В мрачном молчании тянулся из Кремля на площадь сверкающий ризами суровый клир с иконами. За ним, опустив голову и ни на кого не глядя, ехал патриарх на мохнатом заморенном лошаке взамен отсутствующего осляти, которого по обычаю должен был вести под уздцы сам царь, а за неимением царя вел некий Андрей Гундоров. Следом тащились большие сани с поставленным на них голым деревом, увитым лентами и увешанным цветными шарами-яблоками, а в санях сидел и надрывными печальными голосишками пел ребячий хор. А уж потом пестрым скопом хмуро, как на заклание, шли бояре и князья, дьяки и торговые именитые гости. Нет, не вышло праздника под наставленными на людей пищалями, алебардами и копьями. Собравшийся у Покровского собора народ потоптался, пошептался, помаялся на стуже да и разошелся. Уже всяк прознал, что извещенные кем-то поляки подготовились к отпору. Лишь на Кулишах в Белом городе в этот день случилась драка со смертоубийством, но Гонсевский немедля пресек ее.
– Муха обуха не страшится, – вступил в разговор с мужиками, словно и тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. – Раз не посмели – другой отважимся. Удастся – квас, а не удастся – кислы щи. Не нам, а ляхам надобно таиться. Слыхали, каки рати к Москве двинулися?
– Слыхать слыхали, а проку что – далеко они, – почесал в затылке пожилой возчик.
– Близко, уж близко, – обнадежил Огарий.
– Ну-ка, ну-ка, поведай, малой, – с живым любопытством, но и настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел говорить Огарий, да уж больно обликом не удался – не внушал веры поначалу.
– Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, – бойко вел пересчет Огарий, – князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий, на нашей стороне он ныне. Заруцкий с Трубецким тож – из Тулы да Калуги наладилися. А из Вологды – воевода Федор Капустин, а из Галича – Петр Мансуров, а из Ярославля с Костромой – Иван Волынский да Федор Волконский. Вся земля подымается, будет на Москве звону.
– Ладно бы так, а не по-иному, – вздохнул кто-то
– Пущай сунутся! – погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. – Не одни мы тут, постоит за себя Москва! – И вдруг он напрягся, сказал тихо и с растяжкой: – Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует, держись заедино, робята.
На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками. Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и багровея лицом, закричал:
– Зараз ту беньдже пожондэк![Сейчас тут будет порядок! (польск.)]
– Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! – по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский, но в польских доспехах.
– Мы тебе не скоты, мы вольные люди, – сурово глядя в ледяные рысьи глаза его, молвил Сидор.
– На дыбу захотел, хам! – сразу рассвирепел польский потатчик. – Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить?
– Что вам по-доброму, нам по-худому, – высказался лихой мужик в распахнутом зипуне.
– Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с усами, – неколебимо поставил на своем Сидор.
Резко дернув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь залила его лицо.
– Ловко, – прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. – Не бей по роже: себе дороже!
– Наших бьют! – крик пронесся из края в край извоз чичьей стоянки, мгновенно достигнув торговых рядов.
Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец дождались, бежали люди. Фотинка поспешно вывора чивал оглоблю из чьих-то саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев.
Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра сходила краска, но он еще не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника уже обрушилась оглобля да с такой силой, что глубоко промяла шлем и разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня.
– Пан Грушницки! Пан Грушницки! – завопили поляки, с отважной яростью бросившись на толпу… Закипела, заклокотала кровавая схватка.
– Эй ты, «муха обуха не страшится»! – заметив позади толпы снующего Огария, позвал его Сидор. Он все еще оставался на месте, обтирая лицо полой зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему.
– Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное – ждать не может? – стал допытываться приглядчивый извозчик.
– Угадал, дело, – ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь углядеть в толпе Фотинку. – Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про все запамятует.
Но тут встрепанный Фотинка сам выметнулся из толпы, с налету кинулся выворачивать новую оглоблю.
– Чу, шальной! – дернул его сзади за кушак Огарий. Фотинка резво обернулся к нему, заулыбался во весь рот.
– Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул – оглобля и разлетевшись! Во! Новую, вишь, надобно.
– Дурья башка! – возопил Огарий. – Без нас же князь ничего не зачнет. Пошто мы посланы-то?
– Дак я чо? Дак я ничо, – растерянно хлопал глазами детина. – А тута-то больно лиха драка!
– Без вас управятся, народ-то все подваливат, – сказал догадливый Сидор. – Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу.
Из разбитых губ Сидора все еще сочилась кровь, нос был расплющен, под глазами – кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него.
– У Фили пили, да Филю и побили, – горько пошутил Огарий: без шуток он не мог обойтись. – Гони на Сретенку!
Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая хлестким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови – на местах былых казней.
И тут же один за другим набатно ударили московские колокола. Это был долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце у Фотинки екнуло.
Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот по мосту через ров сомкнутым строем повалила к торгу тяжелая немецкая конница.
Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до ног, будто мясники. Тяжелый запах пота шел от них, от усталости рубак шатало. Но передышка была недолгой.
Яков Маржерет, водивший латников на побоище у торга, а после на Никитинскую улицу, откуда они, увязнув в быстро вырастающих завалах из саней, дров, лавок, столов, ларей и даже целых срубов, вынуждены были отступить, получил распоряжение начальника наемного войска Петра Борковского снова вступить в сечу.
– Ин номине домини![Во имя господа! (латинск.)] -не теряя воинственного запала, воскликнул Маржерет пер_ед угрюмым строем на Ивановской площади и повел свой отряд за Неглинную.
Схватка переместилась в Белый город: гремела пальба и лязгало железо на Арбате и Кулишках, на Тверской и в Чертолье. Если у торговых рядов в Китай-городе иноземцы легко добились успеха, то здесь они встретили ожесточенный отпор. Улицы были перегорожены бревнами. С крыш и заборов, из дверей и окон на доблестных рыцарей сыпались камни и поленья, излетал огонь самопалов. Бухали спрятанные в завалах пушки.
Хоругви Порыцкого и Скумина бестолково метались из одной улицы в другую: им никак не удавалось развернуться для наступательного боя. Замешательство могло стать роковым. И Маскевич видел, как поскакал гонец в Кремль к Гонсевскому. Страх подкрадывался исподволь. Уже поляки привыкли не расседлывать коней ни днем, ни ночью. Латы не сходили с их плеч. А нынче дело оборачивалось вовсе худо. Поручик не напрасно опасался: тревога была не о ремне, а о целой шкуре. Но что могло помочь в этом чужом и большом городе, где всякая улица становилась засечной полосой, а всякий дом – крепостью? Поляков всего шесть тысяч, а восставших – тьма!
– Жги! Кому реку, жги! – внезапно услышал он повелительный крик у распахнутых ворот богатого подворья. Кричал кряжистый всадник в старинном, с узорной чеканкой шишаке и позолоченном панцире – Маскевич узнал именитого русского сенатора Михаилу Глебовича Салтыкова. Обочь его коня стоял на коленях дворовый-с горящим факелом.
– Может, обойдется, батюшка боярин… Жаль такого-то добра, век опосля не нажити, – причитал молодой безбородый холоп и все время оглядывался на высокие, рубленные из чистой свежей сосны хоромы за воротами.
Но Салтыков был неумолим.
– Жги! Я своего добра не жалею. Все едино псу под хвост пойдет. Жги и не прекословь, раб!
Пухлые руки боярина дрожали на поводьях, перекошенное темное лицо было мокро от обильного пота.
Не миновало и часу, как он со своими людьми ворвался в дом Андрея Васильевича Голицына, обвинил его в сношениях с мятежниками и учинил свирепую расправу. Еще стоял в ушах предсмертный жуткий вопль беззащитной жертвы, пронзенной саблями. Однако не раскаянье, а неизбежность расплаты угнетала Салтыкова. Измена бы простилась, как уже не единожды прощалась многим, не простится убивство. И в случае поражения поляков Михаиле Глебовичу несдобровать. А полякам, по всему видно, едва ли удержаться.
Волк, известно, не удовольствуется одной овцой, режет подряд все стадо. Так и старший Салтыков, поддавшись черной злобе, уже ничем не мог утолить ее. Однако надобна была и оглядка. Михаила Глебович понадеялся на хитрый умысел: самому предстать потерпевшим. Сожженный дом мог пойти ему в зачет, как злочинство над ним поляков. Кто усомнится, что его не понудили к поджогу? Не в обычае бояр зорить родовые гнезда: всяк ведает, боярин за копеечную рухлядь готов удавиться. А хоромы у Михаила Салтыкова есть еще и другие – на захапанном в Кремле подворье одного из покойных родственников царя Бориса – Ивана Васильевича Годунова.
– Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! – стоном стонал дворовый.
Салтыков наклонился, вырвал у челядинда факел и, въехав в ворота, швырнул его на груду соломы, загодя сваленную в нарядного крыльца. Чуть ли не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает свое жилье.
Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил, взъерошил ее, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже, выжимая из себй влагу, засипело мерзлое дерево, запотрескивало. Ледяные порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей.
Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики, посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за ближайшими домами, замахали руками, засуетились.
– Огня! Огня! – раздались крики.
Счастливая догадка осенила и Маскевича. Его сподвижники уже спешно спрыгивали с коней, ныряли в ворота салтыковского подворья, хватали горящие пуки соломы и, метнувшись назад, разбрасывали их под стенами ближних домов. Но упрямый метельный ветер сразу разметывал солому, гасил огонь. Пахолики бросились во дворы искать смолу, прядево, сухую лучину.
Неудержимый вал огня понесся на русские укрепления, и вслед за ним двинулись воспрянувшие хоругви. Злая веселость взыграла в Салтыкове, его уже не томил душевный разлад.
– Жги! Жги!.. Жги!.. – истошными криками подстегивал он пахоликов.
Будто яростный табун огненных скакунов, пожар в мгновенье ока уничтожал все преграды на своем пути, охватывая улицу за улицей. В завихряющихся клубах тяжелого дыма дико плясал огонь на тесовых кровлях. И в страшном вое и треске пожираемого пламенем дерева тонули отчаянные вопли людей, непрестанное гудение колоколов, пальба, стук сабель и алебард, конский топот, свист вьюги и безумный мык вырывающейся из хлевов скотины.
– Жги!.. Жги!.. Жги…
Простоволосая бабенка с младенцем на руках выскочила из переулка прямо на гусар, но, увидев их, от ужаса заверещала и прыгнула в огонь.
Они воистину могли привидеться выходцами из самого ада: окутанные багровым дымом, в черном гремучем железе, с приклепанными к латам железными дугами-крыльями, на которых торчали обломанные и обожженные перья, в низко надвинутых ребристых шлемах, с закопченными оскаленными лицами, сидящие на злобно грызущих удила скакунах. И многим, падающим от нещадных ударов жертвам их в последнюю минуту мнилось, что то не люди, а бесы явились по наущению самого сатаны устроить преисподнюю на земле.
Захваченный, как и вся хоругвь, преследованием несчастных погорельцев, Маскевич не сразу вспомнил о доме, где он был на постое с первого дня вступления в Москву. Дом этот находился совсем близко и, верно, тоже горел. От этой мысли поручику стало не по себе. Бросив своих, он пришпорил коня и помчался к нему. И вовремя. Однако спасти удалось немногое. Только вчера пришел от его брата Даниила из Можайска, где разместился полк королевских гусар пана Струся, обоз из двадцати четырех подвод со съестными припасами и кормами для лошадей. Теперь все пошло прахом. Нынче утром, еще до тревоги, порожний обоз отправился обратно. Успел ли он выбраться из города? Если успел, то Струсь непременно будет уведомлен о мятеже, и тысяча его сабель придется тут впору.
Нет, Маскевич, как и прежде, не считал себя дурным человеком, а тем более злодеем: избиение непокорных, насильство, захват добра на чужой земле нисколько не унижали его шляхетской чести и не мешали пристойно блюсти воинскую присягу. Поручик даже ставил себя выше многих других, понеже не напивался до беспамятства, не гонорился попусту и не тащил к себе в постель кабацких девок. А если и пограбливал в покинутых домах, то брал без жадности, с разбором, обнаруживая тонкий вкус. В отличие от приятелей он признавал за русскими многие добрые свойства, не раз до мятежа пользовался их щедростью и гостеприимством. Словом, Маскевич полагал, что был славным малым. Но страшная угроза, которая нависла над поляками в Москве, заставляла его призывать все напасти на упрямых мятежников, не желающих по доброй воле покориться великой Речи Посполитой и ее светлейшему королю.
Был поздний вечер, когда Маскевич наконец добрался до Кремля. Сюда уже сносили и свозили свои пожитки оставшиеся без жилья поляки. Занимали пустующие дома и подворья. Однако мест не хватало. Маскевичу пришлось поселиться в Разрядном приказе, среди обшарпанных столов, сундуков и поставцов, забитых пыльными бумагами. Но это его не очень удручило: выбирать не из чего.
А за могучими спасительными стенами Кремля все еще не утихала пальба. Зловещее багровое зарево широко растекалось по темнеющим небесам, кровавые отблески метались по золотому куполу Ивана Великого.
Опасливо обходя толпы еще не остывших после схватки жолнеров, гуськом тянулись через Ивановскую площадь думные бояре, приказные начальники и дьяки, сходились в Грановитую палату на большой совет.
Невесть откуда забежавшая собачонка с жалобным воем бросилась под ноги. Ее грубо отпихнули.
Не снявший брони, грязный от копоти и дыма Михаила Глебович стоял посреди нарядной, сплошь расписанной яркими красками палаты и сипло надсаживался:
– Всю Москву запалить! Всю! Огнем выжечь смутьянов! Никому не поваживати – выжечь!..
Тучный Мстиславский бочком подплыл к нему, мягко, но с достоинством укорил:
– Не прощен будет сей грех, Михаила Глебович, уймися. Пущай пан Гонсевский обо всем размыслит, а нам грех на душу брать не можно. Не погубители мы своих людишек!
– В ножки им пасть, пощады молить? – закричал от дверей сердито насупленный и никого не жалующий Андронов. – Тут выбор един: або мы, або они!
Мстиславский даже не глянул на него: много чести пререкаться с выскочкой. Погладил бороду, отступил. Мудрость распрей сторонится?
– В посады бы надобно с увещеванием, – в бороду высказался Федор Иванович Шереметев, с каждым днем все более сникающий от терзающих его угрызений совести. Но Шереметева на услышали.
Из тесного круга приказных с поклоном вышел дьяк Иван Грамотин – шажки мелкие, глаза опущены, голос медовый. С виду стыдлив, но ухо е ним, знали, держать надо востро.
– Сокрушается дух наш от невольного кровопролития. Да наша ли в том вина? В том беда наша. А выбора иного нет. Истинно молвлено.
Салтыков стрельнул в него ревнивым взглядом: не впервой подпевает Андронову Грамотин. Ужель сговорились? Из грязи да в князи, со своим, вишь, словом. Нет, самое веское слово за ним.
– Полно семо да овамо ходити: вина – не вина, мы – они ли! Шатость в сих перетолках чую. А Колтовский о сю пору за Москвою-рекою свежи силы сбивает. А ивашка Бутурлин в Белом граде пожары гасит да новые рогатки ставит. А возле Введенской церкви за Лубянкою чернь крепко засела, немцы об нее уж все зубы обломали – не подступиться. Зарайский воеводишко Пожарский там объявился, рубится насмерть. Не дай бог, с часу на час напирать начнет, немцев-то в самый Китай вмял…
– Пожарский! – словно очнувшись от сна, встрепенулся боярин Лыков. – Ведом он мне. Много бед может учинить.,Свою гордыню и пред царями выказывал. Этот не склонится, до упора биться будет. В первую голову бы проучить гордеца.
– И ляпуновские рати вот-вот хлынут, – невпопад и чересчур громко подал голос худородный Иван Никитич Ржевский, недавно приехавший из Смоленска, где хитрыми уловками добился у короля окольничества и, ходили слухи, домогался боярства. Даже подьячие втихомолку насмехались над ним, ни у кого не было к нему доверия.
– Цыц ты, провидец! – прикрикнул на него, как на глупого мальца, Салтыков, и Ржевский обиженно затаился в углу.
Громко бряцая шпорами, в палату поспешно вошли Гонсевский с Борковским. Оба в латах, лица красны от стужи. Все угодливо расступились перед панами. Гонсевский с властной жесткостью оглядел сборище, стянул с левой руки боевую рукавицу, взмахнул ею.
– Цо панство хце тэраз робич?[Что вы хотите теперь делать? (польск.)]
– Приговорили: жечь Москву, – твердо ответил за всех Михаила Глебович.
– Добже[Хорошо (польск.)], – наклонил голову Гонсевский, и самодовольная усмешка скользнула под его закрученными усами. Но тут же усталое лицо пана стало гневным. И, снова взмахнув рукавицей, староста московский истошно закричал:
– Огнем и мечем!
Князь Пожарский велел ставить острожец на своем дворе, не досаждая добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он еще лелеял надежду, что держать оборону ему придется недолго – Ляпунов выручит. Вчера он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома – поджигатели не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек.
Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые отблески недалекого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро, беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну, наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и пристрой уже были разобраны и шли в дело. Невелика и невысока получилась крепостца, но на краткое время сгодится.
Разместив в своем доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошел взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову. Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах мертвые лежали грудами высотой чуть ли не в человеческий рост, и это вызывало в нем нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чем повинна русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что встала защитить себя? Но с коих пор законное стало беззаконным, праведность – злочинством, а защита чести – виной?
– Поберег бы себя, вой, – ласково попенял ему подошедший поп Семен, что жил в межах с Пожарским и справлял службы в церкви Введения. – Ветр-то зело лихой, прохватит. Прикрой-ка головушку.
Князь послушно надел шлем: верно, дуло сильно.
– Устоишь ли, Дмитрий Михайлович? – спросил поп простодушно. – Может, отойти лучше, за городскими пределами подмоги дождатися. Убиенных отпевати не поспеваю.
– Тут стоять нам, отче, – твердо ответил Пожарский. – Отойти, уступити – женок и детишек на вражий произвол оставить. Отмолятся ли нам их муки? Знаю ляхов: почали пировать – не кончат. Всю Москву палить будут.
– Да укрепит тебя господь! – благословил поп князя и, почтительно отойдя от него, вскинул косматую бороду к небесам. – Мсти, владыко, кровь нашу!
Всю ночь кипела работа. Люди не щадили сил. Благо, рук хватало с избытком. Не работали лишь те, кто стоял в дозорах, да отборные ратники, которым Пожарский повелел спать.
К рассвету дело было вчерне завершено. Распалившиеся строители, отложив топоры и подобрав разбросанные зипуны и тулупы, вольно усаживались ктб где внутри острожца. Поначалу молчали, отпихивались, приходили в себя.
Ветер бился в стены, посвистывал в щелях, налетающая вьюга горстями метала снег, обдавала горьким угарцем пожара.
В затишке клонило ко сну. Но, чуть передохнув, работники стали оглядывать друг друга. Вместе с дворовой челядью и слугами Пожарского было тут много пришлого народа: стрельцы из слобод, пушкари и кузнецы с Пушечного двора, посадские мастеровые, ближние жители, заезжие мужики и еще никому не ведомые люди, взявшиеся невесть откуда, но работавшие споро и горячо. Всякие были – не было только чужих и опасливых. Более сотни человек уместилось в тесном острожце.
Оживился, задвигался, разговорился обмякший народ, когда посадские женки принесли закутанные в тряпье корчаги с кашей и берестяные бурачки с горячим сбитнем. Из рук в руки пошли духмяные, с пылу с жару, караваи.
Оказавшиеся рядом люди сбивались в кружки, устраивались так, чтобы каждый мог ложкой дотянуться до артельной каши. Фотинка с Огарием приткнулись к незнакомым мужикам. Старший из них, рябой, остроскулый, с тощей бородкой и провалившимся ртом, степенно нарезал хлеб, раздавал крупные ломти. А когда раздал все, подтянул к ногам свою котомку, достал оттуда деревянную коробушку.
– Ну, робятушки, хлеб не посолите – брюха не ублажите. А у меня знатная сольца, каленая.
– Честь да место, а за пивом пошлем, – ввернул Огарий.
Соль была домашней, черной, жженой, и Фотинка первым протянул свой кус. Мужик насыпал щедро. Фотинка взял с ломтя щепоть, кинул в рот и вдруг изумленно воскликнул:
– Балахонска!
– А и верно, – подтвердил мужик. – Неужто угадал? Соль и соль – вся едина по мне.
– Дак я свою враз отличу. Отколь она у тебя?
– Из Троицы.
– Из Троицы? – опечалился Фотинка.
– Из ее самой. Добрый человек попотчевал… В осаде мы с ним вместе сидели, едва богу душу не отдали. Крепко ляхи и литва монастырь обложили. Да, вишь, отвалилися. Не по зубам орешек.
– А человек тот… – заикнулся Фотинка.
– Балахонец. В монастырь с обозом угораздился. Туды-то вмырнул, а оттоль – шалишь: путь заказан. Мы с им любо-мило ладили, а уж лиха изведали, не приведи осподь!..
Слушая заодно с Фотинкой троицкого сидельца, но чуя, что рассказ его может быть долгим, мужики без слов перекрестились и принялись за еду. Фотинка жене сводил глаз с рассказчика.
– Унялися по зиме ляхи, отступили не солоно хлебамши, – продолжал сиделец тихо, словно бы говорил уже только для себя, видя одному ему зримое, – людишки разбредаться почали – кому куды, да я занедужимши, всю тую зимушку – ничком. От глада вовсе ослаб. Света не вижу, зубья повыпадали – кощей кощеем. Он-то, милосердец, меня и выхаживал, покуль на ноги не поставил. На Николу вешнего токмо рассталися…
– Кличут, кличут-то как его? – заволновался Фотинка.
– Ерема. Еремеем величают.
– Дак Еремей-то тятька мой! – вскричал Фотинка, да так, что многие в острожце, забыв про ложки, уставились на него. – Право, он. Кому ж еще быть?.. Слышь, Огарко? Тятька-то сыскался. Здравствует тятька-то!..
Огромный, с саженной грудью, – коль развернется, так одежка затрещит по швам – детина был на диво потешен в своей ребяческой радости. Кто заулыбался, кто залился смехом, глядя на него. Мужики рядом утробно гоготали.
– Дак мне теперь все нипочем! – обхватив одной рукой Огария и приподняв его, не унимался от радости Фотинка. – Дак я любы стены сворочу!..
Опущенный на землю, Огарий заскакал дурашливым козленком, застрекотал:
– Уж дерзки-то мы, уж, прытки-то мы, что иным по уши – нам, чай, по колено!
Теперь уже хохотали все в острожце. Лишь троицкий сиделец, задумчиво посасывая корочку, хмурился, а чуть погодя сказал:
– Не к добру ныне смех, робятушки! Не Пасха еще – страстная пора, да и беда не избыта.
Резко взмахнула выюжица белой плащаницей, сыпанула на головы снежной пылью. И уже не слабым поразвеянным угар-цем, а близким едучим дымом запахло в острожце. Под аспидно-черной, быстро густеющей и нарастающей в небе пеленой, зловеще озаренной пожаром, роились блескучйе клочья пепла.
На близкой заграде ударила сторожевая пушка – знак тревоги, и все разом вскочили на ноги. Оставив в стенах пушкарей и работных мужиков, стрельцы, а с ними и Фотинка выбежали во двор. Ратники Пожарского были уже на конях. Плотным скопом ринулись по улице к заграде.
Отбивая один за другим вражеские приступы, ни князь, ни его люди ведать не ведали, что уже за два часа до рассвета немцы, пешие гусары и крнники поручиков Маскевича и Людвига Понятовского проникли в Замоскворечье, ворвались в Скородом и запалили его. Не ведали, что, бросив свои пушки, наставленные из-за Москвы-реки на Кремль, позорно бежал Иван Колтовский. Не анали, что искушенный Яков Маржерет, по речному льду, вдоль Кремля, зайдя в Белый город, обрушился на ратников Бутурлина с тыла и в одночасье сломил их. Знать не могли, что ополченские рати замешкались, а тысячный полк ретивого Струся уже прорывался сквозь огонь на помощь к своим.
К полудню во всей Москве держалась только Сретенка. Пожарский заметил, как угрожающе нарастает число врагов, и, опасаясь окружения, отступил в острожец. Тут успели подготовиться к отпору. И первый же залп установленных на стенах чоховских пушек отбросил прочь напирающих гусар и наемников.
В дымной сумеречи ратники разглядели, как враги, не смея приблизиться, обходили острожец с обеих сторон, запаливали соседние дома. Свечой вспыхнула деревянная церковь – пахолики приноровились поджигать сразу. Мохнатые клубы вихрящегося дыма обволакивали острожец, из них летели под его стены горящие факелы. Поляки, видно, решили зажарить осажденных живьем. Пушки с острожца били вслепую, и Пожарский отважился на вылазку.
Не ревели трубы, не гремели набаты. Ратники выбирались из острожца молча и молча бежали встречь врагу. Среди них уже мало осталось бывалых воинов. Неумелые и нерасторопные в бою мужики бестолково напарывались на копья и сабли, суматошно метались.
Фотинка в разодранном еще в утренних схватках тегиляе и треухе, – шлема так и не признавал – бился обочь князя с любимым оружием в руках – рогатиной. Оттирая его подальше, перед ним отступали и ловко уклонялись от ударов, не подпускали к.себе близко и вились, словно пчелы перед носом рассерженного медведя, полдюжины жолнеров.
Когда Фотинка искоса глянул в сторону Пожарского, его уже не было рядом. Взревев, детина с такой силой рванулся на поляков, что они от неожиданности попадали друг на друга. К Пожарскому он едва поспел. Плотно окруженный врагами, князь с трудом отбивался от них саблей. Шлем был пробит, почерневшее от пороховой гари и дыма лицо – в струйках крови.
Фотинка оглушительно свистнул. Могучий свист его перекрыл все шумы. Враги оторопело отшатнулись. Пробившиеся к князю мужики увидели, как он покачнулся и стал падать. На руках внес его Фотинка в острожец.
Князя уложили на скинутые с плеч зипуны, он не двигался и был в беспамятстве. Троицкий сиделец захлопотал над ним, выпростал из портов свою исподнюю рубаху, разорвал подол. Перевязав голову князя, страдальчески глянул на Фотинку:
– В Троицу, в Сергиеву обитель надоть везти. Там за стенами выходят. Побегу лошадку запрягать, она у меня на задах – в ухороне, а ты выноси.
– Нешто все?
– Все, отвоевалися. Всем уходить пора. Самим запалить острожец, дыму поболе напущать и уходить в дыму.
Мужик исчез. Упав на колени перед князем, Фотинка увидел набухающую кровью повязку и горько заплакал. К нему подошел помогавший пушкарям черный, как бесенок, Огарий.
– Не убивайся, – утешил он друга. – Встанет еще князь. И воссияет еще солнышко над Москвой.
– Моя вина, моя вина, – приговаривал, раскачиваясь, Фотинка.
А пушки, раскаляясь, все палили и палили из острожца, – зло, остервенело, растрачивая последний порох, удивляя врага неукротимостью. Один за другим покидали острожец воины, оставались на местах только пушкари – им уходить последними.
Бережно подняв бесчувственного Пожарского, Фотинка тоже выбрался во двор. За ним поспешили Огарий и несколько ратников – охрана князя.
Дым неистово взвихрялся и проносился перед глазами, словно грязный мутный поток. Напористый ветер гнал его. Глаза разъедало ядовитой гарью, слезы текли по измазанным щекам, скапливалась в бородах копоть.
Мужика с лошадью Фотинка разглядел, только подойдя к ним вплотную. Пожарского уложили в сани на взбитую солому, накрыли тулупом. Все обнажили головы и перекрестились.
– Ну, бог не выдаст, – сказал троицкий сиделец и мягко тронул лошадь.
Они пробивались чуть ли не наугад сквозь пламя и дым, сквозь жар и копоть. Не было вокруг ни посадов, ни слобод, ни улиц, ни переулков, ни дворов – все исчезло, лишь груды развалин, жаровни угасающих и вспыхивающих под ветром углей. Не было Москвы, а то, что еще было – голова без тулова: Кремль и каменные прясла Китай-города, опаленные, почерневшие, поруганные.
Они покидали пожарище и не видели, как вместе с ними по льду Яузы и Москвы-реки двигались под свистящим ветром толпы беззащитного и бездомного люда, шли в голые стылые поля и суровые леса, шли в тягостном молчании – прочь от Москвы, от потерянного крова, от родительских могил, от испепеленной чести – изгнанники на своей земле, чужаки в своем отечестве. Поляки не трогали их – ничем уже не досадить, ничего уже не отнять. Шло само горе
Уже далеко отъехав от Москвы, троицкий сиделец остановил лошадь. Фотинка, шедший за санями и не отрывающий взгляда от князя: жив ли он – тревожно глянул на мужика. Тот смотрел в сторону Москвы. Обернулись ратники, обернулся и Фотинка.
Ничего не было видно, ни одной башенки, кроме заслонившего весь окоем дыма. Оставили Москву – остались без Москвы. И тяжелым бременем вместе с печалью пала вина на сердце. Прости-прощай, Москва!