Год 1610. Зима – весна
(Тушино. Дмитров. Иосифо-Волоколамский монастырь)
Не солнце озарило мутный рассвет семнадцатого века – его озарил высокий костер, вспыхнувший в ранний час на римской площади Цветов. Дымное и чадное пламя этого яро занявшегося костра объяло и обратило в пепел великого вольнодумца Джордано Бруно, словно бы иезуитски насмехаясь над его дерзкой мыслью о неуничтожимости извечно самотворящего естества.
«Не преступи!» – исторгнутый из глубин средневековья загремел, не смолкая, с амвонов грозный наказ отважному разуму и воспаряющей мечте человека. Свято место пусто не бывает: худшее вытесняло лучшее, свет обернулся мраком, а порок примерял брошенные одежды добродетели.
И горечью полнилась душа Шекспирова перед разгулом пышно разодетых низменных страстей, по-царски щедрым насилием, галантной наглостью и ставшими тонким искусством ложью и коварством. И с неизбывным укором безумному человечеству выводил Сервантес на дорогу вечных скитаний по мукам чистую и трепетную совесть печального идальго Дон Кихота Ламанчского.
Но где тягаться изнедуженному гонимому духу с чавкающей и распухающей плотью! Дух ютился в слове, плоть покоряла все остальное. И, находя лишь в ней величие, мощь и красоту, уже переносил ее с земли на божественные небеса лукавый Рубенс, который, казалось, лучше всех постиг потребу своего века.
Немалое тогда среди знати народилось племя – алчное и корыстное, жадное до яств, пития, утех и роскошества, – почитающее за достойную жизнь повседневную праздность и негу и накрепко уразумевшее, что наибольшие блага даются наивысшей властью. И, словно на руках, вознесло это племя над собой, как путеводную звезду, высокородную шляхтянку Марину Мнишек.
Нет, она не блистала красотой, и ее малый рост и легкое суховатое тельце не привлекли бы размашистой кисти Рубенса. Не восхищала она и русских бояр, любящих в женках сдобность и пухлоту, для которых всякое худосочие было верной приметой скрытой немочи. Вытянутое мраморное лицо ее, выщипанные брови, узкий заостренный нос и крошечные губы могли даже отвратить разборчивого ценителя красоты. Но Марина, как всякая истинная шляхтянка, умела превращать несовершенство в достоинство. Она гладко зачесывала волосы, целиком открывая высокий чистый лоб, под которым сияли большие глаза, легко меняющие горячечный влажный блеск на бархатистую томную черноту. Легкий трепет ноздрей тонкого носа и полураскрытые, как свежий бутон, яркие губы выдавали в ней чувственность. А врожденная горделивая осанка, мягкая поступь, заученные грациозные жесты, не допускающие в обращении с ней никакой вольности манеры и холеные прельстительные ручки были обвораживающе приманчивы. И учтивым обожателям ее она никогда не казалась маленькой и непригожей, тем более при таком проныре отце, к которому благоволил сам король и который умел добывать злотые чуть ли не из воз-, духа, без счета тут же растрачивая их.
Однако с тех пор, как Марина, уже стяжав себе громкую славу русской царицы, с позором была изгнана из Москвы и немало по воле Шуйского претерпела в ярославском заточении, с тех пор, как ей удалось избавиться от плена и оказаться в Тушине, поневоле признавши в патлатом ничтожном проходимце своего якобы чудом спасенного супруга, она совсем, казалось, забыла о своей высокородности. Жажда державной власти была у нее не меньшей, чем жажда безмерного богатства у ее ненасытного отца, с цыганской оборотистостью уступившего любимую дочь новому самозванцу за обещанные триста тысяч рублей.
В смятенном нетерпении она грубо бранила спивавшегося смурного тушинского царика, торопя его поход на Москву. Но он никак не мог сговориться то с заносчивыми польскими ротмистрами, требующими платы вперед, то с буйным норовистым казацким кругом, то с переметнувшимися москалями. Не было согласия и не было единства.
Тушино одолевали распри. Они усилились после ратных удач Скопина-Шуйского, измотавшего ватаги Зборовского и отразившего сапежинский налет, и вовсе обострились с приездом послов от Сигизмунда, который звал шляхетское рыцарство к себе под осажденный Смоленск.
Приникнув к заиндевелому слюдяному оконцу и продышав в нем две талинки, Марина со своим суженым сиротски следили за шумной встречей гонористой шляхты с такими же гонористыми королевскими комиссарами, не удостоившими супругов даже визитом.
– Жечпосполита! Жечпосполита![Республика! Республика! (польск.)] – возбужденно ревела патриотическая часть поляков, взявших сторону короля.
– Вольнощь! Вольнощь! – перебивала ее та, что поддерживала упрямого Ружинского. Он вещал, что король зарится на добычу, которая по праву должна принадлежать только тушинским наемникам.
Даже хлесткие выстрелы в воздух из ручниц, мушкетов и пистолей не могли прервать и заглушить надсадных криков. Но что бы ни возглашали, что бы ни блажили те и другие, Марине в этом истовом гаме слышалось одно слово: «Злото! Злото!..» Уж ей ли было не знать свою славную шляхту, всегда готовую переметнуться к тому, кто сможет больше отсыпать звонкой монеты.
День за днем распалялись страсти, отрывая хоругвь за хоругвью от Тушина. Ян Сапега, объезжая клокочущее становище, призывал ротмистров не перечить королю. Распадалось двадцатитысячное польское воинство.
Только Ружинский со своими адептами, черкасы и донцы лихого красавца Заруцкого, угрюмые москали и свирепая татарская конница не покидали станов. И этих сил было с избытком, чтобы сплотиться и добить стянутое в Александрову слободу скопинское войско.
Но вдруг перед самым Рождеством царик исчез. Отчаянью Марины не было предела – рушились все ее надежды. И, заливаясь злыми слезами, она проклинала Ружинского, которому ничего не стоило убить царика-ослушника, пустившегося на тайные сговоры против него.
Накануне царик впотай свиделся в своем деревянном дворце с незабвенным покровителем и приятелем паном Меховецким. Но Ружинский проведал об этом. Разъяренным вепрем он вышиб двери и вломился в покои. Зажимая одной рукой незаживающий бок, он другой бешено рванул из ножен саблю. Тучный Меховецкий, не успев отклонить бритую голову, замертво рухнул на лавку под сокрушительным ударом. Царик пустился наутек и схоронился у Адама Вишневецкого, однако и там нашел его неистовый гетман. С грохотом и звоном полетели ковши и чарки со стола, брызнуло на стены выхлестнутое вино. И треснула пополам орясина, которой пан Роман без всякой пощады вытянул по спине вельможного пана Адама. Отброшенный в угол, ошалевший царик пьяно икал, прикрывая лицо полой бархатного кафтана и суча ногами.
– У, быдло! – заорал на него Ружинский. – Подлы монструм, подлы хлоп!.. Як бога кохам, поконаю, врог… Кто ты ест? Шкодливы хлопак! Фальшивы цар…
И вот царик пропал. В поисках его Марина кинулась было к дворам москалей, но столкнулась у поставленного наспех церковного сруба с самим воровским патриархом Филаретом. Даже в облезлой лисьей шубе, надетой поверх обыденной монашеской рясы, Романов был статен и величав, грозные очи под густыми разлетистыми бровями полыхали ненавистью, лик был бледен и истомлен.
– Цыц, еретичка! – вскричал он на Марину, как на дворовую девку. – Никоторою кровию славобесные утробы своея не удовли, еще жаждеши! Сгинул ирод твой бесследно, и тя божья кара найдет. Не взыскуй того, чего нету и чему уже не бысть!
Словно от огня, отшатнулась от него изумленная Марина, хорошо помнившая, с каким смирением и чинностью внимал недавно патриарх бессвязным хвастливым речам ее царственного мужа. Яркие клюквенные пятна высыпали на ее меловом бледном лице, заливая лоб и щеки.
– Встрепанная, зареванная, с распущенными власами, она бродила по польскому стану, заглядывая в шатры и палатки, избы и землянки, стараясь хоть что-нибудь проведать о царике. Но везде ее встречали с хохотом или похабной бранью. Насильно затаскивая к себе, разгулявшиеся жолнеры опаивали ее вином, тискали, как последнюю шлюху, понуждали к сожительству. Безумство овладело Мариной, и голубая ее кровь сменилась на черную – дикую и пакостную. Не было больше гордой шляхтянки – была задурившая, неразборчивая и неряшливая блудница.
В грязном шатре задремавших после долгой попойки гусар и отыскал ее верный царику Иван Плещеев Глазун. В тяжелом шлеме с пышными перьями и гусарском плаще, скрывавшем ее щуплое тело, неузнаваемая Марина квело поматывалась из стороны в сторону, восседая верхом на сосновом чурбаке, что был водружен прямо посреди заваленного объедками и опрокинутыми чарками стола. Она была так пьяна, что вовсе не заметила, как Плещеев задул огонь в сальных плошках, взял ее на руки и сторожко вынес к возку.
Проснувшись в дворцовых покоях, опальница долго приходила в себя, через силу вслушиваясь в бархатный голос своего нежданного спасителя. И чем больше доходил до нее смысл его речи, тем скорее оставляло ее дурное похмелье и быстрее прибывали силы. Плещеев стоял у двери, с подобающим приличеством не поднимал глаз от украшенного золотым шитьем подзора приоткрытой постельной занавеси, теребил крючковатыми пальцами бороду и говорил мягким глуховатым баском угодливого служки:
– Жив, жив голубь-то наш Димитрий Иоаннович!.. Бежамши он отседы, от греха подале. Напялил мужичью сермягу и ухоронился со скомрахом Кошелевым под рогожками да досками на навозных розвальнях, а добры людишки вывезли его прочь… В Калуге он днесь, отложился от недругов своих, от злыдня Ружинского и сызнова в силе, иную рать набираючи… А то страх, кака тута ему теснота чинилася! Да, эко дело, и зайца растравити можно – лютее волка станет. Воспрял в Калуге-то молодец. Тамошни мужики на кресте поклялися ему служити, а они тверже ему прямят, чем твои ляхи. Будет, будет еще Димитрушко на московском престоле, грянут встречь вам московски звонницы… Побожиться могу, во всю моченьку грянут малиновы-то. По Руси звон пойдет…
Нет, не люб и не мил был Марине навязанный ей в мужья оплошистый и невзрачный нынешний самозванец. Не чета прежнему. Однако без него больше не увидеть ей сверкающего богатыми каменьями царицыного венца, не услышать хвалы на Москве, не покрасоваться под щедрым золотым дождем.
Уже ничто не могло вернуть ее назад в родовое гнездо – тихую Дуклю, пути туда без позора нет. Как бы позлорадствовала завистливая сестра Урсула, жена брата Адама Вишневецкого – Константина, увидев ее обесчещенной и обездоленной. Как бы возрадовались ее падению чистюли панны из магнатских семейств, что называли Марину лжекрасавицей и ставили намного ниже себя… У, яя курче![Куриные яйца (польск.)] Да все они мизинца ее не стоят!.. Чинно сидят они у дымных очагов в своих низких родовых замках, где по стенам коптятся старые ковры, лосиные рогатые черепа да веприные клыкастые морды. Сидят день-деньской, неумело бряцают на лютнях, кичатся девственностью, робеют от грубого топота за дверьми гуляк-женихов и мнят себя царевнами. Да что видели они, страшась выбраться за рубежи дремучих поветов? И ведают ли, что она, даже покинутая родным отцом, даже обесчещенная, счастливее их во сто крат? На ее голове была алмазная корона, и перед ней лежало ниц великое государство.
Пять лет назад, увидев некрасивого, приземистого, чуть выше ее, но с могучими сильными плечами, подбористого и по-рыцарски обходительного незнакомца, назвавшего себя сыном русского царя Ивана, она и помыслить не могла, что свяжет свою судьбу с ним. Его поспешное сватовство только потешило Марину. И собранная им в Самборе рать мало походила на блистательное царское войско – грязный, пьяный сброд.
Но уже первые дары, с которыми приехал в Польшу от удачливо севшего на московский трон ловкача посольский дьяк Афанасий Власьев, потрясли ее безмерным богатством и роскошью.
Марина с головы до ног была осыпана золотом. Да и не только она. Ее отец получил тоже немало: чернолисью шубу, золотую булаву, часы в хрустале с золотой цепью, вышитые золотом ковры, унизанную дорогими каменьями чарку, шесть сороков отборных соболей…
Что ни день, прибавлялись подношения, которым, казалось, не будет конца, – королю, придворной знати, сенаторам, родственникам Марины и ей самой, словно новый русский государь решил засыпать драгоценностями всю Польшу. Веселыми радужными взблесками ослепляла изумленную до необоримой дрожи шляхту самоцветная россыпь адамантов, сапфиров, рубинов. Были среди подношений и удивительной красы перстни, и браслеты, и жемчужные ожерелья, и большие золотые чаши, и гиацинтовые бокалы, и серебряный павлин с золотыми искрами, и вся в каменьях литая Диана на золотом олене, и целые штуки парчи и бархата, и даже золотые рукомойник и таз искуснейшей работы. Только нанизанного на длинные нити жемчуга оказалось более трех пудов. А еще богато украшенное оружие, породистые скакуны под персидскими попонами, живые куницы, ловчие кречеты. А еще двести тысяч злотых Марининому отцу и пятьдесят тысяч ее брату, старосте Саноцкому…
Сам король, обычно суровый и мрачный, оказал великую милость сандомирскому воеводе Мнишеку, приняв приглашение на бал в честь новоявленной русской царицы, как уже все вокруг называли Марину, и был там необычайно весел.
Но больше всех радовался на балу Ежи Август Мнишек, опрокидывая чарку за чаркой. Разгоряченное лицо его лоснилось от самодовольства, усы спесиво топорщились, брюхо колыхалось от смеха, короткие ножки подрагивали при звуках мазурки, и он походил на объевшуюся и нагло загулявшую на виду у всех крысу. И уже смолкли злоязычники, которые не раз поминали втихомолку, что сандомирский воевода вовсе не мнишек[Мнишек – монашек.], а дьявол, что он нечист на руку и после смерти Сигизмунда II Августа ловко выкрал из королевского дворца все драгоценности покойного. Ныне только завистливые восхищенные голоса слышались-по сторонам. А дочь воеводы была на седьмом небе от похвал.
Для Марины весь мир заискрился и засиял смарагдами. И сразу низкорослый, рыжий да еще с бородавками на лице чужак стал для нее желанен и прекрасен, затмив всех неотразимо статных польских ротмистров-усачей. А приехавший из Московии главный секретарь царя Ян Бучинский незамедлительно подлил масла в огонь рассказами о храбрости и удальстве своего повелителя. С нескрываемым восторгом он поведал, как, пируя с боярами в селе Тайнинском, бесподобный Дмитрий повелел спустить с цепи огромного дикого медведя, смело подбежал к нему, изловчился сесть верхом и в один миг порешил зверя.
– Не страшное чудище оседлал ваш рыцарь, ясновельможная панна, – саму варварскую Русию, – смеясь, заключил красноречивый Бучинский.
В самом начале весны, в ясный мартовский день Марина с отцом выехали в Москву. Им сопутствовала двухтысячная свита. И каждый из этого пестрого, гомонливого и норовистого скопища ехал в надежде поживиться на чужом коште, набить прихваченные пустые сумы и укладки дорогим добром. Бойко и суетливо перекликаясь, не скрывая насмешек над встречными черными мужиками, вступали в щедрую Московию брат Мнишека пан староста Красноставский, его зять князь Константин Вишневецкий, его сын староста Саноцкий Ян, вельможный пан Тарло с супругой, пан Георгий Стадницкий, пан Самуил Бал, подстолий коронный пан Станислав Немоевский, паны Вольский, Броневский, Корыто, Любомирский, Ясеновский, Домарацкий, королевский секретарь ксендз Франциск Помаский, паньи Казановская и Гербутова, пять монахов и прочая, прочая, прочая, включая хватов-купцов, многочисленную челядь, стражу и сорок музыкантов.
Это было целое войско, которое шло не зорить и грабить, а взять положенную ему по праву верных сопроводителей и сберегателей русской царицы нескудную плату.
Заливистым малиновым звоном всех сорока сороков встретила Марину Москва. Шестерка серых в яблоках лошадей с крашенными в алый цвет гривами и хвостами подвезла карету шляхтянки к переправе через Москву-реку, где Марина пересела в более богатую, украшенную царскими гербами повозку, которую медленно потянула уже целая дюжина покрытых барсовыми и рысьими шкурами коней. Сотни нарядно одетых всадников ехали впереди и позади повозки вдоль двух бесконечных рядов стрельцов в красных кафтанах с белой перевязью. Среди вершников особо выделялся молодой распорядитель, одетый в польский гусарский наряд, любимец царя Петр Басманов. Не могла не заметить Марина и молодцеватой иноземной гвардии царя, пышных зеленых и фиолетовых кафтанов бравых драбантов, их сверкающих алебард, древки которых с золотыми и серебряными кистями были обтянуты красным бархатом.
Оглушительно застучали литавры и барабаны, когда Марина въехала наконец в Кремль. Гром приветствий долго раздавался даже после того, как она вступила во дворец. Это был триумф, какого за целую жизнь не видывали многие славные государи света.
В честь еще не венчанной царицы пиры следовали за пирами. Мнишек на дармовщину упивался до дурноты, из-за стола его на руках выносили в спальню. Новый царь презрел боярскую чинность, со всеми обходился запросто, по-приятельски и, скинув тяжелые русские одежды, являлся на пиры в гусарском парчовом полукафтане, красном бархатном доломане и узких сафьяновых сапожках. Но за свой стол, по заповедному обычаю, не сажал никого, даже тестя, даже обиженных на него за это королевских послов Николая Олесницкого и Александра Гонсевского. Однако это была, пожалуй, единственная его уступка ревнителям доброй старины – растерявшимся среди иноземной разгулявшейся своры чинным боярам.
– Мои ами, ты лучший из русских императоров! – по-свойски хлопнув царя по плечу, с пьяным умилением воздал ему хвалу капитан гвардейской стражи Жак Маржерет. – Ты смело открыл двери перед Европой!.. Ты мыслишь заложить университас!.. Ты избавишь своих подданных от вечного варварства!..
В ликовании пиршественных загулов, когда вино отвлекало от всего, кроме самого вина, Марина ни на малость не позволила пренебречь ею и немедля выказала свой норов. Она наотрез отказалась от москальских «варварских» яств, которые были не по ее тонкому вкусу. Или голодовка, или только польская кухня: хлодник, граматка из пива, флячки из говяжьих рубцов, бигос, краковская каша с изюмом, бараний цомбер в сметане и привычные соусы, подливы, приправы. Не могла она перенести и того, что москали не знали тарелок и ели прямо из общих блюд. Какая дикость!..
Готовый исполнить любую прихоть своей избранницы, угодливый Дмитрий не стал противиться ее желаниям. И потому Марина своенравно трапезничала в гордом одиночестве за наглухо закрытыми дверьми.
Даже на венчание она пожелала явиться напоказ в польских одеждах, но тут уже открыто и уязвленно воспротивились старшие из думных бояр. И как ни упрямилась Марина, не расслышав первого грозового раската над своей головой, ей через силу пришлось покориться.
Хмурая, с высокомерно поджатыми губами она сошла с крыльца Грановитой палаты. Но майский день был так солнечен и свеж, так усердствовали польские музыканты, такими буйными криками разнаряженная знать приветствовала ее, что она сменила гнев на милость и попыталась улыбнуться. Голову кружило, как от крепкого хмеля. Не то страх, не то восторг, отчего немели уста и отнимались ноги, сковывал и трепетом охватывал Марину. Дорожка из расстеленного перед нею алого сукна вела ее к высшему величию и блаженству. Чего еще было желать?
Уже почти бесчувственно ступала она в своем раскошном вишневом бархатном платье. И столько было на ней жемчуга, драгоценных каменьев и золота, что цвет его едва можно было различить. Искусный убор в виде короны из сверкающих адамантов, жемчуга и золотых нитей, вплетенных в волосы, украшал ее голову. И все вокруг нее вплоть до Успенского собора блистало драгоценностями, переливистой парчой и ярким багрецом.
Но праздники не длятся вечно. И не зря любезный, пренебрегающий всем русским повадник и виршеплетец Иван Хворостинин унреждающе вещал: «Московские люди сеют землю рожью, а живут единой ложью». Всего полмесяца довелось быть Марине русской царицей. Страшный людской потоп захлестнул царские покои, сокрушил ее Дмитрия, ее саму занес в глухую ярославскую ссылку, а потом в Тушино.
Было все, и вот не стало ничего. Однако Марина не из тех, кто может смириться с неправедным ударом судьбы. Она, только она, и никакая другая – законная русская царица. Нехай жалкий обманщик выдает себя за ее сгинувшего мужа, но самой-то Марине нечего лукавить – вся Московия воистину присягала ей. И она не даст на поругание свою честь и вернет себе былые права…
Уже совсем придя в себя и воспрянув духом, Марина через завесь неколебимо сказала Плещееву:
– Тшеба беч![Надо бежать! (польск.)]
– Погодим чуток. Слышь, что творится! – ответствовал предусмотрительный Плещеев.
Снаружи доносилась пальба. То ли поляки опять повздорили между собой, то ли схватились с москалями, которые ставили им в вину пропажу царика.
Возле самого дворца роились крикливые оружные мужики, сбегались и расходились озабоченные дворяне и дети боярские, суматошно сновали приказные подъячие. Мимо с диким ором проносились на косматых бахматах татарские лучники. Визжал и скрипел под копытами, полозьями, сапогами и лаптями забрызганный рыжей конской мочой снег. Целый день не понять было, кто чего хотел и кто с кем затевал новые свары.
Марину сжигало нетерпение. Однако Плещеев, сумев сговориться с донскими казаками, дожидался глухой ночи. Чтобы убить время, Марина придвинула к себе низкий шандал с зажженными свечами и принялась за письмо тушинцам.
«Я принуждена удалиться, избывая последней беды и поругания. Не пощажены были и добрая моя слава и достоинство, от бога мне данное. В пересудах равняли меня с падшими женками, глумились надо мною за чарками. Не дай бог, чтобы кто-то вздумал мною торговать и выдать тому, кто на меня и Московское государство не имеет никакого права. Оставшись без родных, без друзей, без подданных и без заступы, в скорби моей поручивши себя богу, принуждена я ехать поневоле к своему мужу. Ручаюсь богом, что не отступлюсь от прав своих как ради защиты собственной славы и достоинства, потому что, будучи владычицей народов, царицею Московскою, не могу стать снова польскою шляхтянкою, снова быть подданною, так и ради блага того рыцарства, которое, любя доблесть и славу, помнит присягу…»
– Пора, государыня! – распахнув дверь, нетерпеливо позвал ее Плещеев.
Они вышли во двор, где уже молчаливо поджидал их десяток всадников. Марина было в походном жолнерском одеянии. Два казака расторопно подсадили ее на коня.
Ехали тихо, нераздельным тесным скопом и только за внешним крепостным валом пришпорили коней. Острый морозный ветер хлестнул в лицо, сбил дыхание.
Они мчались наугад, лишь бы оказаться подальше от оставленных таборов, и не заметили, как свернули на север. К рассвету начался снегопад. Вовсе заплутавшись, беглецы неожиданно выехали к городку Дмитрову и столкнулись с дозором Яна Сапеги.
Грозный воитель, наводивший ужас на русские грады и веси, был вовсе не грозен обличьем. Легкий, жилистый, с юношески жиденькими усиками и щуплой испанской бородкой на худом лице, он казался слишком невзрачным, чтобы можно было сразу углядеть в нем достоинства отчаянного храбреца и вместе с тем бывалого и ловкого вожака. Однако ни перед кем разгульная и неуемная, но все же почитающая некоторые рыцарские заповеди служилая шляхта не преклонялась так, как перед Яном Сапегой. Если сбродные отряды пана Лисовского и пана Ружинского позволяли себе любые бесчинства, то сапежинцы отличались большей пристойностью, хотя и они не упускали случая полиходейничать.
Беглянка и ее провожатые еще только поднимались по взгорью к терему, где остановился бесподобный Ян Петр Сапега, а он уже заметил их, стоя под тесовым навесом крыльца. Перед ним во дворе гарцевало по кругу на вороных и рыжих скакунах десятка три молодых гусар.
С непокрытой белобрысой головой, в накинутой на кожаный колет шубейке востроглазый Сапега учинял досмотр какой-то неполной хоругви. Он подергивал острыми плечами, притопывал сапогами с гремучими шпорами, язвительно покрикивал:
– Марек, патч, у коня твоего от копыта отпада подкова!.. Завше спехом ты робишь, хлопак. Завше у чебе[Марек, гляди, у твоего коня отрывается подкова. Всегда ты спешишь, милый. Всегда у тебя… (польск.)]: «Седлай портки, давай коня!..» А ты, Анджей, з якей радощи скачешь на седле?..
Краем глаза Сапега углядел среди подъехавших дозорных Марину. На миг окаменел, стал сурово жестким его продубленный на стуже лик. Но уже в следующее мгновение усмешка согнала суровость с его лица. С любезной улыбкой воитель поспешил навстречу Марине, которая не без труда сползала с седла.
– Цо за пшиемне споткание![Что за приятная встреча! (польск.)] Прошу, прошу до нас, ясно-вельможна пани Мнишек!..
Поддерживая Марину за локоток, он провел ее в жарко натопленные хоромы. Оставшись одна, опальная царица бесчувственно упала на постель и тут же забылась в тяжком сне. Никто не нарушал ее покоя, и она пробудилась уже затемно.
Сапега ждал ее за накрытым столом в уютной моленной. Ведали бы изгнанные хозяева о таком кощунстве!
Похлебывая теплый сбитень из серебряного кубка, воитель был погружен в свои заботы. Фортуна не благоволила ему. Он устал от бессчетных схваток, вынужден был увертываться от встреч со Скопиным-Шуйским и снять осаду Троицы. Передышка в Дмитрове ненадолго, и как только воротятся отряды, отправленные за припасами и кормами за Волгу, войско сдвинется с места. Но куда идти: к самозванцу в Калугу или к королю под Смоленск?
Мноих тушинских поляков воитель уговорил встать под королевское знамя, однако сам мешкал. И не по своей охоте. Через великого литовского канцлера, родича Льва Сапегу он держал тайную связь с Сигизмундом и ведал, что у короля есть корысть иметь своего сильного поборника в самой глуби Московии. Нет, под Смоленск идти не время: тут он изводит и отвлекает нарастающие силы Скопина-Шуйского, не давая ему бросить их на короля. Нечего поспешать и к самозванцу, от пособничества которому он отговаривал в Тушине польское рыцарство. Все тщетные потуги беспутного вора завладеть Москвой давно вызывали одну только досаду в Сапеге, и в калужском сидении самозванца он угадывал полную обреченность. Ныне лишь бестолковые не разумеют, что затея с новым лжецарем не удалась. Остается одно: пуститься в набеги, рассеивая погибельную смуту во вред Москве и на благо Речи Посполитой.
Как только Марина, явившаяся к столу, открыла свои намерения, Сапега стал усердно уговаривать ее остаться при войске в Дмитрове или же вернуться под королевскую опеку.
Уязвленное честолюбие зорко. В суховатом, с легкой хрипотцой непререкаемом голосе воителя, в его тяжелом, властном взгляде исподлобья, в том, как он, не чинясь, хищно раздирал цепкими пальцами курицу, Марина углядела оскорбительную вольность обхождения с ней. Видно, вовсе не признавал за опальницей высокого титула русской царицы пан Сапега, а потому и ставил ее ниже по знатности. Все Сапеги кичились тем, что их род идет от исконно государева корня Гедиминовичей. Правда, ходили толки, что это не так, но никто не осмеливался перечить заносчивым и скорым на расправу Сапегам.
Не проронила укорного слова и Марина, чутко догадавшись, что она у Сапеги скорее пленница, чем почетная гостья. Ее уже не могло обмануть «рыцарское» привечание, дешевое, как цыганское монисто. Да и сам Сапега, хватив горилки, хоть и пытался соблюсти видимость почтения к достославной пани, все же не скрывал грубых своих привычек. Заматеревший в схватках и жестоких воинских утехах, он повел себя с незадачливой царицей так, словно оказался в приятельском кругу. Повадки его были сродни той жолнерской разнузданности, которую Марине довелось видеть во время своего безумного загула в тушинских шатрах.
Еще не закончив трапезы, опальница уже отчаянно возненавидела воителя – его когутные[Когут – петух (польск.)] вскидывания головой, резкий смех, грубые руки насильника, худое лицо с реденькой порослью. Сапега распалился и рубил сплеча, хвастливо повествуя о своих воинских доблестях и захваченных богатствах. Отчужденно потупясь и старательно ковыряя вилкой жаркое, Марина сдерживала подступающий гнев. Горячечная краснота полыхала на ее щеках.
Сапега наконец это приметил и осадил себя. Белесые глаза его стали колючими, холодными.
В наступившей тишине уже не колебался и не вздрагивал, а ровно светил огонь свечей, багрово отражаясь на серебряной посуде и разбросанном на лавках дорогом оружии. Темные лики огромными скорбными очами осуждающе взирали с икон на чужеземцев.
Из-за печи с узорной серебряной огородкой нудно засвиристел сверчок, и Марина вздрогнула.
Не сказав больше ни слова, воитель встал и, церемонно склонив голову, удалился: что бы ни гневило гордячку, выхода у ней нет и она, по его разумению, никуда не уклонится от уготованной доли.
Но пренебрежительность Сапеги слишком больно уколола Марину, будто выставили ее на посмешище перед всей шляхтой.
С еще большим упорством решилась она идти наперекор судьбе. Пока не сгинул самозванец, ей было на что опереться, а там сам бог подскажет. Если он кого отметил единожды, тот вечно будет озарен. Солнце не тускнеет от того, что иной раз его заслоняют черные тучи.
Покидая моленную, Марина оглянулась на иконы. Лики русских святых были строги в своей неприязненной отрешенности…
Сапега напрасно понадеялся на спокойную передышку в Дмитрове. Вскоре подступили к валам городка отряды князя Куракина, посланные из близкой Александровой слободы Ско-пиным-Шуйским.
Оседая тяжелыми серыми клочьями, пороховые дымы вязкой стеной встали у окраины. Конные сапежинцы с лету накатывались на эту стену и, встречаемые новыми залпами, рассыпались по полю, скакали обратно. Сломить нападающих малыми силами было невмочь. Но Сапега упрямо дожидался прихода своих кормовщиков из-за Волги и не оставлял городка.
Не таким уж надежным покровителем, каким он хвастливо выставлял себя, оказался для Марины сей отважный воитель. И она собралась покинуть его. Сапега не удерживал опальницу. Ему было уже не до нее.
Готовая, если понадобится, постоять за себя даже в бою, надев красный бархатный кафтан, сунув пистоль за кушак и нацепив саблю, Марина вновь села на коня. Полсотни казаков вызвались сопровождать ее. И вот сквозь ветреную ночную мглу по рыхлым февральским снегам маленький отряд пустился в опасный путь.
В Калугу они прибыли до заутрени. Добравшись в предрассветной сутеми до царикова двора, Марина повелела страже разбудить самозванца.
Заспанный и опухший с перепою, он выскочил на крыльцо, увидел Марину и, не веря своим глазам, бросился навстречу к ней. Впервые с радостью и непритворным чувством, словно долгая разлука пробудила внезапную любовь, Марина раскрыла самозванцу объятия.
Гетман Ружинский рвал и метал. По неосмотрительности он упустил самозванца и Марину, потерял множество польского и литовского рыцарства, уехавшего под Смоленск, умножил недовольство шляхты и от всего этого был вне себя.
В Тушине разгорались свары. Чуть ли не всякий день собиралось коло, но вновь и вновь не могло найти согласия. Сборища завершались дракою и пальбой. Полный разброд в таборах породил панику: из Тушина уже бежали открыто – кто к королю, кто в Калугу, кто с повинной к Шуйскому, кто – куда глаза глядят.
Воровской боярин Трубецкой вкупе с приятелем Засецким подняли донских казаков и на виду у всех покинули лагерь, двинувшись к самозванцу. Взбешенный Ружинский наслал на них свои хоругви и ватаги пока еще верного ему атамана Заруцкого.
В открытом поле тушинцы нещадно рубили друг друга. Почти две тысячи казаков сложили здесь буйные головы. Немыслимые тучи воронья кормились вокруг лагеря. Волки перестали выть по ночам, обожравшись мертвечиной. Но жестокость гетмана не укротила других утеклецов. Многочисленное воинство дробилось и разваливалось на глазах.
Русские тушинцы отправили своих послов к Сигизмунду, надумав просить на Москву его сына Владислава. Мысль была не нова: еще при первом Лжедмитрии сами Шуйские скрытно засылали своих людей в Краков, дабы обличить перед королем растригу, присвоившего имя убиенного царевича, и попросить помощи, суля за нее престол Владиславу. Но Шуйские искали только повода всенародно низложить самозванца, и приглашение Владислава было пустой приманкой. Тушинские же послы затеяли прямую измену.
После трусливого бегства царика его дума и его двор стали никчемными: ни власти, ни силы, ни чести. Повиновение Шуйскому влекло за собой потерю высоких чинов и щедрых наделов, выслуженных у тушинского вора. Никто не хотел поступаться этим. Оставалось одно: испрашивать милости у польского короля. И поехали к нему не отвести беду от русской земли, а выгодно поторговаться.
Большим было посольство. Тронулись в путь строптивый Михаил Салтыков с сыном Иваном, взбалмошные князья Василий Рубец-Мосальский и Юрий Хворостинин, а с ними отчаянные Лев Плещеев и Никита Вельяминов, угодливые дьяки Грамотин, Чичерин, Соловецкий, Витовтов, Апраксин и Юрьев, были тут и неуемный смутьян и распутник, один из любимцев еще первого самозванца Михаила Молчанов и готовый на всякую пакость, бывший московский кожевник Федька Андронов. Уехали все те, кто был в самом большом почете у вора. Уехали да и не воротились. И это стало знаком для оставшихся в Тушине русских.
Словно плотину прорвало – хлынули по сторонам даже черные мужики. Чтобы уберечь остатки войска, Ружинский был принужден вывести его в поле. Тем паче уже близкой становилась угроза внезапного налета отрядов Скопина-Шуйского.
В самом начале марта польские хоругви, казаки Заруцкого, татарские сотни и обоз далеко растянулись по дороге к Иосифо-Волоколамскому монастырю.
На прощание Ружинский велел поджечь стан. Черные клубы поднялись за спинами уходивших. Пламя бойко скакало от сруба к срубу, и вот уже весь окоем позади войска забагровел и задымился. С покинутым всеми Тушином было покончено.
– Напшуд! Напшуд![Вперед! Вперед! (польск.)] – кричал, подгоняя оборачивающихся, желчный гетман. Рана горела в его боку и распаляла злость.
В междурядье передовых хоругвей переваливался с ухаба на ухаб тяжелый неуклюжий каптан, в котором, мрачно насупясь, сидел Филарет. Тусклое, с ладонь окошечко почти не пропускало света, и Филарета так и подмывало вышибить его. Глухая ярость душила бывшего боярина. Как с последним холопом обошелся с тушинским патриархом Ружинский, сделав своим пленником и беспрекословно повелев ехать с войском. Где был упрям, а тут не посмел отпираться Федор Никитич. С Ружинским шутки плохи.
Заняв Иосифо-Волоколамский монастырь, бешеный гетман и тут не обрел покоя. В раздорном войске снова учинились свары.
Ружинский выходил из себя. В затрепанной, провонявшей потом и конским духом одежде, которая не снималась даже на ночь, беспрерывно похмеляясь, он метался от одних к другим, но его гневные угрозы теперь мало когр страшили. Измученный болью и нестерпимым жжением в боку, распрями в войске и неудачами последних недель, он наконец в бессилии свалился в игуменских покоях и там был застигнут врасплох.
Без него собралось коло, которое и порешило покончить с властью неугодного гетмана. Шум приближающихся шагов и резкие голоса за дверью разбудили Ружинского, понудили вскочить с постели и схватить булаву. Десяток возбужденных гусар вбежало к нему. Ружинский отважно шагнул им навстречу. И такое безумное отчаяние, такая безоглядная готовность к отпору были в нем, что гусары замешкались и расступились у дверей, выпуская его.
Голова шла кругом, глаза туманила слепая ярость – вырвавшийся гетман, ускоряя шаги, по крутым каменным ступеням ринулся вниз, во двор. Казалось, сама гроза низвергается на землю. И верно, никому бы не дался в руки Ружинский, если бы не оступился. Выпала из разжатого кулака и загремела по лестнице гетманская булава. Со всего маху беглец рухнул на раненый бок, зверино взвыл и уже не смог пошевелиться. Из распахнутой раны обильно хлынула кровь, обагряя ступени. Когда гусары, бросившиеся следом за гетманом, склонились над ним, они услышали лишь затихающие предсмертные стенания. Роману Ружинскому было тридцать пять лет от роду, но ничего доброго за отпущенные ему годы он не совершил, и потому, освобождая проход, его тело брезгливо сбросили с лестницы. Так, непогребенным, оно и осталось лежать на подтаявшем снегу.
После смерти гетмана мало кто задержался в монастыре. Отряд скопинского воеводы Григория Валуева с первого приступа взял разоренную обитель. Резвые стрельцы наскоро обшарили запустевшие монастырские покои и пристрой. В одной из келий они обнаружили Филарета.
Поставленный перед воеводой воровской патриарх был растерян и жалок. Он покорно ждал своей участи, не надеясь на помилование. Слишком жестоко стрельцы расправились с пойманными тушинцами. Трупами был завален двор. И Филарет содрогался от жуткой мысли, что его тело будет захоронено вместе с ними, рядом с прахом проклятого Малюты Скуратова, когда-то погребенного тут.
– Чего возиться? – сказал Валуеву нетерпеливый десятник. – Пристукнем и дело с концом.
– Повезем в Москву, там бояре порешат, – рассудил осмотрительный Валуев.
Он был в духе, радуясь своему скорому успеху. День сиял вешней голубизной, на курившихся парком кровлях ворковали сизари, и воевода, весело щурясь, промолвил:
– Эк солнышко-то каково припекает, знатно на ростепель повернуло!..
По всему тушинскому пепелищу унылой нежитью слонялось десятка три бродяг в отрепьях. Вороша клюками и палками золу, словно палую листву в грибную пору, они наудачу искали поживу. Никто никому не препятствовал, друг друга опасливо сторонились, благо было где разминуться – места с избытком хватало всякому.
В мерклом, обезображенном черным горелым развалом просторе устаивалась мертвенная кладбищенская тишь. Из края в край тянуло острым запахом напитанной вешней сыростью гари. Скупыми посверками просекал предвечернюю сумеречь последний вьющийся снежок.
Боясь упустить случай, Федор с Семеном Хоненовы еще с рассвета подогнали сюда лошадь, запряженную в дровни. Тихона с братьями не было. Отосланный из Суздаля воеводой Просовецким присмотреть себе селеньице, он сгинул в безвестности. Не диво^ мужики отовсюду гнали и били смертным боем новоявленных, Садившихся им на шею поместников.
Уже вдосталь наполнились дровни разным железным ломом, что сгодится на продажу. Но Хоненовым было мало собранных в полусгоревших срубах сковород, рукомойников, замков, гнутых подсвечников, покоробленных иконных окладов. Они жаждали сокровищ. Ведь не единожды после пожаров схороны да погреба целехоньки оставались. И где не управлялся Федор с палкой, туда поспевал Семен с лопатой.
Неподалеку от усердливых братьев, пересекая им путь, похаживал невзрачный согбенный мужик; набивал всячиной суму. Братья с неприязнью взглядывали на тщедушного старателя: чего доброго, еще выхватит гожую кладь из-под рук. От Семена не укрылось, как мужик внезапно заозирался и что-то быстро сунул не в суму, а за пазуху. Верно, непроста находка. Семен тут же толкнул в бок Федора. Вдвоем они подались к мужику.
– Удачлив промысел? – с притворным благодушеством спросил его Федор.
– А вам пошто знать? – распрямил спину и настороженно покосился на братьев мужик. – Како тута промышление? Спло-шью горелыцина.
По затравленному беспокойному взгляду мужика Федор понял, что опасаться нечего, можно и напереть.
– В суме-то что?
– Гвоздье подбираю. Али скупить хотите?
Братья и впрямь смахивали на бывалых скупщиков в своих затасканных одеждах, которые словно были извлечены из сундуков людей разного чина и достались братьям по дешевке как старье за ненадобностью. На Федоре был истертый кафтан с облезлой меховой опушкой, на Семене – крытая тисненным бархатом ветхая шуба с отодранным воротом. Собираясь на пепелище, оделись они поплоше, чтоб не приманить грабителей.
– Было бы что скупать, – принялся водить за нос недоум-чивого мужика Федор. – Хламу-то и у нас лишку.
– Неотколь добыть уншего, – пригорюнился мужик. – Все в нуже. Без никоторой заступы брошены мы на погибель верную. Отовсель гонимы, повсель незванны. А и тех из нашего брата, у кого дворишки покуда целы, беда изводит, все выметы-ват подчистую. Сгинет пахотник – не станет и бархатника…
– Кажи-ка что в суме, – не вынес Федор занудного сето-ванья, на которое сам при нужде был горазд.
– Гляньте, – мужик покорно потянул за грязную лямку, передвинул суму на брюхо и отогнул холстину.
– А за пазуху то ли самое клал? – вдруг цапнул его за лыковый поясок изловчившийся Семен.
– Пусти, окаянный! – вырвался мужик, мигом смекнув, что шутки будут плохи. – Не пристало так-то, не по-людски. Есть ли кто на свете без обману?! И воля-то мне в неволю… Отступитеся от меня, не берите грех на душу. У вас пущай свое, а у меня свое!..
Перекрестившись и вогнув голову в плечи, он мелкой спо-тычливой трусцой припустился от братьев.
– Ага! Испужался! – -ликующе завопили они и кинулись вдогон. Неуклюжим и тучным, им было трудно угнаться за мужиком, и они едва бы настигли его, если бы тот не споткнулся о бревно и не упал.
– Не тоже плутовать с нами, – отпыхиваясь, сердито укорил его Федор. – Зело уж ты прыток. Беглый, чаю.
По облепленному.золой потному лицу мужика скользнула горькая усмешка, он вытянул из-за пазухи серебряное кадильце на цепочке, протянул -неотступчивым братьям.
– Берите, коль стыды нет.
– Поди у тебя есть! – вскричал Семен, с жадностью хватая добычу. – Церковну утварь крадешь, нечестивец!
Мужик поднял оброненную шапку и, не надевая, мрачно поплелся прочь.
– Суму тож оставь! – повелел Федор. В его окрепшем возбужденном голосе была нескрытая угроза.
Но удрученный своим несчастьем мужик даже не обернулся. Еще больше ссутулилась его костлявая спина, и широко открылась прореха надорванного подмышкой рукава серого зипуниш-ки. Похожая на луковицу смуглая лысая голова с бахромою спутанных белесых волос жалко подрагивала.
Поддавшись искушению, Федор подскочил к мужику, с остервенением ударил палкой по лысине.
– Угробил, дурень, – попенял ему Семен, обрывая лямку на суме упавшего навзничь бедолаги.
– Прочухается. Небось тварь живучая, – хищно осклабился брат. – А доводчиков ему тут не сыскать.
– Никого нету, упас господь, – оглядел Семен пустынную, уже густо темнеющую окрестность. Лишь у края пепелища, над обгорелыми елками вразнобой хлопало крыльями неугомонное воронье.
Сразу устрашась наползающей темноты, братья поспешили к лошади.