Год 1611. Весна
(Нижний Новгород)
Как ни ярилась зима, но и ее оставили силы, и она внезапно унялась, обмякла, сменилась ростепелью. Тугие влажные ветры, разметая серые холмы облаков, все шире открывали небесную голубень. Пасхальным яичком выкатилось на его чистую поверхность долгожданное солнышко.
Нижегородцы, оглохшие от звона колоколов, уже отстояли всенощную, пропахли церковными ладанными воскурениями, насорили на улицах цветной яичной скорлупы, отведали освященных куличей. Хоть и тревожное было время, но Пасха оставалась Пасхой, и поневоле в этот первый праздник весны легчало на душе, не хотелось верить в худое.
Уж больно игриво и приветливо сверкало солнце, мягко да ласково обдавало теплом. Оседали снега, густыми дымками курились сырые тесовые кровли, трепетал воздух, и перезванивала серебряными колокольцами капель. Бойко вырывались из-под сугроба неугомонные ручьи, рыжие от навоза лужи разлились на дворах и дорогах. С изрезанных оврагами Дятловых гор, по вымоинам и съездам потекли на нижний посад широкие красные языки глины, креня и сворачивая глубоко вбитые кряжи мощных заплотов. Вот-вот должны были тронуться Ока и Волга.
Перед рассветом Кузьма услышал сквозь сон далекий раскатный гром. Он перевернулся с боку на бок, но спать уже не мог. Прислушивался, ожидал нового грома. И когда услышал, встал с постели.
– Куды ты ни свет ни-заря? – сонно спросила его Татьяна, но, привыкшая к ранним пробуждениям мужа, тут же забылась в дреме.
Одевшись впотьмах, Кузьма вышел во двор. Сладкой горечью пробудившихся деревьев, влажным густым духом талого снега ударило в ноздри. Все вокруг было наполнено неясными глухими шорохами, ворожейными шептаниями, торопливыми вперебой постукиваниями. Уже заметно начало светать.
Кузьма миновал ворота, вышел на гребешок высокого склона, под которым в полугоре смутно белели увенчанные ладными маковками граненые стрельчатые башни Благовещенского монастыря, а одесную от них угадывался в сине-серой дымке голый простор ледяного покрова на широком слиянии Оки и Волги. Туда-то неотрывно и смотрел Кузьма.
Выйдя на уклонную дорогу, он, заскользив по глине вниз, подался к берегу.
Совсем развиднелось, и пустынное речное поле с корявыми вешками вдоль проложенного зимнего переезда просматривалось из конца в конец. Береговой припай его отошел. В глубоких трещинах вздымалась и опадала, будто тяжело дыша, черная вода.
Снова прогремело где-то в верховьях, и все пространство заполнилось нарастающим зловещим шорохом. Резко мотнуло вешки. Серый ноздреватый покров зыбко взбухал, колыхался, судорожно вздрагивал в одном месте и замирал в другом. Еще какие-то прочные закрепы сдерживали напор рвущейся на волю воды. Но не смолкали хруст и треск, все стонало и гудело в напряженном ожидании.
Кузьма упустил мгновенье, когда показалось солнце. И внезапно для него широким рассеянным блеском вспыхнула серая равнина. Это словно послужило знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось, весь город рухнул с круч и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная короста лопнула, вздыбилась, поднялась острыми блескучими углами. Бешено закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рев уже не прерывался.
Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные синеватые глыбы, ослепительно сверкая изломами, грозно -сталкивались, наваливались друг на друга, заторно замирали, но, трескаясь и крошась, спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами взметывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно увлекая и разбивая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов: не по ее силушке терпеть неволю.
От беспрерывного хаотичного движения льдов кружилась голова. Кузьма отвернулся и глянул назад. Весь город на горах, его сползший к подножью каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки, мерещилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.
Долгая кайма берега была, точно маком, усыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, народ набегал еще и еще.
Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одежки сияли, будто дорогая парча. Воистину для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. И перемешивались в толпе, соседствуя на равных, собольи шапки с трешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино с этим гулом.
Страшенная льдина с изъеденными водой рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом бросились наутек. Рядом с Кузьмой приостановились, весело отряхиваясь, утлый мужичонка с пригожей девицей. В мужичонке Кузьма сразу признал бобыля Гаврюху. А тот, заметив Кузьму и обрадованно помаргивая, радостно закричал:
– Ух окатило! Эвон наперло – страсть! Душенька-то в пятки умырнула!
Уловив, что Кузьма пытливо взглядывает на девицу, простодушный Гаврюха схватил ее за руку, подтянул поближе к себе.
– Не признаешь, Минич, Настенушку-то, сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня ноне, вота пава кака!
Не поднимая головы, повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, взглянула на Гаврюху с укором.
– Уж и осерчала, Настенушка, – опечалился он. – Грех мой: нету удержу языку – похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед ним нечего.
Настя подняла большие, как у богородицы на иконе, глаза, и в чистой голубизне их Кузьма узрел неизжитую муку.
– Ну, здравствуй, крестница, – ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма. – Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.
– С лихвою, – ликовал Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приемной дочери.
– Два года, – задумался Кузьма. – Два года, а все по-старому: беда на беде. И кому же лихо унять? Кому?..
– О чем ты, Минич? – обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, так что в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.
Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с трудом и сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.
Внезапный дерзкий налет гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался – тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некого было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счел за лучшее повернуть восвояси.
Тишком въехав в Нижний, Репнин затворилсяу себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Лепился к блескучей слюде окон мягкий ветерок, заглядывало в них солнце, касались узорчатых решеток своей нежной зеленой опушью ветви берез – все взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода еще боле спал с лица, одряхлел. Муки стыда и сокрушенья вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить.
Еще там, под Москвой, окидывая последним взглядом поле позорного побоища и черную пелену дыма во весь окоем за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утрачено.
С кем он ополчился, с кем? Что его могло единить с Просовецким, Заруцким, Плещеевым, служившими тушинскому вору, когда он сам твердо стоял за Шуйского? Чем его приманил тот же Ляпунов, в недавние поры пособлявший разбоям Ивашки Болотникова? О своей корысти они пекутся, свою спесь тешат, свои умыслы лелеют, себя наперед набольших выставляют. Им ли праведности искать да честью дорожить? И они, на затушив старой, разжигают новую смуту. Кто был в раздоре, и впредь будет не в ладу. Неужели он, в отличку от них честно несший свою службу, не провидел того, безрассудно вняв зову Ляпунова и спехом кинувшись под Москву? Вышибло ум у старого дурня, всегдашнее рвение подвело, за что и поплатился. Нечего путаться собаке в волчьей стае.
Придет час, не простит ему высокое боярство унизительного сговора с нечестивым Ляпуновым, на суд призовет. И поделом! Неровне подчинился, боярскому недругу прямил. А ведь сам присягнул Владиславу, признал семибоярщину, сам, своей охотой. Так чего ж белениться? Ляпунова нешто захотел на престоле узреть? Худородство над знатью поставить? Блудодейству смутьянов потворствовать?
Это он-то, кто сроду всяких шатостей избегал, власть предержащую чтил, а ежели и был некогда изобличен в заговоре против Годунова, то из-за одного только подозрения в близости к Романовым. Какая уж там близость! Из разных чаш хлебали. Годунов, небось, строптивца Никиту Репнина припомнил, что самому Грозному посмел перечить, в злодействах госуря-уличал. С тех пор повелось считать: Репнины – ослушники да баламуты. Грехи предков – вины потомков. Не ему капкан ставлен да он в него с маху угодил. Святая простота!
И ныне на чужой крюк попался, чужую волю за свою принял. А воля над ним может быть только государева. Но нет царя, нет опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Все стало прахом и тленом, все черно, как спаленная Москва. Все черно – и душа тож. От крови, напрасно пролитой, стенает. Худо, худо нижегородскому воеводе, изменила ему былая выдержка…
Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась. Город без торжища не город. Издревле славились своими торгами многие города, и в числе их среди первых был Нижний. [Историки отмечают, что в начале XVII века Нижний был одним из крупнейших передаточных пунктов тогдашней торговли. Большое значение для него имело оживление в торговле России с юго-восточными странами, начавшееся вскоре после покорения Казани и занятия Астрахани.]
С положистогоподножья широкой зеленой горы сползало, дробясь и рассыпаясь, до самого берега Волги пестрое скопище амбарушек, хранилищ, погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с могучей квадратной Ивановской башней на углу, то ошую было полное раздолье и торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно возведенные длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними – причал Кунавинской переправы, над которым белел в полугоре Благовещенский монастырь.
Десятки – да что десятки! – порой целая сотня, а то и гораздо более стругов, ладей, кладнушек и паузков, не считая мелких лодок-подвозок, терлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!
Упругие плахи дрожких сходен скрипели и прогибались под ногами резвых грузчиков, тащивших на плечах короба, бочонки, тюки, сундуки, кули и связки, переносивших мясо, рыбу, икру, муку, соленья и сласти, медь, олово, свинец, известь и серу, атлас, бархат, камку, сукно и мишуру, кирпич, тес, брусья, изразцы, слюду и пеньку, да еще бисер, да еще каменье сережное, да гребни слоновой кости, да стекла зеркальные, да иголки и булавки, да сковороды блинные, да горшки обливные, да шандалы серебряные, да бумагу писчую, да и много другого всякого – не перечесть.
Стоявший посреди торга просторный гостиный двор, на котором по сторонам теснились лавки самых почтенных нижегородских купцов и богатых гостей из Москвы, Ярославля, Костромы да иных городов, почти всегда в урочное время был заполнен ворохами поклажи и телегами.
Вскинутые оглобли густели частым лесом между постоялых изб. В узких проходах у лавок кипел народ.
А у таможенной избы, что красновато темнела высоким мощным срубом за гостиным двором возле самих.причалов, и вовсе было не протолкнуться. Кроме торговцев, тут суетилось, металось, гомонило целое племя подьячих, лавочных целовальников, возчиков, дрягилей-носильщиков, сторожей, привратников, откупщиков, барышников, ярыжек и просто ловких мужичков, готовых на всякие услуги. Хочешь торговать – таможни не обойдешь: надобно записатьтовар, заплатить пошлину, нанять доброхотов для перевозки и выгрузки. Денежки только поспевай отсчитывать: при записи плати «записные», при взвешивании – «от подъема», за провоз – «деловое», при выгрузке – «свальное», за исправление ошибок в бумагах – «хитро-вое». Всем кормиться давай, а подьячим – особенно. Брань – градом, пот – ручьем, пыль – столбом.
Что и молвить, купцу завсегда следует быть начеку, завсегда быть изворотливым да сноровистым, вострый глаз иметь да смекалистый ум. А не то обведут его, заезжего или захожего, вокруг пальца, обдерут, как липку на лыко, и такого напустят тумана, что очнется он только у своей лавки с каким-нибудь Гнутым гвоздем в руке или гнилой веревочкой. Торговцем быть – не лаптем щи хлебать.
Большие деньги шли в государеву казну от таможен. С Нижнего Новгорода в Приказ Большого прихода поступало сверх семи тысяч рублей, а были города, что давали туда и больше: Казань – одиннадцать тысяч, а Псков – аж двенадцать. Да только таких городов с пяток всего, иные им и Нижнему – не ровня. Таможенный голова в Нижнем важней боярина: зыркнет острым глазом – и шапки долой, мытые и немытые выи долу склоняются. Честь оказывай, власть уважай, обычай блюди. А коли горд и привередлив, в церковь сходи, помолися Николаю-угоднику, авось блажь свою и усмиришь.
Церковь – вон она, рядом, на низу мощенной плахами уклонной дороги, что из арочных ворот Ивановской башни сбегает к торгу, и всяк, кто идет из кремля или в кремль, церкви не минует. Ее золоченые кресты с любого конца торга видны. Молись – не ленись: продал – купил ли, возрадовался – огорчился ли, потерял – украл ли. Одна тут церковь, а удоволит всех, ибо нет добродетели без греха и греха без добродетели.
Улочками и проулками тянулись от церкви ряды, охватывая и пригораживая гостиный двор и таможню: горшечный, коро-бейный, крупяной, калашный, мясной, рыбный, шапочный, кожевенный, сапожный, кузнечный, ветошный и еще множество.
И от всех лавок неслись крики зазывал:
– Рубахи, кушаки, попоны ярославски!..
– Крашенины вятски!..
– Ножницы устюжски!..
– Колпаки московски!..
Мучные облака оседали над ларями, живая рыба трепыхалась в садках, ряженое молоко лилось в горшки, горками высилась на прилавках посуда, разворачивалась и переливалась серебряными струями дорогая объярь, падали увесистыми связками на рогожу подковы, громоздились лохматым уметом у тына тюки мордовского хмеля… Выбирай, что по душе и по нужде!
А нет надобы в здешних товарах – приценивайся к привезенным издалече. Нижегородца не удивить никакой чужеземной диковиной: ни утварью немецкой, ни коврами хивинскими, ни стеклом веницейским, ни камкой китайской, ни лимоном и перцем тевризскими, ни вином фряжским. И привычно мелькали над сутолочной толпой то зеленая чалма, то острый ногайский колпак, то высокая шляпа с пышными белыми и черными перьями. Торговля – дело мирное и потому самые дальние края сближает, людское море перемешивает, никому не препятствует.
Прут встречь толпе, хватают за рукава прохожих охальные мальчишки-разносчики: кто с квасом и медовым сбитнем в жбанах, кто с пряниками и пышками на лотках. Все шумы покрывает звонкий мальчишеский ор в перекличку:
– Сбитень горячий!
– Кисель стоячий!
– Пирог лежачий!
– Отведал Елизар – персты облизал!
– Тетенька Ненила ела да хвалила!
– На сухо-мокро, на мокро-сухо!
– Бери, налетай, набивай брюхо!..
Гомонлив, мельтешив и заманлив нижегородский торг в свою горячую пору.
Но вот словно незримая туча нависла над ним. Не углядеть вовсе тучи той, но блеклая мутная тень от нее во все стороны легла, серым налетом все принакрыла. И был задор да повы-велся, и была охота да утратилась. Глядь-поглядь: одна лавка на замке, другая, третья, тут в рядах проплешина, там – пус-тыринка. Сник торг, поскуднел, попритих.
Лишь какой-то неунывец пропойца в рваном рубище по-прежнему блажит-надрывается, зазывает на свои никчемные глиняные барашки-свистулькп, по грязному рядну расставленные. Зыркают на него смурными глазами, как на скорбноглаво-го. И в поредевших толпах все больше убогие, покалеченные да нищие. Ныне валом валят они в Нижний изо всяких разоренных мест, ищут пристанища да пропитания, уж и проходу от них нет.
Поторговав поутру и оставив за себя в лавке покладистого брата Сергея, Кузьма пошел поглазеть по рядам, норовя потом завернуть к таможенной избе, дабы разузнать о последних вестях. Не выносил безделья Кузьма, безделье для него хуже хворобы, но душевная маета извела, потому и не находил себе места.
После всех злоключений и опасностей на ратных дорогах его неудержимо тянуло на люди, повседневным укором стало собственное благоденствие перед теми горестями и бедами, которых навидался вдосталь. Совсем опостылела ему торговля, терпеливое сидение в тесной лавке. Как же можно сиднем сидеть, если совесть голосила?
Бессчетные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой каленой солью в глаза порошила. Не выходили из памяти заброшенные разоренные селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мертвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась.
Своей чести нет – за чужеземной послов отправили, свое разумение потеряли – у нехристя Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват…
На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель. – Гляжу, Минич, бредешь, будто на правеж ставили, аки псина побитая, – пошутил Замятия, когда Кузьма подошел к его прилавку. – У мя вон совсем в разоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю. Гори все полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать – все рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.
На прилавке у Замятии ворохом трудились кожи разных цветов: серые, белые, черные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, была голь баранья, яловичья и мерлушки. Сыромятина, дублина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.
– Побереги добро, не разметывай. Авось спонадобится, – скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.
– К лешему! – с отчаянным удальством воскликнул Замятия. – Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил – нет спросу, все себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне еще с припасами? Спущу за бесценок.
– Повремени, побереги.
– Ведаешь что? – обнадежился было от совета Кузьмы сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. – Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?
– О Биркине-то? Слыхивал.
– Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях – не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним – ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како еще войско – враки! Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почем зря со своим дьяком Степкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину воительство?..
Замятия вдруг умолк, с незакрытым ртом уставился на что-то поверх Кузьмы.
– Да вон он на помине, аки сноп на овине.
Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников. В голове – стрелецкий сотник Алексей Колзаков и ляпуновский посланец в синем кафтане и.мурмолке с куньей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый нос. Невзрачен, узкоплеч Биркин. Но держится надменно. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещает склонившемуся к нему ражему сотнику. И того и другого заметно пошатывает.
– Узрел? – лихо подмигнув, спросил Кузьму Замятия. – То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный день к ей жалуют на попойку, повадилися.
– А все ж повремени, – легонько, но твердо пристукнул ладонью по кожам Кузьма. – Всяко может статься. Сами себе не пособим – кто пособит?
Замятия пристально посмотрел на него, однако промолчал. Кузьме он верил: этот попусту слов не бросает.
У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были все те же: о пожаре Москвы, разграбленье божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта и переметчиках-боярах.
– Смоленск-то нешто пал, милостивцы? – огорошенный, разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.
– Стоит, держится, – успокоили его.
– Ну слава богу, – размашисто перекрестился мужик. – А то я всего не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит – и нам не пропасть.
Вес кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую точку угодил, облегчил душу.
Кузьму тронул за рукав знакомый балахонский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторону.
– Помоги, Кузьма Минич, – попросил дрожащим, срывающимся голосом, – рассуди с хозяином. Довел попреками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит… А я пошлину тут платил да таможенную запись утерял – не верит. Воротился ныне за новой, но сукин сын подьячий ее не выправляет: хитровое, мол, давай. А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет… Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?
Приказчик был еще молод и, видно, не сумел нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе в наклад семь потов проливает. Кафтанишко потертый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов.
– Давай-ка все чередом выкладывай, – без обиняков сказал ему Кузьма и ободряюще усмехнулся. – То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?
– Проезжал я снизу, с Лыскова, трои нас было, – стал торопливо говорить Михайлов. – Проезжал еще по снегу, перед ледоломом. На четырех санях с товаром – мучицей да крупами, а пятые сани порожние. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней по десяти алтын, полозового же со всех саней по две деньги да головщины счеловека по алтыну.
– Стало быть, – без промешки высчитал в уме Кузьма, – рубль одиннадцать алтын и две деньги [Рубль равнялся 33 алтынам и 2 деньгам, алтын – 6 деньгам.].
– Верно!; – восхитился быстротой подсчета приказчик. – Так и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, байт. А моя ль вина, что цены ныне высоки?
– Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довез?
– А то! Уж поручися за меня, Кузьма Минич.
– Поручную писать?
– Не надобно, довольно и твоего слова.
– Мое слово: поручаюся. Так хозяину и передай.
– Спаси тебя бог, Кузьма Минич, – возрадовался приказчик и поклонился в пояс. – Слово твое царской грамоты верней, всяк о том ведает. Балахонцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века…
Глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей поры был незрячим и, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир. Михайлов поклонился еще раз, и еще.
– Полно поклоны-то бить, не боярин я, – сдвинул брови Кузьма. – У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.
– Все исполню в точности, Кузьма Минич.
– Явишься в Балахну, моих-то проведай, Федора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?
– Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идет. Строгановы перебивают. А прочее все по-божески. У Дарьи Ерема сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел…
Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел допоздна: расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде.
Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой все же румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади весла – молись богу», продолжал рассказ.
В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны родича набивался люд. Так уже не впервой было, и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора. Как Минич к людям, так и люди тянулись к нему, почитая его здравый и сметливый ум, прямоту и честность. На Кузьму всегда можно было опереться – он совестью не поступался и не подводил, во всяком деле прилежен. На посадах никому так не доверяли, как ему, даже губной и земский староста, даже таможенный голова прислушивались к его рассудительному слову. И все больше у Кузьмы становилось верных людей, что накрепко привязывались к нему.
На сей раз от народу было вовсе невпродых, пришлось растворить окна. Пришли неразлучные обозные мужики старик Ерофей Подеев с бобылем Гаврюхой, пришел Роман Мосеев, что вместе с Родионом Пахомовым тайно навещал в Москве патриарха Гермогена, а следом – сапожный торговец Замятия Сергеев и рыбный прасол Василий Шитой, целовальник Федор Марков, стрелец Афонька Муромцев и еще добрый десяток посадских. Лавок не хватило, кое-кто, не чинясь, уселся на полу. Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.
Рассказывал Еремей, как мерли люди от глада, хлада и хворей, как приползали умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожженным раскаленными каменьями чревом, содранными с головы волосами, отсеченными руками, как завален был монастырь и все окрест его смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печива и водой. Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицына, что избегал страдных трудов и если не мешал Дионисию, то и не отличался радением…
Умучился Еремей, рассказывая. Под конец пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.
Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался. на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.
Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет на минуту вырывал из мрака лохмотья низких туч, верхушку старой березы у ворот. Листва ее взъерошивалась и шипела, как перегорающее масло. Редкие порывы ветра, будто порошей, кидали в лицо Кузьмы вишенный цвет, жестко трепали бороду. И все же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первой капли дождя. Никак не выходили из головы Еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось.
Кузьма потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновенье отдернулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Ярко полыхнула береза. И в этом сиянии на ее месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и пропало во мраке.
«Что за морока, за блазнь? – не поддаваясь смятению, но все же теряя обычную твердость, подумал Кузьма. – Не сам ли Сергий Радонежский примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?..»
Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.
Кузьма вошел в дом. Татьяна еще не спала, сидела, низко склонившись у светца, перебирала рубахи Нефеда.
– Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж мало все, – словно бы про себя прошептала она, когда Кузьма подсел к ней на лавку. Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, верно берегущую уют и покой его дома, которые с недавних пор все больше тяготили его. И он повинно молчал.
– Страшно мне, – всхлипнула жена и сиротливой пташкой прижалась к нему. – На себя ты непохож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьет.
Вещуньями были женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы – часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдет себе место достоинство, когда грянет напасть?
В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала Кузьму беречь себя, остерегала. И ему привычны были ее тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены он нашел вещий смысл.
Так и сидели они, прижавшись друг к дружке, каждый думая о своем. Немолчный глухой шум дождя один нарушал тишину.
И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сполошный рев набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на ее зов.