Год 1609. Зима – весна
(Под Муромом. Нижний Новгород. Владимир)
После каленых крещенских морозов взыграли на своих резких свистелках-рожках истошные вьюги. И понеслись сломя голову во все стороны по логам и долам косматые метельные табуны, замелькали белесо, закружили, забуянили, взвихривая снежный прах.
Такая неуемистая бушевала непогодь, что бывалые обозники, крестясь, поговаривали меж собой, как бы она не удержалась до самого Афанасия-ломоноса, до конца января.
Альябьевские отряды напрочь увязли в снегах. Головные силы приостановились в тридцати верстах от Мурома, в большом селе Яковцеве, обочь Оки. Пережидая ненастье, ратники десятками набивались в курные избы. Накидав соломы, вповалку укладывались на полу и беспробудно похрапывали, благо дни были с заячий хвостик, а ночи – долгими и без всякого сполоху: окрест сплошь непролазь и завируха.
Нюхать печный чад да вонь что стрельцу, что посадскому тяглецу в привычку. Все бы ладно, да кончились кормовые припасы для лошадей. И когда поутихло, Алябьев наказал разослать по весям за кормами обозных мужиков. Отправился и Кузьма с четверыми посадскими вкупе.
– Не маловато ли нас, Минич? – заопасался один из них, робковатый и тщедушный Гаврюха. – А ну как напоремся на лиходеев!
– По сугробищам-то малой кучкой ловчей уйти от погони, – успокоил его все предусмотревший Кузьма. – Да и кто, окромя нас, в такое время по округе шастать будет? Супостаты давно уж нигде носу не кажут.
Увалистые долы холодно взблескивали под выплывающим из мути солнцем. По ним белыми потоками струилась поземка. А на высоких застружистых уметах радужно вспыхивала множеством мелких острых звездочек, слепила морозная пыль.
Выбирая путь между заносами, Кузьма весело щурился, ласковым почмокиванием бодрил лошадь и, время от времени опираясь на луку седла, оборачивался, поглядывая, как мешкотно, но упорно тянется за ним обоз из десятка розвальней и волокуш.
Любое странствие для Кузьмы было в усладу. Легко дышалось ему в дороге, ничто не сковывало и не томило, словно все худое оставалось позади, а впереди ждало только хорошее. Вот и сейчас хоть и не забывались, а все же как бы притуманивались неотвязные разладные думы последних дней.
Рачительный во всяком деле Кузьма никак не мог взять в толк, почему чем дальше уходила от дома рать, тем меньше в ней оставалось согласия и пристойности. Встав под начало Алябьева, он словно бы честно вступил в долю, когда достоинство всех – и его достоинство, а чья-то неправедность – укор каждому. На доброе дело поднялись и вершить его надо бы по-доброму. Однако почем зря иные из дворян и детей боярских на всем пути утеснения чинят: жгут и зорят, побивают и секут людишек, якобы все, кто на виду оказался, – сплошь воры и супостаты. Своих же мужиков из избенок на стужу выгоняют, последнюю овечку отнять – не позор. Глядя на начальных людей, некоторые стрельцы да посадские тоже озоровать принялись. Ровно тати какие, валят на свои сани всякое брошенное рухлядишко, а то и схватываются из-за неподеленной тряпицы. Чем выше чин, тем больше тащит. Один из ловких стрелецких сотников возит за собой кованые ворота от церковной ограды, куда как с добром! Обоз уж не от воинского припасу – от нахватанной утвари трещит. Неужто вовсе разбойникам уподобились?
А воеводе за всем не углядеть, на всякого лихоимца управы не найти да и усердия у него на это не хватает – в избяное тепло тянет воеводу, а не на коня: свои недуги его гнетут. Коль слаба власть – велико попустительство. Когда, еще до Рождества, крепко побили тушинцев под селом Ворсмой, довольный победой Алябьев и препятствовать не стал злоумной ретивости привыкших к своеволию шереметевских молодцов: не дай бог, не угодишь – так оставят войско! Микулинцы же, вступив в село, мигом подпалили его, даже божьего храма не пощадили. Кузьма с обозниками принялись тогда добро спасать, стали иконы из горящей церкви на снег выбрасывать. И вновь Кузьме пришлось столкнуться с крутым стрелецким головой. Прямо по иконам, сбивая с них краску, подскакал он к обозникам, гневно взмахнул плетью.
– Блудуете, в креста мать! Ворогу на поблажку! Али сами перекинуться к нему норовите?
– Греха не хотим, – спокойно шагнув прямо под плеть, ответствовал Кузьма. – Где ж святости быть без святынь?
Черные хлопья пепла летели в лицо Микулину, конь отступал то ли от пыхающего пламени, то ли от сильной руки Кузьмы, пытавшегося взять его под уздцы. Не находя слов, Микулин с ненавистью взирал на крепкого и рассудительного мужика, в который раз вставшего ему поперек дороги.
– Добро, – наконец угрожающе выдохнул он. – -.Придет пора, сочтемся, купец!
Тугой тетивой напрягся тогда Кузьма, сдерживая себя, а теперь только усмехнулся, вспомнив про запальчивую угрозу стрелецкого головы: суетны слова, молвленные сгоряча. И что Микулин! От него ли одного доводилось терпеть напраслину? Редкий из начальных и приказных чинов не отличен спесью и гордыней. Плетью обуха не перешибешь. Однако правда едина и для высших и для низших. Едина, как солнце и небо, как утеха и скорбь земные, как вот эти неоглядные снега, их запах и блеск. И Кузьма правдой не поступится.
Заваленная сугробами деревенька из пяти дворов казалась давно вымершей: ни шевеления, ни звука, ни даже тропки нигде. Только над одной кровлей калачиком свивался жидкий дымок.
Разметав сапогом снег с приступка, Кузьма вошел в избу. Тяжелым духом прелой соломы, смердящей затхлости и сырости пахнуло на него. Приглядевшись, он увидел перед собой при блеклом свете волокового оконца широкий кутник, на котором в соломе и тряпье недвижно лежала остролицая изможденная баба с тремя ребятишками. Услыхав стук двери, они слабо завозились, не в силах подать голос. Кузьма подошел и склонился над ними. В оспенной коросте, расцарапанные, измазанные гноем, с распухшими слипшимися глазами личики их были так страшны, что Кузьма, какой ни обладал он выдержкой, отпрянул в ужасе.
У печи он заметил еще одну живую душу – тоненькую и хрупкую, в длинном грязном рубище девчушку лет двенадцати, которая только вяло глянула на него и, не отрываясь от своего дела, продолжала подбрасывать в устье на чуть мерцающие угли клочки соломы, что сразу же вспыхивали и прогорали.
– Бедуете?
– Погибам, – слабеньким голоском ответила девчушка, с трудом разлепив обметанные серыми струпьями губы, и подняла на Кузьму большие истомленные глаза. Они не жалобились и ни о чем не просили, в них была по-старушечьи остылая печальная покорливость.
– Хозяина нету?
– Нетути, сгинул. В Муром тута всех скликали. Кто не захотел – посекли.
– Деревня-то пуста?
– Пуста. Которы – в Муроме, а которы – в нетях. Все разбеглися. Одне мы тута, хворые.
– Матка не подымается? – кивнул на кутник Кузьма.
– Вечор вставала, печь топила, а ныне уж не встает, скорчило ее.
Выйдя из избы, Кузьма долго молчал, захватив в кулак бороду, потом хрипловато сказал подъехавшему Гаврюхе:
– Тащи-ка мой хлеб сюды. Да дров округ посмотри!..
– Ужо, Минич, – отозвался с розвальней Гаврюха, дивясь убитому виду никогда еще не терявшего степенности Кузьмы.
До другой деревни тащились долго. Встречались заготовщикам малые починки, но все они были безлюдны, и взять там было нечего. Проехали и мимо сгоревшего селения, где из снежных наметов сиротливо торчали черные избяные остовы.
Запустение сокрушало мужиков, и седобородый угрюмый обозник Ерофей Подеев, качая облезлым меховым колпаком, говорил, что такого разора не помнит он со времен страшного черемисского нашествия, которое случилось лет тридцать назад. По всему югу Нижегородского уезда тогда, по Березополью и Закудемскому стану рыскали буйные орды, сжигая мирские жилища, истребляя людишек. На многие годы давались потом новым поселенцам беспошлинные и безоброчные права на землю, чтобы не зарастали тут диким лесом пустоши. Нещадно подкосило крестьянина и не такое уж давнее голодное лихолетье. И вот сызнова доводилось видеть приметы вымирания и злой порухи.
За полдень въехали в большую, разметанную по нагорью со своими гумнами, овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех домов были распахнуты настежь.
– Что за диво? – остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окруженными молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко выбирались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с черной острой бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
– Чьи таки будете?
– Нижегородски, – с невозмутимостью ответил Кузьма. – По корма едем. Сенами не богаты?
– Не равно разговор ведем. Слазь-ка с лошади, боярин, – усмехнулся перехватчик.
Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то ухватил за поводья. Но неопасливый нижегородец и глазом не повел.
– Избы-то что выстужаете? – полюбопытствовал он.
– Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные подъячие.
Крестьянин внезапно нахмурился.
– Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося. Что самим-то останется?
– Мы ж к вам по добру, по чести, – как бы повинился не за свои грехи Кузьма.
– Высока честь! Слыхал небось байку про некоего честного татя? Не слыхал, так поведаю. Почал, слышь, тать в крестьянску клеть ночью спускаться по верви, а сам рече: «Сниде царь Соломон во ад, и сниде Иона во чрево китово, а я – в клеть крестьянску».
– И сыскал на блюде, – не растерявшись, подхватил знакомую притчу Кузьма, – калач да рыбу и учал ести, а сам молвит: «Тела Христова примите, источника бессмертного вкусите».
– И выбрал тать все из клети, – с насмешливым вызовом глядя прямо в глаза Кузьмы, продолжил высокий, – а сам опять же рече: «Чист сей дом и непорочен…»
Крестьянин хитровато сощурился, ожидая, что ему ответит незваный гость, который, как он видел, тоже был не лыком шит. Но Кузьма молчал. В напряженной тишине резко звякнули над головами мужиков вилы о вилы.
– Ладно, коли так, – наконец удрученно вздохнул Кузьма, – воля ваша. Все ж напрасно нас татями посчитали. Чай, едину ношу несем, едину государеву повинность…
– А ты поведай, кто у нас царь, – сердито крикнули из толпы. – Митрий або Шуйский?
– Судить можно всяко, – обернулся на голос Кузьма, – да покамест еще Москва стольный град. И где же быть царю?
– Царь тот орел, токмо бесперый да без клюва и когтей!
Частым горохом сыпанули дерзкие смешки. И вот уже вся толпа заколыхалась от смеха, кто-то разбойно свистнул, кто-то заулюлюкал. Построжал Кузьма, упрекнул:
– Не дело поносить свое для ради чужой корысти.
– И то правда, – словно бы поддержал его, а вышло, что съязвил, высокий. – Падет камень на горшок – худо горшку, падет горшок на камень – опять же худо горшку.
– Истинно, – закивали мужики-насмешники.
– К чему клонишь? – не уразумел Кузьма.
– А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.
– Пущай так, – согласно кивнул головой Кузьма. – Но неужто за отчу землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?
– Куды уж! Да вот никак не угадам: кто свой, кто чужой. Все стронулося, одне мы на месте с прорехами своими.
– А земля и вера наша? – не отступал Кузьма. – Куды они подевалися? Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор дать.
– Так-то оно так, – сдвинул треух на затылок высокий.
– Эх, умна шея без головы, – не скрыл досады Кузьма и обратился к своим. – Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!
– Погодь! – ухватил его за рукав высокий, – Мы тебе открылися, а ты, не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! – И через толпу углядев кого нужно, крикнул: – Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?
– Кошено было, кошено, – согласно закивав головой, но хитря и потому не договаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с повязанным пониже живота кушаком. – Ежели на заполосках, да на закраинах, да на пожнях-то…
– Не криви, – засмеялся высокий. – Чай, не обирают тебя. Сколь, по совести, накосил?
– Ежели, – снова начал, замявшись, Микита.
– Копен волоковых[Копна, которую можно было свезти на волокуше, то есть волоковая, равнялась примерно пяти пудам.] сколь? – как бы осердился высокий.
– Да копешек двадесять, – явно прибеднился мужик.
– Ай и лукав бес! А ты, Гришуха? – обратился высокий к другому мужику, мрачно сжимающему вилы.
– Поболе. Сам ведаешь.
– Смекай, каки у нас скрытники, – подморгнул высокий Кузьме. – Нипочем голыми руками не взяти. – И снова обернулся к мужикам: – Поделимся четвертиной, что ль?
– Алтына два с денежкой за копну положити надоть, – прикинул тороватый Микита.
– И три не грех. Самая ноне цена, по-божески, – встрял в разговор все еще бычившийся Гришуха.
– Эх, мужики, не на торгу, чай, – урезонил высокий загалдевших крестьян.
– Лошадку обозную за корма оставим, – пообещал Кузьма. – Добрая лошадка, хотя и поранена. С бою-у Павлова острога имали.
Толпой подошли к указанной Кузьмой лошадке и, осматривая ее, уже заспорили, кому она нужнее, никто не хотел уступать…
Когда обоз, плотно нагруженный сеном, готов был тронуться в обратный путь, высокий подошел к Кузьме.
– Не обессудь, мил человек. Надежи у нас ни на кого нету. Сами тут соборно правим. Воевода бы что повелел – наплевали бы. А гроза-то, чую, и нас не минует, зело уж повсюду разбойно. И держатися нам так до поры.
– До поры, – тяжело вздохнул Кузьма.
Стрелецкий голова Андрей Микулин уже запамятовал, когда не воевал. Схватки и побоища, резня и пальба, долгие переходы в ратном строю, которым не было счета в последние лета, ожесточили его сверх меры. Даже пришедшие с ним из Казани такие же бывалые служаки, как он, побаивались крутого срывистого нрава головы.
А выводило из себя Микулина то, что чем усердней он со своими стрельцами усмирял и подавлял смуту, тем боле разрасталась она, тем боле было измен и козней. И ладно бы грызлась меж собой знать – это еще можно уразуметь: многим не по нутру было покорствовать не истинному, прирожденному, из потомства Калиты царю-преемнику, а выборному, почитай что случайному, который такая же нелепица, как выборный отец или выборная мать. Но как уразуметь, что и худородные людишки нынче валом поперли на государевы устои и, пуще того, всякому полной воли захотелось? Это холопам-то! Рушится нерушимое, валится неприступное. Саблей и плетью укрощал непокорство Микулин и не мог укротить. Смутьяны множились, как стада, приходя с украин и являясь исподволь. Все сильнее распалялись гнев и ярость Микулина, пока его чувства не спеклись намертво в одно-единое – свирепую ненависть.
Многие неутешные досадные месяцы провел голова на гиблом волжском острове, где в трех верстах выше мятежной Астрахани Шереметев поставил острог, чтобы по-воеводски осмотрительно да укрепно подготовиться к приступу осаждаемого города. Но вышло так, что не астраханцы у них, а они у астраханцев оказались в капкане. И одолеть мятежников были не в силах, и уйти не могли. С муками пережили лютую зиму, таранные ветры которой сбивали с ног даже лошадей. Весна тоже не принесла отрады. На вялые вылазки стрельцов под городские стены мятежники отвечали сокрушительными налетами. Теснимых лиходеями утеклецов собралась в остроге тьма-тьмущая, одних купчишек только до полутора тысяч: давка, грязь, нужда, голод, мор. Само уж войско стало походить на скопище оборванцев.
Однажды после неведомо сколько проведенных после ранения в горячке дней Микулин вышел на шум и крики из тесной, как могила, землянки и, покачиваясь, побрел вслед за устремившейся к берегу толпой. В завшивевшем распахнутом кафтане, в парше и язвах, выдыхая нечистым ртом зловонный запах, он неровно брел по солнцепеку, по вязкому песку, спотыкаясь о кустики железной верблюжьей травы и прикрывая рукой слезящиеся от нестерпимого солнечного сияния глаза. В полузабытьи, сам не разумея, зачем ему это надобно, он прошел, слепо тычась в спины, сквозь толпу, сгустившуюся у самого приплеска, и оказался возле каких-то раскиданных мохнатых кочанов. Невольно отступив, уперся смутным взглядом в один из них и разглядел дико ощеренный рот с вывалившимся черным языком.
Перед Микулиным лежали отрубленные головы – тайком завезенный сюда астраханцами страшный подарок.
На пустынной россыпи блескучего песка, среди мочальных обрывков водорослей, ракушек и скорлупы чаячьих яиц, среди полуденного покоя, где вольно разливался свет и мягко поплескивали ленивые волны, эти головы, мнилось, тяжело шевелились и безмолвно взывали, не находя согласия с живым естеством, которого были лишены, но которое так же благодушно продолжало сиять солнцем, пробиваться сквозь пески упорной верблюжкой, чайками кричать над слепящим плесом и дрожко трепетать знойным маревом.
Эта жизнь не отвечала за смерть, ей было все равно – извечной, необъятной и неукротимой. Она оставалась сама по себе, неумолимая и непостижимая.
Судорогами корежило и сотрясало тело Микулина. Нет, не от страха или отвращения. Он не мог подавить в себе злобы, не мог перенести издевки окаянного отродья, которое, насмехаясь, дерзко выказывало свою власть и самочинство. Это оно довело самого Микулина до крайней бедственности, уравняв его с подлым мужичьем, вынудило униженно отступать под огнем пушек от астраханских валов, претерпевать муки и лишения, кормить вшей, ходить в рванье и ждать подвоха и пагубы от своих же не раз уже роптавших стрельцов.
Никому нет веры. Вон уж на что не чета простым стрельцам астраханский воевода Хворостинин, но и он осрамил себя бесчестьем и, подбитый на измену терскими и донскими казаками, встал заедино с мятежниками. А им-то все одно кому молиться – хоть бесу, лишь бы лиходейничать. До сей поры клянутся, что присягают государю Дмитрию, упорно не внимая вестям о его позорной погибели и принимая объявившегося второго лжецаря за первого, да сами же разносят слухи о новых – мало им! – самозванцах: то об Илейке Муромце, назвавшем себя Петром – сыном в бездетности почившего блаженного Федора Иоанновича, то, ныне уж, о некоем Иване-Августе.
Било и дергало Микулина. И он злобился, распаляясь от той безысходности, которая ему виделась в безобразно распахнутых в последнем отчаянном вопле ртах, уже облепленных мухами. И не яркий день извне, а жуткая чернота изнутри, пронзаемая тонкими иглами молоний, ослепляла его воспаленные очи, знаменуя конец света, предвещанный кликушами с церковных папертей. Но, как сорвавшийся с высокой кручи намертво цепляется за любую попавшую под руки ветвь, так Микулин нашел единственное средство для спасения своей уязвленной души в нещадной мести и свирепом истреблении всего воровского сермяжного племени.
С неутоленной злобой покидал он вместе со всем отходящим шереметевским войском астраханские пределы. И хоть отправил Шереметев Шуйскому, любящему благие вести, даже если они ложные, утешное послание, в котором бодро извещал о полном усмирении мятежников, Астрахань как была, так и оставалась непокоренной. Вплоть до Царицына, а от него до Казани громили шереметевцы встречных разбойных ватажников, но ни одной победой не утешился Микулин…
В недобрый час в застольной беседе услыхал он, будто неугодный ему Кузьма продает обозных лошадей муромским ворам. Никто не принял всерьез такой напраслины: Кузьму сам воевода отличал, при нем с кормами нужды не ведали, видели его рачительность и честность. Но голова, ничтоже сумняшеся, поверил небылице. Посреди застолья в хоромине, где собирались на трапезу начальные люди, вскочил он внезапно, заиграл желваками и кинулся в двери. Ухвативший его за полу кафтана стрелецкий начальник Яков Прокудин чуть не свалился с лавки.
Пока за столом судили да рядили о вздорности головы, он уже оказался у избы обозников, благо выпитая хмельная чарка добавила резвости. Ступив за порог, Микулин исподлобья глянул на мужиков. Вольно рассевшись по лавкам, они чинили сбрую. Заметив среди них Кузьму, голова повелительным жестом поманил его к себе. Кузьма неторопко переложил истертый хомут с колен на лавку.
Вышли на заваленный сугробами двор, встали на утоптанной круговинке возле поленницы. Темное узкое лицо Микулина с острыми выпирающими скулами и жесткой курчавой бородкой подергивалось и еще более темнело. Голова еле сдерживал себя. Вызвав Кузьму, он помышлял, что тот сам смекнет, в чем должен повиниться, но Кузьма был невозмутим.
Гладковолосый, широколобый, с грубоватым крестьянским лицом и округлой русой бородой, в полурасстегнутой просторной однорядке, он ничем не отличался от посконного мужичья, которое для Микулина было одноликим и невзрачным, как всякая посадская или крестьянская толпа, достойная презрения и кнута. Однако уже испытавший неподатливость Кузьмы, Микулин поневоле, хоть и досадуя за это на себя, признавал за ним завидную прямоту и бесстрашие.
– Аль не чуешь, пошто зван? – сквозь зубы прошипел голова.
– Невдогад мне, – ожидая любого подвоха, но не теряя спокойствия, ответствовал Кузьма. – Богу вроде не грешен, царю не виноват.
– А не ты ль отъезжие торга затеваешь смутьянам на поноровку?
– Навет. Не было того, – посуровел Кузьма.
– Не ты ль коней наших сбываешь? – до крика повысил голос Микулин.
– За меринка подраненного я ответ перед воеводой держал. Вины моей он не усмотрел.
– Навел блазнь на воеводу. Ах ты, черная кость, я-то давно узрел, кому прямишь!
И, выхватив из ножен саблю, Микулин занес ее над Кузьмой.
– Молись, смердяк!
– Ишь ты, дверь-то забыли прикрыти, – с простодушной озабоченностью полуобернулся к избе Кузьма, и Микулин тоже невольно скосил взгляд. Этого спасительного мгновения Кузьме хватило, чтобы сдернуть тяжелый кругляш с поленницы, ловко ударить им по сабле. Звенькнув, она отлетела в сугроб.
– Срам, голова! По чести ли на безоружного нападать? – с печалью укорил остолбеневшего от такой дерзости Микулина. Кузьма, деловито укладывая кругляш на место.
Невдалеке послышался говор, заскрипел снег под торопливыми шагами. Кузьма прислушался и спокойно протянул извлеченную из сугроба саблю Микулину.
– Держи. Я зла не помню, а тебе бог судья. Даже не смахнув с лезвия снег, Микулин молча вложил саблю в ножны, резко повернулся и пошел встречь голосам.
– Нота он, други! – воскликнул, завидев его выходящим из-за поленницы, Федор Левашов. – Эва где схоронился!
– Эх, Андрей Андреевич, уж зело горяч ты, всех переполошил, – выговорил голове степенным голосом Прокудин. – Прости нас, грешных, но помыслили, не нашел ли разом на тебя какой карачун. Чуть ли не в набат ударили. Воевода, слышь, кличет. Верно, приспела пора на Муром подыматься…
Кузьма подождал за поленницей, когда стихнут, удалившись, голоса, поднял горсть снега, крепко растер им лицо и задумчиво направился к избе.
– Кака така нужда в тебе у того хвата? – спросил его Гаврюха. – Неужто сызнова в извоз?
Кузьма, ничего не ответив, взял свой хомут, сел на лавку.
– А я тут удумал, Минич, – помолчав, снова обратился к нему Гаврюха, – по своему бобыльству-то… Не запамятовал ли девчоночку ту, что с хворыми в деревушке мается? Пра, перемрут тама все, одна девчоночка останется. Я и удумал за ней съездить. Возьму с собой в Нижний, а то сгинет. Грех оставлять. Ей спасение, а мне, бобылю, – хозяйка в дому. Одобришь ли?
– Благое дело, – через силу улыбнулся Кузьма, занятый, своими тяжелыми мыслями.
Невелик был стратиг Шереметев, но в Нижнем его встречали как великого. Завидев войско, подходившее к городу повдоль Волги по Казанской дороге, печерские монахи первыми величально ударили в колокола. Малиновым звоном тут же откликнулись им все соборные звонницы и колокольни.
Блеснул встречь войску высоко поднятый большой золоченый крест, вскрылились хоругви.
Народишко выплеснулся из домов, густо от самой городской окраины и до кремля зароился на обочинах, уминая подтаявшие снега.
Федор Иванович Шереметев, как и подобает боярину и воеводе, степенно ехал на щедро украшенном белом коне. Сдергивая колпаки и треухи, земно кланяясь, посадские с любопытством разглядывали пышный, перевитый золотой нитью алый султан на голове лошади, сверкающие бляшки на сбруе, широкую, обшитую парчой бобровую шубу на воеводе, его низанную жемчугом по белому бархату, с собольей опушкой и наградным золотым знаком шапку, иные даже пересчитали все перстни на его пальцах. Что и толковать, богато был снаряжен Шереметев, да и вид у него был под стать этому богатству. Пышнобородый и осанистый, с надменно постной улыбкой, он мнился вельми умудренным, отрешенным от малых мирских сует многоопытным вершителем, хотя было ему еще далеко до сорока.
Двигалось за Шереметевым не ахти какое большое, но и немалое – в три тысячи человек воинство, растянувшееся более чем на полторы версты: тут были стрельцы, пушкари, казаки, верные царю отряды казанских татар, черемисов и чувашей, другой служилый люд, а следом за ними полз непомерной длины санный обоз. Тесно сразу стало в городе.
Таща за руку Нефедку, силился пробиться сквозь толпу любопытных Сергей Минич. Толпа была упориста, неподатлива, да и Нефедка противился своему суетливому и незадачливому дяде. Ленивцу Нефедке вовсе было ни к чему терпеть тесноту и давку да пялиться на проходящих истомленных стрельцов, которые совсем не отличались от тех, что несли сторожевую службу в городе. Так и не пробившись вперед, Сергей Минич вытер шапкой пот с лица, сказал с досадой:
– Эх, ничегошеньки не узрели.
– Пра, поведаю тятьке, что в лавку не пошел, – пригрозил ему Нефедка.
– А нонеча все лавки заперты. Нонеча нету торгу, – с легким сердцем ответил ему Сергей Минич и привстал на носки, вытянул шею, стараясь хоть что-нибудь углядеть в колыхании и пестроте шествующего войска. Впереди язвительно переговаривались посадские.
– Видал, Шереметев-то како спесью надулся, воистину боярин!
– Брякнул: «воистину». Боярство ему первым ложным Митькой.дадено. Праведно ли такое боярство?
– Всяко боярство неправедно.
– Вестимо! Все они волки ненасытные, алчные.
– А смурно шереметевское войско, братцы, невесело.
– Суди сам: без передыху воюют.
– Жила слаба у бояр крамолу одолети.
– И не одолеют, вот те крест, доколь волю меньшим людишкам не дадут.
– На-ко выкуси от них волю!
– Тогда и смуте скончания не будет.
Наслушавшись этих вольных речей и словно опамятовавшись, Сергей Минич испуганно вытащил Нефедку из толпы: чего доброго, совратится отрок.
Встретив Шереметева у отводной башни перед Дмитриевскими воротами кремля, нижегородский воевода Александр Андреевич Репнин не скрыл радости, которую было непривычно видеть на его обычно замкнутом строгом лице.
– Исполать тебе, Федор Иванович! Заждалися.
– Дорога тяжка, князь: разбою много и снеги высоки, – устало ответствовал с коня Шереметев.
– Ан государь сызнова тебя торопит. Грамота от него получена. К Москве призывает. Небось не замотчаешь?
– Про то опосля потолкуем, – недовольно свел крутые брови воитель. – Войско зело притомилося, да и ростепель на дворе, быти грязям непролазным.
– Неча, неча нам спешить, – с готовностью поддержал начальника подъехавший за ним второй войсковой воевода Иван Никитич Салтыков и, словно уже все решилось, отвернулся, высматривая в толпе приглянувшуюся ему молодку.
Репнин пытливо глянул на Шереметева, и тут же лицо его померкло. Словно только что солнечный луч освещал его, а теперь угас, оставив тусклую тень.
Больше не сказав ни слова, Шереметев тронул коня и с малой свитой поехал через кремль к нижним Ивановским воротам, где у него были свои хоромы.
С высокого крыльца сбежал навстречу боярину старичок-управитель, бухнулся в ноги спешившемуся господину.
– Мыльня истоплена, батюшко!..
Седмица миновала и другая, а Шереметев все еще не удосужился встретиться с Репниным, пребывая в блаженном покое.
Город вобрал и растворил в себе его войско, сильно поредевшее: часть стрельцов была разослана по окрестным местечкам впрок собирать нужные припасы и подавлять вспышки противления государевой власти, с тем же наказом непоседливые татарские отряды разъезжали по югу уезда. Оставшиеся лениво готовились к новому походу, свозя к кузням повозки и пушки, обихаживая лошадей, корпя над починкой всякой воинской снасти. Уже кое у кого из добрых вдовушек первые вешние ветерки бойко трепали развешанные на дворах мужские исподники, а на торгу и у кабаков слышался гогот и рык загулявших стрельцов, охочих до вина и девок. Нижегородские шпыни в открытую разносили молву о «великом шереметевском сидении», ехидствуя над задержавшимся войском, но пришлые стрельцы только усмехались в бороды: дурням перечить – себя ронять.
Получив благую весть о бескровном взятии Мурома и подступе к Владимиру, с которой прибыл от Алябьева в Нижний легкий на ногу и безунывный Ждан Болтин, Шереметев и тогда не встрепенулся.
После неудачного похода на Астрахань он крепко уразумел, что нет никакого проку в поспешности: того и гляди, грядут перемены в престольной. Еще там, на волжском низу, а позднее в Царицыне и уж совсем недавно, после казанской передышки, под Свияжском и Чебоксарами, где его войску доводилось вступать в лютые схватки со смутьянами, исход был одинаким: как только шереметевцы, вроде бы напрочь рассеяв воровские ватаги, начинали двигаться дальше, за их спинами вновь смыкались неистребимые мятежные силы, которые, чудилось, порождала сама земля. Воевать с ними – что сечь саблями воду. Мало своей подкабальной черни – бунтовали и нечестивые инородцы. Приставший было к войску со своими ордами возле Астрахани ногайский князь Иштерек легко переметнулся к смутьянам, лишь стоило Шереметеву оставить понизовье. Неотступно шли по следу мятежные черемисы, чуваши, мордва и еще бог весть какие нехристи. Дороги прогибались под ногами. И это только на Волге, а что деется на всей Руси!
Нет, не миновать Шуйскому лиха, не удержаться. И совсем уж явно стал мешкать Шереметев, осторожничал, выгадывал, выжидал, все прикидывая- и рассчитывая. Была у него такая повадка – оберегаться от всякого урона и убытка, хоть порою и не по его выходило: от судьбы не отворотишься.
В распахнутом зеленого бархата кафтане с серебряными схватцами он теперь подолгу стаивал у слюдяного в узорчатой оправе оконичка. Поглядывал, как слизывает солнце последние грязные лоскутья снега на примыкающем к.самой крепостной стене дворе, или задумчиво расставлял потешные, из слоновой кости резанные куколки на шахматной доске, забавляясь подарком одного из персидских купцов, которого приютил когда-то в своем стане под. Астраханью.
Как и многие вельможи, Шереметев не считал за большой грех поступать по-своему, а не по-государеву. Государево стало таким шатким и временным, что на него не было и малой надежды. На престол ныне садились все, кто пхается ловчей других: и отец с сыном Годуновы, и Отрепьев, и Шуйский – едина стать, едино пустое чванство. Ни в ком нет истинного державства, а потому служить для их блага не в охоту, а в досаду.
К тому же и обиды. Мог ли он твердо стоять за Годуновых, ежели Бориска в свою пору неправедно наложил на него опалу заедино с Романовыми и сослал в несусветную сибирскую глухомань – в Тобольск, а простив, все же не вернул отобранную рязанскую вотчину? Радеть ли ему было, отрекшись от Годунова, и за верткого бродяжку-самозванца, поправшего древлее благочестие и равнявшего знать с худородством, хоть и жалован был от него боярский чин? А каково терпеть ныне, при лукавце Шуйском, глумливые взгляды некоторых старых бояр, что посчитали его боярство мнимым? Да и Шуйский, кому они не воспрепятствовали напялить венец, такой же царь, как седьмая вода на киселе. Эх, привередники! Ему ли, Шереметеву, ваши уловки не ведомы?
Но пускай потщатся лишить его чина! Испокон на Руси повелось: легко дать – тяжко отнять, удобно занести в роспись- хлопотно соскрести. Мороки не оберешься. Не зря суровый Иван Васильевич лихо пресекал боярское местничество палаческим топором. А иначе зело вязко, иначе как припечатано, так и пребудет.
По-вешнему духовитой ночью, когда с Волги потянуло густой теплой мокредью и первую зелень исторгли из себя готовые полопаться от натуги дерева, привиделось Федору Ивановичу несусветное.
Снился он сам себе в совсем еще юной поре, поспешающим через гулкие каменные покои, разрисованные пестрыми диковинными цветами и птицами, но эти цветы и птицы вовсе не приманивали его, потому что смутный и властный голос, звучащий в глуби хором, взывал к нему, становясь все нетерпеливее и грознее. Почему-то нельзя было остановиться, и он убыстрял шаги, а после и вовсе побежал. Взмокшая одежда липла к телу, глаза обмывало едучим потом, а он встревоженно бежал и бежал, чтобы упредить что-то непоправимое и жуткое.
Наконец, чуть не падая от изнеможения и страха, запыхавшийся и дрожащий, он ткнулся в стену, и стена тут же раздвинулась перед ним.
Посреди обширной высоченной палаты, украшенной все теми же цветами и птицами, он узрел прямо перед собой громадный черный престол, на котором восседал, тоже громадный и облаченный в монашескую рясу, сам царь Иван Васильевич. Ужасен был его недвижный, мертвенной желтизны лик, на облысевшей голове торчком стояли жесткие волоски, крутое чело пересекли глубокие морщины, длинный нос оплывшим свечным огарком нависал над скорбно сомкнутыми тонкими устами. Но вот жгучий огонь полыхнул сквозь неживую тусклоту очей. Царь неотрывно уставился на пришельца.
– Реку: взыскуй и обрящеши! – громом громыхнул свирепый голос, и государь перстом указал вниз, туда, где у подножия престола распростерлось в луже крови тело убиенного сына – царевича Ивана Ивановича и какие-то взъерошенные, рычащие псы, злобно оскаливаясь один на другого, большой тесной сворой вылизывали кровь. В повадках и мокрых мордах псов было что-то знакомое. Юный Шереметев с изумлением различил в этом копошащемся и смрадном скопе Романовых и Нагих, Шуйских и Годуновых, Голицыных и Мстиславских. Жадно лакал и причмокивал оказавшийся впереди остальных любимец царя Богдан Бельский.
– Припади, страждущий! – сызнова раздался повелительный устрашающий голос.
Шереметев судорожно отшатнулся. Тогда Иван Васильевич протянул к нему костистые цепкие руки с блистающим царским венцом.
– Не искушай, государь! – с отчаяньем возопил юнец и упал ниц.
Зашумели обвальным ливнем, сорвались со стен рисованные цветы и птицы, густо повалили и посыпались на Шереметева, не давая распрямиться. И уже не цветы и птицы, а увесистые камни падали на несчастного. Все выше вырастала гора их, и до невыносимости больно становилось ему…
Тут Шереметев пробудился. Тяжело сопя, выпростал из душных пуховиков разомлевшее, словно от банного пару, тело, почесываясь, сел на постели. Занимавшийся рассвет сумеречно пробивался в спальню.
Осоловелый и понурый, с растрепанной бородой и в неряшливо сбитой выше колен рубахе боярин и воевода сам себе показался убогим и жалким, как всякий человек, постигший свое ничтожество перед неведомыми силами, что складывают из всех случайностей и коловращений жизни непредсказуемый путь.
Кто, как не эти силы, могли навести на Федора Ивановича такой дурной сон? И что.ему провещано злым сновидением? Может быть, оно только напоминание о давно минувшем?
Незадолго до своей кончины Иван Грозный неожиданно призвал к себе юного Шереметева и подарил ему богатую соболью шапку. Никаким еще деянием не заслужил отрок сей милости. Вернее всего, она была лишь поводом покаянно откупиться от гордой сестры Федора, жены загубленного царевича Ивана, заточившей себя в монастыре.
Но для самого Федора горше горя сестры было тогда сиротство – отец погиб в ливонской войне, а мать тихо угасла, не перенеся его смерти. И хоть не в обычае было раскисать отпрыску старой и славной фамилии, мнилось тогда, что ни одна благодать на свете не может заменить этой утраты. Как и все вокруг, Шереметев страшился царя-опричника, и у него дрожмя дрожали руки, когда он принимал государев подарок. Лукавым лицедейством владычного карателя предстала устрашенному взору немощность и ранняя дряхлость полубезумного старца с хищными, воспаленными от безысходной бессонной муки очами, который скорбно протягивал ему свой доброхотный поминок, словно просил и не мог допроситься прощения. Слишком крохотна была эта дань, чтобы перевесить содеянное царем зло. Даже после смерти его одно упоминание о грозном государе еще долго наводило ужас. И высокая честь, оказанная им напоследок сироте, не была запамятована и ставила недоросля вровень с самыми именитыми людьми. Не кто иной, а он на званом царском обеде при блаженном Федоре по высшему почету сиживал в «скамье» рядом с властительными Годуновыми, тогда как другие, намного превосходившие его чинами и заслугами, сидели без «мест». Еще не выветрился дух опричнины, еще почитался страх перед безраздельным державным самоуправством, вызывая священный трепет покорливости. С таким же благоговейным страхом – довелось позже видеть это Шереметеву – в диких тобольских пустынях трижды объезжали на лошадях свои каменные идолища сибирские кочевники, прежде чем опасливо сложить пред ними свои подношения и обмазать их губы жертвенной кровью и жиром.
В ту пору Шереметев был уже зрелым воином и воеводой. Изведал он и ратную славу в преследовании остановленных под Москвой и позорно бежавших от пушечного огня полчищ крымского хана Казы-Гирея, и жестокую непростимую обиду унижения, которую претерпел от поганого Бориски Годунова, вовсе не по родовитости, а по хитрости севшего на царский престол и тем осквернившего его.
Будучи в свойстве с Романовыми по своей сестре, вдове убиенного царевича Ивана, мать которого – первая жена Ивана Грозного Анастасия – приходилась родной теткой Федору Никитичу Романову, Шереметев желанным гостем захаживал в боярские хоромы, где никак не могли примириться с верховенством лукавца и краснобая. Какой только хулы и брани не удостаивался тут Годунов! Им, одним им, свершившим святотатство, было поругано царское достоинство, лишена былого величия власть, растоптана вера. Преклонение перед царем сменилось ненавистью, почитание обернулось презрением. И ни Лжедмитрий, ни тем более жадно подхвативший сорванный с него царский венец Шуйский не стали достойными преемниками былого самодержавства. И уже страх перед сильной властью мнился не позором и неволей, а благодеянием, дающим опору и защиту. В нем нуждался Шереметев, но его не было… Долго еще, растрепанный и необлаченный, сидел на постели после тяжкого сна Федор Иванович, удручаясь и тоскуя. И, наверное, просидел бы еще дольше, ежели бы в самую рань, не чинясь, к нему не пожаловал утративший терпение Репнин. То смыкая, то размыкая схватцы торопливо надетого кафтана, Шереметев досадливо слушал слова воеводы о новой чуть ли не слезной грамоте Шуйского, о том, что давно приспело время выступать и что никто в Нижнем не может взять в толк, почему загостилось шереметевское войско, когда, того и гляди, тушинский вор сызнова приступит к Москве.
– Обождем до самой просухи, – выслушав Репнина, твердо сказал Шереметев.
– До какой просухи, Федор Иванович? Уж и вода скоро в Волге сойдет.
– Ведаю, – хмуро оборвал боярин и отвернулся.
Репнин только развел руками и тихо, как от хворого, пошел к дверям.
Но в тот же день наконец засобиралось вдосталь отдохнувшее войско, чтобы вскоре двинуться через Владимир к Москве.
По темну прокричали первые кочеты во Владимире, и обозники поднялись в темне. Но густая влажная чернота постепенно мягчела и рассеивалась. Четко выступили из непроглядности ночи кровли срубов, деревья, прясла. На свежем задиристом сквознячке благостно было вдыхать свежие запахи испарений, клейких развернувшихся листьев, дегтя, развешанной по двору на копылках бревенчатых стен конской упряжи и мягкого горьковатого дыма только что затопленных печей.
Кузьма с крыльца видел, как по-домашнему неторопливо мужики разводили пригнанный из ночного табун, поили лошадей, снимали со стен упряжь, носили в телеги солому. Не было надобности зажигать факелы, потому как все занимались делом свычным и отлаженным, для которого довольно скудного света звезд.
Радовался Кузьма, что наконец-то наступает долгожданное утро, когда перед ним и его обозниками проляжет одна дорога – дорога домой.
Мнилось, не месяцы, а годы прошли в зимнем их походе вдали от Нижнего. Не числил себя Кузьма в домоседах, но потянуло его к родному порогу как никогда. И даже самые недавние события теперь вовсе отдалились, как будто это была какая-то иная жизнь; наглухо заслоненная теперешними сборами и ожиданием близкого свидания с домом. А ведь если бы не эти события, навряд ли Кузьма ныне собирался в дорогу, а остался бы, как и многие, при войске. Оно было нужно тут даже и после того, когда достигло цели, захватив один из самых опасных мятежных городов…
Тремя отрядами во главе с Прокудиным, Левашевым и Микулиным беспрепятственно перейдя еще не вскрывшуюся Клязьму и миновав посады, нижегородцы обложили острог, встреченные жидкой и разнобойной пальбой нерадивой стражи. Расторопные владимирские мужики сами же поскидали стрельцов со стен и распахнули ворота. Швыряя бердыши и пищали, смятенным скопом бежали тушинские приспешники от ворвавшейся в острог конницы. Лишь кое-где из-за домов еще бухали самопалы да самые отчаянные рубаки, пожалев невывезенное добро, не щадя своих голов, малыми кучками безнадежно бросались в схватку. Но их быстро укротили.
Несколько сразу переметнувшихся от Вельяминова дворян, не мешкая, ворвались к нему в покои, выволокли воеводу на мартовский ноздрястый снег, повозили лицом по насту, стали вязать. Подоспели микулинские конные стрельцы, весело глядели, как подрезанным боровом с вытаращенными безумными глазами бился на снегу воевода, громко крича и путая веревки.
В сторонке у крыльца, изумленно раскрыв рот, истуканом застыл писец Прошка с бумажным столбцом в руке.
– Эй ты, расхлебеня, – закричал ему стрелецкий сотник, – подсоби-ка молодцам, а то они уж взопрели!
Прошка где стоял, там и бросил столбец, с готовностью подбежал на подмогу. Стрелец проткнул бумагу копьем, снял с острия, протянул товарищу.
– Чти!
– «Господину пану Яну Петру Павловичу Сапеге…» – начал, запинаясь, читать тот.
– Ишь ты – «господину»! – презрительно скривился сотник. – Кому господин, а нам вороний высидок. Вези сию грамотку к Микулину.
Ничего не ведая про внезапное нападение нижегородцев, запоздало по указанию Сапеги направленный из Суздаля отряд головы Семена Голенкина усмотрел на подходе к Владимиру выбежавшую оттуда в поле реденькую толпу. Впереди ее резво мчались на трех возках сметливые братья Хоненовы, успевшие прихватить с собой впрок уложенные сундуки. Распознав своих, Семка, Федька и Тишка разом замахали длинными рукавами.
– Ой вертайтеся! Ой лихо в городе! Ой Шереметев город взял!
Доподлинно зная от лазутчиков, что Шереметев в Нижнем, не слыша пальбы и криков в городе, Голенкин напустился на трусов:
– Вам с Вельяминовым кажинный день конец света мерещится. Не вы ль по зиме город переполошили из-за своих прозеванных кляч, слух пустили, что на вас целое скопище татей наскочило? Над вашим тем подвигом аж в Тушине потешалися. Посадские, разумею, шалят, а вы уж и ноги в руки!
Хоненовы не унялись, пуще замахали руками, но Голенкин, плюнув в их сторону, уже хватил коня плетью. Слитный конский топот заглушил крики братьев, снег и грязь из-под копыт полетели в них. Проводив потерянными взглядами конницу, Хо-неновы, несколько поуспокившись, ринулись дальше, но теперь уже без прежней оголтелости.
Представляя, как спесивый Голенкин попадет впросак, они даже весело перебрасывались балагурными словцами.
Но радость их была недолгой. Через несколько верст братьев остановил польский разъезд и, увидев их сундуки, обчистил утеклецов чуть ли не донага. Постанывая от побоев и хныча, братья пехом добрались до Суздаля. Тамошние тушинские воеводы Плещеев и Просовецкий не знали, куда деваться от неистовых воплей и жалоб незадачливой троицы.
Первыми супротивниками на пути Голенкина оказались обозники Кузьмы. Договариваясь о постое, они скопились у крайних дворов со своими возами. Узрев сермяжников, Голенкин окончательно уверился в том, что в городе взбаламутились посадские и съехавшиеся окрестные мужики. Головная сотня его конницы с маху полетела на обоз.
Однако мужики не оробели, мигом сплотились, выставили навстречу тушинцам бердыши и рогатины. Выскочивший вперед на своей лошаденке Кузьма приманно заиграл саблей, показывая готовность к отпору. Голенкин тут же схватился с ним.
Пока конники Голенкина путались меж возами, тесня мужиков, на выручку своим уже подоспели микулинцы. В лоб и сбоку они дружно ударили по тушинцам. Все больше и больше подваливало из города всадников. Выметываясь в поле, они кольцом охватывали голенкинские сотни.
Но, увлеченный жаркой сечей с упорным мужицким воителем, голова ничего этого на замечал. Он уже один раз достал саблей смельчака, и войлочный тегиляй Кузьмы набухал густой кровью. Еще немного, и с мужиком будет покончено. Внезапно налетевший Микулин тяжелым ударом выбил Голенкида из седла и, оглянувшись, пронесся мимо…
Рана у Кузьмы была неглубокой, зарастала быстро. Уже через седмицу он благодушно посиживал на лавке у ворот постоялого двора, лепя из глины свистульки для ребятни и переговариваясь с прохожими. Нижегородцы прочно осели во Владимире, поджидая мешкотного Шереметева.
Яркой щетинкой проросла травка, загустели хляби, первая.пыль взметнулась над дорогами. Выздоравливающему Кузьме и двум десяткам сторожевых стрельцов и обозников при нем указано было доправить до Нижнего обоз с увечными и ранеными. И вот наконец подоспел час отъезда.
Ехали с большой опаской, оглядчиво, окружали ночлежные места телегами, подолгу засиживались у костров, вместе дозоря.
Им редко кто встречался по дороге. Не попадалось ни вездесущих странников-богомольцев, ни отъезжих торговцев, ни работного и промыслового люда, ни мужиков-пахотников, ни даже кочующих цыган и нищих – всех разогнало разбойное тушинское лихо. Одни отважные нарочные со своими слугами да ямщики, которым сам черт не брат и которые то за наших, то за ваших, то за всех разом, свистя и гикая, проносились куда-то. Почти полное безлюдье, сплошные пустоши и бойко зарастающие бурьяном и сорным кустарником перелоги, мрачные пожарища – повсюду виделись заброшенность и сиротство. Лишь кое-где чернели узкие распаханные полоски.
– Впусте землица пропадает, – убивался Ерофей Подеев, то и дело подтыкая на телеге ряднину в головах двух сонливых раненых.
На краю одной возделанной десятинки, возле подводы с тугими мешками, к которой был привязан чалый мерин, лениво помахивающий хвостом, Кузьма спешился. Уже проскрипел его обоз мимо, а он все стоял и расслабленно ждал, когда к нему приблизятся посевщики. Ему нравилась всякая усердная добрая работа, и люди, не оставившие в такое суматошливое время свое поле без заботы, притягивали его.
Впереди по пашне мерно вышагивал высокий косматый старик в длинной рубахе. Он зачерпывал корявой ручищей зерно из висящего чуть сбоку на груди лукошка и умело разбрасывал его полукругом. За ним, покрикивая на лошадь и вздергивая непослушную соху, запахивала семена кряжистая баба. Далеко отстав, колобками катились за прыгающей бороной два мальчонки, один из которых был совсем махонький, с одуванчиковой белесой головкой.
Синеватые парки поднимались от земли, стайки грачей слетались и разлетались за посевщиками, сверкали на солнце влажные черные пласты, и нельзя было надышаться радостной свежестью распахнутого и отзывного на человеческое участие поля.
Не подававший никакого вида, что заметил чужака, старик поднял голову только тогда, когда подошел совсем близко.
– Бог в помощь, – пожелал ему с поклоном Кузьма. – Чай, одни в округе сеете. Не страшитесь?
– А куды, сокол, детися? – со сдержанной печалью отозвался старик. – Все могет ждати, а полюшко ждати не могет.
– Не зорили вас?
– Како не зорили! Вытаптывали от краю до краю. Бывали тута всякие агаряне.
– Все едино сеете?
– Все едино сеем. Таков, сокол, наш талан, и жити нам без него не заповедано.
Кузьма постоял еще немного, но, устыдясь безделья, махом вскочил на коня и припустил вдогонку за обозом.
Почти на полпути к Нижнему повстречалась обозу большая, вся в облаках пыли рать. Кузьма сдвинул телеги к обочине, пропуская растянувшиеся полки. Раненые приподнимались на телегах, угрюмо смотрели на притомленных стрельцов, злословили. Один из увечных, махая култышкой, обмотанной разлохматившимися тряпицами, истошно закричал им.
– Эй, бараны, зрите, кака милость падет на вас! А не приведи бог, и еще что поболе! Будет вам морока! Не жалейте, кладите головушки за ради Шуйского. Чай, у него с тушинским вором сговор, кто обильней кровей напутает. Оне дерутся, а измор у нас! Под корень, окаянные, Русь сводят! Идите, идите, изведайте, что нам привелося!..
Стрельцы, переглядываясь, отворачивались, ускоряли шаг.