Год 1609. Весна
(Москва)
Еле пережила Москва студеную пору. От великой нужды порубили на дрова многие клети, пристенки и огороды, обломали перила с мостов и крылец и вконец порушили дворы опальных тушинских переметчиков.
Забрызганная обильной вешней грязью, с густыми налетами копоти над дымоходами, с вытаявшими кучами печной золы под окнами, с космами сопрелой соломы, свисающей с крыш на кривых и ямыжистых посадских улочках, Москва, ободранная и расхристанная, выглядела неприглядно.
Что в большом посаде, что в Белом и Китай-городе, что в самом кремле – повсюду небрежение и запущенность. И горстью самоцветов, вызывающе брошенных на нищенское рубище, казались блескучие маковки церквей да пестрые верха боярских теремов среди неоглядного хаоса бревенчатых изб и грязи.
Вместе с распутицей нагрянул страшный мор. Всю зиму кое-как.перемогалась тяглая беднота и дошла до краю, потеряв всякую надежду на пособление. Уже на всех окрестных дорогах встали заставы тушинских ватаг, прехватывающих хлебные обозы. Даже обильные царские житницы давно опустели. Вновь с церковных папертей юродивые и нищие хором вопили о конце света. По утрам решеточные приказчики и сторожа, убиравшие с улиц рогатки, привычно натыкались на скукоженные, застывшие в грязи трупы. Умерших от голода считали сотнями.
Правда, было еще в Москве припрятанное жито, но, как и в голодные лета при Годунове, торговцы, сговорившись меж собой, заломили такую цену, что даже иным боярам оказалось то зерно не по мошне. Слыхано ли, за четверть ржи назначали уже по семи рублей![Четверть равнялась четырем пудам зерна.] Не без умысла гневили торговцы черных людишек, ловко их гнев в одну сторону поворачивали. И когда с воплями и бранью приступали к ним до отчаянья доведенные мужики, они сами разъярились:
– А чего вы хотите – мы ль виноватые? Останние поскребыши продаем, себя корки лишаем! И рады бы завезти, да неотколи. По чьей милости Москва-то заперта? Кто эдак-то правит, что ни богу свечка, ни черту кочерга?..
– Пущай бы нам черт, – злобно поддерживали потакальщики и кивали в сторону кремля, – токмо бы не тот!
Скучивался, роился народ в торговых рядах, размахивал кулаками, валил по апрельским хлябям на Пожар[Так в те времена называлась Красная площадь.], а оттуда через Фроловские[Ныне Спасские.] ворота, затягивая с собой стрельцов и крепостную стражу, к царским хоромам. Темными волнами колыхался у красного крыльца, все прибывал и теснился, так что и зернышку негде было упасть на площади между Архангельским и Успенским соборами. Грозно и страшно ревела толпа.
– Хлеба!.. Хлеба!..
– Мочи нет, все с голоду мрем!
– До коих пор сидеть в осаде?
– Доколе терпети?
Скорбно понурясь, с глубоким сокрушением на лице вышел на красное крыльцо царь, смиренно ждал, когда утихнет шум.
Ни величия, ни стати, ни властности в царе – одна кротость. Но то что ранее, в начальную пору правления, когда, вот так же оказавшись перед возбужденной толпой, он в сердцах скинул с головы царскую шапку, сунул ее вместе со скипетром ближним боярам и, срывая голос, визгливо крикнул: «Коли не угоден, царствуйте без меня!» Оторопел тогда народ, отшатнулся – не ожидал такой прыти от ублаженного властью нового самодержца. Что и молвить, ловок был Василий Иванович Шуйский, изощрен, умел расчетливо менять личины, умел изворачиваться, да всему свой срок: пригляделись к его хитростям. И ныне многие могли бы уличить царя в обманном смирении, да только ведали доподлинно: плохи его дела, хуже некуда, и прикидываться ему, думалось, уже нет никакого проку.
Стоял на высоком, пестрыми красками размалеванном крыльце-теремке хворобно опухлый старец с подслеповато моргающими глазками, отвислым длинным носом, лопатистой с проседью бородой, большеротый, рыхлоликий, невеликого роста – весь на виду в своей нескладности и немощности. Жалок был, сиротлив, даже несмотря на то, что за его спиной, грозно посверкивая секирами, высились два дюжих молодца из дворцовой стражи.
Умолкла толпа, и некоторое время стояли глаза в глаза в печальной неподвижности и тиши незадачливый царь и несчастный московский люд словно в невольном едином согласии.
Но вот поднял голову Шуйский, заговорил слабо, елейно. Однако постепенно голос его твердел:
– Заедино с вами горе мыкаю, с вами слезьми обливаюся. Тяжкое испытание дал нам господь… Обаче выбору нету. Неужто вы покинете меня, своего радетеля за вас, за землю отеческу? Неужто предадитеся, аки иные христопродавцы, тушинскому нечестивцу? Али не слышали, сколь он кровушки русской пролил, а днесь на костях непогребенных вкупе с литовскими и польскими татями пирует? АН недолго ему пировати, близка его погибель. Подымаются города на него. Шереметев идет к нам с Волги, племянник мой Михаила Скопин ведет свейскую рать из Новгорода, крымский хан на выручку нам поспешает…
– Не дождемся, околеем все! – закричали из толпы.
Шуйский помолчал, колыхнулся в богатой распашной шубе, поморгал глазками. В этот час для него решалось все. И уже ни мольбы, ни уговоры, ни посулы, ни угрозы не спасут, если москвичи не подхватят последнюю слабую ниточку, которую он хочет протянуть им, уповая, как всегда, только на свое искусительство. Больше всего боялся царь выпустить из рук неимоверными ухищрениями добытый скипетр.
В напряженном ожидании толпы угадывались явная враждебность и упорное противление, слова увязали в ней, как в трясине. Не она в его, а он был в ее власти. И ему ли запамятовать, как безудержно лютовала она, когда всего три года назад он сам же обратил ее недовольство, ропот и гнев на первого самозванца? Толпу нельзя на бессрочье покорить, но ее можно обмануть. И не единожды, а испокон веков так было. Один обман потом никогда не вредил другому, непрерывно сменяясь. Нужно только упреждать неизбежное.
– До Николина дни, – тяжело, со стоном вздохнув, сказал Шуйский, – до Николина токмо дни потерпите. А уж я поусердствую за вас, поуломаю хлебников, дабы сбросили цену…
Ничем не нарушенное безмолвие было для него знаком, что и на сей раз ему поверили.
Когда, отпыхиваясь и крестясь, Шуйский вошел в переднюю палату, там уже были патриарх Гермоген и троицкий келарь Авраамий Палицын – ближайшие царевы советчики и пособники. Оба сидели за беседой на обитых бархатом стульцах и не поднялись при появлении государя – привыкли наедине с ним не чиниться.
Но если Палицын напустил на себя подобающую сану монашескую отрешенность, то патриарх, еле сдерживался: иссохший лик его раздраженно подергивался, очи под низко надвинутым клобуком горели жестким огнем. Он с открытым недовольством взглядывал на царя, когда тот, шумно вздыхая, усаживался напротив с угодливым видом погорельца, ожидающего милости.
Тягуче долго молчали.
Гермогену уже давно невмоготу были жалостные воздыхания оплошного лукавца, коего в народе за скаредность ехидно прозывали шубником (в его вотчине шили на продажу шубы). В сумятице междуцарствия урвал он власть, будто сладкое яство со стола. Только от скудоумия этот корыстолюбец, с младости постигший хитрую науку боярских свар и местничества, мог возомнить, что, напялив на себя бармы и шапку Мономаха, сумеет оградиться от суеблудия и розни бояр. Ан не тут-то было: памятуя годуновское своевластие, бояре скопом подмяли его под себя – понудили все вершить по боярскому совету. Не посчитал за умаление, лукаво рассудил: тем море не погано, что из него псы лакали. Со спеленутыми-то руками стал править вкривь и вкось, заметался, аки птах в заклепе. Ни бояр улестить, ни служилых наделить, ни черных людишек укротить – ни с чем не совладал бесталанный. Начал государить в осаде и пребывает в ней же, ровно Иона во чреве китовом. Не к нему, а от него бегут. Небось нынче у тушинского аспида бояр больше, чем в престольной. Сорому не оберешься – крамола за крамолой!
Гермоген чуть не ударил посохом в пол, вспомнив, как по зиме, на масленой, учинился превеликий шум, как взбунтовали народ блажные Сумбулов вкупе с князем Романом Гагариным да Тимофеем Грязным. Дорого тогда обошлось патриарху заступничество за царя. Словно ветошь какую, выволокли Гермогена из Успенского собора, изваляли в снегу, кидали в него мерзлыми конскими катышами, втащили на Лобное место, кулачищами тыкали в грудь, позорили, избранили непотребно. Еле жив остался. Благо затейщики отступились да в Тушино умчали.
Но недавно опять же боярин Крюк-Колычев о злодействе в святое вербное воскресенье помышлял, опять смуту сеял. Казнили боярина, а проку мало: смуте конца-краю не видно. Того и жди, из ручниц начнут палить.
Никому не мил Шуйский. Кречетом мыслил воспарить, а взлетел вороной. Не по мерке власть-то ему. Одно, прости господи, пыхтенье. Ишь поник, заскорбел лукавец, наврал, поди, с три короба людишкам, навлек испытание новое! Сам в суете погряз и его, Гермогена, с головой в свои поганые топи окунул, от бога отвлек…
Палицын тоже предавался своим думам, ибо мысли патриарха ему нечего было угадывать: до прихода царя тот, нимало не таясь, бранил своего богопопустного и так распалялся, что привскакивал на стульце, и крест с панагией на его щуплой груди, сталкиваясь и побрякивая, мотались из стороны в сторону. Не дивно поэтому было Авраамию, что на сей раз вопреки обыкновению патриарх не поспешил на поддержку к Шуйскому, резко промолвив: «Кто начесал кудели – тому и прясти».
Но келарь не позволил себе усомниться: как бы ни корил Гермоген царя, он всегда будет держать его сторону – иного выбора у него нет. Тушинский вор для патриарха поганей сатаны. Пустым брехом посчитал Гермоген и слухи о скрытом замышлении некоторых бояр призвать на Москву Жигимонтова сына Владислава – тут уж не Шуйскому, а всей Руси измена, едва ли на нее отважатся строптивцы.
Были у незадачливого царя супротивники поближе, равные ему по именитости: Федор Иванович Мстиславский и Василий Васильевич Голицын. Но те еще плоше Шуйского. Первый – сущий растяпа, тугодумен, не сноровист и вельми сторожлив: навидался кровушки, что с престола ключом хлестала. Второй – тоже не из отчаянных удальцов: чрезмерно расчетлив, а потому и нетверд и ни в одну рисковую драку без оглядки не влезет – себе дороже. Чай, обжегся уже, изменив некогда Годунову, на Отрепьеве. Не может заменить Шуйского и наследник – некому наследовать: женился лукавец на старости лет, долгое время миновало, а он все бесчаден. Братьев царя, Димитрия да Ивана, вовсе в счет не поставишь: скорбноглавы и плотливы, за версту видно – лишь горазды свою утробу ублажать да свою гордыню тешить. Правда, есть еще Романовы, крутой и непокладистый род, властолюбцы и завистники, не зря пытался известь их под корень Годунов. Федору-то Никитичу, нынешнему Филарету, издавна мерещился престол, да ведь не до мирских ему вожделений: в постриге заказаны пути к царскому венцу. Однако чадо у него подрастает, и ежели выпадет случай, не упустит его Никитич, за вторым самозванцем, яко за первым, ухоронится, а не упустит, ибо умен и увертлив. Но никакого хода нет ныне у Романова, сам-то он у вора не то в пленении, не то в почете. Вон и верные вести есть, будто его силком с митрополичьего места из Ростова на патриаршье в Тушино пересадили, а воровской патриарх все одно что шут гороховый. Нет, не до затей Романову, быть бы живу. Так и раскладывается: опричь Шуйского, не за кого и держаться.
Наипаче и наипаче того Палицын был в полном согласии с Гермогеном. И отнюдь не из льстивого потворства тому, кто, еще будучи казанским митрополитом, приметил и приблизил его, соловецкого изгоя, когда он через некоторое время после ссылки оказался вблизи Казани, в Богородско-Свияжском монастыре. И вовсе не из-за благодарности к духовному владыке, который, став патриархом, напомнил о нем царю и поспособствовал переводу в боголепную Троицу. И уж совсем не из-за приязни к самому Шуйскому, оказавшему великую милость Авраамию за старые его услуги в кознях супротив Годунова.
Ох, неуемны в алчбе человеки! Ни един купец не довольствуется прибытком, ни един мних – молитвой. Обретший благо к благу же новое присовокупляет, не рушить, а укрепить свое тщится. Кто же восхочет худшего! При Шуйском Авраамий наконец-то вышел на свою уготованную стезю, ни при ком ином не мыслит ни чести, ни выгоды.
Без всяких угрызений совести оставив святую обитель в лихую начальную пору ее осадных бедствований, келарь прочно осел в Москве на богатом троицком подворье, поближе к ожидаемым царским милостям: кто ищет, должен ведать, где искать. Для многих плох Шуйский, а ему хорош. И чем гуще тучи над царем, тем чаще снисходит он до Палицына, его сметки да изворотливости, словно до последнего прибежища. И это на руку келарю: он-то не проворонит случая, дабы обратить его себе на пользу. Не попусту молвят: «Где одному потеря – другому находка». Нет, нисколько в эти роковые дни не жалел Авраамий Шуйского, но и не хотел его свержения: из-под кровли не выбегают на дождь сушиться.
Чем дольше длилось молчание, в котором Шуйский не мог не уловить Гермогеновой неприязни и сторожкой выжидательности троицкого келаря, тем большая растерянность овладевала царем. Ему было душно в тяжелых не по весне одеждах, но, перемогая это неудобство, он сидел недвижно и отрешенно, всецело погруженный в свою тоску.
Умолив москвичей потерпеть до Николина дня, Шуйский мог надеяться только на чудо. Ни один торговец житом, ни один скупщик не соглашались сбавить высокие цены, как ни просил их царь, и он знал, что с каждым днем положение в престольной будет ухудшаться. А ведь до Николы рукой подать. Скопин-Шуйский с подсобной иноземной ратью едва ли подойдет от Новгорода к Москве даже через месяц. Шереметевское же войско замешкалось в муромских ли, в касимовских ли пределах, не объявившись еще во Владимире. А что до крымского хана, тот, вестимо, и в мыслях не держит прийти на подмогу, – напротив, грозит новым разбойным набегом. Страшно и помыслить, что может содеяться вскоре. Не повторится ли годуновское злосчастье?
Вот ведь зело умудрен был покойник Борис, да гордыня его сгубила. Воротил нос от бояр. А при венчании-то на царство в Успенском храме рванул ворот рубахи, изрекая прилюдно: «И сию последнюю разделю со всеми!» Пригож, притяжлив был тогда Годунов, сам себе умилялся, в очах слезы блестели. Клялся в запале: «Бог свидетель, никто же убо будет в моем царствии нищ или беден!» Почем зря деньгу раскидывал, всю голь хотел задарить. А свершился великий глад, и Борисова похвальба против него же оборотилась. Сулить сули да оглядывайся. Ох, божье наказанье, куда и метнуться, не ведаешь! Был урок, да не впрок…
– Сызнова, поди, налукавил, государюшко? – не почитая в мирской беседе благолепных словес, наконец впрямую спросил царя язвительный патриарх. – Того берега отплыхом, а другого не хватихомся. Что посулил-то?
Василий Иванович не почел нужным укорить Гермогена за неподобное к нему обращение: груб патриарх, да худа против него не держит.
– Самому тебе вдогад, патриарше, – ответствовал Шуйский, чувствуя неуютство под суровым взглядом церковного владыки. – Вопом вопиет изнемогшая Москва, еле унял до малого срока.
– Горький бо плод аще помажется медом, – наставительно промолвил патриарх, – не отлагает горчины своея в сладость. Хлеб насущный людишкам надобен, а не увещевания.
– Все в руце божией. Негде хлеба взяти.
– Негде? – патриарх перевел горящий взгляд с царя на Авраамия. – Така пора приспела, что и заповедным поступиться не грех.
Келарь потупил очи, будто патриархов намек вовсе его не касался. Зато Шуйского осенило.
– А и впрямь, житницы на троицком подворье не початы. Хлеб-то в них, чаю, весь цел.
– Троица премного горше лихо сносит, – уклончиво заговорил келарь. – И мне ли у моей братии последнее имати? Доносят из обители, что трупием уж по некуда завалена…
Ни царь, ни патриарх не прервали Палицына, пока он рассказывал о бедствиях многострадальной Троицы. Даже сущие мелочи были ему ведомы. Чуть ли не изо дня в день извещал о том келаря его «вскормленник» дьякон Гурий Шишкин, на забывая в своих посланиях наговаривать на старцев, мешающих ему занять сытное место казначея. Авраамий поощрял козни и наветы «вскормленника». Чем больше раздора было в Троице, тем выше становилась цена верности келаря, упреждающего и уличающего перед царем всякую измену и крамолу.
Но, одобряя радение Палицына, царь, однако, не задумывался, почему не единожды не пресеклись связи у келаря между осажденной Троицей и запертой Москвой. Мыслил об ином: усердствуя, надеется угодник потерянное в опале и отданное в казну именьице из закладной кабалы вызволить, хоть и заповедано монахам землю в залог брать. Бог бы с ним, от малой убавки государева казна не оскудеет. Однако же мешкал с воздаянием Шуйский, скупясь и на малое. Теперь, слушая келаря, он догадливо вникал в его ловко вплетенные в рассказ сетования о небрежении к нуждам монастыря.
– Одним святым Сергиевым духом держится Троица. Аще я умолчу о сем, то камение возопиет, – закончил, тяжко вздохнув, келарь.
– Сокрушатися и нам заедино с тобою, – посочувствовал Шуйский, сохраняя печаль на лице, но в голосе его уже не было и следа безысходности. – Излияся фиал горести на всякого из нас. Дорога нам Троица, воистину мила, но ей без Москвы не бысть. Воспрянет Москва – воссияет и Троица. Без вспоможения ее не оставим. – Шуйский на мгновение замолк, выпрямляясь и стараясь обрести величественную осанку, словно сидел на престоле. – И тебя, целомудренный Аврааме, за усердие твое отличим, имением поступимся и пошлин своих на нем, по осадному времени, искати не повелим. Всякому способнику нашему воздадим по чести. Токмо… Токмо ныне о Москве пущая наша печаль.
– Видит бог, – оборотился к иконам келарь, – на Голгофу, аки и он, иду, у несчастной братии последнее имаю. Пущай на мне будет грех – отворю житницы.
Палицын приложил ладонь к глазам, якобы скрывая набежавшие слезы.
– Зри, государюшко, сие, подыми очеса и зри, – обратился к Шуйскому помягчевший архипастырь. – Не щадит себя ради благого дела божья-то церковь.
Но воспрянувшего духом царя занимало уже только земное.
– По былой цене хлеб уступишь, – наказал он келарю.
– Льзя ли? Братию же по миру пущу! – воспротивился Палицын, с лица которого сразу сошла херувимская просветленность, и оно напряглось и затвердело.
– Сук под собой сечешь, кесарь, – грозно вступился за келаря Гермоген и стукнул посохом об пол. – Жаден ты на свое, да вельми щедр на чужое. Себя подымаешь, а других опускаешь. Доброхотом все одно не прослывешь!
– Не повелеваю, а молю, – беззащитно помаргивая глазками, пошел на попятную смутившийся от такой злой отповеди царь, но тут же примолвил твердо: – Воля ваша положить цену, а больше двух рублев за четь никак не можно. – И, вспомнив яростную толпу, вдруг затопал и завизжал: – Вы тоже погибели моей ждете!
Глядя мимо царя, патриарх поднялся и стал креститься.
– Буди, господи, милость твоя на нас, яко же уповахом на тя!..
После обеденной трапезы великий государь хотел пройти в опочивальню, но внезапно явился брат – Дмитрий Иванович, тонкогласый, белолицый, с ухоженной бородой, в прошитом золотой нитью блескучем кафтане и польских сапожках на высоком каблуке, не по возрасту и дородству вздорен и вертляв. Он, видимо, упивался своим превосходством, почитая себя вторым человеком после царя, но к тому же прозорливее и расторопнее его. Поэтому невпопад и в по меху докучал советами. По несчастью, не он один. И младший брат, Иван Иванович, которого в народе за малый рост и въедливость прозвали Пуговкой, не прочь был посуесловить, не стеснялся даже наветов. Однако ни тот, ни другой не прославили себя ничем, кроме непомерной спеси, глупой зависти, преклонения перед иноземным, а также позорных поражений, которыми кончались все их воинские подвиги. Воеводами они были такими, что от них даже кони шарахались.
– С чем пожаловал не к поре? – недовольно спросил брата уже полусонный Василий Иванович.
– Побожусь, в изумление придешь, – наливая в царскую чарку романеи, сказал единокровник.
– Недосуг мне, не томи. Ныне все беды на мою голову.
– О племянничке твоем речь, о князюшке Михаиле, – с настораживающей вкрадчивостью и едкостью, женоподобно кривляясь, пропел Дмитрий Иванович. – Нахваливал ты его: мол, удачлив, и резв, и умен, едина, мол, наша надежа. А сказывали мне, будто стакнулся он со свеями, к коим ты его послал, не ради побиения тушинского вора, а дабы тебя ему с престола сподручней скинути. И еще доносили, рязанец Прокофий Ляпунов, прежний болотниковский-то потворщик, за раскаяние в думные дворяне тобой возведенный, уже принародно его в цари прочит: вот-де такому молодцу, и царем быти!
– Напраслина, – вяло махнул длинным рукавом царь, – Моей воле Скопин послушен, мне единому прямит.
– А чего ж он в Новгороде-то засел с наемным войском? Не измора ли нашего ждет?
– Про князя Михаилу мне все ведомо, не таков он, чтоб мешкать. Скоро на Москве будет.
– Вот и оно, что на Москве! Ой не оплошати бы с твоим любимцем-князюшкой! Уж я-то тебе ближе…
– Не мнишь ли ты сам соперника в нем? – сверкнул лукавыми глазками царь.
Дмитрий Иванович по-бабьи передернул плечами и вспыхнул, словно и впрямь был уличен в нечистом помысле.
– Тешься, тешься надо мною! – вдруг визгливо и не в меру возбужденно, с обидчивой уязвленностью и чуть ли не со слезами вскричал он. – Я нежли со злым умыслом к тебе? А ты меня равняти с недозрелым ухапцем! Пошто такая немилость?
– Полно, брате, – умиротворил его царь, погладив по руке. – Ступай с богом, не держи на меня обиды. Кто же мне милее-то тебя?
Когда успокоенный и довольный Дмитрий Иванович ушел, великий государь еще некоторое время стоял посреди палаты, крепко задумавшись.
И единственно отрадной среди тяжких дум его, словно яркая просинь среди обложных туч, была мысль о племяннике.
Как изъеденная ржой непрестанных козней, отравленная ядом изворотливости и лжи, рано одряхлевшая от суетных метаний, но все-таки жаждущая покаяния душа тянется к очищению, так и Шуйский льнул к мужественной и чистой молодости своего племянника.
Веселый на пиру и удалой в сече, покладистый в дружеском споре и верный в слове, рослый и сильный, тот любил и в других такую же открытость и простосердечие, широту и отвагу. Воля, раздолье, конь и тяжелый палаш, к которому приноровилась его рука, – это была для него истинная жизнь. Душные, жарко протопленные боярские терема, где угрюмо и медленно, как тяжелое яство, пережевывали себя зависть и самодурство, местнические неправды и злоба, вовсе не манили, а, напротив, угнетали его. Но, с отроческих лет привыкнув видеть там ласкового, уступчивого и заботливого в домашнем кругу дядю, он таким и принимал его, не мысля питать к нему никакую неприязнь. И когда доходили до него темные слухи, он, не вникая, пропускал их мимо ушей, как и всякое злословие, которого вдоволь было на Руси. Что бы ни приключалось, царь для него оставался прежде всего почитаемым дядей, и за его честь, ровно как и за честь своего древлего рода, он всегда был готов положить голову. Сам признавался в том. И не единожды доказал свою верность ратными деяниями.
Но Шуйский дорожил племянником не только и не столько за это. Стиснутый боярским своеволием и почти смирившийся с ним, подавленный духовно, растерянный от неуспехов, он обнаружил в своем побочном родиче не одни великие ратные задатки, но и прирожденный дар прозорливо мыслить и дерзким, однако разумным решением преодолевать всякую безысходность.
Словно хмель, что обвивает здоровое цветущее древо, обретая опору и вытягивая его соки, слабый властитель цеплялся за племянника, питаясь его разумом и стойкостью.
Никогда бы Шуйский не сумел уломать боявшихся осложнений с поляками больших бояр, чтобы они дозволили обратиться за помощью к свейскому королю Карлу, если бы его не надоумил и не наставил на это племянник.
Самого Шуйского страшила всякая близкая связь с чужеземцами. В правление Годунова он диву давался, как тот ловко налаживал сношения с английской королевой, датским принцем, немецкими торговыми людьми, но втайне осуждал его: оттого одно смущение на Руси. Зело уж по-бесовски непристойно, бойко и разгульно вели себя чужеземцы на Москве в своих срамных коротких одежонках. С блудовскими ужимками распутный наемник из Парижа, Яшка Маржерет чуть ли не на венец царю Борису усаживался, гоголем в царских палатах расхаживал, девок за бока прилюдно пощипывал. Да и то не диво, ежели, по слухам, его король Анри сам бесу и поныне служит, предав свою гугенотскую веру. Ишь, плут, проглаголил: «Париж стоит обедни» – и поцеловал проклинаемый же самим католицкий крыж. Ни святынь своих не почитают, ни самих себя. Некий захудалый аглицкий купчишко эвон что о своем короле Иакове изрек: «Наимудрейший дурень во всем христианском свете». В обычае у них насмешничать, распутству предаваться да насильничать. Гишпанские вон владыки только и знают, что костры палят, по всем своим землям ни про что ни за что тысячами жгут людишек. Чего уж их судить! Великий Рим в смраде погряз, поганых иезуитов расплодя. Довелось Шуйскому зреть их злодейские лики при Гришке Отрепьеве: одним обличьем устрашают. Вся зараза, вся погань нечестивая, того и жди, Русь затопит. А ей бы, матушке, покоя да тишины ноне. Но как запереться? Как отгородиться? Непонятная, странная, чуждая жизнь вершится там, за пределами его царства, насылая нехристей и нечестивцев, проходимцев и разбойников, отравителей-лекарей и воров-самозванцев.
Немало пришлось претерпеть Шуйскому от их нашествий. Числа нет надругательствам над ним, но одно он твердо в памяти держит. Уже на третий день после вступления в престольную первого самозванца Василий Иванович был схвачен, ибо признал в мнимом Дмитрии расстригу Отрепьева и, не стерпев, шепнул о том близким людям. Послухи донесли самозванцу. Не ждал пощады Шуйский, ведь не кто иной, как он, был с дознанием в Угличе, видел подлинного мертвого царевича. И опять же именно он был окольно посвящен в заговор Романовых против Годунова, сталкивался у них с подставным человеком, которого позже углядел уже в монашеской рясе в Кремле у Чудова монастыря да и в годуновской думе видывал подле патриарха Иова. Ох, как опасен был для расстриги Шуйский!
И повели его, злосчастного, к плахе на Пожар. Грешил тогда Василий Иванович на своего женоподобного братца: болтлив ведь не в меру и наверняка первым слушок о тайных признаниях единокровника по Москве разнес. Но чему быть – того не миновать. Стояли они рядом с братом на помосте, дрожмя дрожали, сам-то он изо всей мочи крепился – на миру смерть красна, а брата, которого привели на позор лишь, перекосило всего, рыдал навзрыд, как баба, из отверстого рта слюна по бороде тянулась. Жалок человек во страхе. Однако все обошлось только одним испугом. Хитер был расстрига, перед народом себя милосердным ставил, а Шуйских острасткой молчать понудил. Ведал, что им этого довольно, чтоб на рожон не лезли. И ведь приблизил к себе злодей, обласкал, умаслил, на свою кривду повернул. А страх-то и посейчас живет.
Братцу Дмитрию Ивановичу что – не ему за государство ответ держать! Все как с гуся вода. Опять никоторого в нем удержу, по Москве привык всякие слухи пускать. Вот и эту нелепицу о Михаиле в уши напустил. Неужто по сатанинской завидке?
Но ведь и сам государь не может избавиться от нескончаемого беспокойства, даже получая благие вести из Новгорода. Чувствует, не вытащил его племянник из трясины, а ввергнул в новую. Молодому все нипочем, а старому во все стороны поглядеть надобно, стремглав да впопыхах дела вершить не подобает. В позапрошлую осень прибыли в Москву польские посланники, заключил с ними Шуйский перемирие почти на четыре года. В условиях оговорили, что Жигимонт отзовет всех поляков от тушинского вора и оба государя не прибегнут впредь к помощи супротивников того и другого. По совету же Скопина, Василий Иванович опрометчиво вступил в связь со злейшим врагом Жигимонта свейским Карлом, – чтоб бес его задавил! – и тем обрек себя на разрыв с Речью Посполитой, хотя и было оправдание: поляки остались в Тушине, ослушавшись своего короля. Ох, завел в дебри, запутал племянничек! Того и жди ныне от Жигимонта пакости. Ведь сказано: кую чашу прочим наполняют, сами ту же испивают. Но не ядовит ли сей мед? И такой ли уж праведник Михайло, каким себя являет?
Ох не оставляли Шуйского недобрые предчувствия. Да вот еще эти грозные знаки явились, эти зловещие приметы. В прошлом годе по осени среди полуночи услышано было псаломное пение с жалобными причитаниями и плачем в пустом храме архистратига Михаила (Михаила!), усыпальнице царской. А намедни, тоже в ночи, сама собой возжглась свеча в церкви Рождества Богородицы да и потухла от ветра, что дохнул в двери. Не близкую ли погибель вещают чудеса?..
Одиноко и бесприютно государю. Направился было на женскую половину к благоверной своей Марье Петровне, но, замедлив шаги, раздумал: нечего своими страхами тоску наводить, ей и своих небось хватает – родила дочь да та сразу преставилась.
В опочивальне Шуйский с вожделением оглядел постель: одна ему ныне услада. И впрямь не могла она не манить. На витых столбиках с золотыми шарами поверху широко раскинулся камчатный полог, на камчатных же занавесях ярко пестреет золотое шитье – искусно вышитые диковинные звери и травы. Сверкают по бокам опрокинутыми золотыми кубками тяжелые кисти. Пышная перина вздымается и дышит как опара. Нарядное одеяло с соболиной опушкой густо расшито причудливыми золотыми и серебряными листьями и уже откинуто, приставлена к постели покрытая красным сафьяном скамеечка. Сладок тут сон, блаженно забытье!
Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил:
– Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский просил до тебя довесть, что уже пять ден у крылец толчется, твоего слова дожидаючись.
– Не докучай, не к спеху, – зевнув, расслабленно отмахнулся Шуйский. – Чин не велик – погодит.
Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг.
– Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя, – прошептал он, спокойно засыпая.
Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шел через площадь к привязи, где стоял его конь.
Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть.
Может, все немилости от козней боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Еще при Годунове мать Дмитрия Михайловича – княгиня Мария – была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнет к Шуйскому, а поговаривают, все в тушинскую сторону поглядывает. Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклепа?
Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а все же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за это. Других же и за меньшее отличают.
Еще с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от нее запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил престольную помощи с севера и Замосковья. Незанятой осталась одна коломенская дорога, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была непрочной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне.
Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришелся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шатостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на зорьке, в тридцати верстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их.
Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что еще мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, и лихой Андрей Млоцкий все же наглухо осадил Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось и у Пожарского надежды на то, что получит рать покрепче и с ней сызнова ринется в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно. Да, давно уж Дмитрий Михайлович в самой зрелой поре и время ему достойные дела вершить…
Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, он что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал:
– Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата… Детина подразогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил:
– Ужо задам тебе, Огарка. Ух, задам! Чай, знать: не стронусь отселе, покуда не сыщу.
Поодаль наблюдали за ними праздные стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшего царские покои, посмеиваясь, переговаривались.
– Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?
– А утресь, егда народишко к государю попер хлеба просить, тута он в скопище ладанку обронил, вот и выискивает.
– Давно уж шарит?
– Да я с полдни зрю: все мыкается.
– Ну и дурень.
– Сермяжник-то?
– Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.
– А небось отыщет. Вишь, прыткий!
– Ефимок серебряный немецкий даю – не отыщет! Неужли отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал…
Пожарский тоже приостановился, но не ради досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой лепотой, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, статен, могуч – чем не сказочный удалец!
– Сыскал-таки, – вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи темную пластинку с оборванным шнурком. – Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благославляла: на удачу, мол.
Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, обтирать пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:
– Покажь-ка!
Молодец протянул ему находку.
– Ишь ты, образок! Казанска божья матерь. Ну, Фотинка, те завсегда удача.
А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.
– Давай! – требовал один.
– Чего давай?
– Ефимок-то. Сулил, чай.
– А по загривку не хошь?
Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к разбойному приказу, перед входом которого на скамьях секли кнутами татей.
Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине.
– Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.
– Балахонский я. С Волги.
– У меня хочешь служить? Ратному делу обучу. Детина удивленно посмотрел на князя, но промолчал. Зато вступил в разговор человечек:
– На что нам служба? Под кабальную запись попасти? Мы вольные молодцы!
– Службе у меня – не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдешь: честных да крепких мужей ныне мало.
– Дак пооглядеться у тебя надоть, – наконец смущенно вымолвил детина.
– Добро! На том и поставим.
С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься. Всюду грозные заставы, в окрестных селениях неспокойно. В глухих же починках, где войск не стояло, свирепые мужики, натерпевшиеся лиха от всяких бродяг и разбойников, не подпускали пришлых даже к воротам, гнали взашей.
Лишь один мужик сжалился и пустил их на ночь. Был он вял, тих, безропотен, глаза тусклые, волосы будто пеплом припорошенные. Впустил гостей и сел убито на лавку, как сидел, видно, и до этого: понурив голову, не говоря ни слова, словно в избе никого не было. Не иначе тяжкое горе отстранило его от всего вокруг. Лишь когда гости, не решаясь ни о чем спросить его, улеглись на полу, хозяин тихим, заупокойным голосом поведал им свою беду.
– Окаянные ляхи вконец допекли. Животину всю прибрали, жито вымолотили, а что в скирдах было, пожгли. Вчистую обездолили. По сусекам останнее соскреб – до весны и дожити не помышляю. Да я-то что? Сына нечестивцы в свои таборы сволокли, а невестку проклятый пан Мушницкий насильством взял. Загубил бабенку. Намеднись из петли ее вынул, схоронил кое-как. Мне уж и самому белый свет не мил. Видать по всему, бог судил тоже преставиться…
На рассвете, тихо покинув мужика, обессиленные, изголодавшиеся, продрогшие до костей, побрели они дальше и остановились в лесистом долу. Скукожившись под старой елью, безразлично молчали.
Полдневное солнце весело искрило снега, блескучий иней сыпался с веток, звенькали хлопотливые синицы-московки, перелетая с куста на куст, и Фотинке, уже не чувствующему от стужи тела, хотелось навеки остаться тут.
– Околеем ведь, Огарка, – непослушными черными губами прошептал он. – Пойдем куды-нито.
– Погодим, – отозвался приятель. – Все одно тоже не будет. А в лепоте такой и околеть сладко.
– Еще чего, околеть! – запротивился, встряхиваясь, детина. – Ну-ка, подымайся! Куды подадимся-то?
– Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдем кров до весны… – с неохотой и не сразу поднимаясь, ответил ему Огарий.
Своей великостью, теснотой, многолюдством, пестротой, разнообразием построек и кровель – двускатных, кубом, палаткой, крещатой бочкой, с флажками, флюгерками, цветными маковками, своей мешаниной пышного богатства со скособоченным посадским жильем Москва ошеломила Фотинку.
От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и еще многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, захватило дух. Несмотря на лихое время, в людских заторах можно было видеть скопища возов, полных ремесленного товара. Торг шел с саней даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом – бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.
Фотинка плелся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:
– Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец – одни пустые лукошки до мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут…
Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей,
– А чего тут дивного? – не разделял восторгов приятеля Огарий. – Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнемся, за Христа ради хлебца попросим.
– Есть-то ужас хочется! – посетовал Фотинка.
– Дал бог зубы, даст и хлебца, – успокоил его всеведущий бродяжка.
Приткнулись они попервости в какой-то грязной и вонючей богадельной избе. Тут же у Огария нашлись знакомцы, которые поделились с ним жмыхом и печеной репиной. Найдя в сутеми место у двери, Фотинка с недожеванным куском во рту сразу уснул, сморенный усталостью.
Проснулся он с первым лучом солнца, что силился пробиться сквозь подслеповатое окошечко. Перед ним и возле него копошилось, хрипело, урчало, заходилось кашлем, стонало плотное людское скопище. В своей слитности оно почудилось Фотинке неведомым и опасным чудовищем. Испугавшись, он вскочил и с маху ткнул кулаком обитую драным войлоком дверь. На улице долго приходил в себя, недоумевая, где очутился.
Из богадельни, из-за церковной ограды, из конца проулка, как тараканы из дыр, выползали, скучиваясь, жалкие людишки с изможденными и хворобными ликами, спутанными бородами, костлявые, дрожащие, в замызганном тряпье и размочаленных лаптях, иные босиком. Никогда прежде не приходило Фотинке в голову, что столько отверженного и обезображенного люда мыкается по свету: вековечных скитальцев, нищих, калек, немочных бедняг, разоренных деревенских мужиков, опустившихся до самого низа пропойц, побирушек, юродивых – всех, кто глад, и мраз, и наготу, и непрестанную скорбь терпят, не зная, где главу преклонити. Нет, ему с ними вязаться нечего. Он же не хворый какой, не убогий, не блаженный, не пропащий, – пошто себя ронять?
Трясущийся синюшный старец в изодранном рубище, с гнойными язвами на теле и редкой, будто выщипанной, серой бороденкой, поддерживая мосластой рукой сгибающие его тяжелые вериги, сипло возгласил:
– Братия! Сызнова наказываю: всяк в своем приходе хрис-торадствуйте, в чужи пределы не суйтеся. Долю от мя не утаивайте – худо будет!.. Да анафему христопродавцу ироду-царю скаредному Ваське Шуйскому, что лукавством на престол вперся, вопити. За то бояре Голицыны, да Лыков, да Хворостинин нас без милости не оставят. Реките: близка погибель антихристова!.. А за Памфила да Третьяка, что вечор душу богу отдали, благочестивец Огарий с отроком у Покрова сядут. Не гоните вновь явленных в юдоли нашей!..
Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не пожелал. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старушки, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей.
Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока, скрепя сердце, не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю престольную. Своей ему Москва стала.
Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу.
– Эх, – бесшабашно молвил Огарий, – плакала по нам престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи – нам тараканы на печи. Видал Москву – спытал тоску…
В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу.
Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский святой образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышленый теляти, потянулся к нему – он сам не мог взять в толк.
Поспешая за худощавым всадником в темно-зеленом суконном кафтане к Сретенке, Фотинка и Огарий не находили никаких слов и только вопрошающе, не без тревоги, переглядывались друг с другом.
Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе у высокого рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но отличался той ладностью и сообразностью, когда все умело пригнано и накрепко связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощенного широкими деревянными плахами двора.
На крыльце недвижно, словно заледенев, стояла старая иссохшая женщина с печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему стремянному, князь торопливыми шагами подошел к ней.
– Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь еще не отступила небось.
– Хвори мои от меня никуда не подеваются, – со слабой улыбкой пошутила женщина. – Каково ты, сыне, съездил? – Попусту, родная.
– Я тебя в светлице буду ждати, – цепко глянув на мнущих в руках колпаки робких пришельцев, сказала она. – Не мешкай, о деле перемолвиться с тобой хочу.
Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу.
Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твердая рука матери, княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших – сестру и- брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья не только не пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и преумножением припасов, вязаньем, шитьем,, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и почти вся жизнь ее прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие часы она отрывала для своего любимого досуга – чтения.
В отеческом селе Мугрееве, в усадьбе, среди вишневых садов и тихих прудов, среди приволья золотых полей и веселых березовых перелесков познал юный княжич почтительную любовь к родной земле и своим предкам, обучился грамоте, возмужал и отсюда ушел на царскую службу. Он боготворил мать, и ее мудрые советы не однажды поддерживали Дмитрия Михайловича в самую ненастную пору.
Когда он вступил в светлицу, Мария Федоровна уже сидела за столом, задумчиво склонив голову и положив ладони на раскрытые «Четьи-Минеи». Она подняла глаза, и снова слабая улыбка тронула ее губы.
– Экого Эркула[Так в то время называли Геракла – героя сказаний Гомера, которые были известны на Руси.] ты с шутом гороховым привел, – заметила она о пришедших с сыном на подворье странниках, и тут же обеспокоилась: – Не возропщет ли челядь? Припасы-то на исходе.
– Надобен мне такой человек ради береженья, – садясь напротив, мягко отозвался Дмитрий Михайлович. – В Коломне-то со мною чуть беда не вышла. Неласково встретил меня воевода тамошний Иван Пушкин, рассудив, верно, что на его место я посягаю. Всякие препоны почал чинить. Да мне в его стенах что было стоять? Не для того ратников приводил. Выехали мы из-за стен, а мне в спину некто стрелу пустил, – благо мимо пришлась… А детинушку я доброго привел, не в тягость будет, чую.
Княгиня с грустью смотрела на осунувшееся лицо сына, на глубоко запавшие глазницы и обострившийся нос. Тяжело и больно ей было переносить его невзгоды.
– Зависть и злобство, – удрученно произнесла она. – Где у них край? Деда моего Ивана Бересня вкупе с велемудрым Максимом Греком царь Василий Третий безбожно травил, на льду Москвы-реки повелел ему голову посечи. Отец твой в молодые лета у Грозного невинно в опалу угодил…
Глаза княгини сухо блеснули. Она захлопнула тяжелую книгу, щелкнула серебряными застежками, отодвинула ее от себя.
– Но родичи наши сыстари чести не роняли, неправдой наверх взнесены не были, недругам не льстили, строго заветы блюли! Не лукавством, а сметкой и мужеством брали! А доводилося муки сносить – твердо сносили! Будь и ты в примере, сыне…
– Борис-то Михайлович Лыков, матушка, челобитную на нас царю подал, – переждав немного, известил княгиню сын. – Про старую нашу с ним тяжбу, поведали мне, все расписал.
– Бона, проворец, куда уду закинул, – протянула Мария Федоровна.
При дворе Годунова мать Лыкова, родная сестра попавшего в опалу Федора Никитича Романова, состояла ближней боярыней у царицы Марии Григорьевны, а Пожарская – у царевны Ксении. Полюбив скромную черноглазую красавицу Ксению как родную, княгиня заслужила ее полное доверие. До сих пор стоит перед памятливыми очами старой княгини тот светлый праздничный день, когда она, сопровождая нарядную повозку Ксении, ехала по Москве в легком возке, запряженном четырьмя серыми лошадьми, навстречу жениху царевны, юному датскому принцу Гансу. Их окружала пышная свита румяных всадниц, одетых в красные платья и широкополые белые шляпы. Ах, какой это был счастливый день!..
Но сколько после него пролито слез! Свадьба не сладилась, царевич внезапно занемог и помер. Весь двор скорбел. Но однажды, нисколько не таясь от Пожарской, Лыкова принялась вместе с княгиней Скопиной-Шуйской срамить Ксению: де сам бог не дает царевне счастья, де благочестива она лишь с виду, а на поверку – сущая чародейка-книжница, де дает полную волю своим дурным прихотям, кои вовсе не к лицу честным девицам. Княгиня Мария возмутилась, сурово оборвала эти наветы да еще и царице поведала о них. Лыкова, помня об опальном брате, повела тогда войну против Пожарской исподтишка. Встав на защиту чести матери, Дмитрий Михайлович затеял местнический спор с Лыковыми. Дело ничем не завершилось, но с той поры княжеские семьи стали врагами.
– Бедная Ксения, – вовсе, казалось, забыв об этой непримиримой вражде, после долгого молчания произнесла княгиня Мария. – Она-то более всех натерпелася. Кончину отца пережила, при ней, страдалице, мать и брата самозванцевы злыдни умертвили. И сам он, лиходей Гришка, над ее пригожим девичеством надругался. А ныне каково ей, несчастной инокине, в осадной-то Троице лишения переносить?..
Мария Федоровна тяжело поднялась, подошла к киоту, долго стояла пред ним, будто вглядываясь в темный страдальческий лик божьей матери на старой иконе. Губы ее беззвучно шептали молитву. Но вот княгиня круто обернулась, и в глазах ее была прежняя твердость.
– Нипочем не унизить нас Бориске Лыкову – руки коротки, ежели… Ежели мать царского-то любимца Михаилы, княгиня Елена Петровна Скопина-Шуйская не вздумает потакать сатане. Да на что ей. Ведает не хуже иных, что Лыков травой стелился перед Отрепьевым, за Шуйских при нем отнюдь не вступался, а напротив – казнить их призывал, потому от Гришки и боярство получил. Не ему бы ныне нос задирать. Погоди, наладится дело у Михаилы со свеями, порадует вестями о новых бранных победах, и царь-то Василий повоспрянет, посмелее будет с Лыковым да иже с ним, и у тебя все на лад пойдет.
– Михайло Васильевич Скопин – добрый вой, – согласился сын. – У него промашек нет.
– Ладно бы. – Лицо княгини внезапно омрачилось. – Иное меня печалит. Зело худо успехи-то его обернуться могут. Рати водить он ловок, да в хитростях боярских несведущ и зелен. Все на веру берет. А с Шуйскими ухо востро держать надобно, на лукавстве возросли. Царь Василий хоть себе на уме да шептунам-наущателям горазд внимать: днесь ты ему дорог, а завтра – ворог.
– Не нам о нем судить, матушка, мы лишь холопы государевы..
– Достойно ли подобиться холопам? Своя честь – не у порога ветошь, о кою сапоги вытирать. Да и не токмо царь у нас – вся земля наша русская в заступе нужду терпит. И вера православная наша. И заповеди пращуровы. Неужли не в досаду нам, что Шуйский-то свеям за пособление Корелу уступил? Великой кровью еще та уступка отольется.
– Сам мыслю так.
Мария Федоровна, пристально глянув на сына, отдернула бархатную, расшитую серебряными нитями занавесочку на стене. За ней в углублении была книжная полка. Бережно взяла княгиня в руки ветхую растрепанную рукопись.
– Сие поучения незабвенного Максима Грека. Ведай, сыне, что писал он о некоей скорбящей жене Василии. Та жена – наша Русь-матушка в облике безутешной вдовицы, сидящей на пустынной дороге средь лютых зверей. Плачет она вековечно, убивается, стенает от лиходейства и мучительства, от неблагочестивых насильников, кои людей стравливают и людским горем и кровопролитием тешатся. Всяк из них дикий зверь, всяк терзает ее и злобствует, и никто не печется о вдовице безутешной, не радеет за нее. Горестная пустыня – ее удел. Вот, сыне, ако провидел Максим Грек. Памятуй о сем. Никому нельзя на поругание нашу землю отдавать – ни своим царям да боярам, ни чужеземным корыстолюбцам. Памятуй.
Опустив голову, Дмитрий Михайлович подавленно молчал: он разумел, какую тяжелую ношу возлагает на него мать, и опасался, что не в силах будет выдержать той ноши.
– Заговорилися-то, господи, – спохватилась княгиня Мария. – Уж к вечерне жди позвонят.
Она взглянула на слюдяное решетчатое окно, залитое закатной злостью.
– В Мугрееве-то скоро, поди, вишенье зацветет… Истосковалася я по Мугрееву. Вертаться навовсе туда хочу. Помирать там буду.
– Что ты, чур тебя, матушка! – перекрестился Дмитрий Михайлович.
– Моя, моя пора подходит, сыне, – вздохнула княгиня. – А ты поди-ка к Прасковьюшке своей, заждалася тебя, смиренница.
– Новиков сперва проведаю.
– Ладно, ладно, – ласково сказала Мария Федоровна, подойдя к любимцу и подтолкнув его в плечо.
У дверей Пожарский низко поклонился матери.