И вот уже там, за лесами и горами, был Рим, которого Гай никогда не видел. Раньше его молодому уму, возбуждённому заклинаниями грека-учителя, представлялось, как после долгого путешествия по холмам и долинам впереди, словно белое облако, появится мраморный город, широко раскинувшийся на семи холмах на берегу светлой реки. Но потом его таинственное семейство — о котором он практически ничего не знал — превратилось в клубок призраков, а Рим стал озером тревоги, над которым, как грозовое небо, нависала имперская мощь.
На каждой остановке стихийно собравшиеся массы народа громко приветствовали его отца Германика — дукса, несправедливо смещённого Тиберием.
— Козни Новерки... — ворчали некоторые.
Но всё же большинство ликовало:
— Ты вернулся к нам!
Среди всеобщего энтузиазма всё громче звучали слова, не столько выражавшие радость, сколько призывавшие к восстанию. Перекрывая остальные, в уши мальчика проник чей-то голос: «Защити нас!» — и он с любовью и обожанием увидел в отце сверхчеловеческие возможности.
Командир эскорта наклонился в седле и тихо проговорил:
— Видишь, прийти в Рим с легионами было бы детской забавой, — и в его словах слышалось сожаление, злость и затаённая в душе озабоченность.
Гай слушал и молчал. Ехать верхом ему было нетрудно, но он не хотел называть этого сильного жеребца с тяжёлыми копытами именем своего теперь уже далёкого жеребчика. Однако он быстро привык к неутомимому ритму, с которым поднимался и опускался широкий круп, и всю дорогу скакал верхом, как и отец.
Подъехав к последнему привалу перед столицей, они увидели, что навстречу им движется огромная возбуждённая толпа друзей, сторонников, патрициев, всадников, сенаторов, родственных семей, военных и несколько сотен совершенно незнакомых людей.
— Будь с нами хотя бы один из оставленных там легионов, — пробормотал командир эскорта, — мы бы пошли прямо на Палатин.
Он обратился к Гаю:
— Смотри и помни: это день, посланный нам богами.
Гай увидел свою прекрасную мать, с улыбкой обнимавшую счастливых людей в толпе, и его пленили горящие глаза, звук радостных голосов и смеха, потому что он уже несколько месяцев не видел, чтобы кто-то смеялся. А потом все бросились обнимать его, Калигулу, рождённого в каструме на Рейне, скакавшего на коне как варвар, чудесно говорившего на аттическом греческом, но запинавшегося на латыни. И пока все его ласкали, а один старый сенатор с нежностью проговорил: «Кровь Августа вернулась в Рим», — один трибун пробился сквозь толчею и сказал ему:
— Посмотри на Рим — ты же никогда его не видел.
Мальчик оглянулся — там, за светлой рекой, действительно был Рим, властный и великолепный, белый от мрамора, как облако. А трибун говорил:
— Этот город Тиберий украл у твоего отца.
Мальчик смотрел, широко распахнув ясные глаза. И тут его стиснули в объятиях два его старших брата, остававшиеся эти годы в Риме, «чтобы получить настоящее образование», как говорил Залевк. Ему не удалось даже поговорить с ними, потому что старший, рослый юноша, посадил его на плечи, как малыша, и со смехом побежал. Для Гая это было необычайное чувство — телесное признание наряду с полным радостным доверием и взрывом силы. И он тоже рассмеялся в унисон со своим большим братом, обхватив его за шею, и все оборачивались, чтобы на них посмотреть.
— Ты обратил внимание, как в Риме говорят по-латыни? — спросил его неумолимый Залевк.
И в самом деле, латынь, на которой говорили образованные патриции, магистраты и ораторы, сильно отличалась от жаргона, который мальчик слышал на улочках каструма; манера говорить, неожиданные цитаты из выдающихся поэтов казались Гаю непонятными. Зато Залевка порадовало, как всех изумили непринуждённость и изящество, с какими мальчик изъяснялся по-гречески.
— Совершенное двуязычие, — с задумчивой симпатией заметил могущественный и богатейший сенатор Юний Силан.
И никто не мог представить себе, что судьба обрушит на них в ближайшие годы.
Возбуждение толпы на берегах Тибра всё возрастало, пока она не смяла эскорт и сама не стала кортежем.
— Все эти люди собрались лишь потому, что Германик вернулся из поездки, — с неприязнью заметил сенатор Анний Винициан, вождь оптиматов.
Назвать «поездкой» суровые годы войны, к которой Германика принудили в надежде, что его убьют, было так цинично, что сторонники Винициана деланно рассмеялись.
Тем временем прославленное семейство с мудрой медлительностью расчищало себе путь в толпе, постоянно приветствуя встречающих, и так продвигалось к пышной пригородной резиденции на Ватиканском холме. Бывшая собственность Августа пустовала. Её открыли в дни свадьбы Юлии и флотоводца Агриппы, и всё здесь свидетельствовало о строительном искусстве, вкусе и роскоши. К реке спускались знаменитые сады, а залы украшали изысканные яркие фрески с изображением славных событий в истории семьи.
Этот шумный приём вызвал у императора Тиберия серьёзное раздражение. Из-за его опасений многочисленные шпионы поднялись в его дворец на вершине Палатинского холма, чтобы доложить о настроениях народа. Императорский дом — как камень на могиле — был построен на месте разрушенного дома Марка Антония, надежды популяров и любовника Клеопатры, буйного мятежника, покончившего с собой. В одинокий дом Тиберия, столь внушительный и массивный, что конструкции дожили до нынешних дней, допускали не многих избранных. Своих ядовито усердных шпионов Тиберий свысока слушал в тишине, недостижимый в своём могуществе, — с непроницаемым лицом и плотно сжатыми губами, как на своих изображениях. Однако его как будто и не занимала шумная героическая аура, окружавшая Германика и его жену Агриппину, любимую внучку божественного Августа. Он никак не проявил своих чувств, ни одобрения, ни раздражения, когда сенаторы единодушно (популяры — с энтузиазмом, оптиматы — чтобы успокоить смуту в городе) постановили устроить Германику триумф за его победы над хаттами, херусками, ангривариями и многими другими народами, населявшими земли за Рейном.
После суровой изоляции в каструме Гай Цезарь увидел неожиданную перемену в своём молодом отце, который надел блестящие одежды, придуманные Римом для своих победителей, — торжественное ритуальное облачение, выражавшее всю взрывную мощь империи.
Триумфатор надевал «пальмовую» тунику с вышитыми по краям золочёными листьями пальмы, поверх неё надевалась пурпурная, расшитая золотыми пальмами тога picta; на голову ему водружали венец, свитый из золотых лавровых листьев, а в руке он держал тяжёлый скипетр из слоновой кости. Таким образом преображённый, полководец восходил на золотую колесницу, запряжённую четвёркой белых коней, чтобы совершить ритуальное действо, и это картинное, волшебное шествие змеёй обвивалось вокруг пупа Рима. Меж двух шумных и плотных стен толпы квадрига — которая через две тысячи лет неожиданно возродится в кинематографе — объезжала древнюю Ромулову стену, сердце первоначального Рима, Бычий форум, Велабр[10], Большой цирк и наконец поднималась к Триумфальным воротам, а оттуда по усыпанной цветами Священной дороге спускалась к Капитолию.
Но это был не просто парад — он представлял собой воображаемый рассказ о войне, единственно возможный в дотелевизионную эпоху. Сначала на телегах и носилках появлялись трофеи, драгоценности, добыча, то есть в сконцентрированном виде полезная сторона войны. Потом толпа выносила высоко поднятые огромные расписные щиты, иллюстрирующие, как афиши, завоёванные города, сражения, осады, вероломных врагов и необычайные подвиги римлян — образы мужественной и героической войны.
А потом следовали безжалостно закованные в цепи (порой даже в золотые, для пущего издевательства), наряженные в роскошные одежды побеждённые монархи и полководцы со своими жёнами, сыновьями, придворными — образ разрушительной мощи Рима. Когда появлялись пленники, толпа уже отдавала себе отчёт, что разворачивается пред ней, и её переполняли гордость и ненависть. И это, конечно, был образ отмщения, так как многим из этих знаменитых пленников предстояло умереть ещё до окончания триумфа или навек сгинуть в тюрьме.
Среди пленников и добычи Тиберий поместил и жену побеждённого Арминия Туснельду, которая попала в руки римлян, несмотря на отчаянные попытки германского вождя спасти её. И Туснельда с ясными глазами неутомимо шагала, гордо обратившись мыслями к далёким краям. Гай её не видел, но представлял её в движущемся перед ним бесконечном кортеже. Но тут до него донеслись слова отца — пока друзья веселились рядом, Германик прошептал, обняв сына за плечи:
— Тиберий отравил мне этот триумф.
Было отвратительно ехать на парадной квадриге, зная, что совсем рядом под оскорбления толпы идёт эта женщина, закованная в цепи.
Но тут вперёд вышли жрецы со святынями, римскими и вражескими, — образ небесного покровительства над Римом, — за ними двинулись увитые цветами белые быки, которых предстояло принести в жертву перед Юпитером Капитолийским. И это было символом замысловатой и глубокой тесной связи между религией и политикой. Традиция, которой суждено возродиться через века в новых верованиях.
Наконец появлялся сам vir triumphalis, герой триумфа, в устрашающем окружении: его высокомерные командиры, орлы, знамёна, музыка, легионеры в сияющих парадных доспехах, великолепная лёгкая конница и тяжеловооружённые катафракты, воины и кони, закованные в железо, а также ауксиларии — вспомогательные войска союзников из дальних земель, от Нумидии до Парфии, Германии и Иберии. Окружённый облаками пыли и криками кортеж не спеша демонстрировал высокомерному Риму его же величие. И устрашал врагов.
Однако в этот день легионы, оставленные на Рейне, были мало представлены в триумфе Германика. «Тиберий побоялся ввести их в Рим», — говорили люди. Смешавшись с толпой, один бледный учёный по имени Кремуций Корд (тогда ещё не началось преследование, которое его убьёт) видел этот день своими глазами — глазами историка — и написал, что, несмотря на малочисленность войска и отсутствие Тиберия, Германик получил самый горячий приём, какого Рим не устраивал ни одному победителю. Но он задался вопросом: «А чему мы в действительности радуемся? Победам над далёкими и по большей части незнакомыми народами? Или надеждам на новое будущее?»
Рядом с ним остановился ещё один друг Германика, жизнерадостный и энергичный всадник Татий Сабин, который, слушая его, в глубине души был тронут.
— Я верю, что всё действительно может измениться, — пробормотал он и чуть не прослезился, увидев, как Германик поставил своего младшего сына на ось триумфальной квадриги, одетого в великолепный панцирь и знаменитые калиги, сшитые как копия взрослых.
Мальчика опьяняли эмоции, сверху он махал толпе рукой, посылал воздушные поцелуи, смеялся, и толпа в общем порыве полюбила его, а несколько ветеранов в толчее выкрикнули его ласковое прозвище:
— Калигула!
Но другие с ледяной злобой бормотали, что Германик хочет поднять плебс, снова вселить дух в поверженных популяров и театрально предложить римлянам для власти свою династию.
— Тиберий ему этого не простит...
Но Тиберий по-прежнему ничем не выдавал своих чувств. И историк Кремуций Корд испытывал мрачные подозрения насчёт этого отстранённого молчания. «Тиберий не может забыть, что в жилах Германика течёт кровь Марка Антония». И действительно, трагическая семья Германика вела род от нелепого и несчастного брака, который много лет назад устроил Август — следуя неумолимым государственным интересам — между своей послушной сестрой Октавией и упирающимся Марком Антонием, уже отдавшим своё сердце Клеопатре. Брак быстро распался, и между парой осталась только враждебность. И юные сироты.
На вершине Капитолия друзья Германика нашли время показать ему шестидесятилетнего человека, коренастого и хмурого, в парадной сенаторской тоге с почётной пурпурной каймой, который, стоя в окружении приспешников и клиентов, недружелюбно наблюдал за ними издали. Гаю объяснили, что этого человека зовут Гней Кальпурний Пизон, и тон, которым произнесли это имя, внушил мальчику смутную тревогу и неясную мысль о коварстве и могуществе.
Этот человек действительно родился в великой и гордой до высокомерия семье, в роду, который много лет назад оказал огромное влияние на избрание Тиберия. Теперь его последователи с сарказмом шептались:
— В Рим вернулся претендент...
Сенатор демонстративно не наклонил голову в знак приветствия, а только рассмеялся. И даже издалека было видно его презрение.
Согласно древним верованиям, боги в такой день собирают в сердце Рима всех, кому вскоре предстоит встретиться в безжалостной борьбе. И только боги, которые играют судьбами людей, знают, что мало кто спасётся. Но не ведающие будущего люди ещё до конца мая запечатлели память об этом триумфе на мраморной доске римской славы и в капитолийских списках[11], замурованных на Римском Форуме.
На следующий вечер историк Кремуций Корд встретился в портике на форуме Августа — самой новой и великолепной римской площади — со своим другом Татием Сабином и признался ему:
— Германику нужно быть настороже. Тиберий не простит ему победы там, где сам он потерпел поражение.
О том же самом кричали трибуны и солдаты на Рейне. Несколько лет назад действительно один легион был перебит до последнего человека в Тевтобургском лесу, ставшем для Рима символом невосполнимых потерь[12].
— Тиберию, — вспоминал Кремуций Корд, — не удалось не то что спасти их, но даже похоронить убитых. А теперь по Риму ходят рассказы, как Германик на том же месте разгромил Арминия и отвоевал Тевтобург. Говорят, что мёртвые пролежали там шесть лет на земле не похороненные, с оружием и значками, и было видно, что многим хладнокровно перерезали горло. Говорят, что Германик собственноручно возложил этих несчастных на погребальный костёр. И поднял честь Рима из грязи, где Тиберий бросил её гнить. И я с утра пошёл послушать эти рассказы, потому что должен их записать.
Бледный Кремуций говорил, как писал, и вокруг него стал собираться народ. Но, удалившись вместе с Татием Сабином, он пробормотал:
— Я понял, почему Тиберий молчит. И мне страшно. Совершенно ясно, — объяснил историк, — что Германик — дукс, одним жестом поднимавший или сдерживавший восемь возмущённых легионов, владыка войны и мира, перед которым побеждённые падали на колени, — лишён власти. Без единого слова, не нанеся ни одного удара, Тиберий убрал от себя всех, кто когда-нибудь мог бы быть избран в императоры.
Он говорил так, будто уже писал свою книгу.
Татия Сабина, широкую душу и оптимиста, не склонного к рефлексии, раздражала задумчивая бледность Кремуция.
— Весь Рим у ног Германика. Ему стоит поднять руку и...
Но печальный Кремуций перебил:
— Его руки пусты.
Над Римом нависала иная власть — сенат, коллегия жрецов, консулы и над всеми ними недосягаемый Тиберий, император. Германик же был просто римским патрицием, одним из многих, — молодым, очень красивым, благородным, знаменитым и любимым, но некоторые смотрели на него с подозрением и злобой за старые обиды. А главное, у него не было должности, дни его проходили праздно. И наконец, императора окружал грозный эскорт преторианцев — солдат, охранявших Рим и державших город в кулаке.
Кремуций заключил:
— Мысль Тиберия подобна змее в траве. Идёшь и не знаешь...
— Сенаторы спорят и приходят к мнению, что у Тиберия нет ни к кому ненависти, — сообщил Германик своим близким, возвратившись из курии.
Но никаких верных сведений не было, лишь туман беспокойства. Лицо императора, неизменно хмурое и непроницаемое — «угрюмое», как написал кто-то, — за которым неизвестно что скрывается, вызывало неуверенность даже у самых опытных в заговорах и интригах сенаторов.
— А ещё хуже, когда он говорит, очень мало и двусмысленно.
Родственники слушали, и никто не высказывал своих мыслей. Молодой Гай смотрел на них. На сад опустился тёплый римский вечер, удлинив тени от деревьев.
Тиберий действительно физически ощущал близость Германика, и, чтобы распалить нетерпимость императора, шпионы каждый день докладывали ему о передвижениях и контактах дукса.
Шестидесятилетний Кальпурний Пизон, его могущественный избиратель, имевший редкую привилегию говорить с императором с глазу на глаз, сказал Тиберию:
— На Рейне, во главе легионов, Германик представлял собой отдалённую угрозу; здесь же он — соперник, сидящий на ступенях Палатинского дворца.
И действительно многие этой горькой римской весной видели в Германике неодолимого претендента, чья скорая победа неотвратима. В него верили.
— Вспомним, — сказал Кремуций, — что ещё живы сыновья и внуки тех трёхсот сенаторов и всадников, соучастников вспыльчивого Марка Антония, которые после капитуляции были зарезаны в Перузии.
А тем, кто шептал, что, возможно, он переусердствовал в чистках, Август ласково объяснял: «Нужно умиротворить тень Юлия Цезаря».
Вскоре вокруг Германика, как реки при таянии снегов, собрались обиженные и мятежники. А его враги начали двусмысленно нашёптывать:
— Германик затевает что-то новое. Он нарушает согласие среди оптиматов и популяров.
Так называемое согласие в рядах — виртуозная концепция, созданная Цицероном, — в действительности было принудительной мумификацией жёстких существующих условий. После массовых убийств, процессов, проскрипций, ссылок сенат находился под безжалостным господством оптиматов, крупных собственников и аристократов. И тщетно популяры противились социальному и экономическому неравенству, парализующим аграрным законам, неизбежности аренды, концентрации богатств, собранных последними победами, — историки грядущих времён назовут это «пассивной революцией».
В те дни Гай обнаружил, что грубовато-ласковые прозвища, данные ему в каструме — «Калигула» и «детёныш льва», — прижились и в Риме. Так его звали простолюдины, а встречные женщины старались приласкать.
— Это не мальчик, — озабоченно заметил Залевк, находя свою опеку всё более затруднительной, — это символ.
И вот однажды в ту чарующую весну столь редко говоривший Тиберий вдруг объявил собравшимся в курии сенаторам, что ситуация на восточном побережье mare nostrum — Нашего моря, как называли тогда Средиземное, — стала тревожно неспокойной.
— Мы отнеслись к этому без внимания, — заявил он, и казалось, что сейчас прозвучат имена виновных.
Весь зал окаменел в испуганном молчании. А император сказал:
— В наших провинциях, в вассальных государствах на границе с Парфией, замышляют мятеж, а может быть, и войну.
Упоминание о местных властителях, непокорённом враге вызывало в мыслях смятение (как Ирак нынешних дней). Но самые сообразительные среди оптиматов догадались, что это зловещее вступление таит в себе какой-то план, и вскоре убедились, что они не лишены проницательности и их предположение, к сожалению, оказалось верным. Кто-то — раньше никогда и не думавший об этих странах — развернул блестящую критику против самоуспокоенности, в которой сенаторы пребывали годами.
Тиберий, которому такие слова шли на пользу, отечески одобрил подобное рвение, но признался:
— Боюсь, я слишком стар, чтобы отправиться туда...
Не все в курии поняли из этих неясных слов намёк Тиберия на то, что огромная популярность Германика делает рискованным дальнейшее его пребывание в Риме. Тогда поднялся сенатор Кальпурний Пизон, личный приближённый Тиберия и вдобавок женатый на женщине по имени Планцина, рождённой во влиятельном сенаторском семействе.
«Она на редкость жестока», — говорили о ней, но весь Рим знал также, что она водит дружбу с матерью Тиберия Новеркой и ежедневно к ней заходит. Кальпурний Пизон решился выразить чувства своих коллег:
— Тиберий в расцвете сил, и мы возносим молитвы богам, чтобы так продолжалось долгие годы. Но его присутствие необходимо в Риме, мы трепещем при мысли о риске, которому он подвергся бы на Востоке.
Здесь даже до самых невнимательных из популяров дошло, что дело ведётся к уже принятому решению, и никто не рискнул вмешаться. Тиберий действительно поблагодарил сенаторов за заботу и предложил:
— Человек, который восстановит порядок на Востоке, — тот, кто победил хаттов, ангривариев и херусков. Это Германик.
Рекомендация Тиберия означала чуть ли не больше, чем декрет. Империй (то есть власть) над восточными провинциями казался большим доверием и давал большие полномочия, чтобы успокоить конфликты и возмущения, принудить к согласию царьков и вождей, плохо контролируемых двусмысленными договорами вассальной зависимости, укрепить важные границы на Евфрате и в набатейских пустынях. Но это назначение несло в себе и большой риск. Простодушным популярам такая перспектива показалась лестной для их идола, в то время как оптиматы, по противоположным соображениям, увидели в ней прямо-таки избавление. И предложение отправить Германика на Восток было быстро и радостно одобрено.
Глубокую тревогу Германика, вызванную этим неожиданным назначением, затопили массой поздравлений. И он решил взять с собой нескольких преданных офицеров, юристов и чиновников, знакомых с теми краями, а также свою любимую Агриппину и, впервые, всех трёх сыновей. Из этих троих громче всех выражал свою радость младший — Гай, родившийся на северных границах империи и никогда не плававший по морю.
Отплыв из порта Брундизий, они попали в шторм. В борт корабля били тяжёлые волны. Ветер гнал флотилию к пустынным берегам Македонии и Эпира, мимо множества островов, пока однажды вечером, измученные тяжёлым плаванием, люди не увидели, что за высоким мысом открывается глубокая бухта со спокойными водами. Один из моряков сказал Гаю, что эта выступающая из мглы бухта называется Акций и пятьдесят лет назад здесь состоялось великое сражение между Августом и Марком Антонием за власть над империей.
Кто-то прошептал:
— Сама судьба дула нам в паруса, чтобы пригнать в этот порт.
И никто не заметил, что мальчик побледнел и замер, глядя на бухту.
Германик тоже задумчиво посмотрел туда и сказал с горькой усмешкой над самим собой:
— С той ли стороны или с другой, в моих жилах течёт вражеская кровь, — и рассмеялся.
Его сын Гай вздрогнул от леденящей тревоги, и никто не откликнулся на этот смех. В гнетущем молчании Германик попросил капитана флотилии показать точное место знаменитого сражения.
Капитан выразительно махнул рукой в самый дальний угол бухты.
— Марк Антоний укрыл свои корабли там... — И с сожалением прокомментировал: — Он избрал отчаянно рискованную стратегию: собрать оставшихся людей, погрузить их на свои немногие корабли и через море перенести войну в Италию.
Он не пояснил, что такой выбор был сделан после бессонных ночей, безудержного пьянства и мучительных тревог ясновидящей Клеопатры, а только сказал:
— Флот Августа поймал их в ловушку у выхода из бухты. Был второй день сентября. Моряки Августа разъярились, так как месяцами не получали жалованья, и хитрый Август объявил, что корабли Клеопатры везут сокровища. Но самого Августа на борту не было: за него сражались его флотоводцы. Я слышал, что он стоял вон там, на холме, где за несколько веков до того возвели небольшой храм Аполлона.
— Где? — спросил Гай.
Но над холмом сгустился морской туман.
— Ещё увидишь, — пообещал ему капитан. — Август, завернувшись в плащ из белой шерсти, стоял и смотрел, пока не рассеялись последние корабли Марка Антония. Однако в тумане, — усмехнулся он, — Марку Антонию и Клеопатре удалось вывезти сокровища — гору золота, больше двадцати тысяч талантов. И Август был вне себя.
Молодой Гай заметил, что сердце капитана на стороне побеждённого, а не победителей.
— После победы Август всех удивил, объявив, что Аполлон из того храма неизвестно почему помог ему победить. И возвёл ему жертвенник. На самом-то деле это был памятник самому себе.
При этих словах ветер отогнал туман и открыл на холме белеющее мрамором священное здание.
На первой террасе были вбиты массивные ростры (бронзовые тараны с тремя рогами, которые пропарывали киль вражеского корабля) от тридцати шести таранных кораблей, потерянных Марком Антонием. Они были расплющены и разломаны, их сокрушающая ударная мощь не избежала поражения. На второй террасе было высечено из мрамора шествие богов, несущих триумфальную бронзовую статую Августа.
А над всем этим, окружённый портиком, стоял алтарь бога, давшего Августу власть над империей.
— Август понимал, что если привлечёшь на свою сторону какого-нибудь бога, то удвоишь страх врагов, — прокомментировал капитан.
На другом же берегу бухты раскинулось усыпанное камнями плоскогорье. Капитан торжественно указал на него:
— Перед сражением Марк Антоний встал лагерем вон там.
Тем временем корабли бросили якоря в бухте, и капитан объявил остановку для починки снастей.
— Хочу подняться на плоскогорье, — заявил Германик и быстро направился туда, чтобы успеть до захода солнца.
Два его старших сына пошли в портовые улочки. Гай же, осторожно шагая и глядя по сторонам, последовал за отцом туда, где виднелись остатки того наспех поставленного лагеря, камни, разбросанные по траве доски и брёвна.
Из-за этой давней проклятой войны Германик втайне очень страдал, и когда его сын Гай осмелился тихо сказать: «Я ничего не знаю об этой части нашей семьи», — он против обыкновения быстро и резко обернулся и ответил:
— Твоя семья — это я и твоя мать. Все остальные принадлежат истории.
И дверь этой беседы захлопнулась.
К вечеру прибыла депеша из Брундизия от Татия Сабина — с бурным негодованием он сообщал Германику, что Тиберий назначил своего верного Кальпурния Пизона префектом провинции Сирия. «Тебе нужно остерегаться, — писал Сабин, — за твоей с виду триумфальной миссией исподтишка поручено надзирать непримиримому врагу».
В памяти молодого Гая всплыл образ сенатора, который в день триумфа издали смотрел на отца и смеялся, а его мать Агриппина тревожно прошипела:
— Это идея Новерки.
Её красивое лицо исказилось от злобы.
— Кальпурний привезёт с собой в Сирию и свою жену Планцину, — предрекла она.
Агриппине с ужасом представилось, какие инструкции дала Новерка этой своей верной и неразборчивой в средствах сообщнице; она снова увидела своих братьев, посланных в Иберию и Армению со славными миссиями, где они и умерли, совсем ещё молодые, при таинственных обстоятельствах. Мысли Германика ещё не дошли до этого, но жена порывисто встала, посмотрела ему в лицо и, обняв, прошептала с отчаянной прямотой:
— Это западня... Новерка, она всегда устраивает такие дела вдали от Рима…
Трибун Кретик, верный адъютант Германика, с тревогой посмотрел на него, и разговор замер.
Через несколько месяцев многие римляне — и многие видные историки будущего — согласятся с суждением Агриппины. Но в этот вечер её слова показались всего лишь криком парализующего страха.
Гай, слушавший разговор, пока оба его старших брата играли в отдалении, затаив дыхание, спросил отца:
— Какие дела она устраивает?
Отец поворошил его слегка вьющиеся волосы, такие лёгкие и блестящие. Однако, не зная, что сказать, солгал самому себе:
— Не думаю, что Кальпурний будет представлять опасность.
Но на его красивом загорелом лице отражалось беспокойство, и вдруг изменившимся голосом он сказал военачальникам:
— У нас есть средства, чтобы защитить себя: четыре легиона на восточных границах и три в Египте, да два флота — Classis Pontica и Augusta Alexandrina[13].
Адъютант Кретик, улыбаясь плотно сжатыми губами, одобрительно посмотрел на него, и другие молча согласились. Германик снова погладил по голове своего младшего сына.
— Чего ты боишься?
Эти слова, казалось бы, должны были успокоить мальчика, но прозвучали сурово и мрачно, как предвестие гражданской войны.
Германик ушёл посидеть в саду и велел подать вина обеспокоенным друзьям; с моря несло вечерней свежестью.
— Опасность, — пробормотал он, — исходит от тех, кого считаешь друзьями, кто приходит в твой дом каждый день...
Гай продолжал смотреть на него. Детская вера во всемогущество отца постепенно растворялась. Возможно, всё-таки существовало что-то, с чем его всемогущий отец ничего не мог поделать.
— На Востоке был царь, — проговорил Германик, — которого враги пытались убить, но он упал на землю и притворился мёртвым. Заговорщики скрылись, а потом прибежала стража, и он отомстил врагам, всем до последнего.
«Почему он так говорит?» — подумал Гай и спросил:
— Как его звали?
— Не помню... — вынужден был ответить отец.
Он осушил кубок и медленно поставил его, как человек, тщетно пытающийся напиться, чтобы скрыться от несчастья. Гай оставался там и смотрел, не отрывая глаз, на пустой кубок. Германик вдруг поднял голову.
— В конечном счёте, каждый должен желать себе судьбы Юлия Цезаря. Не ожидаешь и потому не защищаешься. Тот, кто тебя убьёт, умеет владеть оружием и знает, что не должен оплошать, поэтому быстро нанесёт верный удар. Одно мгновение, разящий клинок, леденящий холод, и никакой боли...
Он усмехнулся.
Его сын Гай смотрел на отца не дыша, так как знал от Залевка, что эти слова произнёс за ужином у своего друга Марка Лепида Юлий Цезарь накануне смерти.
Проехав по суше через Грецию и выполнив миссию на берегу Геллеспонта, римляне поплыли вдоль азиатского берега на юг к Эгейскому морю, где увидели маленький гористый островок. Моряки, собравшись у борта, молча его рассматривали.
Островок имел неприступные берега, там росли густые лиственные леса и возвышалась высокая гора, одиноко маячившая над морем.
— Это Самофракия, — объявил капитан.
Они приблизились к острову с севера. Море колыхалось под порывистым ветром, зелёные волны, пенясь, бились о скалы.
— На Самофракии нет никаких войск, — говорил Залевк, — но никто не осмеливается нападать на неё.
По древней суровой традиции на острове поклонялись кабирам, богам, прибывшим из далёких земель. На беотийском диалекте слово «кабиры» означало «могущественные». Их священные имена всплывали из тьмы времён: Аксиокерс, Кадмил — имена богов, неизвестные на других греческих островах. Эти боги помогали в войне и спасали от кораблекрушений, но они также представляли собой и тёмные силы, видевшие — а возможно, и направлявшие — будущее.
С гор сползали низкие тучи, и капитан заметил:
— Начинается прилив.
Но Германик велел подойти к острову:
— Хочу высадиться до темноты.
Залевк рассказал, что с этой горы во время осады Трои бог Посейдон гневно взирал на атаки греков. Потом указал на неприметное место на азиатском берегу:
— Троя находится вон там.
Капитан рассмеялся и с иронией заметил:
— У бога, видно, было действительно острое зрение, так как я ещё в юности поднимался на вершину горы, и наверняка даже орлы не разглядели бы оттуда поединка Ахилла с Гектором.
Но его моряки встревожились, так как он смеялся, говоря о богах.
Постепенно корабли приближались к чёрным циклопическим стенам необыкновенного древнего города Самофракии, где возвышалось массивное здание храма. Тем временем ветер усилился, и небо затянуло тучами. Гай не понимал, что может искать его отец на этом мрачном острове посреди моря, он видел, что всю дорогу отца не покидают тревожные мысли о Риме.
Капитан настаивал, что волнение на море усиливается и приближаться к Самофракии становится опасно.
— Кабиры не хотят, чтобы мы сходили на берег, — шептались моряки.
Но Германик всё равно велел попытаться пристать. Ему хотелось подняться в святилище, погрузиться в таинства очищения, выполнить ритуалы поклонения могущественным богам, воскурить фимиам у ног Ники — знаменитой статуи крылатой Победы, которую преподнёс один восточный царь, Деметрий Полиоркет, в благодарность за какую-то свою победу. В действительности же настойчивость дукса была лишь слабым противоядием от тревоги.
Гай с беспокойством думал, что между этим одиноким островом на закате и судьбой отца не может быть никакой связи. Но ветер, поднявшийся после смеха капитана, неумолимо гнал их в сторону, на опасные скалы, и моряки с трудом ему противостояли. На какое-то время показалось, что под килями кораблей движется какая-то текучая сила. Людей беспокоила недобрая слава острова и приближающийся вечер. В тот день им так и не удалось ступить на землю Самофракии.
Всю ночь корабли оставались во власти тёмного моря, бушующей стихии Посейдона, и люди не знали, куда во мраке несёт их Аквилон[14]. На рассвете вблизи показалась береговая линия, а потом, в тумане, заросшая сосняком гора.
— Гора Ида, — объявил Залевк.
Ветер успокоился, и по вздымавшемуся последними длинными волнами морю корабли направились к берегу. По заросшей дубами, кипарисами и тамарисками равнине текла река, в неё впадал журчащий по белым камешкам ручей.
— Симоэнт и Скамандр, — пояснил Залевк.
Гай, не двигаясь, смотрел на места, чьи названия придумал Гомер. Чуть подальше, под низкими облаками, с первыми короткими, как клинки, лучами солнца появилась протяжённая заброшенная стена. Залевк в волнении заключил:
— Вот это, на холме, и есть город, названный Троей.
По пустынной равнине перед стеной города, который когда-то осаждали в течение десяти лет, тянулось длинное-длинное стадо овец и брели пастухи с ивовыми прутьями — никаких диких коней.
— Это была последняя война, — сказал Залевк, — в которую оказались вовлечены боги, вплоть до того, что они сражались между собой. Но после той бойни они оставили нас наедине с нашим безумием.
Люди высадились на берег и пошли к городу, где возвышался храм Афины, богини воинственной и жестокой, единственной истинной победительницы. С крыши на двух цепях свешивался тяжёлый блестящий щит. Миф гласил, что его держал Ахилл на своём последнем поединке. Жрецы рассказали — они говорили на экзотическом певучем греческом, — что, завоевав Трою, греки увидели, какие потери они понесли, и, чтобы обмануть силы, преследовавшие город злым роком, оракул предложил дать ему новое имя. Городу дали имя Илион и вновь освятили, принеся человеческие жертвы — девственниц и взрослых пленников.
— Это магическое заклание оказалось бесполезным. После этого город опустошался и предавался огню семь раз. И всегда его отстраивали вновь.
Атмосфера Илиона спустя столько столетий всё ещё была горестной и несчастной: для всех рождённых этот город останется неумолимым символом войны. Германик сошёл туда, думая про себя, но не в силах сказать вслух, как ужасна военная слава. Он не отвечал сыновьям, заворожённым древней легендой, и взошёл на корабль в печали, не оборачиваясь. И наконец, сказал:
— Боги позволяют тебе узнать результат твоих дел, только когда они уже выполнены.
Взглянув на исчезающий вдали город, Германик вернулся к своим мыслям и заключил:
— Возможно, в землях, куда мы едем, мы сможем не пускать в ход легионы.
Они проплыли на юг вдоль изрезанного побережья провинции Азия и бросили якорь в порту знаменитого Эфеса. И тут все увидели, как бедный раб Залевк с уверенностью двинулся в город, хотя, казалось, не знал никого из местных жителей. Он вдруг спросил Германика:
— Хочешь пройти по улице, где, возможно, проходил Александр Македонский после победы на берегу Граника?
Тот сразу согласился, и грек повёл его к огромному храму на вершине холма, где поклонялись Артемиде, богине-девственнице, которая на голове держала лунный серп, а стопой давила змею. Пока кони медленным шагом поднимались по дороге, Залевк рассказал, что в ночь, когда родился Александр, какой-то безумец сжёг этот храм и великий жрец Мегабиз предрёк великие перемены.
— Поэтому Александр поднялся сюда со своим войском и оставил много золота на восстановление храма. Ему явилась богиня и сказала, что он завоюет великие пространства и построит тринадцать городов, носящих его имя: один на Аравийском море, другой на Евфрате, а также в Бактрии, Гиркании и землях Парфии. Последний, где его похоронят, будет построен на Ниле. Но богиня не сказала, что до постройки этих городов и до его смерти осталось всего несколько лет.
Скептический до дерзости капитан рассмеялся:
— У каждого греческого города свой бог.
Задетый за живое Залевк, спросил Гая:
— Хочешь увидеть лицо Сократа?
Мальчик в восторге закричал, что хочет. Они спустились по склону холма к гармонично расположенной вилле, должно быть видевшей лучшие времена. Её владелец, грубый торговец тканями, удивлённый и польщённый посещением важных римлян, распахнул дверь древней библиотеки, и все увидели, что полки здесь заполнены не папирусными свитками, а кусками крашеной ткани, самого дорогого бутойского льна. Устыдившись, торговец отодвинул товары и открыл перегородку, за которой находилась фреска, изображавшая сидящего человека.
— Вот, — с трепетом выдохнул Залевк.
Человек на фреске сидел с неуклюжей небрежностью, завёрнутый в белую одежду, его короткие руки были обнажены, круглая голова повёрнута вбок, большие выпученные глаза как будто обращены к кому-то, задающему вопрос.
Залевк сказал:
— Построивший этот дом велел художнику воспроизвести здесь статую, которую на самом деле отлил из бронзы Лисипп, — это Сократ в ожидании смерти, разговаривающий с учениками после того, как выпил яд.
Когда Залевка спросили, откуда он узнал об этой фреске в частном доме далёкого города, грек ответил, что разговаривал с некоторыми путешественниками.
Потом корабли направились к извилистым берегам реки Меандр и прибыли в Милет, единственный в изведанном мире город, имевший четыре порта, где боги давали убежище от любого морского ветра. В Милете говорили на ионийском греческом с его мягким акцентом.
Гай заметил это, и Залевк сказал:
— Иония — самое благодатное место в мире, и родившиеся здесь произносят слова так, как это делают боги.
Он рассказал, что восемь или девять веков назад, когда на Палатинском холме ещё стояли крытые соломой лачуги, из четырёх портов Милета отправлялись караваны судов в Египет. А на египетском побережье был греческий порт, называвшийся Навкратис. Таким образом, Милет был мостом между молодым рациональным греко-ионическим миросозерцанием и древними, таинственными знаниями Египта.
В Милете на верху Священной дороги один греческий архитектор замыслил самый грандиозный храм из всех когда-либо построенных во всём Средиземноморье — Дидимайон — и возвёл вокруг него лес из ста двадцати колонн.
— Перед алтарём вы увидите доспехи одного древнего властителя Египта, — предупредил Залевк, — они все из чистого золота, оправлены бирюзой и твердейшей яшмой. Он прислал их во исполнение обета после великой победы.
Милетская Священная дорога представляла собой длинный подъём меж двух рядов могил и кенотафов, путники шли по ней, их тени удлинялись осенним солнцем, а наверху высились бесчисленные колонны Дидимайона. Некоторые из них уцелели, другие опрокинулись и разбились, третьи лежали ещё не обтёсанные, поскольку гигантский храм был страшно опустошён во время одной древней войны и восстановлен лишь частично и плохо — никому не удалось его завершить. И молодой Гай не смог увидеть золотых доспехов древнего фараона, так как их давно украли.
Несмотря на заброшенность, в храме осталась горстка жрецов, которые, закрывшись в глубокой целле, куда никто не мог проникнуть, изрекали знаменитые пророчества — оракулы.
— Путешественники с волнением являются к ним, — сказал Залевк, — потому что за много веков не было ни одного несбывшегося оракула.
И вдруг Германик решил выполнить в Милете то, чего непогода не позволила сделать в Самофракии, — узнать свою судьбу.
Молодой Гай шепнул Залевку:
— Но как же можно увидеть то, чего ещё нет?
Залевк обернулся, и на мгновение им как будто овладело лёгкое раздражение.
— Ты, человек, — проговорил он, — идёшь по гладкой извилистой дороге на равнине и видишь всего на несколько шагов вперёд. А боги, как с вершины высочайшей горы, видят, куда ты придёшь, и знают цель твоего пути.
Гай промолчал: ответ звучал поэтично, но не избавлял от тревоги.
А Германик в наступающих сумерках настоял на выполнении долгих ритуалов вопрошания, пока его товарищи гадали, какие военные планы двигают им. Потом все спустились в крипту, чтобы вопросить судьбу. Ответом была двусмысленная и неясная фраза, которая встревоженной Агриппине и верным товарищам показалась предсказанием удачи. Кретик просто промолчал. А один историк через много лет встретит нескольких престарелых свидетелей этой поездки и напишет, что Германику тайно предсказали гибель.
После этого им сопутствовал благоприятный ветер, и они постарались побыстрее — уже наступала осень — добраться до порта Пиерийская Селевкия в Сирии. Здесь в море впадала великая сирийская река Оронт, тогда ещё судоходная вплоть до Антиохии, древней сирийской столицы. Там река разделялась на два рукава, омывавших остров Эпидафну, где цари-селевкиды построили себе палаты. Гай Цезарь вдруг снова погрузился в невообразимый мир.
Перед наделённым безграничной властью отцом представали персонажи в разноцветных экзотических одеждах, с живописной свитой, говорившие на непонятных языках. У них не было ничего общего с грубым варварством послов или пленников из германских племён, напиравших на северные границы империи. Здесь империя граничила с древнейшими городами, окружёнными стенами из огромных камней, с бесконечными пальмовыми рощами и тысячелетними кедрами, с бесплодными горами, увенчанными крепостями, с караванными путями через безграничные пустыни. Их названия несли в себе историю замысловатых культур, зверских убийств, заговоров, завоеваний и предательств, династических распрей, яростных войн, побоищ, захватов заложников, коротких ненадёжных перемирий: Каппадокия, Коммагена, Армения, Понт, Осроена, Иудея; Парфия, Набатейская Аравия, Ассирия.
Теперь прибывшие из этих миров люди с недоверчивым выражением на усталых после долгого пути лицах осторожно поднимались по многочисленным ступеням во дворец представителя римской власти. За каждым из них следовала своя маленькая свита, и каждый нёс с собой тревожные, или боязливые, или мятежные настроения сотен тысяч человеческих существ. Это были монархи, государи, царьки, полководцы, враги — побеждённые или ещё воюющие, — вассалы, ненадёжные союзники. И Залевк, неизвестно откуда хорошо знавший все эти края, приготовился искать ответы на вопросы ненасытного Гая.
Внутренние залы несколько часов поглощали этих сомнительных персонажей. Но за дверьми из древнего кедра с запорами из тяжёлого кованого железа происходило нечто, на что посетители не надеялись, чего даже вообразить не могли.
— Такой встречи с Римом ещё не случалось, — признавались они.
В первый раз империю представлял победоносный и грозный воин, который, кроме безжалостного наследия Августа, нёс в себе мифическое наследие Марка Антония, единственного римлянина, собиравшегося подкрепить римскую мощь культурой Востока.
То ли из-за разраставшейся вокруг имени Германика легенды, то ли из-за его отвращения к войне и его исключительной способности строить человеческие отношения посетители спускались по ступеням жаркими антиохийскими вечерами с взволнованным и даже радостным воодушевлением. И Залевк, учитель-раб, повторяя слова какого-то древнего философа, страстно шептал Гаю, что там, внутри, чистая сила слов, направленных к разуму, брала верх над разрушительной силой оружия, калечащей тело. Столетиями люди будут снова пытаться осуществить подобные мечты, каждый раз находя разные слова для их определения. И почти всегда будут терпеть неудачу. Но не оставят своих попыток.
По вечерам Германик и его приближённые отдыхали в выходящем на реку прохладном портике, попивая ароматное вино, которое длинным путём привозили с холмов Эйн-Геди. Сирийские и египетские музыканты играли на своих инструментах — струнных, духовых и ударных, — и такая музыка была ещё неизвестна в Риме. Время от времени какой-нибудь молодой музыкант или девушка пропевали одну строфу с переменным ритмом. Гай страстно ожидал этого часа, он всё больше влюблялся в эту музыку, которая останется в нём на всю жизнь.
Но однажды ночью, как только последняя песня утонула в сладком дуновении ветерка, Германик проговорил, словно размышляя вслух:
— Я больше не хочу, чтобы меня заставляли выигрывать войны.
Подобных идей ещё не слышали из уст римских полководцев, и тон его был таков, что все оторвались от кубков и посмотрели на него.
— Август писал, что границы империи больше не будут расширяться. И я вижу, что тело империи и так слишком обширно, чтобы его удерживать в целости войсками...
Его сыну Гаю запал в душу этот образ. Германик продолжал:
— Между нами и gentes extemae — внешними народами — я не хочу больше нестабильных границ, потрясаемых восстаниями и удерживаемых вечно воюющими легионами. Я хочу иметь пояс из союзников. Хочу связать их интересы с нашими.
Трибун Кретик, его верный сподвижник, зачарованно смотрел на Германика: за кубками вина на столе рождалась неожиданная философия правления.
А наутро молодой Гай и усталый Залевк увидели, как во дворец в окружении вооружённого, нагло бряцающего значками конвоя нагрянул какой-то шестидесятилетний старик, высокий и надменный, очевидно наделённый властью. Он подошёл к лестнице, словно собираясь штурмовать её, а потом, не переводя дыхания, стал одолевать одну ступень за другой, несмотря на свой вес и возраст.
Чиновники зашептались в тревожном беспокойстве:
— Легат Сирии! — и кто-то шмыгнул прочь предупредить Германика.
Этот человек, ни на кого не глядя, проследовал мимо, и Гай снова вспомнил — с той же тревогой — сенатора, который в Риме в день триумфа не приветствовал его отца. И действительно, это был он, Кальпурний Пизон, ярый сторонник Тиберия, из порта Селевкия прибывший в Антиохию.
Один из офицеров поделился с Залевком:
— Он все дни принимал курьеров из Рима и тут же отсылал сообщения...
В безмятежной Антиохии снова, как змеи из-под камней, появились все те тревоги, что витали в каструме.
Но о долгой встрече с Кальпурнием Пизоном за закрытыми дверями Германик не произнёс ни слова. Единственным свидетелем её был верный Кретик, и он вышел из зала бледным. Только позже узнали, что Кальпурний привёз приказ Тиберия: Кретика повышали в должности и срочно вызывали в Рим. Германик оставался один.
В тот вечер во дворце в Эпидафне перед пустым местом Кретика Германик объявил своим немногочисленным друзьям:
— Я решил поехать в Египет.
Его выслушали, не понимая, к чему он ведёт. Таких слов от него ожидали менее всего, и кто-то из офицеров вполголоса заметил:
— Ни один сенатор или магистрат не может въезжать в Египет без позволения Тиберия.
Август фактически классифицировал все провинции империи в соответствии со своими тонкими и запутанными стратегическими, а особенно экономическими оценками. После очередного завоевания он придумал категорию августейших провинций, то есть подчинявшихся непосредственно императору, и от его имени там правили всемогущие префекты. Их по закону избирали из сословия всадников, они были обязаны императору всем, и, поскольку они находились всецело в его власти, их покорность была рабской.
Тщетны были слова популяров, что закрытие границы превратит Египет, самое большое и могущественное из всех известных царств, в некую частную империю. Императорская власть здесь была безжалостна, с тяжёлыми налогами, конфискациями, насильственным призывом на службу. В имперскую казну потоком текли неисчислимые богатства. Море бороздили вереницы перегруженных кораблей, так как плодородные поля вдоль Нила превратились в житницу Рима.
Первым префектом в Египте стал свободный от условностей и зачастую скандальный эротический поэт по имени Корнелий Галл, выбранный из ограниченного круга интеллектуальных друзей Августа, среди которых числился сам Вергилий. Но, увидев в Египте такие огромные и такие доступные богатства, поэт открыл в себе неожиданные способности к насилию и грабежам. В конце концов он подавил мятежи в долине Нила с такой кровавой безрассудностью, что Август тайно отозвал его в Рим. А в Риме, чтобы избежать скандала, обещавшего стать шумным, префекту цинично предложили покончить с собой. После него злоупотребления, самоуправство и хищения приобрели более сдержанный характер, не вызывали активных протестов в обескровленной стране и больше не упоминались в истории.
Таким образом, въезд в Египет, в запретную область, представлял собой высочайший риск. Но Германик ничего не ответил на еле слышное замечание офицера. И все спрашивали себя, вызвано ли это мятежное решение только несогласием с варварским управлением, или же родился какой-то гораздо более серьёзный проект, а точнее говоря, бунт потомка Марка Антония, который в Александрии поставил на кон свою жизнь, мечтая об императорской власти. Но никто не осмелился заговорить.
И вдруг Германик объявил, что ввиду опасностей Агриппина и двое старших сыновей останутся в Антиохии. Услышав это, Агриппина мгновенно побледнела, как и Гай, однако ничего не возразила. Они разлучались в первый раз, но говорил глава династии, и его слова воспринимались как приказы к боевым действиям.
Германик объяснил:
— Мы поедем инкогнито, не уведомив эскорт, с небольшой свитой.
Гай, ещё не упомянутый сын, ждал, затаив дыхание, что взгляд отца остановится на нём. И дождался.
— Мы оденемся греками. И будем говорить по-гречески. Купец со своими слугами и сыном.
Кто-то с улыбкой кивнул.
— Греческий купец не вызовет подозрений, — подтвердил Германик, чувствуя согласие. — Возьмём с собой и Залевка, он и в самом деле грек.
После этого молодой Гай как мог проворнее нарядился в подходящую, элегантную одежду: вместо сапог обулся в лёгкие сандалии, а вместо торжественной тоги надел свободный паллий[15].
— Забудь латынь, — велел отец, — и говори только по-гречески. Латыни ты не знаешь.
Прибыв по морю в необъятную дельту Нила — который массой своей илистой воды на много миль вокруг изменил цвет Средиземного моря, — они вдоль побережья проплыли до Канопского устья[16] и в качестве греческих торговцев («нас интересуют ткани, алмазы, жемчуг и бирюза») высадились в Египте. Но Германик сторонился Александрии, резиденции префекта Августа с его двумя легионами, от которого было бы не скрыться. На плоскодонке они выплыли в широкие объятия Нила, над которым возвышался знаменитый священный город Саис[17]. Лёгкий ветерок с моря надувал парус и помогал подниматься против течения.
Для Гая Египет был землёй гигантских сновидений, хотя Залевк со своей греческой культурой всегда говорил о нём с пренебрежительным превосходством. Но теперь всякий, кто смотрел вдоль этой мощной реки, видел лишь бесплодные, опустошённые набегами поля, вырубленные рощи, осыпавшиеся плотины, загнившие пруды. Тут и там бедные, безрассудно обобранные деревни, следы пожаров, заметённые песком руины, крестьяне со скудными стадами. Ежегодный разлив Нила наполнял бесчисленные рукава дельты, но в прорытых вглубь территории каналах зеленоватая вода текла еле-еле, и на берегу ходили по кругу привязанные ослы, поднимая лопасти водочерпалки с грязной жижей.
— Надолго здесь всё разбито, — пробормотал Германик.
Вот, стало быть, каким на самом деле было это египетское восстание, о котором в Риме говорили рассеянно и с безжалостным отвращением.
На многие мили не было видно ничего отрадного. Наконец к исходу дня где-то далеко-далеко меж песками и пальмами показалась каменная стела с позолоченной, сверкающей на солнце верхушкой. Потом среди песков стала вырисовываться мощная гранитная стена.
— Саис, — сказал проводник, указав на неё, и замолчал.
Он хотел показать храм, известный по всему Средиземноморью своей многотысячной библиотекой и овеянный эзотерическими легендами. Стена закрывала его как крепость. Чуть дальше смутно вырисовывались руины какого-то города, наверное бывшего когда-то огромным, но теперь поглощённого пустыней. По мере того как путники приближались, храм становился ещё больше, заполняя всё видимое пространство. С боку храма к спокойной реке спускалась широкая лестница, на верхних ступенях её виднелись следы последнего разлива, в углах скопился осевший песок. Вокруг здания ничто не шевелилось — ни единого животного, ни человека. Лодка причалила, и прибывшие стали подниматься по ступеням.
В храм можно было войти, только пройдя меж двух рядов высеченных из гранита внушительных крылатых зверей, сфинксов и львов. Вход охраняли два громадных пилона, сложенных из циклопических камней, гладких и идеально пригнанных. Их размеры, насколько мог охватить взгляд, казались бескрайними, вызывая головокружение. На фасаде пилонов были высечены тысячи строго выстроенных знаков — стилизованных зверей, незнакомых чудесных фигур, таинственных рисунков. Они были глубоко врезаны в камень, чтобы противостоять тысячелетиям. Но проникнуть в их смысл было невозможно.
Германик положил руку на плечо сына и тихо проговорил по-гречески:
— Ты мог представить такое?
— Ничего не удаётся прочесть. Это даже унизительно, — ответил Гай.
После них тысячи людей выражали ту же мысль.
Вход в храм никто не охранял. Германик спросил проводника:
— В этой пустыне можно повстречать кого-нибудь, кто объяснил бы эти знаки?
Проводник, помедлив, словно касался опасной тайны, признался, что в самых удалённых помещениях храма — за первым, вторым и третьим дворами — всё ещё кое-кто живёт. В это время на огромном заброшенном пространстве между двумя пилонами показался пожилой человек в простых белых льняных одеждах, с голыми плечами, в тяжёлом ожерелье и с выбритой головой.
— Жрец, — шепнул проводник. — Это последний, оставшийся в живых, и он один со своим молчаливым помощником надзирает за храмом.
И с искренней болью добавил, что «до войны с Римом» последователи этого культа исчислялись тысячами.
Тем временем жрец приближался мелкими шажками, спокойно глядя на пришельцев, безразличный к их иностранной внешности, словно давно их ожидал.
Германик поздоровался и обратился к нему по-гречески:
— Ты можешь объяснить мне, о чём говорят эти древнейшие надписи на камне?
Его вопрос был слишком нетерпеливым и прямым, и старик свободно ответил по-гречески, что может прочесть, перевести и объяснить эти надписи, потому что, как указывают его одежды, является жрецом. Но ничего не прочёл и не перевёл.
Солнце, уже низко опустившееся над пустыней, отбрасывало тени на высеченные в камне знаки. Гай долго разочарованно смотрел на них и пробормотал Залевку:
— И ты тоже не можешь их прочесть?
Высокообразованный грек промолчал, а жрец сказал:
— Это великий священный язык. Он состоит не только из звуков, как греческий. У нас, как и у вас, двадцать четыре буквы, но для священного языка их не хватает, и тысячи лет назад мы добавили к ним ещё семь.
По торжественному тону казалось, что он знает эти семь букв, рождённых из демотического письма и сумевших через столетия сохраниться в алфавите, который мы теперь называем коптским.
— Но главное, — продолжал старик, — каждый объект, который ты видишь на земле, каждое действие, которое совершаешь, каждая мысль у тебя в голове представляются на священном языке неким образом. Потому что видимый и невидимый миры неразделимы.
До этого мгновения Гай твёрдо верил, что греческий язык, которым он владел с таким изяществом, является наилучшим на всей земле способом выражения мысли. Теперь же он увидел, что даже отец замолк.
Жрец побеждённого и доведённого до нищеты народа ответил на их молчание сдержанной усталой улыбкой, без всякой вражды. В его коже цвета старой глины прямой свет прочертил морщины. Египтянин сказал, что этот храм в течение тысячелетий был одним из величайших в Верхнем и Нижнем Египте.
— Отсюда, где ты стоишь, чтобы добраться до хема — священной целлы, — сильному мужчине нужно сделать шестьсот шагов. Ты хочешь спросить, почему наши святилища так безграничны по сравнению с маленькими целлами ваших греческих храмов?
— Да, — импульсивно ответил Гай.
— Храм представляет собой путь твоей жизни. Посмотри, откуда ты пришёл сюда: твой первоначальный путь шёл с севера, где царят мрак и невежество, но по бокам стоят сфинксы и львы — символы божественной власти, которая оберегает тебя, ибо ты ищешь света знания. Чтобы попасть в храм, смотри, есть единственный проход, потому что единственной — и непростой — является дорога души. А отсюда ты войдёшь в хонт, первый укрытый стенами двор, где твоя душа должна отделиться от внешнего мира. Внутри хонта — видишь, вон там? — откроется второй проход. Оттуда, когда будешь готов, ты войдёшь в оу-сех хо-теп — зал жертвоприношений, где душа освящает саму себя. И там ты найдёшь третий проход и войдёшь в святилище — сит уе-рит. Но туда приходят лишь очень немногие, и сейчас бесполезно говорить об этом. А в самой глубине возвышается гранитный хем, в полдень сверкающий светом знания, — это божественная целла, куда может войти только фар-хаоуи, или фараон, как говорите вы, греки, — с улыбкой сказал египтянин.
Но из прохода меж огромных пилонов с погребённым в песках фундаментом было видно, что первый двор заброшен и грязен, там и сям не хватает каменных плит — кто-то уже начал их снимать. В глубине открывался проход во второй двор, по бокам которого виднелись огромные статуи божеств или монархов, важно восседавших на каменных тронах.
— Статуи эфесских богов не будут им и по колено, — шепнул Гай.
Залевк посмотрел на него и ничего не ответил.
Следующий двор окружала колоннада, и он тоже был пуст.
В глубине виднелся третий проход. И там маячила высоченная стела из красного гранита с позолоченной верхушкой, сияние которой они видели издалека.
Жрец протянул руку — смуглая кожа обтягивала длинные тонкие кости пальцев — и, указав на стелу, спросил:
— Вы, греки, называете это обелиск, верно? То есть, если я правильно произношу, маленький обилос, что означает «маленькая пика».
Он улыбнулся, но эта улыбка среди морщин, возможно, скрывала снисходительное пренебрежение.
— Вы любите пошутить. Но не поняли главного. На священном языке это сооружение называется та-те-хен, «земля и небо», то есть ум человека, поднимающегося в поисках божества и освещающегося при встрече с ним.
Он использовал слова и синтаксические конструкции, напоминавшие древних писателей; его возвышенный греческий, видимо, происходил из чтения книг.
— Если подниметесь высоко по этой реке, то встретите место, называемое горой Мёртвых. Там вы увидите две статуи одного древнего фар-хаоуи. Они так огромны, что человек может растянуться на одной их ладони. Эти священные статуи мы называем мен-ноу. Так вот, вы, греки, спутали их с персонажем вашего Гомера по имени Мемнон. Я прочёл в ваших писаниях: вы называете эти статуи «Колоссы Мемнона». Но мы не знаем никого с таким именем.
В его словах и улыбке сквозило пренебрежение, и Германик прервал его:
— А кто твой бог?
— Что касается божеств, у них множество имён. Смотри: они высечены на этом граните семь тысяч раз.
Произнеся это необъятно огромное число, старик покачал головой:
— Греки спрашивают названия городов и имена чужих богов, а потом неправильно пишут их во множестве своих книг. Наш священный город называется Хайт-Ка-Птах, что означает «Дворец Духа», а греки услышали «Э-ги-птос» и даже написали, что так называется вся наша страна. А страна наша называется Та-нуит, Чёрная Земля, оплодотворённая нашей великой рекой. Мы также называем её Та-не-си, Любимая Земля. А римляне в отличие от греков не научились писать книги, но хотят познать богов других народов и добиться их милости, чтобы те даровали им победу.
Наверное, он с горечью вновь увидел дни той войны, но сказал правду: Рим помещал среди своих бесчисленных богов также божества побеждённых и порабощённых народов, и по древнему ритуалу, рождённому во время лютых войн у своих порогов, нужно было принесением обильных жертв убедить их, чтобы те бросили своих жалких подзащитных и заключили союз с могучими римскими войсками.
Жрец покачал головой:
— Это детские мысли.
Но он не знал, что это изобретение, напротив, было сделано хитрыми и циничными полководцами, чтобы воодушевить подчинённых, страшащихся таинственных чужих идолов. И ещё много веков полководцы разных верований в моменты наибольшей опасности объявляли, что божество сражается на их стороне и благословляет кровопролитие, в то время как их враги твердили то же самое.
— Ты сказал мне, что хочешь понять знаки, высеченные на этих камнях. Сначала ты должен узнать, что эти знаки дают людям власть передавать слова и числа на огромные расстояния, не видя и не слыша друг друга. Письменность — это дар человечеству от Великой Матери Исиды...
Мальчик спросил, кто такая эта богиня:
— Её имя — как дуновение ветра...
Жрец не ответил ему.
— И вы, греки, называете нашу письменность «jerogliphiса», верно? — с лёгкой иронией проговорил он. — Иначе говоря, «священные письмена, высеченные на камне, письменность богов». В то время ещё не был изобретён священный папирус, который питается тёплым током нашей реки, а уж тем более нечистый пергамент, который делают из шкур мёртвых животных в холодных странах, где зимой не видно солнца. Наши жрецы начертили знаки, продиктованные Великой Матерью Исидой, на табличках из слоновой кости, и некоторые из них малы, как фаланга пальца. Потом вылепили глиняные вазы и на них тоже нанесли священные знаки, чтобы они не пропали. И спрятали это всё в священных подземельях Аб-ду, города-матери, который вы называете Абидос. И это, случилось в столь далёкие времена, что их невозможно даже представить. С тех пор солнце того дня, который римляне называют солстициум...
Германик отметил, что жрец произнёс латинское слово с нарочитой отчётливостью.
— ...самого долгого дня в году, осветило храм в Аб-ду четыре тысячи двести пятьдесят раз.
Гай, выросший в суровых далёких лесах Рейна, в этот миг сказал себе: «И те северные страны, и этот храм в пустыне — Рим крепко держит их в своих руках».
Эта мысль была почти непосильна для его малых лет, и он никогда её не забудет. Мальчик спросил жреца, не видел ли он эти таблички и вазы.
— Возможно, я последний, кому довелось их увидеть, — тут же ответил старик, и его голос воспламенился гордостью от этой привилегии. — Мне было столько же лет, как Фебе сейчас, и я был так же любопытен. Я учился в храме Аб-ду, и меня любил великий жрец. С ним я спустился в подземелье по ступеням — их было сто пятьдесят, и они были очень крутые. Стояла ночь: днём нельзя стучать в царство мёртвых. Я увидел вазы и таблички из пожелтевшей слоновой кости со священными письменами.
Германик, чувствовавший себя будто в каком-то иррациональном мире, спросил, откуда известно, что этим письменам действительно четыре тысячи лет.
— В течение тысячелетий, — ответил жрец с едва уловимым раздражением, — храм в Аб-ду семь раз перестраивался. Спустившись по ступеням, я увидел семь фундаментов, один под другим, глубже и глубже. Вам нужно знать, что никто из семи строителей Аб-ду не разрушал эту лестницу, все надстраивали её внутри новых стен и возводили новые ступени. И там высекали полоску с именем своего господина. Спустившись с самого верхнего, седьмого уровня через шестой и пятый и оказавшись на четвёртом, я увидел высеченное имя Хеопса и понял, что Аб-ду гораздо древнее, чем великое магическое здание с четырьмя фасадами и без входа — самое великое сооружение людей, которое вы, вечно шутливые греки, назвали «пирамида», то есть пирог, но его истинное название священно и возвышенно... Продолжая спускаться, я увидел, что фундаменты Хеопса опираются на фундамент храма, построенного в эпоху Тинитов, то есть две с половиной тысячи лет назад. А храм Тинитов, в свою очередь, опирался на ещё более древний, возведённый Нармером, который составлял второй уровень. И чтобы дойти оттуда до нынешних дней, нужно насчитать три тысячи триста лет. А в основании всего лежат остатки первоначального храма — там нельзя прочесть имён, поскольку он был построен ещё до того, как Великая Мать Исида подарила нам письменность. Таблички из слоновой кости и вазы со священными письменами хранились в нём.
Германик ничего не сказал, но его молчание вызывалось другими мыслями: он думал, что Юлий Цезарь и Марк Антоний в своё время, наверное, испытали то же очарование, какое теперь испытывал он.
— Я хочу увидеть Аб-ду, — заявил он взволнованно.
Голос старого жреца изменился, и он сразу охладил пришедших:
— Когда Август высадился в Канопе, неся нам войну, наши жрецы замуровали двери и сто двадцать ступеней в Абду. А все те, кто знал тайну, погибли в побоище, устроенном Корнелием Галлом.
В его голосе слышалась невольная гордость этой победой.
— Если бы мне сегодня разрешили вернуться в Аб-ду, — продолжил старик, — я бы не смог ничего найти. Там прошла война, она разрушила здания и уничтожила пальмовые рощи, срыла плотины священных озёр, а потом ветер занёс песком развалины и тела убитых.
Его полные боли воспоминания каждым словом укоряли, и он неудержимо говорил о том, о чём, наверное, долго молчал. Тем временем солнце исчезло за западным берегом великой реки.
Жрец указал внутрь храма.
— Там, внутри, — сказал он, — впервые в человеческой жизни из волокон папируса, собранного на великой реке, были сделаны листы для письма. И на них мы собрали всё более древние истории. Чтобы прочесть их, приходили и многие из ваших — Пифагор, Евдокс, Геродот из Фурий. Там, внутри, один очень известный философ, ваш Аристокл Платон, открыл историю Атлантиды, острова, который в катаклизме, продолжавшемся одну ночь и один день за восемь тысяч лет до нас, погрузился в Великое Западное море. Некоторые говорят, что это сказка. Но даже ваш Диодор с Агириона говорит, что где-то в пустыне, возможно в Мавретании[18], существовало и исчезло большое озеро, называвшееся Тритоний: его засосали пески, когда море поглотило Атлантиду. Всё было собрано в этих стенах с бесконечной любовью, так как это была живая память обо всех людях, живших до нас, — заключил старик, но не пригласил иноземцев войти.
Фантазия Германика разгорелась, словно взволнованная осознанием множества людей, живших до него.
— Скажи мне, существует ли ещё тот папирус, где говорится об Атлантиде? Скажи мне, можно ли его увидеть?
— Ты опоздал, грек. Эти папирусы были сожжены — не знаю, из-за бесчинств легионеров или по воле Августа. Не многие сохранились, и мне неизвестно, где они спрятаны. В нашей истории остаётся только то, что нам удалось высечь на камне, потому что этого нельзя разбить или сжечь. Но уже никто этого не понимает.
На пустыню быстро опустилась ночь, оставив пурпурную полоску на западном небосклоне. Тени фигур, высеченных на стене храма, расплылись.
— Помоги мне вникнуть в их значение, — попросил Германик, — пока совсем не стемнело и их можно прочесть.
— Если у тебя есть время, — заколебался жрец, — лекажу тебе кое-что. Не принимай наши символы зверей за множество богов, как делают греки. Зоркость сокола, безжалостность шакала, хитрость кошки, загадочность змеи, панцирь скарабея представляют собой лишь части божьего могущества. Потому что божественное открывается частями. Оно внушает свою любовь через всё, от ястреба-стервятника, что пожирает трупы, до соловья, что поёт в ночи. Когда смотришь на животное, преклонись перед божьим гением, стоящим за этой формой. Преклонись перед божьим шедевром. И мы воспроизводим их, чтобы дать нашему слабому уму идею о бесконечности. И делаем это как для нас, живущих здесь, так и для того множества других, кто перешёл на противоположный берег. Потому что божество и здесь и там, оно вечно. И его сила держит вместе каждую вещь.
Германик ощутил, как внутри его, словно доставшиеся по наследству, зазвучали чувства, которые увлекли и погубили Марка Антония. И ласково, боясь отказа, предложил жрецу:
— Пойдёшь со мной и моим сыном? Будешь нашим проводником по этой стране?
Этот внезапный импульс оказал глубокое влияние на оставшиеся ему дни жизни.
После римского вторжения жрец видел в этом храме долгую тишину, полное одиночество, мысли, что приходили без звука голосов, и он помолчал, прежде чем заметить:
— Та-не-си огромна... — И в свою очередь спросил: — Почему ты стремишься познакомиться с ней?
Германик, недавний дукс восьми легионов, не привык, чтобы его спрашивали. Единственные вопросы, обращённые к нему, могли касаться лишь более точного понимания его приказов для лучшего их исполнения. И потому он не ответил, а заявил:
— Я хочу подняться в верховья реки. И ищу проводника, который бы объяснял то, что увидят мои глаза, и говорил правду.
Его тон непроизвольно выразил приказ.
Жрец помедлил.
— Это долгий путь, — проговорил он и попытался объяснить: — Наша река, Йер-о, — величайшая из всех, текущих в изведанном мире. Вы, греки написали без всякой причины, что она называется Нейлос, а римляне скопировали и зовут его Нилус...
— Диодор с острова Агирион также написал, — вдруг вмешался робкий Залевк, произнеся первые слова с тех пор, как он ступил на эту землю, — что вашего древнейшего царя звали Нейлеус и что поэтому ваша река...
— Что ты понимаешь под выражением «древнейшего»? — улыбнулся жрец. — Четыре тысячи лет мы высекаем на камнях имена наших фар-хаоуи, и я никогда не встречал имени Нейлеус.
Он задумался, ища образ, который отразил бы размеры реки, потом указал на воду, лениво текущую у ступеней храма и лоснящуюся зеленью, как заросли папируса на берегах; она казалась густой и тёплой, пахла влажной травой.
— Эта вода, прежде чем прийти сюда, текла более семи лун. Докуда ты хочешь добраться? Когда встретишь первый большой порог, знай, что Йер-о, наша река, не прошла ещё и половины пути. Там начинается царство мероитов, чёрных владык, и река пересекает всю эту страну. А сколько их ещё за ней, до Лунных гор, не знает никто.
— Мне нужно крытое судно, построенное здесь и приспособленное к реке, с хорошими гребцами и парусами, — решил Германик, уже в совершенном нетерпении.
Он удержался от вопроса, где закончила свой путь та грандиозная navis cubiculata, ладья с каютами, золочёными парусами и гребцами-нубийцами, на которой вместе с юной Клеопатрой поднимался вверх по реке Юлий Цезарь и на которую много лет спустя с тридцатидевятилетней Клеопатрой взошёл Марк Антоний для славных и отчаянных кутежей в последние недели своей жизни.
Жрец заметил, что греческое произношение иноземца стало твёрдым, и вспомнил голоса трибунов Августа, хваставшихся на александрийском молу, потом взглянул на затаившего дыхание Гая и подумал, что — при разрушенных библиотеках и опустошённых храмах — память может вверить себя только выжившим.
— Если ты действительно хочешь этого, — решился он, — я провожу тебя, докуда сможем добраться.
В маленьком кодексе — одной из тех удобных тетрадей, придуманных Юлием Цезарем, героем династии, о котором в семье говорили, что эта идея пришла ему в голову во время сурового зимнего перехода по Галлии, в Бибракте, где он начал писать свои семь книг «De bello Gallico», «Записок о галльской войне», — Гай записывал одно за другим названия городов и храмов, выходящих на великую реку. И как многие путешественники после него, пытался изобразить увиденное под сердитым взором кроткого Залевка, который теперь говорил совсем редко и только когда его спрашивали.
«Юнит-Тентор», — вывел Гай египетские слова латинскими буквами, а по-гречески написал: «Дендера». А проплывая мимо острова далеко на юге, написал: «Фи-лак», «Филы».
Только в конце поездки — возвращение по течению было много проще и быстрее, — там, где великая река, приближаясь к устью, растекалась на бесчисленные каналы дельты, когда жрец сказал, что дальше на севере возвышается Александрия, Германик спросил его:
— Ты можешь сказать мне, кто же в действительности та богиня, чьё имя, по словам моего сына, подобно дуновению ветра?
— Люди придумали для этого божества множество имён, — ответил жрец. — Великая Мать во Фригии, Паллада в Аттике, Афродита на Кипре, Прозерпина на Сицилии, Диана на Крите, Церера в Элевсине, Юнона, Беллона, Геката... Мы никому не запрещаем делать это. Если ты повстречал какое-либо проявление этого божества и дал ему имя любви, зачем же мне отказывать тебе в этом? Глупо идти на нас войной лишь потому, что мы говорим на другом языке.
Но что означает имя, «подобное дуновению ветра», произнесённое им в первый день и лишь один раз, он не сказал.
Германика это раздосадовало, и жрец ответил с подозрительным смирением:
— Наши храмы пусты. Великий ритуал не повторяется уже много лет. Его может выполнять только фар-хаоуи, или фараон, как вы говорите, но Те-не-си, Любимая Земля, больше не имеет фараона. Для этого ритуала фар-хаоуи Скорпион, правивший ещё до всех династий, надевал магический головной убор в виде усечённого конуса, облегавшего лоб. Он отлит из Электра, сплава серебра и золота, который позволяет тебе постичь вечность. Этим сплавом покрыт и шпиль обелиска, как вы его называете. Но жрец, знающий его формулу, умер.
— Что это за ритуал? — вмешался Гай.
Даже теперь, в конце путешествия, жрец выдавал лишь крохи знаний посреди океана неведения. К старости он утратил всё, что было для него важно, и его мужественная ненависть очаровывала. Старик указал на воду реки, которая с каждым часом становилась всё выше и стремительнее:
— Ночь великого ритуала приходит, когда священное озеро наполняется водой.
— Откуда берётся вода среди этих песков? — спросил Гай, уже имевший представление о грозном, холодном течении Рейна.
— Не от небесных дождей, как в твоих странах. Она вытекает из-под земли по краям озера, ночью, очень медленно. И в нужное утро ты видишь, что песок там, в глубине, потемнел. Жрец спускается туда и щупает его — он мокрый. Это означает, что всё в порядке: подъём реки, божественный водяной дар, близится. На следующую ночь вода просачивается и разливается. И ты видишь огромную лужу, которая блестит на солнце. Птицы тоже видят её, начинают кричать и опускаются на землю вокруг вновь возрождающегося озера. Иноземцы изумляются этим нашим священным озёрам, наполняющимся без единой капли воды с неба, среди песчаной пустыни. Они не видят, откуда берётся вода, не видят, откуда она исходит...
Жрец на мгновение замолк, словно задумавшись, потом проговорил:
— Чтобы объяснить тебе великий ритуал, нужно сначала рассказать о могиле, где спит родоначальник первой династии, великий Аха, проникший в двери магии. Вокруг него захоронены двадцать четыре священные ладьи длиной больше тридцати шагов, из плотно пригнанных кедровых досок, сшитых верёвками, со скамьями для тридцати гребцов.
— Ты их видел? — спросил Гай.
— Их никто никогда не видел, — улыбнулся жрец.
Ему представилось, как его ответ запечатлеется в будущем.
— Они похоронены под горой песка. Я читал надписи. Эти корабли не плавали по морям. Они представляют собой путешествие человека с берега Материи на берег Духа. Потому что, слушай внимательно, в тебе заключены три силы. Первая — это энергия, что движет твоё тело, пока ты жив, — ба. Вторая — энергия твоего ума, ка, которая проникает повсюду, как солнечные лучи. А третья — анх, неуловимый и неуязвимый дух.
Германик со своим сыном уже привыкли к этой архаичной, торжественной, почерпнутой из книг греческой речи, усеянной редкими словами, пришедшими из глубины веков. И пока взмахи вёсел гнали лодку по течению к устью, жрец сказал:
— Ты спросил меня, как проходит великий ритуал. А я тебе отвечу, что он никогда не проходит. Великий ритуал — это символ того, чего не видят телесные глаза, того, что иногда может открыть только анх, дух. На закате процессия выходит из храма и спускается в озеро. Все одеты в чистые белые льняные одежды. У мужчин выбриты головы — символ размышления. Девушки усыпают им путь цветами, несут колосья и благовония, потому что Исида — это обновляющаяся природа, цветение, и ей посвящён сикомор, не подверженное гниению дерево. Женщины идут в лёгких покрывалах на голове, в позолоченных сандалиях и ожерельях, потому что Исида — это разум, открывающий все искусства. Хоры юношей, кимвалы, серпообразные арфы, бронзовые, серебряные и золотые систры добавляют гармонию своих звуков и смешиваются с мощным действием священных благовоний. Потому что Исида — это золотая Владычица музыки, как говорят надписи в Юнит-Тенторе. И нужно знать, что среди сорока четырёх книг Знания две посвящены мелодиям великого ритуала. Наконец верховный жрец выносит золотой ковчег, и ты видишь свернувшуюся на крышке золотую кобру, потому что Исида — это знание, подавляющее хитрость. Но ковчег пуст, потому что содержит идею божества, не имеющего ни формы, ни лица, ни пределов. Процессия со светильниками и факелами подходит к кораблям. На Ме-се-кет поднимаются последователи культа; а на Ма-не-джет, священный золотой корабль, не имеющий ни вёсел, ни паруса, а только огромный руль, поднимаются фар-хаоуи и жрецы. Фар-хаоуи берётся за руль и направляет нос судна к полной луне, что появляется из пустыни. Потому что Исида — это жизнь, возрождающаяся из смерти, она несёт на голове диск в виде луны, которая каждый месяц возвращается. И он открывает Золотые Ворота невидимого мира, где отдыхают умершие, которых ты так любил.
— Благодарю тебя за эту поездку, — шепнул Гай отцу.
Говоря так, он ещё не знал, насколько неизгладимо всё это запечатлеется в его будущем.
Германик ответил:
— У подножия Альбанских гор близ Рима есть маленькое круглое озерцо — говорят, что это жерло уснувшего вулкана. В это озеро тоже не впадает никакая река, но его воды никогда не убывают. Его называют lacus Nemorensis — «лесное озеро»[19]. Мы побываем там, — пообещал он.
Но вдруг ему вспомнился позолоченный корабль, который, по словам некоторых возмущённых сенаторов, видели на Ниле в мятежные дни Марка Антония и Клеопатры, и он осторожно спросил жреца:
— Тебе не довелось принять участие в этом ритуале?
Тот ответил утвердительно.
— Но с тех пор прошло много времени. Последний раз он выполнялся в Саисе.
Германик видел, что в этом ответе кроются невысказанные мысли, и понял, что можно проявить настойчивость:
— Знаешь, кто выполнял его в последний раз?
— Ты хочешь знать его имя. У меня нет причин скрывать его. Он и его женщина были последними царями. Мне запала в память та славная ночь, потому что оба они умерли.
Старик повернулся к мальчику:
— Твой отец хочет знать имя. Вместе с Клеопатрой, царицей Египта, был один римлянин, которому Рим казался тюрьмой, — Марк Антоний.
Охваченный волнением Германик не сумел скрыть своих чувств.
— Ты видел его вблизи?
— Теперь только я один ношу перед мысленным взором ту ночь. Римлянин был сильный человек, и он много сражался в своей жизни. Он был высокого роста, как ты, и немного похож на тебя, хотя ты и грек, как сам говоришь. Но когда я его видел, он был старше и не такой терпеливый, как ты. Я получил почётное право подняться на корабль последователей Ме-се-кет, я был на вёслах, совсем рядом, когда римлянин взялся за руль священного корабля Ма-не-джет, который мы толкали. Я видел его руку, сильную руку, которая сжимала вместе с рычагом руля прекраснейшую руку царицы, её тонкие пальцы. Как сейчас помню их соединённые руки.
— Ты говорил с ними?
— Нет, я не мог. Я был слишком молод, почти как твой сын, и все ступени посвящения были для меня ещё впереди. Я слышал его голос, громкий голос, который бы услышали воины в сражении, но в ту ночь он звучал тихо. Его война была проиграна, и по морю приближался Август. Наши наставники учат внимательно слушать голоса, и голос Марка Антония, когда он читал молитву, был голосом очень усталого человека. Но он бежал не от страха. Как истинно сильного воина, после стольких лет сражений его тошнило от войны. Я видел их обоих, как сейчас вижу тебя и твоего сына, — его и царицу с соединёнными руками, его рука лежала на её руке, как я уже сказал, и направляла золочёный нос корабля к той точке горизонта, где белел ореол луны. Они смотрели туда, и ничто не могло их оторвать. Их тела касались друг друга сквозь священные льняные одежды. И все мы думали, что даже смерть не сможет разлучить их. По сути дела, они вместе шли к смерти и, наверное, уже решили... И меня печалит, что нынче многое оболгали. Август хотел всё знать и послал в страну своих спекуляторов[20].
Старик произнёс это латинское слово со злобой, но точно и отчётливо: он хорошо знал латынь и воспользовался случаем употребить свои знания.
— Многие говорили разное, и Августу сказали то, что он хотел услышать. А возможно, он сам опорочил память умерших, увидев, что не сможет отправить их в Рим в цепях. И написал, что ритуал чествования Великой Матери был просто непристойным праздником, чередой кутежей. А на самом деле этот ритуал существовал четыре тысячи лет, и никто не позволял себе его нарушить.
Грек Залевк слушал с недоверием, не покидавшим его всю дорогу. Он шепнул Гаю:
— Возможно, этот человек был мистагогом, которого вводили в мистерии, как случилось с Геродотом. Но это опасно.
Однако мальчик взял свой кодекс и попросил жреца:
— Прошу тебя, повтори мне точно названия священных кораблей.
Старик произнёс их по слогам, глядя на склонённую голову мальчика, записавшего непривычные слуху слова.
— А что было потом? — спросил Гай с занесённым Каламусом[21], в то время как Залевк терпеливо держал чернильницу с блестящими египетскими чернилами.
— Прозвучала великая радостная молитва, которую заложили в наши души тысячи лет назад. Но её нельзя разглашать.
— А потом?
Жрец ответил, что потом ничего не было.
— Они не приносили в жертву животных на алтаре?
— Нет. Никогда. Ночной свет богини — это символ людей, умеющих жить в мире.
Гай вырос среди войн, где люди безжалостно делились на верных друзей и предателей-врагов, и он видел, как они сознательно несли и принимали смерть. Животные же принимали смерть с чистым страхом, ничего не понимая. На них было невыносимо смотреть во время шумных имперских культовых ритуалов. Маленькому, мать закрывала ему лицо плащом, потому что его тошнило.
Животные чуяли запах убийства. «Убийство пахнет», — говорил Германик. Этот невыносимый, но опьяняющий смрад легиона, когда, командуя центурионами, наступаешь на врага, под солнцем, ничего не говоря, а только слыша грозный металлический лязг доспехов и стук мечей по щитам. Ужасный, непокорный запах закованных в цепи пленных германцев, сбившихся кучами на земле и глядящих на тебя — римского полководца — с молчаливой и страшной ненавистью.
Запах убийства, запах крови, текущей из вен на землю, пугал животных. В детстве Гай навидался этого. Одним из самых утомительных упражнений неотразимой римской конницы было приучение коней с полной невозмутимостью воспринимать запах крови и, что ещё хуже, запах крови, разлагающейся на солнце.
В приближающейся смерти животные воспринимали только этот запах и своих лютых богов смерти — людей. Они смотрели на тебя вечно кроткими глазами. Даже тигр смотрел неподвижными, безнадёжно кроткими зрачками, когда Гай в Августе Треверорум подошёл к его клетке.
Этого тигра привезли из Сарматии, и в отличие от рыжих индийских тигров у него была густая-густая, почти белая шерсть. Несколько недель он ехал в погруженной на телегу клетке по бесконечным равнинам мимо огромных рек и наконец прибыл в Августу Треверорум для грандиозных кровавых игр в амфитеатре.
Гай, ещё маленький, просунул руку меж прутьев, но ему не удалось дотронуться до зверя. Тот в своём углу отчаянно заворчал, глядя на человечьего детёныша, а когда мальчик шепнул ему, что он очень красивый, тигр начал медленно и лениво поднимать своё мощное тело на лапы, на которых когти сильно отросли в неволе. Мальчик с трепетом ждал, когда тигр подойдёт, он хотел погладить его по морде. Зверь приближался с хриплым тоскливым ворчанием в горле. Гай уже собирался дотронуться до него, когда кто-то без шума и без единого слова схватил его сзади за плечи и, рывком оторвав от земли, отбросил от клетки. Это был один из трибунов отца. Гай возмутился и заплакал от злости, пиная ногами сильную грудь трибуна. Об этом передали матери, и она рассмеялась. А среди легионеров родилась легенда, якобы сын дукса играл с тигром. Но огромный зверь остался там, в двух шагах от него, в своей клетке, и качался на ослабевших ногах, уставившись на мальчика золотистыми глазами. Гаю сказали, что на следующий день тигра выведут на арену амфитеатра.
По запутанным каналам дельты они приближались к великолепной Александрии — городу, в двух портах которого, восточном и западном, разделённых лишь узкой полоской земли, корабли могли найти защиту от любого ветра. Германик, руководствуясь осторожностью, сказал, что не хочет в первый день входить в городские стены. Впервые жрец улыбнулся ему и заявил:
— Зайдём в великий восточный порт по воде.
Пробравшись через путаницу маленьких каналов, они, как скромные купцы или рыбаки, вошли в широкую излучину восточного порта. И увидели, как по всей длине реки белеет непрерывная и величественная череда стен, зданий и колоннад, которыми Александрия славилась на всех морях. Населённый множеством разных народов с различными верованиями город — величайший базар в мире, как напишут знаменитые путешественники, — Александрия открывалась двумя величайшими портами, способными принять целые караваны судов: Канопским портом, повёрнутым на восток, к плодородной зелёной дельте реки, и Лунным портом, повёрнутым на запад, к выжженным, раскалённым впадинам Ливийской пустыни.
Залевк, мысленно живший среди своих книг, сказал:
— Согласно Аристотелю, совершенный город не дол иметь больше десяти тысяч жителей. Даже Афины никогда не насчитывали больше ста тысяч. Но Александру, великому македонянину, во сне явился Гомер, старый и седой, прочёл эти два стиха из «Одиссеи»: «В неспокойном море на берегу Египта появился остров, называемый Фарос» — и сказал: «Иди, построй там город, и тебя будут помнить во все века».
Теперь же на острове, о котором три века назад мечтал Александр, возвышалась высочайшая башня. Её необъятное квадратное основание уступами сужалось кверху, и башня вздымалась до небес. Наверху горел вечный огонь и виднелось ограждение из бронзовых листов, усиливающее свет по замысловатому проекту Динократа Родосского: в любое время дня и года моряки видели маяк за много миль.
— Те двое, покончившие с собой, мечтали, что в этом городе соберутся вместе духи Афин, Рима, Иерусалима, Антиохии и Мемфиса, — сказал жрец.
Воды восточного порта были совершенно спокойны. Близ излучины древнего царского причала виднелось два маленьких островка, на которых возвышались строения, напоминавшие развалины в пустыне.
Старик сказал:
— После памятной ночи в Сайсе больше никто не видел того римлянина. — Он указал на первый островок. — Вон там стоял его дворец, названный Тимонием. В нём он закрылся до своего последнего дня.
Дворец, которому Марк Антоний дал имя философа-отшельника Тимона, связывала с землёй каменистая коса с дорожкой меж двух рядов гранитных колонн.
— Туда запрещено ступать, — предупредил жрец с неуловимой иронией много повидавших на своём веку стариков, — но ведь ты не римлянин.
Германик в нетерпении сошёл на сушу, его обуревали чувства, придававшие его движениям неуверенность. Ему потребовалось сделать более четырёхсот беспокойных шагов, чтобы добраться до конца дорожки с колоннами и приблизиться к дворцу.
— Он был построен так, чтобы противостоять векам, — сказал жрец, — но от него осталось лишь столько, сколько соизволил оставить Август.
Дворец пустовал десятилетиями, его разграбили, и здесь остались следы старого пожара. Двери и окна были заколочены. Нигде никого не было видно, и войти не представлялось возможным.
Шум бескрайней Александрии тонул в воде. Кто знает, о чём в этой многодневной нереальной тиши были тревожные мысли (может быть, рассеянные, а может быть, впервые философские) Марка Антония, мечтавшего о мирном царствовании в Египте, но проигравшего и теперь лишь ожидавшего, когда его неумолимый враг решит добраться до него.
— Он покончил с собой в первый день августа. Я слышал, что рядом с его ложем нашли Книгу Мёртвых, которая объясняет путь души на другой берег. Он просил, чтобы её перевели на греческий, и ему сделали перевод. Говорили, что ему не удалось умереть быстро. В агонии он попросил отнести себя к своей царице и умер в её объятиях.
В скудной колючей траве вокруг заброшенного дворца валялись каменные обломки. Пришельцы медленно шли, и Германик смотрел в землю, как на холме Акция, потому что эти мраморные осколки были остатками надписей и статуй. Вот показалась маленькая жёлтая скульптура — бог Тот, символ знания. Возможно, он составлял компанию хозяину этого дворца в последние дни.
— Ничего не трогай, — сказал Германик сыну.
Они оставили статую маленького божка на своём месте, по небольшому пустырю, бывшему когда-то садом, прошли вокруг дворца и вновь погрузились на лодку. Море сверкало. В глубине, среди камней и песка, виднелось что-то вроде гигантской головы статуи в головном уборе древних фар-хаоуи.
— Наверное, грандиозная статуя, — сказал мальчик.
Высеченная из гранита голова имела незрячие глаза, уставившиеся пред собой под водяным покровом. Однако у неё не было характерно удлинённых век и изогнутых губ, как у древних монархов; чья-то не столь давняя рука изваяла широкий лоб, густые волосы и бороду, тяжёлый чувственный рот, большие круглые глаза под густыми ресницами, мужественное выражение лица.
Германик пробормотал:
— Напоминает его...
Он мог судить, так как в доме его матери Антонии, римской дочери великого мятежника, оставался единственный, тайно сохранённый в Риме портрет Марка Антония.
Гай наклонился над водой, и гребцы опустили вёсла, чтобы задержаться на этом месте. Значит, это и был любимый вождь своего народа, сам любивший пошутить и похвастать, обожавший пиры и разгульные попойки с друзьями, вечно окружённый женщинами, щедрый, великодушный, мужественный до безрассудства? Это действительно мог быть он. Через сто лет его описывали таким, в том числе и Плутарх.
— Царский головной убор, — указал пальцем Гай.
Германик взволнованно ответил:
— Так положено. Он женился на царице Египта. И никто из них двоих не хотел, чтобы эта страна превратилась в то, чем стала сейчас.
От грандиозной статуи осталась лишь голова, скатившаяся под ударами дубины. Видимо, она лежала там, среди подводных камней, все эти годы.
Жрец направил лодку к узкой полоске древнего царского причала. В тихих водах догнивал киль какого-то лежащего на боку корабля, который, видимо, был раньше длинным и стройным; среди водорослей торчали изящные уключины, обломок борта, прямой нос.
— Сейчас вода мутная. Но когда проясняется, то на дне видна огромная статуя Исиды, Великой Матери. Поверь мне, она высотой в пять человеческих ростов, я видел её.
На втором островке, чуть дальше, виднелись неопределённые развалины, утопавшие в зарослях кустов акации, которая свешивала в воду ветви и корни.
— Там был личный дворец Клео, нашей царицы, — сказал старый жрец. — Она была великой царицей с чарующим голосом и умела вести умные и возвышенные беседы. Кто видел её в те дни, говорил, что даже пылкий и непостоянный человек вроде Марка Антония был покорен ею на всю жизнь. Всё, что от неё осталось, — части её библиотеки. Мы насчитали свыше семисот тысяч папирусных свитков. Ум царицы был обширен. Она принимала всевозможные посольства и отвечала на их языке. Умела читать и писать на семи языках. И была ещё молода, когда её убили. Она не хотела соблазнять Августа, как о том написали победители. Она была царицей Египта и хотела спасти свою землю от мученичества, которое вскоре приняла сама.
Остров с разорённым дворцом был рядом, в нескольких взмахах вёсел.
— Как видишь, — сказал жрец, — Антоний не мог построить свои апартаменты вдали от неё.
— Давай причалим и зайдём во дворец, — попросил Гай.
— Нельзя, — ответил египтянин. — Уже более пяти десятилетий туда никто не заходит. Август запретил это под страхом смерти. Однажды один рыбак, услышавший про тамошние несметные богатства, причалил на своей лодке и сошёл по мосткам. Через мгновение с других лодок увидели, как он выскочил, словно спасаясь от чего-то, и казалось, что его ноги опутаны лианами. Он с криком прыгнул в лодку, но тут же упал навзничь и больше не кричал. Течение прибило лодку к берегу. Его тело отнесли в храм и увидели, что его ноги покрыты десятками укусов. Это были следы зубов священной кобры.
Жрец шёпотом посоветовал объехать остров, и моряки молча налегли на вёсла, не пытаясь причалить.
— Говорят, что комнаты царицы были вон там. Она и Антоний потребовали комнаты, в которых никто не любил до них, велели привезти девственные камни из пещер в пустыне.
Они обставили всё своими образами. Там должен был остаться памятник их любви, на века... Но этого не случилось. Когда оба умерли, Август вошёл в кабинет Антония и, поскольку никому не доверял, лично проверил все рукописи и свитки и нашёл его дневник. Антоний любил писать на легчайших листах папируса и, возможно, оставил записи в надежде, что кто-нибудь их спасёт. Но Август быстро прочёл их и тут же велел уничтожить. Потом приказал немедленно разбить вдребезги все статуи царицы и сбросить обломки в воды порта. Я видел эти дни. Видел, как богатейшие греческие купцы, командиры легионов, римские сенаторы, арабские моряки предлагали Августу огромные деньги за статуи обнажённой Клеопатры и слёзно умоляли не ломать их. Но Август, и только он один, устоял против её чар. Я слышал, что он прошёл по этим комнатам в сопровождении своих жрецов, знатоков этрусской магии. Царица велела изваять своё тело из серого базальта и диорита, известняка и гранита, чтобы от комнаты к комнате её нагота словно переодевалась в новую кожу. Я слышал, что в те залы вместе с Августом вошёл и флотоводец Агриппа, тот, что женился на его дочери Юлии и разгромил флот Марка Антония.
При упоминании этих имён, которые непроизвольно воскресили в памяти его происхождение по материнской линии, Гай вздрогнул. Жрец, взглянув на Германика, заявил, что Агриппа был человеком большого мужества.
— Однако я слышал, что он споткнулся о ковёр, когда в одном зале увидел стоящую бесстыдно, как Венера, статую из розового кварцита. Как настоящие предстали живые губы, грудь, живот уже мёртвой царицы.
Мальчика потянуло взглянуть на отца; тот молчал.
— Возможно, — продолжал жрец, — то лицо под водой, которое ты смог увидеть, так как море сегодня прозрачно, — всё, что осталось от величественной статуи Марка Антония. Говорят, что Август велел разломать её и утопить там. Но пьедестал остался у берега, и никто не стёр надпись. Статуя должна была стоять в личных покоях, потому что надпись гласит: «Несравненный любовник».
Германик шепнул сыну:
— Марк Антоний писал Августу: «Ты развлекался со всеми шлюхами Рима и посягал на честных жён. А я женился на царице».
— Когда всё было разорено, — продолжал жрец, — римляне исполнили магические ритуалы, уложили в кучу мебель, подожгли и на руинах разбросали соль. Но один оракул предрёк, что однажды зимней ночью землетрясение пошатнёт скалы под городом, люди с криками выбегут на улицу, а морская волна, высокая, как уступ Фароса, налетит с шумом и грохотом, затопит восточный порт, смоет и остров Антиродос, и Тимоний, и дворцы, и царский причал, и прочие причалы. В конце концов, она отхлынет с плеском и водоворотами, оставив лишь покрытую грязью равнину. А в синем море останутся только фундаменты Фароса. Таково пророчество.
— Сохранилась ли хоть одна статуя царицы? — спросил Германик. — Хотя бы одна во всей Александрии? В Риме не осталось ни одной.
— Я слышал, — ответил жрец, — будто бы Август, раздосадованный тем, что не удастся провести Клеопатру в цепях перед римским народом, позвал знаменитого александрийского художника, знавшего красоту царицы и роскошь её дворца, и велел ему изобразить момент, когда она прижимает к обнажённой груди царскую кобру. Художник исполнил повеление, и я слышал, что он плакал, изображая это. Потом картину отослали в Рим.
— Её больше не существует, — опрометчиво проговорил Германик. — Я знаю, что после показа на своём триумфе Август её уничтожил. Сам я тоже, к сожалению, её не видел. Но сенаторы постановили уничтожить все воспоминания о Клеопатре и Марке Антонии, вынесли damnatio memoriae[22].
Его латинское произношение было чересчур чётким и благородным; жрец взглянул на него, и Германик, устав притворяться, сказал:
— В Риме не осталось ни одной мраморной статуи, ни одной картины с её изображением. Но потом я узнал, что некоторые втайне сохранили её статуи, хотя бы разбитые...
— Ты знаешь, что Август привёз в Рим рабов и троих маленьких сыновей, которых Клеопатра подарила Марку Антонию, — сказал жрец, и Германик молча кивнул.
Гай смотрел на них в замешательстве: он узнавал о моментах истории, которые от него всегда скрывали.
— Ты также знаешь то, что известно всем, — без всякой осмотрительности продолжал жрец. — Во время первого римского вторжения молодая царица подарила сына и Юлию Цезарю.
Гай, затаив дыхание, вцепился в руку Залевка и шепнул:
— Ты мне никогда не говорил.
А жрец продолжал излагать факты:
— И ты знаешь, что его назвали Птолемей Цезарь — в этом имени весь Египет видел договор о мире между двумя державами.
— Знаю, — ответил Германик.
И действительно, эта история была леденящей по своей безжалостности. Единственный сын Юлия Цезаря был для Августа невыносимой помехой и мог стать самым грозным из соперников.
Жрец упрямо продолжал:
— Пока легионы готовились захватить Александрию, юноше с немногими верными друзьями удалось сбежать к восточным портам, где он в отчаянии искал какой-нибудь корабль, который доставил бы его в Аравию. Но шпионы Августа оказались проворнее.
Гай смотрел на жреца, и его рука всё крепче сжимала локоть беззащитного Залевка. Мальчик возмущённо думал, с каким безжалостным единодушием все в его семье молчали о прошлом. Он также заметил, что это сообщество, называемое семьёй, было на самом деле двухголовым чудовищем, мифической гидрой, чьи головы семьдесят лет смертельно грызлись друг с другом.
Германик сказал:
— Я знал и про это... — и тут заметил замешательство сына.
Но жрец спросил его:
— Ты уверен, что знаешь всё? Того человека, которого умирающая царица попросила защитить её сына, звали Родион. Но он продал её сына Августу. Он лживо объявил, что Август хочет посадить его на египетский трон. Юноша боялся, ведь мать говорила ему о неимоверной жестокости Августа. Но предатель посоветовал поверить ему: «В тебе течёт кровь Клеопатры, да, но ты также и сын великого Юлия Цезаря. Великий Цезарь не оставил сыновей в Риме. А тебе никогда не приходило в голову, что Август — твой родственник?» Юноша с трепетом ответил, что Август никогда не проявлял сочувствия даже к Марку Антонию, такому же римлянину, как он сам. Но предатель ласково ответил: «Марк Антоний поднял войска против Рима, а ты ни в чём не виновен. Одно твоё имя объединяет судьбы Рима и Египта, это имя вдохновлено богами. Август тоже устал от войн и ждёт тебя, чтобы установить мир». Я слышал, что, говоря так, предатель держал под уздцы прекраснейшего арабского скакуна, которого юноша, убегая из Александрии, был вынужден оставить там. Погладив своего любимого коня, тот сдался и вскочил в седло. И поскакал в Александрию. Так Август в первый раз увидел этого юношу одного с ним роста и опасно похожего на него. Император решил, что это голова опасной змеи, и приказал немедленно её срубить. Мне говорили, что его мать Клеопатра в последние недели жизни хотела сделать его изображение из чёрного базальта.
Гай молчал, и Германик отвёл глаза под его взглядом. Он думал, что же это была за женщина, что за царица, которая покорила одного за другим двух таких людей, как Юлий Цезарь и Марк Антоний. Их души переменились, когда они ступили на корабль, что теперь гниёт вон там, полузатопленный, и начали подниматься по великой реке. На этой воде два этих воина, до тех пор несгибаемые в своей жестокости, избавились от своих лютых инстинктов, толкавших их на завоевания. Их мысли пошли по иному пути: союз, равноправное объединение двух держав. Оба имели сыновей от царицы Египта — сделали первый шаг к основанию династии, которая бы правила двуглавой империей, Римом и Александрией. Это были нереальные и, конечно же, самоубийственные мечты.
Всё это теперь проснулось в голове Германика. Так, когда они входили в Александрию, переодетые греческими купцами, разговаривая по-гречески, он испытал неожиданное и непреодолимое негодование от открытия, что александрийская стена огораживает жуткое место. Жители знаменитого, высокоразвитого города были изнурены фискальными грабежами и лютым голодом, их поля были истощены. В страшной тишине под величественными портиками лежали сотнями крестьяне и жители городских окраин, уморённые недоеданием. Спрятавшись в тёмных углах, без голоса, без сил поднять руку, они молча умирали. Утром отряды вигилов[23] собирали ночные трупы и швыряли на телеги. Легионеры охраняли дороги, а флот грузовых кораблей, груженных зерном, из западного порта отправлялся в Путеолы, великий порт Рима.
И вдруг Германик отбросил всякую осторожность и, движимый каким-то импульсом, лежащим за пределами логики, открыл свой ранг и имя. Он рискнул будущим, приказав городским магистратам открыть для народа Александрии бездонные хлебные закрома. И его молодой сын был тоже охвачен этим мятежным чувством.
— Мой господин, — сказал старый жрец, — ты не грек...
Население Александрии по пути шумно приветствовало Германика, местные власти в восторге выстроились вокруг и вручили ему тяжёлое золотое кольцо-печатку, принадлежавшее раньше одному древнему фараону; на одной стороне подвижной оправы был высечен священный скарабей, а на другой — глаз бога Гора.
Но praefectus Augustalis, представитель Тиберия, совсем не удивился неожиданному появлению Германика, как и не отреагировал на шумную раздачу зерна. И кое-кто из спутников Германика заранее испугался этого странного бездействия. Только по прошествии долгого времени стало известно, что спекуляторы, осведомители Гнея Кальпурния Пизона, осторожно следили издали за этой запретной поездкой. И известие дошло до Тиберия: по морю из Александрии на берега Италии, а оттуда посредством оптических сигналов в Рим.
Бдительный ум Ливии («Всю свою жизнь, — говорили в Риме, — она не делала ничего другого, кроме как сидела в своём садике и думала») сразу же увидел в запретной поездке и шумной раздаче хлеба повод, чтобы сокрушить опасного соперника Тиберия. «Германик вынашивает план восстания, — почувствовала она, — это начало войны». И внушила сыну-императору, что такое нельзя оставить без последствий.
— Кто держит в руках египетскую пшеницу, у того в руках Рим.
Самые влиятельные из оптиматов согласились:
— Не нужно много войск, чтобы напасть на империю из Египта. Чтобы блокировать в Александрийском порту грузовые корабли, хватит двух десятков легионеров.
И Италия, лишённая египетского зерна, капитулирует без войны.
Кому-то вспомнилось, что в Германике течёт опасная кровь Марка Антония. Кто-то ещё крикнул:
— Он снова возрождает планы по перенесению столицы в Александрию!
Это обвинение было подобно землетрясению, способному выгнать на улицы всё население Рима, и оно уже стоило жизни Юлию Цезарю.
Тиберий не выступал публично. Но вместе с матерью радовался своей дальновидности, что заранее послал в Антиохию человека, который лучше любого другого мог поддержать жестокую игру, — именно Гнея Кальпурния Пизона. И из Рима в Антиохию, куда спешно возвращался Германик, вновь севший на корабль в Пелузии, отправилось безжалостное императорское послание.
Императоры династии Юлиев — Клавдиев осмотрительно оставят после себя только официальные документы и речи, напыщенные автобиографии, в некотором роде литературные произведения. Олимпиец Октавиан Август, например, кроме политических трудов сочинил лишь несколько литературных этюдов и порнографических стихов, которые строгие потомки поспешили уничтожить. Но сенсационным исключением останется тайный приказ убить Германика, собственноручно переданный Тиберием сенатору Кальпурнию Пизону.
Когда Германик ступил на землю Антиохии, его душу переполняли новые впечатления и грандиозные замыслы. Но на следующее утро, в начале дня, обещавшего много восторгов, пока молодой Гай в атрии рассказывал старшим братьям об опьяняющем египетском путешествии, появился посланник с императорскими табличками. Разговоры и смех вдруг стихли. Посланник громко объявил о себе. В этот момент из своих палат вышел Германик, и посланник, с наглой публичностью посреди атрия протянув ему пакет, объявил: «По приказу императора». Гай заметил, что его военная суровость переходит в дерзость, и испытал неосознанный страх. Посланник подождал, пока документ будет принят, и удалился.
Чтобы распечатать пакет, Германик отправился к себе в комнату и закрыл дверь. Решив, что его авантюрные рассказы о поездке больше ничего не стоят, Гай замолк в ожидании, когда дверь откроется снова.
Германик, уединившийся в своих покоях, с изумлением и возрастающей тревогой прочёл строжайший официальный выговор за несанкционированную поездку в Египет и самовольную раздачу зерна. Но письмо завершалось неожиданными словами прощения.
— Самые отеческие слова, которые Тиберию удавалось когда-либо продиктовать, — отметил Германик, кладя папирусный свиток, и его тревога усилилась ещё больше. — Этот человек ещё никого не прощал.
Тиберий хотел продемонстрировать, что ничто не ускользнуло от его осведомителей, но за великодушными фразами и императорским гневом словно висела какая-то туча. Германик сохранил письмо в тайне и не вышел из комнаты, как надеялся сын. Офицеры выразили Германику своё возмущение поведением его врага Кальпурния Пизона: в его отсутствие легат Сирии значительно превысил свои полномочия, он подорвал стратегию умиротворения с сопредельными мелкими царствами, отменил или оставил без внимания все распоряжения Германика и жестоко нарушал его гражданские отношения с населением.
Германик пригласил Кальпурния Пизона к себе, и тот вскоре явился.
— Я ожидал этой встречи несколько недель, — нагло заявил он в атрии.
Дверь с шумом захлопнулась у него за спиной. С первых же слов оба необратимо разругались; Германик изображал покорность приказам, Кальпурний Пизон высокомерно взял на себя право интерпретировать волю сената. Из закрытой комнаты доносились их громкие враждебные голоса, попеременно перебивавшие и перекрывавшие друг друга. Офицеров охватила тревога.
Дверь распахнулась, и Кальпурний Пизон, проходя через атрий, пригрозил:
— В Риме ещё есть император, к которому можно обратиться.
У него за спиной кто-то закрыл дверь к Германику. Офицеры ждали, собравшись в кружки и тихо совещаясь. Молодой Гай после ярких, опьяняющих дней в Египте погрузился в ужасную тревогу, которая сжимала желудок и затрудняла дыхание. Но неосведомлённость его старших братьев — «Что могут сделать нашему отцу? Здесь он главный. Кто может на него напасть среди всех этих войск?» — сбивала с толку и приглушала страх.
Залевк шёпотом посоветовал:
— Пошли отсюда.
Но мать Гая Агриппина, которая по возвращении мужа выглядела бледной и обеспокоенной, как будто дворец в Эпидафне был тюрьмой, начала бродить за Германиком по комнатам и неотвязно следовала за ним в городе, неустанно следя за всеми, кто бы к нему ни приблизился, и всё это молча, кусая губы и даже заламывая руки, когда считала, что никто её не видит.
В те дни Германику было очень трудно демонстрировать уверенность в себе и спокойную веру в окружающих. Но Агриппине удалось подослать в резиденцию Кальпурния Пизона и его жены Планцины — грозной подруги Новерки — нескольких женщин, прикинувшихся торговками тканями и благовониями. И те вернулись встревоженными.
— В покоях Планцины, — доложили они, — свободно разгуливает одна женщина-сириянка по имени Мартина, мы узнали её...
— Искусная в порче, она готовит яды...
— Её все боятся...
— Её ничем не удивишь: она знакома со смертельными ядами в пище, напитках, мази на предметах, даже в благовониях.
Однажды, увидев в своём дворце в Эпидафне младшего сына, Германик подумал, что, кроме него, больше не с кем поговорить. И произнёс слова, которые Гай запомнил до последних мгновений жизни. Он сказал:
— В условиях вроде нынешних опасность грозит не от тех, кто поджидает у края дороги и машет тебе издали. Для этого у нас тысячи легионеров, они растерзают напавшего, едва он шагнёт. Проблема в тех, кто рядом с тобой каждый день и свободно входит к тебе в комнату. Ты не знаешь и не помнишь, но кто-то из них когда-то нашёл причину ненавидеть тебя. И возможно, уже не один год ненавидит, улыбаясь тебе.
Мальчик смотрел на отца, не дыша, а тот продолжал:
— А потом знаешь, что случится? Один из твоих врагов, живущий далеко и мечтающий тебя погубить, но неспособный к тебе подобраться, узнает, что кто-то из твоих близких тебя ненавидит, а ещё лучше — в страшных долгах... И вот уже двери твоего дворца словно распахнулись, а никто не знает об этом...
Мальчик молчал. Потом шумно выдохнул, сделал глубокий вдох во всю диафрагму и спросил:
— Но как же мы узнаем, что здесь, среди нас, кто-то тебя ненавидит?
Отец был тронут и сдержал свои тревоги.
— Я сам не верю, что такой есть, — ответил он. — Никто в доме не может обвинить меня, что я обращаюсь с ним несправедливо. Я бы хотел успокоить и твою мать.
Кальпурний Пизон снова уехал, объявив, что отправляется в Рим, а в царском дворце в Эпидафне Германик на следующий день пожаловался, сам удивляясь, что ему как-то нехорошо. Сбежались врачи и вскоре встревоженно обнаружили слабый жар и желудочные спазмы. Они осмотрели его ногти и заглянули под веки, понюхали его дыхание, ощупали живот, отрезали и подожгли прядь волос. И после всего этого молча переглянулись.
Агриппина сразу вспомнила сирийскую знахарку, скрывавшуюся в доме Планцины. Но на следующий день Германику стало лучше, два-три дня верили в его выздоровление, и весть об этом распространилась по городу. Потом снова стало хуже, на этот раз таинственная болезнь не поддавалась лечению — температура была низкой и непостоянной, свет вызывал боль, головные боли стали нестерпимыми, в моче появилась кровь. Через несколько дней руки его похудели и стали почти прозрачными, как у скелета, проявились суставы и сухожилия, на грудной клетке выступили ключицы и рёбра. Германику ещё не исполнилось и тридцати пяти, и в агонии он осознанно шептал, что чувствует смерть от яда.
Агриппина, глаза которой впали от недосыпания, вызванного невыносимым отчаянием, страстно повторяла: «Мы спасём тебя!» А он поднял руку, пригладил выбившуюся из узла прядь её прекрасных прямых волос и прошептал:
— Я всегда видел тебя такой аккуратной, такой красивой...
Она убрала волосы за уши и сумела улыбнуться в ответ.
Тем временем в отдалённых комнатах врачи подтвердили преданным Германику близким свои самые горькие предположения:
— Какой-то редкий, очень медленно действующий яд.
Два старших сына были возмущены и не могли поверить; легкомыслие с трудом позволяло им осознавать реальность. Гай же, младший, в явной тревоге закрылся у себя в комнате: он понял, что необратимые события могут погубить самую благополучную жизнь.
Изнурённый спешным путешествием приехал старый знаменитый врач, живший при дворе Абгара Эдесского. Он зашёл к больному и, отозвав прочих врачей и друзей в сторону, объявил:
— Я уже сталкивался с этим ядом несколько лет назад.
Сжигаемые тревогой, все сбились плотнее вокруг него: стало быть, это яд, несомненно яд. Эдесский врач, говоривший на священном языке урхэ, не оставил надежды:
— Это яд для убийства царей. Я видел его действие на одном государе, искавшем мира с Римом.
Он сказал, что тогда они выявили отравителя и, подвергнув его пыткам, узнали, что яд прибыл в Эдессу по тайным караванным тропам с далёких гор.
— Этот яд необычайно дорогой и даётся только в надёжные руки. В тот раз отравитель получил его от человека, скрывавшего своё лицо, в месте, куда его привезли с завязанными глазами, а потом отвезли обратно таким же образом за много миль.
— Но существует ли противоядие? Вы спросили его об этом? — с возрастающей тревогой звучали вопросы.
Юный Гай молча стоял у дверей.
— Это был мой первый вопрос, — ощущая неловкость, ответил знаменитый эдесский врач. — И отравитель, хотя и подвергнутый пытке, улыбнулся мне. Он сказал, что, попади хоть мельчайшая капля этой жидкости ему на руки, он мог бы спасти себе жизнь только в том случае, если бы тут же глубоко прижёг кожу в этом месте. Но больше он ничего не сказал, потому что, несмотря на надзор, его вскоре нашли мёртвым.
Гай не отходил от двери. Прочие столпились вокруг врача, их ужас питала двусмысленная смесь медицины и магии, рассказы о мифических ядовитых животных, о камнях, наделённых таинственной силой, зельях, травах и корнях человеческой формы, о грибах и покрытых слизью цветах, что распускаются по ночам. Гай с порога молча смотрел на отца, который лежал с закрытыми глазами и как будто спал.
— Я гибну, — прошептал он самому себе, сознавая, что стремительно надвигается на его жизнь, опустошая всё. — Я погиб.
В эти последние часы каждый врач снова стал предлагать какое-нибудь почти отчаянное средство. Пока Германик, несмотря на все самые странные противоядия, мучился в агонии, среди его друзей поднимался гнев. Бросились искать сирийскую отравительницу, но тщетно — она исчезла. Обыскали каждый угол дворца в Эпидафне, и тревожная фантазия повсюду находила следы ядов и порчи, закопанные в землю амулеты и масляные, зловонные следы на кубках и амфорах с вином. И ещё кости, то ли человечьи, то ли животных, на которых, судя по оставленным таинственным бороздам, исполнялись магические ритуалы. Нашли имя Германика, выдавленное на свинцовой табличке с формулами зловещих заклинаний. Возникло подозрение, что во дворце какой-то предатель следит за его болезнью, чтобы сообщить дожидающемуся в нетерпении Кальпурнию Пизону, который действительно задержался на острове Кос, неподалёку от побережья Карии.
В агонии Германик нашёл в себе силы по секрету поговорить с верными и любимыми офицерами, и Гай видел, как они выходили из комнаты, рыдая от бессильного гнева и нервно сжимая в руках бесполезное оружие. Потом отец обнял двух старших сыновей, потрясённых и всё ещё не верящих происходящему; с потерянными лицами они не скрывали слёз, а он уже не нашёл в себе сил прошептать последние советы их неопытной юности и ещё глубже провалился в забытье.
«Кто знает, — думал Гай, свернувшийся калачиком в углу и не способный уснуть, — куда устремился его дух, его анх, о котором говорил старый жрец из Саиса».
Он вздрогнул, когда раздался слабый голос, выражая какое-то веление, какую-то просьбу. Голос звал Гая. Мальчик не плакал, он никогда не плакал, а оставался рядом с отцом, день и ночь, молча взад-вперёд шагая по комнате.
Германик попытался снять золотое кольцо-печатку, которое ему подарили в Александрии в тот день, когда он открыл закрома, но оно само соскользнуло с исхудавшего пальца. Германик, словно поднимая камень, с трудом уронил его в ладонь сына, и тот сжал кольцо. Запёкшимися от неутолимой жажды губами умирающий прошептал:
— Мы много говорили с тобой...
Видя, что сын всё ещё так хрупок, спросил:
— Ты будешь помнить об этом?
— Я запомню всё, — ответил мальчик без слёз в голосе.
Он поцеловал отца, сильно и твёрдо, словно целовал кого-то уходящего в далёкий поход. На губах остался след солёного пота.
Последней Германик позвал Агриппину. Кто-то из свидетелей говорил потом, что он советовал ей умерить свою запальчивую и высокомерную жажду справедливости.
— Держись. У тебя будет время.
Он шептал, что куда хуже яда его боль от мысли, что он оставляет её с малолетними сыновьями в окружении врагов.
— Я была одна, с нашим сыном, даже на мосту через Рейн. Не бойся за нас, — ответила женщина, дрожа от усилий, чтобы не заплакать.
Стоял десятый день октября. Тело Германика вынесли на антиохийский форум, где положили на грандиозный погребальный костёр. Перед ритуальным сожжением его выставили без одежд, чтобы все могли видеть следы того медленно действующего яда, не имеющего противоядия.
Длинная процессия из постоянно сменявшихся людей молча двигалась вокруг погребального костра; в единодушном повороте головы все не отрывали глаз от тела этого мёртвого молодого мужчины, мощного и длинного скелета, еле прикрытого тонким слоем плоти. Пламя костра вспыхнуло, и на площади вдруг поднялся крик: люди выражали гнев, негодование и жалость, обвиняли Кальпурния Пизона в умышленном отравлении.
Нашли-таки и сирийскую отравительницу, ей не удалось далеко убежать. Её посадили в темницу, допросили, подвергли пыткам. Но она молчала — видимо, проглотила какое-то таинственное снадобье и ничего не чувствовала. Агриппина, офицеры Германика и друзья решили, что в Риме нужно устроить громкий процесс об отравлении.
Население Антиохии, а вслед за тем и всей Сирии и соседних стран увидело, что недолгое время мира закончилось. Новые командиры легионов твёрдо взяли в руки общественный порядок. Один верный и быстрый гонец донёс Кальпурнию Пизону на остров Кос весть о смерти Германика. И такова была радость сенатора, а ещё более шумной была радость его жены, что они устроили публичные празднества.
Но потом один друг шёпотом посоветовал вспыльчивому и грубому сенатору вести себя умереннее:
— Кто действительно радуется этой смерти, тот, как Тиберий, напоказ выставляет большое горе. А его мать плачет ещё больше, чем он.
Агриппина послала вперёд быстрых гонцов и, подгоняемая силой своей израненной любви, среди зимы — в дни «закрытого моря», когда навигация прекращалась, — отправилась по морю из Антиохии в Рим.