Глава седьмая

Год 1610. Зима – весна

(Александрова слобода. За Коломной)

1

Вовсе не помышлял Кузьма задерживаться в Александровой слободе, куда он после встречи с Пожарским и долгой хворобы на постое в придорожной деревушке явился наконец за своими обозниками. Однако задержался. Не мог один воротиться в Нижний, не мог кинуть земляков, за которых головой отвечал, а тех из слободы не отпускали.

Еще не оправившийся от болезни, усталый и озябший, Кузьма разыскал их по приезде ввечеру на окраине, где они ютились в землянке, и мужики прослезились, узрев его с Подеевым и Гаврюхой: не единожды уж поминали за упокой. Но слезы навертывались на их глаза не только от радости.

В чахлом свете.скудельного коптящего каганца скученно усевшись на жердевые лежаки, обозники поведали, какая с ними приключилась невзгода.

– Доправили мы корма, Минич, честь по чести да сготовилися уж без тебя в обратну дорогу – неча без проку при пустых торбах лошадок морить. Благо, дни сухи выдалися. Хвать – наказанье господне: занес нас в посоху тутошний надзорщик. И никака мольба его не умягчила. Темницею пригрозил за ослушание. Лютей волка антихрист. Так и приткнулися мы к посошным людишкам. А мороки у них тьма: вкруг слободы острог ладить, рвы копать, надолбы ставить. И все спехом, все спехом. Князь Михаиле Скопин повелел, чтоб де без промешки. Нарядили нас из лесу кряжи возить. Думали мы, отмаемся и – домой. Нет же, ныне ново жилье для войска заподна-добилося – ратных сюды валит без числа, лес на срубы сечем. Умоталися, две лошадки уж пали. А по делу ли?..

Кузьма участливо посматривал на.изможденные бурые лица, всклокоченные бороды, излохмаченную одежду мужиков. Самому через край досталось лиха и другим его с избытком хватило. Ох житье нескладное!

Он перевел взгляд на стену, укрепленную кривыми слегами, по которым сочилась, взблескивая в огне светильника, мутная влага. Землянка, будто войлок, была пропитана мокротой. Кузьма ознобно поежился и тут же его охватило жаром: все еще донимала хворь, никак не отвязывалась проклятая лихоманка. А болеть сейчас заказано.

– Шереметев-то Федор Иванович тут, поди? – спросил он.

– При войске.

– Нешто ему челом не били?

– Кланялися, не внял. «Не до вас, – молвил, – твердь под ногами трясется». А и верно, еще до нашего приходу в слободе великий переполох учинился, ляхи с литвою внезапь наперли.

Кузьма уже слышал на заставах про тот свирепый налет. Едва ли не всем тушинским станом во главе с Ружинским, Зборовским и Сапегой ударили вражьи силы по Александровой слободе, отогнал их Скопин.

– Никак не уймутся супостаты, – жаловались мужики, сменяя в разговоре друг друга. – Князь Михаиле беспрерывно на них разъезды насылат, а не одолел покуда. Днесь из слободы без доброй стражи не выйти. Тебя-то, Минич, по дороге не тревожили?

– Миловал бог.

– Видно, можно и без урону проскользнути. А хоша бы и сатане в когти, токо не тута мыкаться. Да еще на нашу голову надзорщик-злодей! И за что доля така: замест спасиба – посоха? Жонки-то, небось, дома обревелися…

Словно на исповеди, изливали обозники свои горести, тяжелили сердце Кузьме. И от их ли печалей, от удара ли на лесной дороге, когда он с Микулиным и пушкарями схватился с казаками Лисовского, разламывало грудь. И снова накатывал жар. В замутившейся голове путались мысли. Сам оставшийся без поручительств и денег Кузьма не мог взять в толк, как облегчить участь мужиков и поскорее освободить их от принудной посохи.

Всю ночь напролет не стихали разговоры в землянке.

2

Наутро, превозмогая немочь, Кузьма направился к торговым рядам в надежде встретить там знакомцев: свой своему завсегда пособит. Велик свет, а дорожки у торговых людей часто сплетаются. Однако Кузьме не повезло. Торговли в тот день не было, и ряды пустовали. От запертых лавок Кузьма повернул на улицу.

Без передыху только реки текут. А у человека есть предел всему и среди прочего – терпению. Человек не придорожный каменный крест, чтобы являть собой неизменную стойкость. Валящая с ног слабость понудила Кузьму сойти на обочину и прислониться к тыну.

Мимо Кузьмы к слободскому цареву двору, былому прибежищу Грозного, где теперь разместился Скопин, конно и пеше двигался разный оружный люд, скакали верховые нарочные. От резкого перестука копыт, тележного скрипа, тяжелой поступи гудом гудела вымощенная дубовыми плахами старая дорога, уже изрядно разбитая и щелястая. Летела во все стороны грязь, смешанная с мокрым снегом. Но воинство не оживляло улицу, как оживляет ее пестрая мельтешня жителей в мирные дни: суровый поток был отрешен от всего вокруг в своей замкнутой озабоченности.

Душевная смута, что в последние дни особенно тяготила Кузьму, еще сильнее стала одолевать его. «Устал от войны люд, – думал он, – а конца не видит, из круга в круг попадаем». И не находил Кузьма никакого выхода. Вялым было его тело, вялыми мысли. Стоял, как сирота на чужом подворье, никому не нужный. Тут, у тына, и застал его верный Подеев, потянул за рукав.

– Пойдем-ка, Минич. Эва лица на тебе нет. В тепло надобе…

Блуждая с Кузьмой меж дворов, Подеев торкнулся в одни ворота, в другие, в третьи, но везде ему отвечали отказом. Все пригодное жилье уже было занято ратниками. Тогда Подеев стал выбирать избы победнее, полагаясь на милосердие. И там не нашлось места. Старик взмок от усердия и уже на ходу то и дело обтирал шапкой лицо, ему до слез было жаль Кузьму, который еле двигал ногами. В конце концов приметив на отшибе в заулке ничем не огражденную избенку-завалюху, Подеев в отчаянье кинулся к ней, торопливо постучал.

Косматый, с пышной сивой бородой и багровым, будто обожженным лицом старец, похожий на ведуна, появился в дверях, глянул пронзительно.

– Не приютишь ли, мил человек, за ради бога? Нам бы отдышаться.

Старец мотнул скособоченной головой – у него, видно, была свернута шея, – и мыкнул, отступив внутрь.

– Да ты нем, гляжу!..

Не мог знать Подеев, что привел Кузьму к человеку, которого чурались в слободе, как великого грешника, в опричные времена служившего подручным у царевых палачей. Да если бы и знал, все равно не стал бы привередничать: кто приветчив, не может держать зла. Давно от Уланки, как звали хозяина избенки, должна бы отстать худая слава, поскольку с опричных пор миновали лета всякие – и горше, и бедственнее прежних, в кои он жил тихо и беспорочно, но позорное клеймо так и осталось на нем. Не трогали его только из-за увечья и убожества. В безотрадной нелюдимости Уланка кормился тем, что помалу шорничал, чиня упряжь приезжим крестьянам на постоялых дворах, а для услады ловко плел ременные пастушьи бичи, которые были нарасхват в деревнях, ибо считались заговоренными.

Свернутые в кольца эти бичи, развешанные по стене вместе с пучками трав, и были главным убранством избенки. Подвоспрявший Кузьма, как ступил за порог, так сразу и потянулся к Уланкиному рукоделию. Это пришлось по душе старцу. Он поощрительно закивал: сымай, сымай, мол, с копылка-то, ощупай.

– Знатный витень, – похвалил Кузьма, сняв один из бичей и разглядывая резное короткое кнутовище. Это отвлекало его от своей немочи, которой он стыдился. Но руки предательски дрожали, и Кузьма поспешил вернуть бич на место. Смекнув, о чем хотел спросить старец, ответил:

– Нет, не пас я – прасольничал. Наука похитрее будет.

Лукаво прищурился старец, затряс лохмами, не соглашаясь: где во всякой науке свои хитрости и нельзя ставить выше одну над другой.

А Подеев уже расстилал на лавке овчину. Подождав, когда он управится, старец легонько подтолкнул Кузьму к лавке, понудил сесть. И все сразу закружилось перед глазами Кузьмы, и будто мягкими широкими пеленами обволокло тело, стянуло. Впадая в забытье и неудержимо клонясь к изголовью, он еще смог пролепетать заплетающимся языком:

– Свечку бы Николе Угоднику…

– И Савву, и Власия, и Параскеву Пятницу, и Пантелеймона-целителя – всех ублажим, будь покоен, – смутно и как бы издали донеслись до Кузьмы слова заботливого Подсева. И он забылся.

Когда наконец Кузьма пришел в себя, он увидел в дверях старца, осыпанного снегом, словно елка в лесу, с охапкой поленьев в руках. Отряхиваясь, старец ободряюще кивнул невольному постояльцу.

– На воле-то что? – спросил Кузьма, запамятовав, что старец нем.

Тот показал на отряхнутый снег: метет, мол.

Постепенно они привыкли изъясняться знаками, испытывая приязнь друг к другу. Сдержанный Кузьма, доверившись старцу, часто делился с ним и своими мыслями, рассказывал о себе все как на духу.

Однажды, пробудившись среди ночи, Кузьма увидел хозяина, со свечой стоящего на коленях перед иконой. Старец истово молился и плакал. Заметив взгляд Кузьмы, он неожиданно резво поднялся с колен и с небывалым ожесточением стал тыкать кривым пальцем в оконце, за которым, сокрытая тьмой, где-то рядом была царева усадьба. Багровое лицо старца страшно почернело, веревками вспухли жилы на его уродливой шее. К изумлению Кузьмы старец вдруг заговорил:

– Бона, вона проклятье мое! Тулова-то человечьи безглавые оттоль я сволакивал в пруды, топил, раков ими потчуя. К царскому столу раки подавалися. А Иван-то Васильевич, смеяся, наказывал, чтоб раков человечьим мясом ежедень кормити, оттого слаще они ему! От его бесовства грехи его и на меня пали, и на многих! И вина непростима!.. Непростима!.. Ох окаянно его опрично гнездо, нечисто место! Смердит, смердит еще оно!..

– Что же немотствовал ране, не открывался? – воскликнул Кузьма, более пораженный голосом старца, чем самим его признанием. Здравый и вдумчивый ум Кузьмы не принимал поступков, противных естеству.

– Обет мой таков, – сурово сказал старец. – Таю то, от чего вред и пагуба. Безгласием казню себя и безгласием же пресекаю зло. А тебе скажу, скажу все по совести, чтоб упованья твои на власть предержащих незряшны были.

И словно опасаясь чьего-то сглазу, старец устремил вновь взгляд на оконце и задул свечу.

3

Когда, бросив вызов княжеским и боярским родам, что не хотели признавать безмерного самодержства, Иван Грозный в сердцах оставил Москву и со всем семейством и ближними людьми, с иконами и казною перебрался в Александрову слободу, никто не предвидел всех страшных последствий этого поступка. «А мук и гонения и смертей многообразных ни на кого не умысливали есмя», – писал сам Иван Васильевич изменному другу князю Курбскому, бежавшему под страхом царской расправы за рубеж. Но слова государя были коварной лицедейской уловкой.

И явился во всей свирепости и нещадности царь, взявший право класть опалы, надругаться без удержу и казнить без суда. Никому он не позволял прекословить, никого не миловал даже не за проступок – за слово, за намек, а то и за сторожливое молчание, если мерещилось ему в том посягательство на свою волю. Где хотел – искал измену, где хотел – находил ее. И сотни его верных слуг-опричников на борзых скакунах с подвязанными к ним песьими головами и метлами по мановению его руки вылетали из Александровой слободы, чтобы жечь, насильничать и убивать. Нет, распаленный гневом и ненавистью, утоляя себя казнями и не утоляясь, не только княжат и боярство с их удельными да вотчинными замашками держал он в страхе – всю землю. Началось с мести, продолжилось кровавым разгулом, словно так, на крови, и должно было утвердиться могущество единовластия. «Горе царству, – изрекал Грозный, – коим владеют многие». Но не процветало в райском благоденствии и довольстве царство, которым правил самодержец с прокаженной совестью.

Глубоким рвом и земляным валом с бревенчатыми стенами и шестью двухярусными каменными башнями окружил Грозный свою усадьбу-логовище в Александровой слободе. Посреди двора блистали пестрой кровлею и соцветьем затейных узоров царские палаты, что поражали не только богатством красок, но и дивным разнообразием наверший, труб, подзоров, навесов, теремков, крылец. Вызывающая роскошь дворца, словно буйно размалеванная личина, скрывала за собой мрачное и злокозненное обитание его хозяина. Недаром на подступах к слободе были расставлены крепкие заставы, а у ворот усадьбы, увенчанных большой иконой, денно и нощно стояла бдительная стража.

Как бы затворившись от мира, царь провозгласил себя игуменом, а начальных опричников братиею, сочинил для них монашеский устав и обязал блюсти монастырский обиход. Рано поутру Грозный пробуждался первым и влезал на колокольню, чтобы благовестить к заутрене. Угрюмой плотной вереницею, одетые в черные рясы, с глухими шлыками на головах тянулись лжеиноки в церковь на молитву. Так же они шли к обедне и вечерне. И всегда в их шествии была зловеще погребальная угрюмость, а в протяжливом пении псалмов – скулящий надрыв, схожий с волчьим завыванием, от чего стороннему человеку становилось жутко. Всех усерднее в церкви молился царь, всех ревностнее клал земные поклоны, чуть ли не расшибая лоб о каменные плиты.

– Боже, помилуй!.. Боже, помилуй!.. Боже, помилуй!..

А между тем в подклетях под царскими хоромами, в обширном, обложенном кирпичом подземелье за дворцом, в башнях и даже пещерах, вырытых в земляном валу, ждали своего смертного часа десятки узников. Всегда наготове были в пыточной каморе пыхающие огнем жаровни, железные когти, пилы, крюки, клещи, усеянные гвоздями доски-ложа, длинные иглы, ременные кнуты с вплетенными в них шипами и другие орудия истязаний. Отмолив старые грехи, царь являлся сюда за новыми. Он возбуждался от вида и запаха крови, он услаждался мучительством и веселел,.как веселеют люди от хмеля. И верная его опричная свора изощрялась в пытках, угождая великому извергу. Любо им было, когда в исступлении злобы, опаляющей его нутро, царь святотатственно изрыгал на жертвы апостольские слова: «Им бог – чрево, слава их – в сраме!» Будто сам он был превыше всего человеческого, а в человеческом – рабского. И так же неистово, как отдавался пороку, жаждал потом искупления. И снова колотился лбом о каменный пол.в церкви.

Вовсе не пытался постичь причину безумных выходок царя Уланка, которого привязал к себе первейший палач Григорий Лукьянович Малюта тем, что выходил смиренного отрока-сироту, оказавшегося в толпе зевак и ненароком подмятого медведем во время государевой потехи. От пережитого потрясения у юнца надолго отнялся язык, и это было наруку Малюте. Он доверил Уланке тайную работу. Нет, сам никого не пытал и не казнил Уланка, неприметная для царя тля, а только прибирал пыточную после изуверских истязаний, смывал с полу и со стен кровь, выносил разъятые на части трупы, закапывал их, а в иных случаях, если был такой наказ, кидал на съедение собакам либо топил в прудах за валом. Он исполнял свою адову работу с омерзением и ужасом, покуда не обвык, зная, что за малейшее ослушание казнь ему будет самая страшная. Уланка подавлял в себе всякие мысли и всякие чувства, иначе сошел бы с ума.

И лишь когда не стало ни опричников, ни Малюты, ни Грозного, когда он оказался никому не нужен и всеми презираем, на него свалилось тяжкое бремя вины. Это была великая вина, ибо он взял на себя грехи и тех, кто помыкал им, как рабом. И мучительно ища согласия в душе, Уланка невольно в своих молитвах равно поставил и жертв и злодеев, смешал благое и нечестивое, чтобы выстоять перед своей отверженностью и утвердиться в том, что ангелы обитают только на небесй. Падший и погрязший во грехах Грозный был таким же человеком, как все. И если не раб перед другими, то раб перед своими страстями: согрешил – накрошил, да не выхлебал. Каким же судом его судить, коли не человечьим? И как же, проклиная, его не жалеть, что сгубил душу ради тщеты, восхотев изменить многое и ничего не изменив? Не врагов он своих ломал-ломал людскую натуру. А никому, кроме бога, не по зубам тот орешек. Что же никто на свете в толк не возьмет, что насилие приносит пустые плоды?

О том и вел речь Уланка, в том признавался в ночи перед Кузьмой, не зная всех начал и концов государственных высших исхищрений, но чуя, что эти начала и концы спрятаны в извечной человеческой сути.

Было слышно, как вдалеке за оконцем перекликалась стража. Рассвет уже разбавлял кромешную мглу. Александровой слободе предстояли новые испытания, новые спаси и тревоги, и никому тут не было нужды связывать их с давно минувшими злоключениями.

4

Двадцатитрехлетний князь Михаил Скопин-Шуйский стягивал великие силы в слободу, чтобы окончательно разметать мятежные воровские ватаги купно с их польскими пособниками, разделаться с самозванцем, а потом двинуться к осажденному Жигимонтом Смоленску.

Сборы доставляли немало хлопот, и за теми хлопотами уже стал забываться трудный переход со шведской подмогой из Новгорода, где каждый шаг сопрягался с риском и потерями. Однако непрестанные стычки на пути не утомляли, а лишь воодушевляли юного стратига. Он легко переносил и лишения, и ратные невзгоды и еще ни разу не испытывал крайнего отчаянья, даже в тех случаях, когда его новый друг Делагарди, тоже молодой и полный сил военачальник, посланный в сподвижники Скопину королем Карлом, не мог совладать с наемным сбродом, и наемники, при каждой задержке платы, по своей прихоти покидали войско. Однако Скопину покровительствовала удача, А к удачливым и самые нетвердые возвращаются.

Вот уж на что, вроде бы, вовсе безнадежно складывалось дело при взятии Твери летом: подошедшие к городу союзные дружины рассчитывали на огненный бой, но хлестал проливной дождь, ни одна пищаль не могла быть заряжена, и копейщики тушинского атамана Зборовского мощным напором смяли рать. Не помогла и стойкость шведов, с которыми Делагарди отступил последним. Иной бы на месте Скопина не отважился сразу на новую попытку. Однако где молодость, там и дерзость. Поздней ночью, когда довольные успехом и утомленные боем тушинцы беспечно спали, князь Михаил поднял свое войско, тишком подвел к городу и ворвался в него. Ту же отвагу явил юный стратиг и позднее, меньшими силами отбив ляхов и казаков от Колязинского монастыря на Волге. Он тараном продвигался к Москве, и с его продвижением уже многие города отложились от самозванца. Тушинцы попытались остановить Скопина во что бы то ни стало. Полтысячи убитых оставили они на поле брани, прежде чем покинуть Переславль Залесский. В Александрову слободу князь Михаил тоже вошел с боем. И тут его не оставили в покое. Но все потуги мятежников были напрасны. Скопин укрепился в слободе, и с той поры уже не ему их, а им его надо было опасаться.

Все предвещало князю новые удачи, все благоприятствовало ему. Румяный от мороза, пригожий и статный, в приливе бодрости он объезжал поутру острожные укрепления. Давно хотел осмотреть все разом, да не выдавалось времени, а ныне сумел выкроить Услаждал сердце необременительной прогулкой. Любовался зимними украсами.

Чинно приотстав, шагом направляли своих коней за ним Федор Шереметев и прибывшие из Москвы князья Иван Куракин с Борисом Лыковым, а следом уже прочие воеводы. Скопин оборачивался, озорно взглядывал на ближних сопутников, как бы призывая разделить его доброе расположение духа и дивясь, что им не в приятность благодать утреннего света, куржалых от инея берез, чистых пуховых снегов с перелетающими над пряслами сороками. Но сопутники блюли пристойную важность, их не занимало игривое настроение Скопина: служба есть служба, и неча попусту пялить зенки.

Впрочем, Федор Иванович постоянно был сдержан, а Иван Семенович и Борис Михайлович держались настороже неспроста. В Москве кто-то злонамеренно распускал слухи, что Скопин, упоенный победами, метит на государево место, хотя царь, отсылая князей с полками в Александрову слободу, вновь подтвердил, что надежен на племянника, яко на свою душу. Но молвил он это без былой твердости и отводя подслеповатые глазки, будто намекал: вникните-ка. Уж царевы-то увороты для них не в диковину. Верно, не лежала душа у Куракина с Лыковым к шубнику, но и к Скопину не тянулись сердцем: выскочил прыщ! А чем они сами хуже? Так и вели себя меж царем и его племянником ровно. На всякий случай.

Краса свежего зимнего утра не мешала Скопину помнить о деле. Он остался доволен осмотром: рвы глубоки, валы насыпаны круто, частокол крепок, перекидные мосты надежны и легко убирались. Но, видно, чтобы подзадорить своих степенных со-путников и не удоволившись пояснениями услужливого надзор-щика, который изрядно суетился, забегая вперед коня первого воеводы и путаясь ногами в полах длинного кафтана, Скопин направился к посошным мужикам, томящимся у костров в ожидании, что порешат начальные чины, не узрят ли какого промаха для неотложных доделок. Намедни князь Михаил выслушал донос надзорщика о нерадении посохи, но теперь ему стало ясно, что тот возводил напраслину..

Мигом обнажились склоненные мужичьи головы. Скопин молодцевато привстал на стременах.

– Похвально усердие ваше, работнички! Велю накинуть сверх двух рублев, что положил вам надзорщик, еще по рублю. – И, не услышав отклика растерянных от множества нагрянувшей знати мужиков, с веселым простодушием вопросил: – Аль скудна плата?

– Бог тебя храни, боярин князь Михайло Васильевич! – В пояс поклонились мужики, взмахнув правой рукой и опуская ее долу. – Велика твоя милость, снизошел до нас, черных людишек.

– Добро. Не посрамитеся и впредь, С ратью пойдете в кошу[В обозе с запасами.].

От зорких глаз воеводы не ускользнуло, что мужики враз принасупились. Рукоятью плети он сдвинул богатую шапку с золотой запоной на затылок, улыбчиво примолвил:

– Я, чаю, дольше вас в своем дому на печи не леживал.

– Было бы в прок тужиться, осударь, – насмелился один из мужиков, словно для защиты выпершись острым плечом. – Дворы-то наши, вишь, без догляду. Беды б за отлучкою не вышло: злыдни-то все кругом и кряду палят и крушат. А мы тута заплотами тебя огораживай. Долго ли мыслишь за ими хорониться?

Юношески миловидное безбородое лицо Скопина расплылось в широкойулыбке, и он, не сдержавшись, захохотал.

– Хорониться? Эка нелепица!.. Чуете, – обратился к сопутникам, – кака слава мне уготована, коли замотчаем?

Те напыжились: не след, мол, печься царскому племяннику о доброй, худой ли славе черни. Лыков выказал свое недовольство тем, что резко смахнул снег с широкого ворота мухояровой шубы на куницах.

– Часу медлить не станем, – уверил мужиков князь Михаил. – Ждем царского повеления. Царевою волей двинемся. А заплоты!.. Береженого небось бог бережет. Сапеге мы заплотами кость в горле, чрез нас не переступит…

К самой поре подгадали и вывернулись из толпы Подеев с Гаврюхой, подали Скопину бумагу.

– Прими, осударь, жалобишку.

Князь мельком пробежал глазами написанное, во всеуслышанье произнес конечные строки:

– «К сему руку приложил торговый человек Нижня Новгорода Кузьма Минин». – Резво вскинул голову. – Где сей храбрец?

– Хвор лежит, – ответил Подеев.

В сильном волнении он мял в руках заношенный треух. Гаврюха, почуяв грозу, уже готов был отступить в толпу, колени у него подрагивали.

– Нечестно, выходит, вас принудили?

– Истинно так, осударь.

– Писано тут, – тряхнул князь Михаил бумагой, скосившись на Шереметева, – что ты, Федор Иванович, держишь без нужды извозных людишек нижегородских да от посохи их не избавляешь. Круто писано. А здраво все ж. – И, подумав, соломоновски рассудил: – Гневись либо милуй. Не мое, а твое слово должно быть.

– Ступайте с богом, – с полной бесстрастностью махнул рукой Шереметев нижегородцам. С легкостью наложил запрет, с легкостью и отменял, однако чутко угадав желание Скопина и тем расположив к себе добросердечного царева племянника.

– Не тоже эдак-то, – вставился вдруг подскочивший к первому воеводе надзорщик. – У меня рук нехватка. Отколь взять?

– Спроса с тебя не сыму, – построжал Скопин. – Знаю твои проделки. Чужих не прихватывай и своих не обижай. Мне в войске плутовства не надобно.

Гулко отозвавшись в обступивших слободу лесных чащах, ударил благовестный колокол.

– Никак к обедне кличет новгородец[Благовестный колокол был перевезен Грозным в слободу из опального Новгорода.], – снова взбодрился князь Михаил и уставился на дорогу, уловив сквозь колокольный звон частую дробь копыт. Опрометью, будто за ним гнались, выскочил из леса вершник, подлетел к Скопину.

– Ляхи от Троицы уходят! Окромя Сапеги, никого уже нет!..

– Ему тож черед скоро, – молвил стратиг и хлопнул по шее застоявшегося коня.

5

Древлий обычай нарушен: никто после обеда не почивает. Возле запущенных царевых палат толпилось служилое дворянство, наблюдая, как под началом немца Зомме наемные ландскнехты исполняют приемы боя с воображаемой конницей. Слитные и спорые перемещения, повороты, смыкания и размыкания строя, выпады с копьями наперевес не могли не занимать. Тут все, как один, враз приводились в движение резким непререкаемым голосом:

– Фор!.. Цурюк!.. Нах рехтс!.. Линкс!.. Абштанд!..[Вперед!.. Назад!.. Направо!.. Лево!.. Дистанция!., (нем.)]

Дворянство мотало на ус ловкие и проворные ухватки иноземцев, разглядывало их ладно пригнанные выпуклые панцири, не без досады подмечая, как неуклюже, на разный вкус и лад было одето и вооружено само. Все чуть ли не домодельное и как бы еще с пращурова плеча. И хоть, что говорить, прочны и надежны были чешуйчатые куяки, кольчужные юшманы, а то и богатые пластинчатые бехтерцы или совсем устарелые колонтари, но отеческие доспехи обременяли излишеством и тяжестью железа, лишали подвижности. Не всегда, видно, впрок приверженность старине. Правда, оружие едва ли уступало иноземному, и протазан казался игрушкой рядом с рогатиной. Когда есть что сравнивать, тогда есть и о чем спорить. Толки велись вперемешку.

– Верно, искусники за рубежом, да и мы не лыком шиты. Пушки наши куда с добром, свей, слыхал, крадут их.

– А колокола немецки слыхивал? Глухо, аки в сковороду, бьют, не в пример московским.

– Отступись с колоколами. Не о том речь. А о том, что всяко оружие головы требует. Баторий-то в недавни еще поры Псков брал и не взял. Не помогла ему нова ратна снасть, А у Смоленска ноне не Жигимонт ли со всеми иноземными ухищрениями понапраске пыхтит?

– Ляхи свои сабли бросают, коль наши им достаются.

– А колокола ихни слыхивал?

– Далися дурню колокола! Молчи уж!

– Они хитростью, а мы храбростью.

– Полно-ка: «мы» да «наше»! Было б у нас ладно, не хватили бы столь лиха. Поделом немцы нам под носом утирают, ишь како ратуют – завидки берут!

– Впрямь. Доброе переимать не зазорно…

Отвлеченные зрелищем, дворяне упустили из виду Скопина, который с воеводами медленно проехал позади них к дворцовому крыльцу. Только услыхав его быстрые шаги по ступеням, все стали поворачивать головы.

– Хитра наука! – воскликнул князь, указывая на замерший мгновенно строй ландскнехтов. – Всем подобает овладеть сим. Всем без изъятья! И с тщанием добрым. Я глаз не спущу. Инако не ждать успеха.

– Недолго той земле стоять, где учнут свои уставы ломать, – хмуро буркнул в бороду Лыков, но так, чтобы было слышно Куракину. – Вельми доверчив наш стратиг, перед иноземцами стелется.

Не по нраву Лыкову, что Скопин сговорил царя переложить с немецкого да латыни устав дел ратных, дабы русские ни в чем не уступали на бранном поле ни Испании, ни Англии, ни Литве. По тому уставу и задумал устроить князь Михаил набираемое ныне войско. Однако Лыков, как и многие из окружения царя, почел то за пустую забаву: не вырастают лимоны на елках, и не выводят медведи львов, всякое новшество осмотрительности требует.

Дворянство же с одобрением приняло слова Скопина, согласно закивало головами, радостно зашумело.

Скопин приятельски обнял вышедшего навстречу из покоев подбористого Делагарди, поманил к себе Зомме. Вместе с пышно разодетыми своими и не меняющими походных одежд, а оттого более приглядными в ратном стане иноземными воеводами Скопин был как бы примиряющим всех посредником. И в его живом взоре, в непринужденных движениях сказывалась та простота обхождения, которую бы осудили в боярских теремах, но которая привлекала служилое большинство.

Пока Скопин весело переговаривался с воеводами, готовясь идти к трапезе, возле крыльца явилось несколько дворян в дорожных кафтанах, один из них поднял над головой свиток.

– Везение тебе, княже, ныне на челобитные, – пошутил Куракин. – Успеется, поди, с чтивом, щи остынут. Но Скопин не любил откладывать дела.

– Отколь посланы? – доброжелательно протянул он руку к бумаге.

– Из Рязани. От Прокофия Ляпунова.

Князь начал читать и вдруг, не дочитавши, густо залился краской, потом мертвенно побледнел. С задрожавших губ его сорвались гневные слова:

– Государя поносить!.. На государя клепать!.. Надвое разодранная грамота полетела к ногам рязанцев. Те оторопели.

– Что? О чем писано? – встревожились все вокруг.

Скопин не отвечал. Он низко склонил голову, унимая гнев или устыдясь вспыльчивости, всполошившей окружающих. Делагарди мягко тронул его за плечо, но отдернул руку – плечо было неподатливым, окаменевшим, и он стиснул рукоять шпаги. Лыков с Куракиным пристально разглядывали рязанцев, не знавших куда деваться. Шереметев был невозмутим. Лишь отважный усач Зомме отличился проворством, сбежав с крыльца и прикрыв собой полководца.

В почтительном отдалении напряженно ждало развязки служилое дворянство. Нетрудно ему было смекнуть, о чем шла речь в ляпуновской грамоте, оно и само бы поддержало Прокофия, не желавшего больше сносить оплошного безвольного царя, если бы Скопин не был так безоглядно предан своему дяде. Может, все-таки Ляпунов проймет Скопина?

Наконец юный князь поднял голову. В глазах его уже не было ярости. Смятенные рязанцы покорно пали на колени. К ним сзади подобралась стража, и, острые бердыши зловеще нависли над ними.

– Лютой казни достойны вы за крамолу, – с тяжелым вздохом молвил Скопин ляпуновским посланцам. – На что уповали? На измену мою? Али за недоумка посчитали? Молод, горяч-де – мономаховой шапкой мигом прельстится. Коим проступком обнадеял я вас, чтоб отступником меня счесть? Я по гроб верен государю…

– Помилуй, княже, – запричитали рязанцы. – В сущем неведении мы. Прокофий нам грамоту запечатану всучил. Его к ответу зови!

– Не ждал я подвоха от Ляпунова. Полагал, в разум пришел он. Нет, разума у него мене, нежли наглости. – к Скопину уже возвратилось спокойствие.

– Сам уклонился, а наши головы подставил, – расплакались рязанцы.

– Идите прочь, вон, с глаз долой! Не хочу подобиться Грозному в его убежище, а то не избежать бы вам наказания.

– Остерегися, Михаиле Васильевич, не отпускай их, – сбросив оцепенение, тихо посоветовал искушенный Шереметев. – Положи предел доброте своей, с пристрастием допрос учини.

– Брось, Федор Иванович, таки дела не по мне.

Не желал знать Скопин, что добродетель сама может быть наказуема, не хотел допускать ожесточения, которое и без того переполнило родную землю. Снова на его юном лице расцвела улыбка и он широким радушным взмахом руки пригласил воевод разделить его трапезу.

Понурясь, чуть ли не бегом устремились рязанцы к воротам мимо безмолвно расступившегося служилого люда. Стражники искали в снегу вторую затерявшуюся половину ляпуновской грамоты. Когда они нашли ее, Лыков с Куракиным переглянулись и только после этого последними вошли в покои.

6

– Вконец изводит, нечиста сила! Веревки из нас вьет! Дурит без передыху! Препоны таки чинит, ровно и не отпущены мы!..

В лачуге Уланки не повернуться, мужиков набилось, как грибов в кузовок. Потрясали они кулаками, жаловались на надзорщика. Припертый ими Кузьма не мог встать с лавки. Так и сидел, поджавшись, в накинутый на исподнюю рубаху шубейке, босой, в руке шило, с колен свисали ремни конской упряжи.

– Чай, собралися уж, – дождавшись, когда все умолкнут, подивился Кузьма. – Не завтра ли отъезжаем?

– Кабы завтра! Лукавый бес лошадок у нас захапал: мол, вы-то вольны, по шереметевску слову, катить на все четыре стороны, о лошадках же воевода не заикнулся, а потому, дескать, гуляйте без лошадок. Не поганец ли?

– С чего взъедается?

– А все с того, Минич, – подал голос из-за спин Подеев, – что жалобишка наша ему досадила, ославили, вишь, мы его пред Скопиным, хошь и ни словца о нем в жалобишке не было, сам ты писал – знашь. Попала вожжа под хвост, что ты содеешь, едри в корень! Смаху надобно было ехать да, чай, хворого тебя не захотели оставлять.

– На тебя лаялся, – добавил Гаврюха, – коль встренет-де, посчитается.

– Что ж, посчитаться не грех.

– Не вздумай. За саблю хватится. Ростовец Тимоха посчитался было, так он Тимохе саблею плечо рассек. Да еще смутьяном объявил, в темницу Тимоху кинули.

– Сызнова жалобишку писать? – спокойно спросил Кузьма. – Подымут нас на смех. Ябедники, мол. На то и бьет над-зорщик. Аль уж не постоим за себя?

– Куды с голыми руками на саблю?

– Обождите-ка у избы, оденуся ужо.

Когда мужики вышли, Кузьма еще немного посидел на лавке, молодечески встряхнулся, потом неспешно снял со стены бич…

Надзорщик не скрыл злорадной ухмылки, когда у конюшен, откуда отправлял посошных в извоз к Ярославлю, он увидел кучку нижегородских мужиков.

– Каяться пожаловали?

Спрятав бич за спину, Кузьма подошел к нему.

– Добром прошу, человече, отдай лошадей.

– А-а! – уставил руки в бока надзорщик. – Ты-то и есть заводчик? Давненько мои батоги ждут тебя!

Надзорщик был низкоросл, но крепок и плотен, с тяжелым мясистым лицом, обросшим густыми черными брудями. Смотрел исподлобья с презрительной насмешливостью, чуя за собой превосходство в силе и власти.

– Мигом робят кликну, а ты порты сымай, готовь задок, – оскалил зубы он.

– Не доводи до греха, – с холодной невозмутимостью предупредил Кузьма.

– Мне грозить? Мне! – взвился надзорщик. – Я тебе не Шереметев, чтоб спущать!

Надзорщик резко взмахнул кулаком и ударил Кузьму в лицо. Тот пошатнулся, шапка слетела в снег.

– Еще хошь?

Но Кузьма не дрогнул.

– Поле! – сказал он.

– Ах, поля возжелал? Мне, боярскому сыну, с тобой, алтынщиком, честью меряться! Ишь куды метишь!..

Не подходя близко, мужики все плотнее окружали их, со стороны набегали любопытные. Подъезжали даже на санях.

– Без поля не отпущу тебя, мне уж срамно пред ними будет, – кивнул Кузьма на мужиков. – Все они поручники мои.

Твердость Кузьмы и сбивающееся кольцо мужиков лишь на миг смутили надзорщика. Не долго думая, он выхватил из ножен саблю.

– Ладно, задам я тебе поле! Не пеняй!..

Кузьма с удивившем надзорщика проворством вдруг отскочил, и свернутый в его руке бич махом расправился.

Надзорщик и шагу не ступил, как конец бича хлестнул его по сапогам.

– Ну держися! -злобно возопил он и кинулся на Кузьму. Но тут же сбитая с головы взлетела его шапка.

– Вот и оказал ты мне честь! – крикнул Кузьма. – И еще окажешь!

Не мог поверить своим глазам надзорщик. Только что перед ним был один человек – вовсе неопасный и сдержанный, а, глядь, уже иной – дерзкий, сноровистый, неухватчивый. Но это еще больше распалило ярость. Надзорщик бешено замахал саблей, пытаясь отсечь мелькающий прямо у носа змеиный хвост бича. Но удачи не было. Хлесткий удар обжег ему руку и сабля чуть не выпала из нее. И уже горячий пот потек по лбу, и уже взмокла спина. Надзорщик заметался, уворачиваясь, – бич везде настигал его.

Сперва робко, в кулак да в бороду, а потом, не таясь, стали похихикивать мужики. Некоторые уже заходились в смехе.

По-медвежьи взревел надзорщик и, оставив Кузьму, в безрассудном неистовстве рванулся к мужикам. Те отпрянули, повалились друг на друга. И тут цепко и жестко обвил его бич ниже пояса, и от сильного рывка надзорщик упал на колени. Подлетевший юрким воробьем Гаврюха ухватил саблю.

– Вставай-ка, судиться к Скопину пойдем, – сказал посрамленному полыдику Кузьма. – Пущай он нас докончально рассудит.

– Проваливайте! – трясясь от злобы, прохрипел надзорщик. – Со всем добром вашим! Чтоб духу вашего не было тут!

– Впрок бы тебе наука пошла, – пожелал Кузьма, спокойно свертывая бич.

В тот же день обозники покинули Александрову слободу. На прощанье Уланка сказал Кузьме:

– Помяни мое слово, мира на Руси и впредь не будет, покуда меж людьми не бог, а бес лукавый. Не станет лжи да гордыни в людях – не станет и греха. В едином истом покаянии-то и обретется согласие. Крепкие духом сыскаться должны, что не свое, а людско выше поставят. Не сыщутся – все сызнова прахом пойдет.

– А Скопин?

– В его руке токмо меч, – загадочно усмехнулся мудрый изгой.

Выехав за острог, обозники узрели в стороне ряды стрельцов, слаженно взмахивающих копьями. Перед ними восседал на коне ладный иноземный латник.

– Рехтс!.. Линкс!.. – донеслись до мужиков непонятные слова.

Снег переливался искристыми россыпями. Солнце било в глаза. И каленая стужа лишь бодрила при таком яром сиянии.

– А чо, ребятушки, – опуская вожжи, обернулся к сидящим в его санях Кузьме и Гаврюхе Подеев, – нонче на Ефимия солнце – рано весне быть. До Сретенья домой бь! подгадать, там и весну справим. Добро бы покой с ней пришел, помогай бог князю Михаиле!

– Помогай бог, – пребывая в задумчивости, отозвался Кузьма.

7

От Москвы по рязанской дороге летел скачью небольшой конный отряд. Впереди – трое самых резвых. Земля уже подсыхала после апрельской распутицы, и из-под копыт выметывались тяжелые, словно чугунные, комья зачерствелой грязи. С мокрых лошадей валились серые хлопья, скакуны загнанно всхрапывали, но трое передних вершников, казалось, не замечали того.

Это были известные на Москве возмутители братья Прокофий и Захарий Ляпуновы, а с ними племянник Федор. Страшная беда гнала единокровников из престольной.

На честном пиру поднесла жена Дмитрия Шуйского княгиня Екатерина Михаиле Скопину чару с отравным питием. Не ведая о злом умышлении, осушил доверчивый полководец чару и, занедужив, вскоре скончался в муках. Не стало доблестного оборонителя русской земли, кого намедни вся Москва встречала многозвенным гулом и кого еще совсем в младые его лета не мог не отметить даже лихоман Отрепьев, нарекши великим мечником. Осталось без светлой головы и твердой руки собранное в Александровой слободе большое войско, которое перешло под начало бесталанного Дмитрия Шуйского.

Срамным душегубством добился своего женоподобный царев братец. И хоть никто прямо не уличил его в злодеянии, но все ведали, что никому иному не была надобна смерть Скопина. А ведь вместе с царем Василием он пуще всех заливался над гробом слезами…

Только за Коломной, на лесной опушке вершники спешились для большого привала. Передняя троица отошла в густоту сосен и берез. Высокий, смуглолицый, с темно-русой курчавой бородкой Прокофий все еще не мог унять возбуждения и, обрывая с распустившейся березки лист за листом, заговорил первым. Голос его был сиповат и напорист, говорил он резко, отрывисто.

– Вся ноне на виду злохитрость Шуйских… Пособлять им довольно! То ли еще натворят, пауты ненасытные!.. Должон быти укорот. Должон!..

Обхватив могучей пятерней ветку, он с силой рванул ее и ободрал догола.

– Эдак вот! – примолвил Прокофий, кидая смятые комом, листья в траву.

– Не управиться нам в одиночку, брате, – глухо, ответил ему Захарий, по-бычьи пригнув голову и глянув на Прокофия исподлобья, словно укоряя за горячность. – Рязань-то мы подымем, а токмо единой Рязанью Шуйских не сломишь.

Был он чуть ниже и плотнее брата, а по натуре ровнее и осмотрительнее. Но, как и Прокофий, в бою не занимал бесстрашия и дерзости. Однако не единожды доводилось ему сдерживать непомерное буйство брата и его нетерпеливость.

– Себя браню, – с досадой признался Прокофий, – браню, что ране взывал к одному Михаиле, а не ко всему войску. Дело бы по-иному сладилось.

Да, напрасно верные люди Ляпуновых возили Скопину в Александрову слободу грамоту, в которой Прокофий, понося неугодного царя, прочил на московский престол молодого стратига. Но, осерчав на Прокофия, Скопин все же ляпуновских посланцев не тронул, отпустил с миром. Боком вышел тот поступок военачальнику. Слух о нем достиг ушей Дмитрия Шуйского, и ничтожный завистник не дал маху, чтобы вконец очернить перед царем племянника. Сбивались тучи над головой Скопина. Сам Прокофий вынужден был отсиживаться в Рязани, дожидаясь неведомо чего. Дождался!

Не утерпел, примчал на похороны в Москву, и тут же пришлось уносить ноги: густо валила скорбная толпа к Архангельскому собору, где по-царски погребли Скопина, но и в толпе приметен был Прокофий. Чуть не схватили.

– Уж коли на то пошло, – свел брови Прокофий, – и калужского вора призовем. Супротив иродов Шуйских всяк в дело гож. Всех подымем!

– Сызнова мужиков мутить, сызнова жар ворошить? – усомнился Захарий.

– А и что? Греха нет меньшим злом большое ломити. Лишь бы по-нашему вышло. Не впервой небось.

Рязанские дворяне Ляпуновы не были покладистыми служаками. Упрямо свое воротили, всякой власти непокорство выставляли, утвердившись в мысли, что все беды на Руси от неправедных боярских царей заводятся. Еще при Годунове Захария прилюдно секли кнутом, когда открылось, что пересылал он разбойным донским казакам пороховое зелье и оружие. Среди первых заговорщиков были братья под Кромами, склонив собравшееся там годуновское войско к измене царю и к присяге самозванцу Гришке. Все ведали, что Прокофий усердно пособлял мужицкому вожаку Болотникову и отступился от него лишь потому, что сгоряча поймался на хитрую приманку Шуйского, укупившего честолюбивого рязанца за чин думного дворянина. Долго.и неприкаянно ныла потом душа Прокофия. А Шуйский выказал себя сполна. За клятвенно обещанное помилование сдал Болотников царю осажденную Тулу, явился пред ним, пал на колени, покорно наложа саблю на склоненную выю, да провел его Шуйский, лютою смертью пожаловал. Прокофий же со своим высоким чином оказался ровно оплеванным, затерли и отпихнули от себя родовитые бояре выскочку-смутьяна, голоса не давали подать. Ох, позорна милость презренного царя! Уповали братья только на Скопина, что ценил служилых людей по единой ратной доблести, чистым сердцем привечал. Но пришел конец упованиям. На кого ныне опереться? В Москве оставался лишь один достойный супротивник Шуйского, с которым еще с памятного бунта под Кромами ладили Ляпуновы, – боярин Василий Васильевич Голицын.

– Заячья у нас, а не волчья прыть, – вдруг засмеялся, хлопнув по плечу брата, Прокофий. – Наутек, не размысливши, кинулися. Спех спехом, однако вертайся-ка, брате, в Москву. Снесись с Голицыным. Его пора приспела. Боязлив он, мешкотлив, да опричь него Шуйских потеснить некому. Милославский-то вовсе вял. За Голицына Москву подымай, чтоб гудом гудела, а я к самому сроку подоспею.

Все для себя уяснив и обретя полную решимость, Прокофий стал спокойнее, голос его еще больше отвердел.

Федор, слушая братьев, не терял времени даром: кнутовищем сбивал с полы чуги комки грязи.

– А ты, красный молодец, – с мягкой усмешкой сказал племяннику Прокофий, приметив простительную для юнца слабость охорашиваться, – поворотишь к Зарайску, там ноне князь Пожарский, доведешь до него наш замысел, скажешь, чтобы примыкал к нам. Да повремени кидаться на боярских-то дочек, не сглазили бы тебя.

Федор густо покраснел, наклоня голову…

В котле над прогорающим костром уже пузырилась и булькала каша, манила дымным запашком. Рядом на широком, с алой вышивкой убрусе горкой лежали бережно нарезанные ломти хлеба. Ляпуновы сели в круг, сноровистый челядинец Прокофия Алешка Пешков подал им деревянные ложки.

С дороги могло привидеться, что на поляне снедает мирная работная артель. И сами едоки в этот момент запамятовали про сабли на поясах, про нерасседланных коней, что скопом паслись невдалеке. Поставив закопченный котел на траву, чередно тянулись к нему ложками, ели без спешки и молча. Испокон принято у русских людей блюсти сдержанность и пристойность за едой, раз назначено для нее свое время.

Сам Прокофий свято почитал старинные заповеди товарищества. Строг, а порой и свиреп до нещадности бывал он в деле, но верных людей не теснил и не давал на поругание, потому служили они ему верой и правдой и в обиходе держались с ним запросто. Знали, что хоть он и стал вхож в думу, но до сей поры не откачнулся от уездного служилого дворянства, обделенного скаредным Шуйским пожалованьями и при повальном разоре еле сводящего концы с концами. Не среди больших бояр, а в кругу поверстанных бывалых служак привык находить он понимание. И обиды дворянства – главной силы в царском войске – не мог не принимать близко к сердцу. Для бояр он был чужак, для дворян – свой. А со своими не пристало чиниться: заедино с ними валить гнилые заплоты, заедино ставить угодного царя. Будет в чести дворянство, уймется и чернь. Ей-то тоже ныне не до пашни и ремесла: худая власть – худая и заступа.

Лишь после того, как, насытясь, все приложились к берестяному бураку с медовым квасом и стали чинно обтирать усы и бороды, Прокофий повестил, на чем порешили они с братом. Заговорщики хотели было немедля податься к своим лошадям, но бойкий на язык Алешка Пешков удержал всех на месте занятным разговором. Кривя рожу и подмигивая, он сыпал прибаутками:

– Эх, братцы, светло солнышко да высоконько! У нас ведмедь на уме, а у бояр – лиса. Довелося мне узрети в престольной прощенного, будто бы от вора он зело пострадамши, Федора Никитича Романова. С Гермогеном едва не в обнимку ноне похаживает, важничает. А ей-богу, не к добру слюбилися патриархи, мнимый да истинный! Право слово, Филарет недоростка своего Мишку на царство усадит, лишь мы Шуйского спихнем.

– Не бывать тому. Сопливец на престоле – все едино, что пусто место. Кто того.не смыслит? – строго оборвал неугодный разговор Прокофий.

– Хитер Романов, однако ж отступчив. Ране плошал и тут не в пору втесался. Нечистой вонью от него несет, всяк на Москве чует, – не преминул сказать свое слово Захарий. – Опричь Голицына, некого нам желать. И все тут!

– А Жигимонт? – не унялся Алешка. – Не ныне-завтра он Смоленск сокрушит, а там и Москву подомнет…

– Каркай, ворона! – вновь прикрикнул на говоруна Про-кофий. – Недосуг толковать о пустом, лошади застоялися.

Вскочив в седла, заговорщики разделилися на три доли. Только эхо шарахнулось по кустам от резвого топота копыт.

Загрузка...