V IMPERIUM NOVUM. НОВАЯ ИМПЕРИЯ

Власть — это орёл, парящий в летнем небе.

Гай Цезарь Август Германик.

Из писем (утраченных)

ВИЛЛА В МИЗЕНАХ

В семнадцатый дождливый день марта в скорбном полумраке виллы в Мизенах собравшиеся озабоченные люди — правда, их озабоченность вызывалась не нежными чувствами — выслушали торжественное заявление императорского архиатра (придворного врача), что хриплый шум за прикрытой дверью — это последние вздохи Тиберия после двадцати трёх лет царствования.

С тех пор как врачи шепнули Серторию Макрону, что император не доживёт до утра, Гай стоя дежурил в прихожей. Он отверг неожиданное предложение услуг от некоторых вольноотпущенников, чего не встречал в императорских палатах; его мысли поглотило долгое ожидание Макрона на этом пороге. Префект так же оставался на ногах.

Отодвинув занавеску, Гай выглянул наружу: всё ещё продолжался нескончаемый день, и на вздымающихся морских волнах играли лучи солнца. Но под портиком, охраняемым неожиданно нагрянувшими в Мизены преторианцами, солдаты держали под уздцы мощного жеребца, которого предпочитал Серторий Макрон. Конь нетерпеливо пританцовывал, закусывая удила и стуча своими большими копытами.

Пока Гай смотрел на коня, который, не ведая того, дожидался смерти императора, из комнаты донеслись какие-то крики вперемешку с рыданиями, и он обернулся. Множество голосов перекрывал грубый и зычный голос Сертория Макрона.

— Опечатать императорские комнаты, ввести на виллу охрану, никого не впускать и не выпускать, — приказал он с суровой непосредственностью начальнику охраны.

В присутствии покойника префект выкрикивал команды. И никто не возражал.

Гай двинулся туда, откуда доносились голоса. Планетарная власть Тиберия разбилась, как упавшее на землю стекло. Управляющему царской фамилии Макрон орал, чтобы тот обеспечил похоронные формальности.

— Созови вольноотпущенников, переодень покойника в порфиру.

Управляющий, уже видевший себя со всем двором в тюрьме, растерянно кивал. Гай подходил всё ближе, и только тут вдруг все заметили его и расступились.

Макрон тоже его увидел, и его глаза загорелись. Он по-военному подчёркнуто отдал салют и сказал совсем другим голосом:

— С твоего позволения, я пойду.

Гай кивнул. За это небольшое время преторианцы взяли под охрану все входы на виллу и впервые заняли сигнальную башню, пресекая любые попытки передать сообщение. Пройдя мимо прижавшихся к стене придворных Тиберия, Макрон в сопровождении личной охраны с шумом удалился.

Гай повернулся спиной к комнате, где лежал мёртвый император, и, даже не взглянув на него, тоже ушёл. Вскоре к нему по бокам пристроились преторианцы и пошли вместе с ним. После многолетней внутренней тревоги и унизительной опеки в нём возродилось более высокое чувство, чем ощущение власти, — чувство неуязвимости. С таким эскортом он вышел на террасу и вскоре увидел, как Макрон, с тяжёлым проворством вскочив на коня, в сопровождении своих людей поскакал вниз по дороге, к штабу военно-морской базы.

Внизу префект и офицеры Мизенских преторских частей, уже посвящённые в план, собрали экипажи кораблей.

Серторий Макрон кратко и сурово объявил:

— Процарствовав сами знаете сколько, Тиберий умер.

Солдаты выслушали сообщение в глубоком молчании и продолжали ждать.

Начиная поспешную процедуру смены власти, которая будет часто повторяться при выборе последующих императоров, префект говорил об умершем грубо и без пышных слов, полагая, что знает мысли и желания моряков.

— Народ надеется, — крикнул он, — выбрать человека, который наконец признает заслуги славного военно-морского флота и его необходимость.

Люди ответили рёвом. И Макрон стремительно бросил им имя Гая Цезаря Германика.

— Это внук легендарного Марка Агриппы, — объявил он, — величайшего моряка из когда-либо служивших Республике, человека, на висках которого, как выразился Вергилий, сверкала корона из ростр разбитых вражеских кораблей.

Императорская вилла на вершине Мизбнского мыса господствовала над обширным портом, и тут вдруг, как гром из тучи, до террасы донёсся протяжный крик тысяч глоток. Гай медленно вернулся в зал аудиенций и стал ждать.

Появился торжествующий Макрон с префектом Мизенских преторских частей и группой восторженных морских офицеров, число которых увеличилось по пути. Все вместе они ввалились в зал, называя Гая императором и отдавая ему почести, которых в течение двадцати трёх лет удостаивался только Тиберий.

В память о родственниках и в честь текущей в его жилах крови Гая признали, и он затрепетал от внезапно нахлынувших чувств, каких не испытывал никогда в жизни. Этот скоропалительный переворот вдруг дал ему в руки десятки тысяч вооружённых людей, морские пути, связывающие Рим с его средиземноморскими провинциями, жизненно важные источники египетского зерна. То есть это была претензия на власть, которая могла закончиться или триумфом, или жесточайшим поражением.

На мгновение им овладела робость: за свои двадцать четыре года он часто ходил рука об руку со смертью. И впервые его голос прозвучал свободно:

— Клянусь вам памятью Августа, Агриппы и Германика, что отдам жизнь, чтобы ваша верность не обернулась разочарованием.

Он произнёс эту короткую фразу на одном дыхании, как обдуманную речь, чтобы её передали историки будущего.

Офицеры, в эти мгновения поставившие на кон свою карьеру, ответили с инстинктивным энтузиазмом. «Волки признают рычание вожака», — десятки лет назад сказал Марк Антоний, хорошо умевший физически главенствовать над солдатами своих легионов. Но на лице Макрона возбуждение смешивалось с удивлением. Никто из присутствующих не знал, из какого царства мук освободился произнёсший эти слова.

Гай мельком отметил встревоженные лица, потерянные взгляды и неуверенные движения старых придворных, которые до сих пор держались отстранённо, нахально или злорадно, а теперь явно дрожали от этого неожиданного вторжения вооружённых людей.

В этой атмосфере государственного переворота Серторий Макрон второй раз объявил:

— Я отлучусь, — и пустился по дороге в Рим.

Гай Цезарь вернулся на террасу. Куда ни повернись, на вилле, уже взятой под контроль, как каструм в варварских землях, все взгляды были направлены на него. Если он делал шаг, это движение волной отзывалось на эскорте, чиновниках, слугах, рабах. Гай посмотрел вслед Макрону, скакавшему под набухшими дождевыми тучами со своим верным отрядом превосходных всадников, жадно пожирая мили, так как в конце этого пути он ухватит власть в империи.

ВЫБОРЫ

Макрон нагрянул в город глубокой ночью. Он жадно выпил чашу вина и быстро разбудил солдат преторианских когорт, так же как в своё время мобилизовал их для ликвидации Сеяна. Ещё не рассвело, когда префект поднял консулов, встревожил их и договорился с ними, прежде чем известие о смерти императора взбудоражит город. Потом поспешил в курию, куда, запыхавшись, сбегались внезапно разбуженные сенаторы, неожиданно натыкаясь на углах улиц и перед публичными зданиями на манипулы преторианцев.

Многие из них были ещё в дверях, когда Макрон, никому не позволив заговорить первым, объявил, что «после долгой борьбы с болезнью император Тиберий испустил дух прямо у меня на глазах» и предъявил свидетеля, «которого я своими руками привёл в императорскую комнату».

Проверили печати, вскрыли пакет, торжественно прочли его. И все были поражены, узнав, что покойный император объявил совместными наследниками своих неисчислимых богатств Гая Цезаря, сына убитого Германика, и своего несовершеннолетнего внука по имени Тиберий Гемин. Все, и оптиматы, и популяры, понимали, что исполнить это будет нелегко.

— Переходный дуумвират, — шептались оптиматы, скрывая свою радость от предвкушения слабого разобщённого правительства, находящегося в руках большинства.

Но среди бывших в меньшинстве популяров закипала бессильная злоба. «Рим не выдержит второго Тиберия». Все понимали, что в имперском имуществе, просто несметном, постепенно слились грандиозные богатства Августа, обильная конфискованная собственность Марка Антония и его разбитых сторонников, а также неистощимые доходы из провинции Египет.

— Но туда бесстыдно приобщили и собственность Юлии, умершей в нищете в Регии, и собственность её друзей, — кричали популяры. — Туда бросили и добро осуждённых по закону «О величестве», конфискованное имущество Агриппины и двоих её убитых сыновей, а следовательно, и имущество Германика.

Насмешка жгла, может быть, ещё сильнее, чем собственно грабёж.

Пока курия кипела комментариями, а окружённые сторонниками лидеры фракций пытались выработать стратегию отпора, один сенатор — который не был ошеломлён, поскольку каждый день разговаривал с Серторием Макроном, — задумчиво проговорил:

— Тиберий долго болел. Нужно узнать, в каком состоянии он был, составляя это завещание.

Все поняли, что он бросил камень в осиное гнездо, а сенатор продолжал:

— Последним видел императора живым префект Макрон, — и попросил допросить его.

Серторий Макрон со своими вооружёнными людьми за дверью — «защитой и охраной сенаторов» — клятвенно заверил присутствующих:

— Я был рядом с ним день и ночь. Это завещание было составлено в невменяемом состоянии.

Его латынь была грубой и неправильной, но слова, подсказанные изощрённым юристом, были выбраны точно и предполагали определённые последствия. Курия тревожно зашевелилась, и Макрон понял, что пора вмешаться знаменитому дорогому врачу и рассказать о сбивчивых речах Тиберия на Капри. И тот с научным авторитетом подтвердил:

— С некоторых пор в великом уме императора произошли необратимые повреждения.

Никто из присутствующих, не видевших Тиберия много лет, не посмел возразить. А один сенатор встал и потребовал объявить завещание недействительным.

Поставленные в трудное положение сенаторы немного посовещались, но потом, оглядываясь на движение преторианских когорт и заполнившую Форум толпу, собравшуюся из всех районов Рима, подтвердили, что завещание никак нельзя считать действительным. Несметные богатства бережливого и скупого Тиберия были собраны из имперских доходов и потому целиком должны перейти будущему императору. Несовершеннолетний внук не наследовал ничего, и политическая сцена оставалась пустой.

Теперь шестистам сенаторам, высшим хранителям Республики, надлежало выбрать того, кто — как раньше Август и Тиберий — будет держать в своих руках большую часть государственной и исполнительной власти: принцепса цивитатуса, императора. Но собрание безнадёжно раздирали старые свары между враждебными фракциями, оптиматами и популярами, — этот ров ещё долго будет разделять более-менее одинаковым образом все политические собрания планеты.

— Шестьсот волков, — сквозь зубы выругался Серторий Макрон, покидая помещение на время тайного голосования.

По яркому выражению Тиберия, сказанному «до того, как его ум помрачился», в сенаторских креслах затаилась стая волков, изображая торжественные выборы. «Но они лишь выжидают, как волки в горах, чтобы вырвать из чужих клыков добычу».

Серторий Макрон поджидал за дверью, в строгом порядке выстроив свои когорты.

Тем временем вокруг курии собиралась всё более густая и шумная толпа. Как и предвидел Макрон, сенаторы услышали, как выкрикивается имя убитого Германика и его единственного выжившего сына, молодого Гая Цезаря.

— Преторианцы не вмешиваются, — шепнул кто-то.

Напряжённость возрастала.

— Зреет восстание.

В прошлом в ситуациях, не столь отличных от этой, начинались гражданские войны, в которых стороны годами резали друг друга.

Ещё кто-то вполголоса заметил, что история с завещанием, объявленным недействительным после свидетельства — а точнее, вооружённого свидетельства — Макрона, грозно продемонстрировала, что преторианские когорты, железные, несокрушимые хозяева Рима, поддерживают Гая. Настал подходящий момент, чтобы от кресла к креслу пронеслось известие, что «пока благодаря усилиям грубого, но крайне опасного Сертория Макрона мы считали Тиберия живым, этот мальчишка Гай втихомолку оставался в Мизенах и уже привлёк на свою сторону Западно-Средиземноморские войска, мощную силу Мизенских преторских частей».

Другие добавляли, что, повторяя столь знакомую историю, «этот мальчишка» легко привлечёт на свою сторону легионы.

— Он единственный человек во всей империи, в котором (течёт кровь и Августа, и Марка Антония.

В памяти был ещё жив кошмар прежних побоищ с последовавшими за ними судебными процессами и проскрипционными списками. Умудрённые этим опытом внуки утратили часть кровожадности своих дедов. И потому сенаторы обеих партий, решившие мирно разойтись по домам, старались поскорее прийти к согласию.

Снаружи Серторий Макрон услышал, как стихают голоса в курии, и улыбнулся про себя со своим жестоким опытом горца: вот так затихал вой уставших волков, когда добыча ускользала. И действительно, за дверью кто-то рассудительно заговорил, что авторитет и молодость Гая Цезаря в сочетании с его неопытностью, мягкостью и, по мнению многих, глуповатостью может устроить всех.

Лишь один сенатор, Луций Аррунций из древней и упрямой кремонской фамилии, встал и при всеобщем молчании заявил:

— Ваш кандидат слишком молод для столь огромной власти. Вижу, у меня одного есть мужество сказать это.

Он обвёл взглядом зал. Его тщательно выбранные и страшные слова, как обычно, застали всех врасплох, а голос, всегда тихий, часто ироничный, прозвучал резко. Но теперь друзья и враги слушали его в раздражённом молчании, потому что, хотя и с большим трудом, они уже согласились с предложенным выбором.

— Молодость Гая Цезаря — это его преимущество перед нами, пожилыми сенаторами. Она означает, что при своём великом имени он получил больше возможностей в будущем, которое, надеюсь, у него долгое. Но сегодня, думаю, все вы согласитесь со мной во мнении, что он не мог приобрести нужного опыта рядом с Тиберием, которого, как сейчас обнаружилось, многие из нас так люто ненавидели. Ил и вы хотите правления в стиле того, что наконец закончилось?

Все молча смотрели на него, а Луций Аррунций заявил, что вовсе не утверждает, будто бы юноше не хватает способностей.

— Для этого я недостаточно хорошо его знаю, — с иронией признался он, — поскольку до сих пор он практически ничего не совершил.

И заключил:

— Но власть — не место для подобных экспериментов.

Он единственный категоричным тоном выразил своё твёрдое несогласие.

Но с противоположного края поднялся другой сенатор и с подобающим случаю возмущением заявил:

— Этот спор о возрасте оскорбляет священную память Августа, которого избрали в девятнадцать лет!

И остальные присоединились к его возмущению.

Так через сорок восемь часов после смерти Тиберия, 18 марта, сенаторы избрали Гая Цезаря Германика принцепсом цивитатусом, первым среди сенаторов. То есть тем, кто — великолепное изобретение Августа — первым объявляет свой голос, практически максимально влияя на собрание.

Когда Гай на мизенской вилле узнал об этом, уже почти наступила ночь. До него донёсся громкий крик офицера, который в темноте расшифровал световые сигналы с башни ближайшего военного поста. И прежде чем этот крик затих, на военно-морской базе поднялся безумный шум, затрубили трубы, люди столпились на улицах, громко ликуя, и в это последнее мгновение своего одиночества Гай представил, как сообщение с той же стремительной скоростью разносится по всем провинциям империи.

Спустя мгновение в комнату ворвался префект Мизенских преторских частей со всеми своими офицерами. Они замерли перед Гаем в салюте, который на этот раз ему действительно полагался. Он принял приветствие и сообщение префекта с официальной холодностью, но вскоре в юношеском порыве обнял его. И увидел — самое надёжное свидетельство власти — в глазах этих солдат неколебимый и безжалостный блеск. Потом вокруг Гая собрался императорский эскорт и отгородил его от прочих.

На дороге в Рим вытянулся медленный и торжественный кортеж с прахом Тиберия, которому звёзды предсказывали, что он не вернётся в Рим живым. Его сопровождал Гай Цезарь, только что избранный принцепс, окружённый мощными августианцами в серебристых панцирях, как двадцать три года назад сам Тиберий сопровождал тело Августа. Но теперь от города к городу народ по краям дороги смотрел, словно на знак богов, как единственный уцелевший из перебитой фамилии провожает в последний путь убийцу. И со стороны народа это были не скорбные и строгие проводы умершего — на него никто не обращал внимания, — это был триумф чудом выжившего молодого человека, следовавшего за ним. В соответствии со строгим ритуалом и без пышности, под молчаливыми суровыми взглядами урну с прахом Тиберия поместили в мавзолей Августа.

«Всего лишь горсть праха, — думал Гай. — И больше никто его не боится».

Был двадцатый день марта.

Вскоре после этого сенаторы собрались в курии, чтобы установить титулы и полномочия нового принцепса. Август со своей блестящей хитростью посредством изощрённых законов год от года постепенно модифицировал свои полномочия и выстроил себе ряд старых и новых должностей, чтобы укрепить свою личную власть, но скрывал это под сладкой иллюзией частых перевыборов части сенаторов. Вскоре для него и затем для Тиберия всё это превратилось в нечто вроде монархических полномочий.

В тот день две непримиримые сенаторские фракции — сами того не зная — избрали друг против друга одну и ту же стратегию: уступить побольше формальных полномочий этому «мягкому и наивному» Гаю Цезарю, чтобы всяческими хитростями можно было вынудить его на шаги, которые, будь они вынесены на обсуждение среди сенаторов, встретили бы непреодолимую враждебность.

Несмотря на столь молодой возраст, Гая избрали отцом отечества и августом, то есть священной персоной, неподвластной законам, а также верховным понтификом, главой государственной религии, а самое главное — императором, верховным главнокомандующим всех войск. То есть с удивительным единодушием его признали высочайшей властью, какую только мог дать закон, в тайной уверенности, что он оставит её в их руках.

Среди этих благородных надежд молодой император впервые вошёл в курию. Его сжигали сложные чувства, смесь воспоминаний, мстительности и гордости, но смотревшим на него сенаторам это показалось робостью и нерешительностью неопытности. Он неподвижно выслушал официальное провозглашение, отметив слова, возложившие на его плечи, как плащ, величайшую власть в изведанном мире. Другие в схожие моменты в будущем будут ощущать, как подгибаются колени. Гай глубоко вдохнул. Сенаторам его лицо казалось невинным, сосредоточенным, почти смущённым. Потом пришла пора для ответа, и грозное, опытное в политических интригах собрание набралось терпения внимательно выслушать его, чтобы уловить проявление первых черт его «я».

И вот впервые после ушедших в прошлое похорон Новерки сенаторы снова услышали его голос. И обнаружили, что он совсем не напоминает тот испуганный голос подростка, а раздаётся твёрдо и ясно. Гай начал, как и положено, с отдания должного памяти Тиберия, но сдержанно и довольно кратко, что всем понравилось, поскольку никто особенно не горевал по умершему. Эти образованные патриции отметили изящное классическое латинское произношение императора, и кто-то из стариков растроганно проговорил:

— Мне вспоминается Август.

И в самом деле, своим красивым молодым голосом Гай упомянул собственных великих предков из легендарной фамилии Юлиев: Юлия Цезаря, Августа, Агриппу, Германика. Популяры и оптиматы с облегчением констатировали, что он не назвал Марка Антония ни с осуждением, ни с сочувствием, умно поставив себя как бы над обеими партиями.

— Его фразы построены в аттическом стиле, простом и суровом, — шёпотом заметил кто-то, вспомнив речи Цицерона. — Никаких вкраплений азиатского стиля... Но кто ему написав всё это?

Тем временем после этой вспышки династической гордости молодой император поблагодарил сенаторов за множество титулов, но тут же с мягким сожалением прибавил, что не воспользуется ими.

— Моё желание и намерение, — заявил он, — управлять только в согласии с волей собравшихся здесь сенаторов, этих великих людей Республики, обладающих солидным возрастом, опытом и мудростью.

На этом он быстро закончил речь, и все оживились, отметив справедливость сказанного.

Хорошо рассчитанная скромность избранника была подтверждена первой монетой с изображением нового императора и датой выборов: он пожелал, чтобы на ней не чеканили его высших титулов.

ADLOCUTIO COHORTIUM

Окружённый восторженными сенаторами — все действительно ласкали его взглядами как своё достижение, результат их политической алхимии, — новый император направился к трибуне, что возвышалась посреди Форума, где перед строем преторианских когорт ему предстояло держать свою первую официальную речь, то есть слова, сочинённые втайне на продуваемой ветрами террасе в Мизенах. Перила трибуны были сделаны из бронзовых таранов — ростр вражеских кораблей одной морской битвы, выигранной три века назад. Следовательно, это было священное место для самых выдающихся исторических речей: Юлий Цезарь и Август сделали эту трибуну символом римской славы.

Поднимаясь, молодой император по странной прихоти памяти вспомнил, что бедная Юлия, дочь Августа, была осуждена за публичную оргию со своей весёлой компанией в этом невероятном месте. И всё же то обвинение, где ловко были смешаны личная распущенность и осквернение священного места, возмутило половину Рима, не увидевшего всей его смехотворности. При этой мысли губы молодого императора сложились в саркастическую улыбку, в которой все, не зная, о чём он думает, увидели юношеское волнение.

Между тем, двигаясь с совершенной слаженностью — и в этой дисциплине чувствовалась тяжёлая рука Сертория Макрона, — преторианские когорты выстраивались перед ростральной трибуной. И как только избранный император взял слово, военные и магистраты, отсалютовав ему, как защита и охрана Республики, приготовились к привычной риторике праздничных речей, а сенаторы слушали с меньшим вниманием, так как уже имели подобный опыт в курии. Но все заметили, что он не читает и не держит в руках записей. Люди зашептались, когда он неожиданно продолжил свою речь, вспомнив, что завещание Тиберия было признано недействительным, и безмятежным голосом объявил этим застывшим в неподвижности вооружённым людям, чувствующим себя хозяевами Рима, что, раз завещание недействительно, то денежная часть наследства предназначается преторианцам и легионерам. И с невинным видом объявил цифры своего дара: соответственно по двести пятьдесят и по триста денариев на каждого.

Говоря это, император заметил дрожь в рядах солдат и обратил внимание, как окаменел Макрон. Среди тревожного молчания префект прошёл меж сенаторов, торжественно стоявших в своих тогах и смотревших на него с ошеломлением, так как никто из них, думая только о собственных интригах, не уделил внимания этому богатейшему аспекту аннулированного завещания.

После напряжённой паузы молодой голос объявил:

— Хотя последняя воля Тиберия из-за этой его последней жестокой болезни законно считается недействительной, но его хорошо известную любовь к преторианцам, его признание их долгих трудов — нет, этого отменить нельзя.

И этим неожиданным для всех ударом он объявил, что по собственной воле не только удовлетворяет это желание, но и удваивает сумму.

Ему хотелось запечатлеть память об этой изумительной речи в монете стоимостью именно пятьсот денариев, специально отчеканить её и, чтобы поняли потомки, к которым он обращался, сделать на ней надпись: «Adlocutio cohortium» — обращение к строю преторианских когорт.

Огромная цифра, тяжёлая, будто уже была отчеканена в серебре, опустившись в напряжённое молчание преторианцев, превратила его в восторженный гром. А император милостиво объявил, что из императорского имущества жалует каждому легионеру во всех легионах империи не триста, а шестьсот пятьдесят денариев. Потом распорядился, чтобы и этот дар был запечатлён в изящной монете.

— И кроме того, сто двадцать денариев каждому римскому вигилу и людям из городского гарнизона, о которых Тиберий в своём завещании, к сожалению, забыл.

При каждом объявлении там и сям возникали короткие захлебывающиеся овации. Гай на время останавливался, потом поднимал руку и продолжал. Поистине императорское наследство Тиберия позволяло такую щедрость и ещё многое другое. Под конец он объявил раздачу любимому и преданному римскому плебсу одиннадцати миллионов двухсот пятидесяти тысяч денариев. И никто не знал, что признания Макрона насчёт завещания Тиберия и одинокие размышления на террасе в Мизенах дали возможность молодому императору хорошо спланировать свои затраты.

Под конец восторг на площади стал всепоглощающим, неуправляемым. И тут император объявил, что впервые воспользуется своими полномочиями, и приказал приостановить смертные казни, сроки в темнице и в изгнании, назначенные при Тиберии, и пересмотреть приговоры, чем вверг весь Рим в неожиданное волнение. Он приказал:

— Пусть приговорённым немедленно сообщат об этом и никто не проведёт ни одной лишней ночи в тревоге.

И понял, что за один день («и с меньшим трудом, чем Август», — подумалось ему) завоевал Рим.

Пока под трибуной, как волны, бушевали овации, он успел заметить растерянное молчание сенаторов, увидел затаённую злобу на изумлённом лице Сертория Макрона: за несколько секунд все они догадались, что реальная власть ускользнула из их рук. В двадцатипятилетием Гае Цезаре, потомке военной династии, которая на суше деяниями Германика, а на море — Агриппы была вписана в славную историю империи, сотни тысяч её вооружённых солдат нашли своего идола. Для любого начинания ему стоило сделать лишь один жест.

Даже к сенатору Валерию Азиатику, родом из Виенны, могущественному главе фракции, вернулись мысли об Августе.

— Помните, как в девятнадцать лет он потребовал наследства своего дяди Юлия Цезаря? — спросил он у близстоящих. — Помните, как скоро потратил его на вооружение своего личного войска? Ну вот, а этот вооружил войско своей речью.

Кто-то задумчиво согласился:

— История повторяется.

И эта мысль веками будет приходить на ум многим, и также невпопад.

Валерий Азиатик ответил ему, что тот ничего не понял. И что последствия этой истории ещё нужно увидеть.

ОСТРОВ ПАНДАТАРИЯ

Пока сенаторы и магистраты, выйдя из оцепенения, с непроизвольной угодливостью толпились вокруг него с похвалами и поздравлениями, молодой император выразил свою вторую волю, и этого тоже никто не ожидал.

Он приказал, чтобы все приготовились отчалить на большой императорской триере (корабле с тремя рядами вёсел) с тараном на носу. В небе над Римом сгущались тучи. В эти дни на море прошла непогода, свойственная для периода равноденствия. Дул сильный холодный ветер, налетевший на Тирренское море с запада, но император велел отправляться без промедления. Корабль повиновался, выйдя в море с флотилией сопровождения, то через силу выгребая вёслами, то под рвущимся на ветру парусом. А неожиданной целью, перепугавшей многих, оказался остров Пандатария.

Волны вздымались на ветру и били в борт, когда корабль повернул к восточному берегу, где находилась спокойная бухта перед изящным частным портом, который Агриппа со всей мудростью моряка вырыл для своей жены Юлии. Молодой император высадился здесь в первый раз, и он единственный из всей уничтоженной семьи никогда не видел этого места. Но оно казалось знакомым — так ярко описала его мать.

Он запретил посылать сигналы во время поездки, но с острова увидели грандиозную трирему под пурпурным парусом с императорскими знаками, и потому императора встретила в порту толпа солдат во главе с растерянным центурионом. После лютой смерти Агриппины Тиберий фактически запретил кому-либо причаливать к острову, оставив там в качестве самой надёжной охраны гарнизон её тюремщиков.

Первым соскочил на землю военный трибун, уже несколько часов командовавший императорским эскортом, и с отвращением осмотрелся: воду в порту заполняли обломки и мусор, на молу скопилась грязь после зимних бурь.

Потом сошёл молодой император, и его как физическим холодом сковал образ матери, которая здесь же высадилась в цепях. Центурион, командовавший этим жалким гарнизоном, неуклюже попытался отдать салют. Император не смотрел на него, но услышал голос, говоривший на варварском диалекте, мельком заметил лицо, показавшееся ему звериной мордой, и ощутил содрогание от давно пережитого страха. Ему подвели коня (император ещё раньше велел, чтобы на борт погрузили Инцитата, коня цвета мёда, который следовал за ним из Мизен). Прямо с земли, ни на кого не опираясь, он вскочил на спину лошади. Его душила тревога.

Верхом он поднялся на плато к вилле, которую никогда не видел, а остальные, кроме главных лиц свиты, ковыляли пешком. Подъехав к подъёму на мыс, император узнал вход на виллу — именно такой, какой живо оставался в памяти со слов матери, — и быстро спешился.

Дальше они все поднимались пешком. В течение всего заключения матери он вызывал в памяти её описание и сердился, что так много забыл. Это помогало ему залечить муку разлуки, он обманывал себя, видя её в прелестном саду, укрывшемся от ветра за стенами; ему представлялись маленькие изысканные комнатки, укромные ступени к морю, термы за колоннадой, терраса, смотревшая на вечернее небо.

Эти образы были обезболивающим средством, но они отвратительным образом лгали. Он увидел засохший сад, мусор в портике у терм, пустые грязные бассейны, отбитые с бессмысленным вандализмом мозаики. Некоторые статуи упали с пьедесталов — или их свалили. В десятках фонтанов и каскадов не сочилось ни капли воды. Трибун следовал в шаге за императором, маленький местный гарнизон был охвачен ужасом.

Император вошёл в здание и прошёл по комнатам, озираясь и ничего не говоря. Он увидел оторванные косяки, покосившиеся на петлях двери, застарелую грязь. Здесь не было мебели, которую он представлял себе. Только лавки, нары, кучи соломы, старые скомканные занавески. Он мельком заметил Геликона, которому удалось сесть на корабль вместе со свитой: египтянин наклонился над кучей тряпья и тонкими пальцами разбирал клочки цветного шёлка.

Что происходило здесь в течение шести лет с единственной беззащитной заключённой среди злобных тюремщиков? Не осталось ни одной безделушки, статуэтки, чашки, тарелки — ничего. В глубине спускающейся к морю лестницы догнивала старая деревянная загородка, когда-то преграждавшая заключённой путь вниз. Другие заграждения стояли у всех выходов в сад, в портики, на террасы. Император шёл в глубоком молчании, и его следы отпечатывались в пыли.

Что она переживала, о чём думала, куда уходила плакать, где искала укромное убежище, где пыталась найти забытье? Какой угол выбрала, чтобы умереть? Ничто не хранило никаких знаков, разве только сам факт, что большинство комнат были заперты или замурованы. Узница не видела отсюда ни неба, ни моря. Она была заживо похоронена и ожидала смерти. Император шёл, жестами веля открыть дверь, отодвинуть громоздкий прогнивший деревянный хлам или поломанную мебель. И двигался дальше.

Старики надзиратели бросились освобождать проходы, они руками отгребали пыль от его обуви, обуви нового императора, и ему на ходу случалось задевать лица этих жалких людей, стоящих на коленях. Но никто не реагировал.

Он не просил разъяснений раньше и не спрашивал ничего теперь. Ему хотелось колотить кулаками в стены, чтобы камни заговорили. Его молчание усиливало страх тюремщиков. В одной маленькой комнатушке, наверное бывшей изначально альковом, он увидел на стене длинные бурые пятна, казавшиеся следами крови.

Ему хотелось кричать, но он продолжал ходить, словно ничего не видел. Никто не смел приблизиться, даже милый Геликон держался на расстоянии. Гай мысленно разговаривал с матерью, от комнаты к комнате, словно говорил с мёртвыми. Его скорбь не находила утешения, а вопросы — ответов.

«Тебе как-то удалось узнать, что я жив? Ты знала, где два других твоих сына — один в Понтии, а другой погребён в Палатинском подземелье? Помнишь, как твой Германик, наш отец, был в отчаянии от расставания с тобой, когда внутри горел яд и у него путались мысли? Возможно, вы каким-то образом встретились там, если там что-то есть, кроме теней? Ты слышишь, знаешь, каким-то образом видишь, что я здесь? Что моей первой мыслью в качестве императора, когда весь мир распростёрся у моих ног, была мысль об этом?»

Среди всеобщего исступления он бесстрастно думал, как по-детски обманывал себя, каждое утро глядя в сторону недостижимого острова. Представляла ли она, что он смотрит на него? Но он прибыл сюда слишком поздно, слишком поздно, слишком поздно. Пройдя вглубь последнего зала, Гай остановился и обернулся. Сторожа в страхе столпились у дверей.

— Где вы её похоронили? — спросил император.

С облегчением, поверив, что успокоят его своим ответом, они нестройным хором сообщили, что по собственной инициативе соорудили погребальный костёр и совершили погребальный обряд, а потом старательно собрали пепел и кости, полагая, что когда-нибудь... Они бормотали, ловя его взгляд, и чуть ли не улыбались, надеясь на одобрение. А центурион, пытавший его мать — император не нашёл в себе сил посмотреть ему в лицо и видел лишь его тяжёлые руки, большие и грязные, — отвёл его в комнатушку, где в пустой нише стояла грубая фаянсовая урна, как на кладбище бедняков. По-видимому, она стояла здесь, заброшенная, много лет.

Гай молча взял урну и ощутил, какая она лёгкая. Он прижал её к груди, вынес из помещения и, избегая чьей-либо помощи, поставил у ног. За спиной у него солдат подвёл под уздцы послушного коня. И так, в молчании, император вернулся в порт. Там он заметил Геликона, который собрал кучу шёлковых лоскутков, пестревших разными цветами и золотыми нитями.

С урной в руках император поднялся на борт корабля, жестом отказавшись от помощи, всё в том же молчании осторожно поставил свою ношу, и эскорт отдал ей воинские почести. Моряки молчали, выстроившись у ограждения. Потом император позвал трибуна, который до этого ходил за ним по пятам, и тихо велел ему оставить на острове охрану: никто из живущих здесь не должен его покинуть, и ни к чему из находящегося здесь нельзя прикасаться. Дальнейшие распоряжения поступят завтра.

Трибун, железный северянин, сражавшийся под началом Германика на Рейне, посмотрел на него спокойным ледяным взором и молча кивнул. Их мысли мгновенно совпали. Для этих напуганных тюремщиков, оставшихся на молу, уже были готовы подвалы в ужасном Туллиануме. Вскоре будут рассказывать об их ежедневных муках и о том, как они в отчаянии обвиняли друг друга, а потом молили о скорейшей смерти.

Император велел поднять якорь. Он решил про себя, что на этом удаляющемся молу поставит кенотаф — монумент в память о заключении его матери. Было велено держать курс на остров Понтия, где флотоводец Агриппа, любивший острова, мысы и морские гроты, построил себе ещё одну изысканную резиденцию. Гай никогда её не видел и даже не помышлял о владении ею. Он лишь знал, что туда был сослан и там лишён жизни его старший брат Нерон.

В разорённой вилле на Понтии тоже прозябала охрана. Как и на Пандатарии, император забрал прах Нерона в убогой урне. Этот ничего не весящий прах был его сильным, весёлым старшим братом, ростом выше отца, тем самым, который, увидев Гая первый раз, рывком оторвал его от земли и со звонким смехом, как куклу, посадил на плечи.

Все удивлялись, что император при виде этого продолжает молчать. Он говорил одними губами, только с трибуном, отвечавшим за его безопасность, и тот, такой же молчаливый, кивал, как на Пандатарии.

Они поднялись по Тибру, текущей через Рим реке, довольно медленно, чтобы успела разнестись весть. Император высадился, держа под порфирой грубую урну с прахом своей матери, как в своё время Агриппина держала прах Германика. Огромная взволнованная толпа в молчаливом негодовании ожидала на берегу и, как во время прибытия Германика, неожиданно приветствовала его страстным общим криком. Потом его окружил спонтанно собравшийся бесчисленный кортеж с тысячами факелов, и император направился к мавзолею Августа.

Прах Нерона тоже был помещён туда. Скорбная строгость церемонии превратилась для римского народа в неумолимое обвинение сенатской партии, поддерживавшей Тиберия. От другого брата, Друза, кончившего жизнь в Палатинских подвалах, не осталось ничего, что можно было бы похоронить.

«Я никогда не узнаю, — думал Гай, неподвижно стоя во время ритуала; от ощущения всеобщих взглядов на своей спине ему не хватало воздуха. — Никогда не узнаю, какими были их лица в последние дни. Мои воспоминания останутся старыми, многолетней давности, когда они ещё не испытали всех этих мук».

Не осталось ничего, чтобы запечатлеть их образ, даже страшных посмертных восковых масок, которым мы обязаны драматической, натуралистичной, безжалостной жизненностью множества римских бюстов, столь отличных от стерильных мифологических греческих скульптур. Лица его братьев и матери были полностью доверены любовной памяти тех, кто их знал. И Гай с беспокойством решил, что нужно поскорее позвать величайших скульпторов, завтра же, пока воспоминания не растаяли, как всё свойственное людям.

Между тем весь Рим из этих запоздалых похорон понял, что каждый из приговорённых встретил тайную смерть после долгих мук в одиночестве и отчаянии.

Тем временем быстрые императорские гонцы, а ещё скорее оптические сигналы и даже почтовые голуби, за день преодолевающие сотни миль, разнесли в самые отдалённые уголки известие об избрании нового императора, и это вызвало энтузиазм во всей империи. Вскоре все города от Асса в Троаде до Ариция в Лузитании принесли клятву верности новому императору. Повсюду — от крохотного Сестина в Умбрии до Акрайгии в заброшенной Беотии и Аргоса, столицы исторической Всегреческой Лиги, — в восторге воздвигли мемориальные доски. В Ахайе, Фокиде, Локриде, Эвбее были устроены народные праздники; в Олимпии, Дельфах, Милете, Коринфе, Александрии Египетской, в Тарраконе Иберийском поставлены статуи. Легионы, несущие службу вдоль протяжённых границ на Рейне, Дунае, Евфрате, втайне называли императора его детским прозвищем — Калигула, как когда-то давно, когда он ещё маленький ходил со своим отцом.

В восточных провинциях и пограничных государствах, которые вскоре после мудрой доброжелательности Германика испытали гнёт Тиберия, затеплилась надежда на более светлые дни. Послы из всех провинций, из всех городов, всех вассальных и союзнических царств — Фракии, Понта, Армении, Киликии — вспомнили, как видели нового императора мальчиком с его прекрасным отцом. Летописцы написали: «Прокатилась волна празднеств, каких ещё не видели в империи». И никто не представлял, что грядёт трагедия, так как очень многим в Риме эти восторги начинали действовать на нервы.

MENSIS JULIUS

Туча слуг, сторожей, управляющих бежала на Палатинский холм. Суетясь, они разбудили покинутые дворцы, чтобы принять вернувшегося хозяина. Для начала его сопроводили в дом Тиберия, к которому он раньше даже не приближался. Перед ним распахнули бронзовые двери, и Гаю показалось, что внутри кромешная тьма. Потом он разглядел два ряда колонн, тени статуй и очертания лестницы. Ему померещился ужасный, ядовитый запах, от которого спёрло дыхание. Гай сделал шаг, и его кольнула мысль, что где-то там, внизу, находится подземелье, где умер его брат Друз, и он жестом велел не провожать его. Придворные подумали, что его сковала ненависть, но на самом деле его снова охватил тот же ужас, что и на Пандатарии.

Сделав несколько шагов, он заметил, что шарит глазами по этому склепу Ливии, Новерки, где он провёл в заключении целый год.

— Закройте все эти двери, — велел император.

Потом перед ним открыли легендарные скромные комнаты Августа; он прошёл по ним со смешанным чувством гордости и тягостной злобы, которую тянула за собой память. С облегчением выйдя оттуда, император приказал:

— Эту обстановку нужно сохранить в неприкосновенности, для истории.

Наконец он с торжеством вошёл в великолепный императорский дворец, официальное вместилище власти в дни Августа, прошёл по роскошным просторным залам, которых никогда не видел, и в нём пробудилось триумфальное чувство обладания, словно он вошёл в завоёванный город. Но одновременно его окружило продолжавшееся десятилетиями молчаливое запустение. А из стен, как вода, сочились тягостные воспоминания.

С недавних пор все глаза с тревогой следили за ним, и те, кто не мог приблизиться, пересказывали слова других. Старые опытные императорские чиновники — весь вышколенный аппарат, выстроенный Августом и усиленный бдительной суровостью Тиберия, — поведали, что вскоре он попытался узнать как можно больше о крайне эффективном механизме, державшем в целости империю; он слушал, спрашивал, читал, размышлял — и улыбался. И все единодушно предсказывали, что Гай Цезарь будет тихим и податливым правителем.

На Римские холмы давила духота, и ветер с моря не овевал их в тот день, когда император спустился с Палатина и направился в курию для первого основополагающего публичного действия — своего программного заявления. Был первый день июля. В простые времена Республики этот месяц назывался незамысловато — квинтилис, то есть пятый. «Однако с Юлием Цезарем, — едко написал кто-то, — божественность рода Юлиев распространилась также и на месяцы». И через века люди будут называть его так же — июль.

А на сенаторов, которые, беззаботно беседуя, небольшими группками шли в курию, вдруг напал страх. На лестнице перед залом заседаний один чиновник, весь трепеща, шепнул нескольким влиятельным оптиматам, что молодой император интересовался материалами судебных процессов Августа над Юлией и её друзьями, а также Тиберия над семьёй Германика и его сторонниками. Эти процессы хранились в зловещей тайне, и из страшного архива публиковали (да и то не всегда) только приговор.

— Но, — бормотал чиновник, — мы открыли лишь некоторые документы, и те были в беспорядке.

Услышавшие это известие замерли на полдороге как пригвождённые. Со слабой надеждой они спрашивали друг друга, не уничтожены ли эти документы по предусмотрительному приказу Тиберия. Но те, кто близко знал старого императора, отвечали, что он никогда ничего не уничтожал.

— Он говорил, что для убийства человека три строчки подходят лучше, чем кинжал.

Сенаторы медленно поднимались, шепчась на ходу. И у них рождались всё новые подозрения.

— Кто рылся в этих дворцах с Капитолийскими архивами между рассветом, когда умер Тиберий, и моментом, когда мы избрали Гая Цезаря? У кого в руках все документы о страшных процессах над Агриппиной и её сыном Нероном? А также над Друзом, трибуном Силием, Татием Сабином...

В качестве судей и свидетелей на этих безжалостных процессах в действительности выступали уважаемые, достойные сенаторы, и теперь, важно занимая места в креслах, они чувствовали себя совершенно беззащитными. «Нас шантажируют неизвестные хитрые враги», — думали они, а кто-то предрёк:

— Тот, у кого эти документы, выложит их в нужный момент...

Сенаторы старались успокоить себя басней о глупом мальчишке, затерявшемся в пыльном мире книг и никогда не беспокоившемся о своей семье, но некоторые предостерегали:

— Если вспомнить, что его первая поездка была на Пандатарию...

Император подошёл к месту, которое раньше занимал Тиберий. В течение одиннадцати лет сенаторы видели это место пустовавшим, а теперь там лежали подушки, накрытые новым шёлком цветов благородного рода Юлиев, и по вполне объяснимым причинам все глаза неотрывно следили за преемником Тиберия. Пока он укладывал руки на подлокотники, сенаторы гадали, кто же написал за этого молодого неопытного человека основополагающую программу будущего правления. А поскольку ответить на этот вопрос никто не мог, все настороженно посматривали друг на друга.

И первым леденящим заявлением императора — после ритуального начального приветствия — было именно то, что разветвлённая шпионская сеть провела поиски и обнаружила, хотя и в беспорядке, архив секретных документов. Вся курия застыла в напряжённом молчании.

Но молодой император благодушно объявил:

— Я не стал читать этих документов. Я не хочу ничего о них знать.

По рядам сенаторов непроизвольно прокатился шёпот, а император продолжил:

— Эти записи принадлежат прошлому и будут сожжены. И осведомители нам не нужны, они будут уволены.

От его слов гнетущий страх растаял, сменившись облегчением. Раздались и затихли спонтанные аплодисменты. И всё же кое-кто задавался вопросом, не является ли это великодушное заявление самым страшным коварством:

— Он ещё не сказал, что это за документы и сколько их.

Но император, сменив тон, объявил, что есть много других задач, над которыми нужно поработать. Например, он обнаружил, что общественные расходы в большой степени являлись тайным государственным делом, и теперь заявил, что отныне будет открыто публиковать строгие отчёты. Он сказал, что ярмо централизованной власти в провинциях экономически неоправданно тяжело и зачастую власть находится в руках хищных продажных чиновников. Император признался, что надеется на помощь сенаторов в ослаблении этого ярма, и вспомнил деяния своего отца Германика. Кроме того, предоставление римского гражданства до сих пор было очень ограничено, и это разделяло население империи на привилегированное защищённое меньшинство и огромное беззащитное большинство.

— Поработаем вместе над тем, чтобы расширить предоставление гражданства. Нам служат граждане, а не подданные.

Заявления следовали одно за другим, и слушатели не успевали их обдумать. Но складывалось впечатление, что новое правление будет коренным образом отличаться от предыдущего.

Император сказал, что закон, созданный в древние времена для защиты Республики, закон о величестве, — и первое же его упоминание вызвало у присутствовавших в курии мурашки — превратился в страшное оружие для подавления свободы.

— Он заполнил темницы заключёнными и подследственными. Это позор для Рима. Думаю, что найду ваше согласие для его отмены.

Сенаторы в напряжённом молчании ловили каждое его слово.

Император сказал, что ссылка и изгнание были примитивным и безжалостным оружием тирании. Многие жертвы были вынуждены жить вдали от Рима, в нищете, а их имущество было конфисковано.

— Мы вернём их на родину и возместим ущерб. И больше такого не случится, чтобы судьи были вынуждены по несправедливым законам приговаривать римских граждан за то, что они думают, говорят или пишут.

Какой-то старый юрист вполголоса заметил:

— Он возвращает суду независимость, утраченную во времена гражданских войн.

Все гадали, кто же вдохновил этот молодой ум на столь срочную и фундаментальную реформу.

Но император, произнося речь, видел перед собой исчезнувший кодекс, в котором каждое утро в тишине библиотеки, принадлежавшей раньше Германику, делал записи его брат Друз. Он сказал, что труды многих писателей были запрещены, некоторые поплатились за свои слова ссылкой, заключением в темницу или жизнью. В могильной тишине сената прозвучали имена Тита Лабиена, Кассия Севера, Кремуция Корда.

— Мы в долгу перед ними за их усилия и их мужество — постараемся же, чтобы их труды были восстановлены и опубликованы. Не сокрытием правды, — сказал император, и эта фраза стала знаменитой, — достигается безопасность.

Очарование молодости, эти чуть вьющиеся каштановые волосы, ясные глаза, стройная атлетическая фигура, приобретённая за годы жизни в каструме, придавали его речи захватывающую силу, иногда вопреки логике. Взволнованные популяры зааплодировали, разочарованным же оптиматам всё сказанное императором показалось в большой степени утопичным, плодом неопытной наивности. Но все понимали, что объявление намерений часто успокаивает народ, как будто обещания уже исполнены, а поскольку спокойствие римлянам явно необходимо, оптиматы тоже с лёгким сердцем зааплодировали. Все шумно поддержали одного из сенаторов, когда он встал и торжественно произнёс:

— Предлагаю, чтобы эта чудесная речь была высечена на мраморе и выставлена на Капитолии.

Молодому императору эта волна согласия на мгновение показалась искренним коллективным чувством и, возможно, даже любовью — это было венцом его долго вынашиваемых замыслов, местью за отца, рассветом новых дней. Вследствие молодости избавление от замкнутости и осмотрительности было для него высшим освобождением.

— Тебя любят, — шепнул ему Геликон, когда они переходили в амбулакрум[43], и в его глазах цвета оникса показались слёзы.

Переполненный чувствами, Гай молча посмотрел на Геликона.

В отдалении Луций Аррунций, кремонский сенатор, открыто выступивший против избрания Гая, одиноко сидел на своём месте и видел, как его старые преданные сторонники — неблагодарные — проходят мимо с едва заметным кивком. В тот день он непоправимо подставился. А сенатор Анний Винициан, одарённый исторической прозорливостью и язвительным умом, развлёк коллег, сказав, что самый надёжный способ не выполнять обещаний — это торжественно высечь их в камне.

Тем временем восторженные популяры подчёркивали, что молодой император ни разу не упомянул Тиберия.

— Ни в похвалу, ни в порицание. Единственным напоминанием о нём останутся вернувшиеся из ссылки или вышедшие из заточения.

Среди прочих из римских темниц вышел и Квинтий Помпоний, трагический поэт и будущий консул, семь лет дожидавшийся суда, и когда он появился при свете дня, никто из родственников не бросился обнять его, так как не смогли его узнать. Вышел и легендарный поэт Федр. Он был брошен в тюрьму за то, что написал басню о волке и ягнёнке у ручья, обречённую остаться в некотором роде незабываемой для всех изучающих латынь в будущие века: в волке, искавшем предлог, чтобы растерзать ягнёнка, все увидели Тиберия, а в испуганном ягнёнке — уничтоженную семью Германика. Вышел из темницы и молодой Ирод Иудейский, который при Тиберии неосторожно заявил: «Желаю вскоре власти Гаю Цезарю». Император велел, чтобы его привели, как нашли, в цепях, и, когда цепи упали у него на глазах, приказал — и этот факт вошёл в исторические книги:

— Переоденьте его в соответствии с его рангом. В награду за верность ювелир сделает для него золотое ожерелье, весом равное этим железным цепям.

И оба не представляли, каким горьким способом Ирод выразит свою признательность.

ГОДОВЩИНЫ

Наступил первый день августа, календы месяца Августа.

— На рассвете этого самого дня в Александрии, — шепнул Гаю Геликон, — Марк Антоний, твой дед, решил умереть.

Мгновенно вернулось воспоминание о человеке, которого в предсмертной агонии принесли к его царице, чтобы он упал в её объятия. Император снова увидел тот одинокий александрийский дворец над морем с почерневшими от огня стенами и закрытой на засов дверью, высеченное в граните сильное мужественное лицо, лежащее под водяным покровом. Имя Марка Антония всё ещё было в Риме под запретом, и мало кто осмеливался вспоминать о нём. Это имя произносили вполголоса, потому что и через шестьдесят лет оно ещё несло на себе тот позорный приговор за измену и мятеж.

Император погладил Геликона по голове.

— Спасибо за память. Позови ко мне писца.

Пользуясь полномочиями, данными ему сенаторами, коротким декретом он отменил тот древний приговор.

Сенаторы изумились. Большинство расценило этот жест как наивное, возможно, неосмотрительное отдание почестей отцовскому роду. Те, кто посообразительнее, задумались:

«Для своего декрета он выбрал годовщину того самоубийства», — но прочие, чья память поддерживалась злобой, говорили:

— Как Юлий Цезарь посмертно реабилитировал Гая Мария, тогдашнего вождя популяров, так теперь он реабилитирует Марка Антония.

Потом подошёл сентябрь, и на эти дни пришлись празднования в честь морского сражения при Акции, то есть полной и роковой победы Августа над Марком Антонием.

— Рим снова заполняют триумфальные арки, готовятся военные парады, — растерянно сказал кроткий Геликон, словно рассказывал сказку.

Но молодой император созвал городские власти.

— Эти арки не нужны. Верните солдат в каструмы. Этот праздник отменяется и больше праздноваться не будет, — велел он с неожиданной холодной решительностью, ошеломившей исполнителей его указания.

На этот раз отреагировали многие. Оптиматы с гневом: «Это ущемляет славу Августа!» Популяры с гордостью: «Наконец-то восстановлена справедливость к памяти погибших!»

А император вновь увидел перед мысленным взором растерянность отца, когда Германик, глядя на море, проговорил: «С той ли стороны, или с другой, в моих жилах течёт вражеская кровь», — и пресёк всякие разговоры, заявив:

— Это было сражение римлян против римлян. В этом кровопролитии нечего праздновать.

Он подумал, что столько десятилетий назад от любви Юлия Цезаря и Клеопатры родился мальчик, которого отец назвал Птолемеем Цезарем и которого однажды осенним днём Август цинично и предательски убил в Александрии, а потом замарал имя убитого, назвав его незаконнорождённым ублюдком и дав ему презрительное имя Цезарион. Император Гай объявил, что признает законность имени, данного мальчику отцом, и чтит его память. И тут группа благородных сенаторов запротестовала.

А он ответил:

— Юлий Цезарь поставил статую Клеопатры как матери своего единственного настоящего сына рядом со статуей богини Венеры Родительницы, матери рода Юлиев. Надеюсь, вы помните об этом. Весь Рим тогда сбежался посмотреть на неё. Мне говорили, что она была чудесно красива, из позолоченной, сверкающей на солнце бронзы, обнажённая, как и Венера. Но её разломали и переплавили.

Говоря это, он попытался проанализировать про себя грандиозный и таинственный проект, в честь которого Юлий Цезарь воздвиг в сердце Рима статую египетской царицы, и прошептал:

— Египет, августейшая провинция, с которой, как ни с одной другой землёй империи, Рим свяжет себя кровными узами.

В те же дни — с помощью нескольких изощрённых юристов, бывших также убедительными переговорщиками, — быстрыми разводами он освободил своих сестёр от унизительных браков, на которые их вынудил Тиберий, а заодно освободил себя от неравного родства. Общественное мнение инстинктивно одобрило эти шаги; мужья, лишённые доступа в императорские дворцы, стерпели, но не простили. Во всём этом даже самые мирно настроенные из сенаторов усмотрели сногсшибательный политический сигнал. «Здесь всё меняется», — говорили популяры с восторгом, а оптиматы с тревогой.

Но больше всех тревожился могущественный сенатор Юний Силан, который, несмотря на то что его дочь давно умерла, по-прежнему претендовал на роль кого-то вроде величественного и назойливого наставника при молодом императоре.

— Я видел тебя ребёнком, — вспоминал он растроганным голосом.

Но предсказывал коллегам:

— Мы въезжаем на спуск. Нужно поскорее остановить его, или случится катастрофа.

— Тут необходимо соблюдать осторожность, — отвечали ему, — потому что в курии равновесие балансирует на лезвии ножа.

И вот пришли дни тактических проволочек, подпольных обструкций, интриг. И от заседания к заседанию всё ярче проявлял себя большой «мастер» таких штук. Это был великий Валерий Азиатик, искренне почитаемый среди популяров за то, что со своей внушительной внешностью, утончёнными манерами и культурой давно посещал дом Антонии. Но его обширные экономические интересы шли вразрез со старой дружбой. Эту дружбу несколькими словами разрушил почтеннейший, а ныне озлобленный Луций Аррунций.

— Ты боялся неопытности нашего молодого кандидата? — напомнил он всей курии. — Ты гадал, кто внушил ему эту прагматичную речь? И не мог догадаться, потому что он написал её сам. Она родилась у него в голове. И его способности не исчерпываются словами, высеченными в камне, — предсказал он.

Популяры зааплодировали, не уловив скрытого двойного смысла в этом выступлении, изящном примере ловкого бесстыдства при смене идей и позиции.

Первая стычка разразилась, как всегда, по поводу налогов. В страшно расточительных конвульсиях гражданских войн Юлий Цезарь и Август в своё время придумали тяжёлую систему налогообложения, включающую особый налог — один процент с любого вида покупок, — ненавистный с первого же дня, так как прямо и ощутимо задевал скромные расходы беднейших классов. Одно время был риск восстания против этого налога, но потом народ решил не бунтовать, и временный налог стал постоянным. Обычная судьба налогов — он даже усугубился. В последующие века его будут с энтузиазмом копировать и увеличат до гигантских размеров.

Но молодой император обнаружил в своём положении страшную силу и однажды утром, проснувшись, сказал себе: «Действуй без лишних слов». И отменил ненавистный налог.

А чтобы отметить этот свой шаг, выпустил особую монету, предназначенную сохранить память об этом в будущем.

— Вы не должны были позволять ему этого! — кричал Юний Силан на нескольких растерянных сенаторов и крайне встревоженного Сертория Макрона, который в дни выборов погорячился, гарантировав безвредность молодого императора. — Это непродуманное решение открывает дорогу фантастическим реформам, которые то и дело предлагают популяры. Вот увидите, оно повлечёт за собой неисчислимые бедствия, — с досадой предрёк он.

Но среди колыхающихся в негодовании тог популяров выступил Валерий Азиатик и в своей подготовленной речи на хорошей латыни косвенно подсказал:

— Если вы иногда не будете вмешиваться, нам тоже будет труднее возражать вам по другим проблемам.

Все уставились на него. И самые предусмотрительные из оптиматов сообразили, что на этого человека можно рассчитывать.

Но проектам молодого императора не хватало сильных союзников, «принципиальных советников». Формируя свои решения, он начал ощущать вокруг себя пустоту, ему не хватало тех, кого убил Тиберий. Якобы невротические судебные процессы тирана на самом деле расчётливо и методично обезглавливали одну из политических партий. Тиберий, «словно швыряя куски мяса мастиффу, чтобы очистить дом», обрёл безопасность, выдавая оптиматам одного за другим вождей противной партии. Медленная чистка проводилась с таким искусством и так глубоко, что партия популяров уже никогда не поднимется. И не найдётся историков, которые бы честно рассказали о ней.

И теперь молодому императору было не избежать ловушек, хитро расставленных оптиматами на его пути. Все они были намного старше него и гораздо опытнее в лабиринтах власти, видели и пережили дни, знакомые ему только по рассказам. Они происходили из древних родов, участвовали в знаменитых сражениях, торговых переговорах, судебных процессах, обучались законам, вели долгие тайные дискуссии. Гордые люди, традиционалисты и независимые, с большим самомнением. И кроме того, ненавидящие друг друга.

В своё время Тиберий цинично заявил, что мятежи сенаторов — как лягание упавшего на дороге мула:

— Оно опасно, если подойдёшь близко. Но лучше не беспокоиться, потому что этот мул уже не встанет.

И удалился на Капри.

А молодой император оставался в Риме и выслушивал их, когда они вмешивались, предлагали что-то изменить, отменить, слегка подправить. Он с досадой обнаружил, что групповые интересы или личная вражда «tantis discriminibus objectus» — «создают постоянные препятствия» на пустом месте, — эта его фраза впоследствии попадёт в книги историков, хотя и не многих, и её отметят.

Но это были последние слова, родившиеся от почти искреннего страдания. Это чувство быстро перешло в гнев.

«У меня грандиозные планы для всей империи, я потратил на них все дни своей юности, — подумал император, — и вы меня не остановите».

Он просыпался среди ночи и не мог уснуть до рассвета. Однажды ночью он сказал себе:

— Юлий Цезарь тоже предпринимал схожие шаги, но после его убийства они были отменены.

Гай чувствовал себя так, будто физически связан верёвками. Но постепенно он делался опытнее в своих обширных полномочиях, делегированных ему сенатом в первоначальном восторге, и пользовался ими всё чаще, внезапно и наверняка.

И многие сенаторы испугались.

— Слишком многое мы ему доверили...

В давние времена городские магистратуры избирались на комициях, народных собраниях, где участвовали все горожане. Но в треволнениях гражданских войн сенаторы усмотрели в этих свободных голосованиях опасность и мановением руки в большой степени передоверили выбор самим себе. А потом Тиберий вообще отменил выборы.

Вспомнился Клуторий Приск, поплатившийся жизнью за слова: «На комициях вместо голосования устраиваются спектакли». Молодой император без лишних слов заявил Серторию Макрону:

— Будет справедливо восстановить для римлян прямое голосование. Я решил сделать это.

Но промолчал о том, что этим шагом отнимает у сенаторов их самое острое оружие — полный контроль над административными механизмами Рима.

— Сенаторам такое не понравится, — ответил Макрон со смесью ужаса и военной грубости. — Они полагали, что ты не воспользуешься своими полномочиями таким образом.

И осмелился сердито добавить:

— Но ты меня не слушаешь.

Он говорил резко, потому что считал свой вес на чашах весов большим.

Император решил не продолжать спор и подумал: «Тиберий верил, что завоюет Рим восемью когортами. Но вместо этого бросил город в руки подобного типа». Он посмотрел на Сертория Макрона, который в отдалении строго отчитывал своих офицеров: «Не стоит забывать, что его выбрал Тиберий».

Между тем оптиматы не нашли способа отменить его решение, и анархистский закон о прямом голосовании был обнародован.

— Проще разлить воду, чем потом её собрать, — сказал кремонец Луций Аррунций, сенатор, при выборах проголосовавший против.

Теперь он впервые почувствовал удовлетворение.

В память о принятом законе император велел отчеканить необычную бронзовую монету, и в истории революций она вдохновит многих подражателей, поскольку там был выбит pileus — нечто вроде фригийского колпака, венчавшего голову Дианы Свободы, богини рабов, в её храме в Авентине. Этот головной убор был именно символом раба, ставшего свободным человеком. Народ мгновенно понял и полюбил этот образ. Но кое у кого он вызвал страшное отвращение.

— Некоторые отказываются принимать эту монету, — мрачно заявил Серторий Макрон. — Это очень плохой признак.

В третий раз римский император оставлял о себе память, беспорядочно рассеянную по миру и почти не подверженную уничтожению, отчеканенную в бронзе, серебре или золоте, и это порождалось его беспокойством о будущем.

«Во время войн и революций уничтожаются библиотеки, надгробия и статуи. События потом интерпретируют, переписывают и редактируют историки. Но монеты люди собирают, прячут и сохраняют».

ИМПЕРАТОРСКИЙ ВОЛЬНООТПУЩЕННИК

— В этих дворцах происходят невиданные вещи, — прошипел один высокопоставленный чиновник из старинной фамилии Цезарей. — К этому молодому императору больше заходят бывшие иноземные рабы, чем люди римской крови из семей, служивших здесь со времён Юлия Цезаря и ещё раньше...

Впервые явно послышался мятежный тон, и присутствующие осмотрительно сделали вид, что не слышат. Но это было как трещина на стекле — теперь уже ничто не могло стать как раньше.

Между тем среди тысяч членов фамилии Цезарей появился раб Каллист, этот тридцатилетний александрийский грек, рождённый от матери-египтянки, который на Капри доставлял Гаю самые неожиданные и почти всегда трагические известия. Молодой император не мог не вспомнить об этом и сказал о нём Серторию Макрону. Тот сразу предложил «за заслуги» назначить его на работу в имперскую канцелярию.

И снова со вспышкой подозрительности император увидел Сертория Макрона, сидящего в ожидании в портике виллы Юпитера, и Каллиста, который проходил мимо. «Никто так не знаком со способностями Каллиста, как Макрон», — сказал он себе. И забыл об этом.

А Каллист ловко втёрся в эти тайные кабинеты благодаря своим исключительным способностям не только эрудированного писца-полиглота, но и тонкого и всё более опытного выразителя сути пишущихся документов. Всё чаще император хотел его видеть, чтобы продиктовать ему что-нибудь, и выбирал именно его среди целого отряда искуснейших в скорописи писцов. И никто не замечал, как Каллист старается усвоить тонкие механизмы власти, от элементарных до самых сокровенных.

Однажды император обратил на него внимание, когда, диктуя, прервался, чтобы обдумать фразу, а Каллист осмелился шёпотом закончить её. Дерзость невиданная, но еле слышные слова замершего с занесённым каламусом раба оказались именно теми, расчётливыми и коварными, которые искал император.

Для удовлетворения любопытства молодого императора, как в своё время делали это для Тиберия, императорские осведомители установили происхождение загадочного Каллиста, и им показалась правдоподобной история одной очень богатой семьи, разорённой грабежом завоевателей, — история безымянная, как и многие другие.

— В конце концов, — доложили они, — его отправили на величайший невольничий рынок на острове Делос, где его и приметил тот сенатор.

Но когда император спросил самого Каллиста о его прошлом, тот осторожно ответил:

— Беды восстания обрушились и на мою семью.

Император поинтересовался, где это случилось.

— В окрестностях Хайт-ка-птах, Города Духа. Римляне называют этот город Мемфисом, — коротко пояснил грек. — Но теперь боги отплачивают мне за все мои страдания.

Упоминание о Мемфисе отвлекло императора от его мыслей и вызвало ностальгические чувства. Письма, направляемые в ценную египетскую провинцию — а практически в огромную личную императорскую вотчину от Александрии до Фил, — сначала попадали в руки Каллиста, а постепенно и прибывавшие оттуда послания стали прочитываться им, и всё чаще он толковал их, с тайной тревогой со дня на день ожидая личного освобождения и влиятельнейшего положения императорского вольноотпущенника.

Но Серторий Макрон сказал, что этот раб заслуживает большего, «а также, чтобы лучше его использовать», он предложил дать ему свободу по редкой привилегированной процедуре, когда цепи не размыкаются, а физически разбиваются на наковальне, — по римским законам это означало, что он никогда не был рабом, и позволяло подняться на самые верхние ступени социальной лестницы. Так и было сделано.

Мысли императора стали опираться на быстрый и изворотливый ум молчаливого Каллиста, так как по всякой проблеме он выдавал своё соображение, уместно подчёркивал какой-либо тезис, и это зачастую преображало саму проблему. И он создавал ощущение спасения от опасности. Придворные видели, что всё чаще грека вызывают в императорские покои.

— Вот и советник принцепса.

Его никто не любил. Довольно скоро даже Серторий Макрон, пользовавшийся им на Капри как преданным шпионом, начал его ненавидеть.

Но чтобы успокоить подозрения, Каллист имел неопровержимый аргумент: «Тиберий хотел меня убить, и жизнь мне спасла только астрология Фрасилла».

Однажды император сказал ему и Макрону:

— Наши сенаторы носят в душе столетнюю ненависть. Невозможно править.

Сенаторское кресло на практике переходило от отца к сыну, богатые и могущественные фамилии сами по себе издревле делились на фракции, и изменить что-либо не оставалось никакой надежды. «Curia popularibus claus est» — «Курия закрыта для популяров», — говорили в народе.

— Здесь необходимо влить новую кровь, — подчеркнул император, — заставить избрать новых людей, из дальних провинций. Империя обширна, у неё тысячи голосов. В Риме должны говорить они все. Ещё Юлий Цезарь видел необходимость реформы. И проводил её.

Перед ним сидели Макрон и Каллист. Префект смотрел с тупым изумлением, а проницательный грек настороженно молчал. Молодой император, которому больше не с кем было посоветоваться, почувствовал разочарование. Но Серторий Макрон не сдержался и вдруг выругался:

— Это огромный риск. Шестьсот сенаторов тебя сбросят. Через день ты получишь шестьсот врагов.

— Не все шестьсот, — ответил император, сдерживаясь, чтобы голос звучал спокойно. — Те, кто сегодня в меньшинстве, завтра будут большинством. Юлий Цезарь за короткое время ввёл двести новых сенаторов. У нас никогда не будет мира, если миллионы людей чувствуют себя подданными, а не равными нам.

Застывший Каллист с некоторым страхом подумал, что чистый и живой ум императора беззащитен против мечтаний. Но Серторий Макрон отреагировал буйно:

— Если при выходе отсюда я встречу Юния Силана, человека, выдавшего за тебя свою дочь, обеспечивающего верность тебе своих сторонников и, хотя эта несчастная умерла, чувствующего свою ответственность направлять тебя, и скажу ему, что ты хочешь этой своей идеей уничтожить большинство...

Глаза императора расширились, зрачки уставились на префекта. Серторий Макрон поколебался, в душе возникло ощущение, что всё пропало, но взгляд императора смягчился.

— Возможно, ты прав, — ответил он, потом покачал головой, словно упрекая себя, и улыбнулся. — Пусть всё остаётся как есть.

Но в голове его засело неосторожно вырвавшееся у Макрона слово: «Направлять...»

Каллист за всё это время не сказал ничего.

И всё же император не отказался от своей мысли. Только через много веков — когда в сердца людей начнут проникать мечты о великих сообществах равных между собой народов — станет видно при внимательном чтении имён, что тогда начало реализовываться именно это ненавистное введение «новых людей». Но молодой император дорого заплатил за свой незавершённый замысел.

МОДЫ

— Похоже, вернулись времена Юлия Цезаря и Клеопатры, — ворчали старые сенаторы.

Во времена той скандальной любви блестящие моды фарцонского двора градом обрушились на всё ещё простоватое римское общество, где за два века единственным изменением в одежде был переход от простой toga restricta в эпоху Республики — портреты тех времён изображают облачённых в тоги персонажей, застывших в одной и той же позе с рукой, согнутой на уровне локтя, — к toga fusa, просторной, задрапированной в складки и сложные ниспадающие каскады, в эпоху империи. Несмотря на это, тога, по сути дела, оставалась не чем иным, как просто закруглённым снизу куском материи, и надеть её было довольно сложным делом, почти искусством, и требовало помощи опытного раба, чтобы добиться того величественного эффекта, которым мы восхищаемся в мраморных римских статуях времён империи.

Но даже такие скромные нововведения казались кое-кому распущенностью. И действительно, уже знаменитый Теренций Варрон — который помимо участия в разных войнах нашёл время написать «Энциклопедию наук» и многое другое (всего, согласно его биографам, шестьсот книг) — сетовал на чрезмерную роскошь в одежде. «Веками, — писал он, — мужчины и женщины носили toga restricta и ничего другого, с утра до вечера...» И потому после разгрома Клеопатры и Марка Антония многие одобрили жёсткие законы Августа об ограничении роскоши, запрещавшие дорогие заморские ткани. Сам же Август, боявшийся холода, измученный кашлем и хроническими простудами, прежде чем облачиться в императорскую порфиру и выйти в мраморные галереи дворца, зимой закутывался в шерстяное одеяло поверх вязаной сорочки и трёх или четырёх толстых туник, сшитых служанками.

Прядение простой белой шерсти в течение веков было исключительно домашним промыслом, и всякая хозяйка была обязана владеть этим ремеслом. «Сидит дома, прядёт шерсть», — говорили о женщине, что у древних (интересно отметить) считалось большой похвалой. В лучшем случае вместо поступавшей с каменистых пастбищ Лация грубой шерсти выбирали хорошую шерсть, привозимую из Канозы Апулийской. Позже появилась мягчайшая милетская шерсть из Ионии — кашемир тех времён. И цены потрясали.

Но молодой император имел вкус к изысканным вещам из Эллады, Сирии и Египта. А в доме Новерки и на императорской вилле на Капри он вкусил горькую и мелочную экономическую зависимость вплоть до минимальных расходов на одежду. Потому-то в императорских палатах быстро появились и распространились собранные с молодым энтузиазмом скандальные восточные моды, причёски, складчатые одежды, прозрачные кисеи, ожерелья и браслеты, изящные пояса, парики. Пышные туники, хламиды, платья, мантии, а также балдахины, подушки и сандалии поражали сотнями расцветок из красилен Пелузия и Буфоса.

Сенаторы с тревогой и изумлением обнаружили, что император в частной жизни носит туники греческого покроя, длинные и тонкие, с широкими рукавами до запястий, хотя такие одеяния неизвестно почему считались в Риме, даже зимой, неприличными. А летом они с возмущением увидели, что император носит одежды из египетского льна с искусно задрапированными складками, заглаженными раскалённым утюгом, чтобы не давать материи прилегать к коже. И вся римская золотая молодёжь бросилась страстно ему подражать — это был реванш вседозволенности, прорыв собственной индивидуальности.

Сенатор Луций Аррунций с возмущением рассказывал, как сын заявил ему:

— Я не могу одеваться, как ты.

И отец, тщетно пытаясь соблюдать рассудительность, спросил:

— Что же тебе мешает?

— Мои представления, — ответил сын. — Населённая людьми земля больше и разнообразнее, чем вы можете себе вообразить.

Пожилые пришли в ужас, узнав, что император влюблён — буквально — в шёлк, драгоценный, неощутимый, блестящий. Его пряли из растений, как хлопок? Или из руна неизвестных животных? Или из какой-то слизи вроде паутины? Шёлк прибывал неизвестно какими путями в египетские порты на Красном море, в Египет привозили пряжу, окрашенную, как лён, в самые чудесные цвета. И император носил живописные плащи из пурпурного шёлка более тонкой работы, чем ткани, созданные самой нежной и ровной рукой. Летними вечерами он надевал шёлковые туники, лёгкие и приятные в противоположность невыносимым плотным тогам, как сегодня носят рубашку от модного портного вместо непроницаемого пиджака из синтетической ткани.

Часто гладкий шёлк украшали каймой и квадратиками, дорогими вышивками — плодами терпеливого труда — или несравненным золотым шитьём. В специальных школах в Канопе ремесленники учились вышивать ветки, бутоны, сверкающие цветы, которые даже на ощупь казались настоящими, водяные растения, птиц, павлинов, крокодилов с купидонами, всяческие эротические сцены и всю нильскую мифологию. Женщины добивались красоты в новом духе — экзотической и чувственной.

— Скоро будем покупать одежду на краю света, — ворчали отцы семейств, видя, как сыновья и дочери выходят из дому, вырядившись подобным образом, и были правы, потому что никто на Западе не умел воспроизвести эту чудесную пряжу.

Мода распространялась с неудержимой быстротой и становилась чем-то вроде социального бунта, отчётливой идеологией, и она ещё не раз сыграет эту роль в последующие века.

А кое-кто перед всей курией объявил, что молодой император разлагает нравственность. Его упрекали также за обувь: раньше он носил калиги, очень жёсткие, подбитые гвоздями, со шнурками из грубой кожи, которые натирали пальцы и лодыжки, а теперь его не удовлетворяла обычная римская обувь — неизменно чёрные сенаторские ботинки или мрачные императорские сапоги. Когда ему хотелось, он надевал лёгкие сандалии на греческий манер, а иногда даже коварные котурны на пробковых подошвах.

Однажды на официальную церемонию он надел — что было тут же отмечено, и это описывали через два века — лёгкий парадный панцирь тонкой, ювелирной работы, сделанный неизвестно когда каким-то греческим или сирийским ювелиром. Говорили, что раньше этот панцирь принадлежал Александру Македонскому. В соответствии с военными обычаями на панцире была серебряная и золотая насечка, особенно на плечах, а поверх него император накинул хламиду из пурпурного шёлка, тоже украшенную золотом и привезёнными из Индии самоцветами.

В некотором роде молодой император предвосхитил моду времён Византийской империи, когда никто, даже монахи, не смели критиковать пышные, цветные, расшитые, украшенные драгоценными камнями одеяния, которые грубоватый христианин Юстиниан, сын варвара-земледельца, надевал на богослужения в Святой Софии и на пиры в хризотриклинии.

Но молодой Гай Цезарь во многом опережал своё время: он сочетал изысканную эксцентричность в одежде со смелой политикой. По справедливости он мог бы стать Королём-Солнце[44] или Джорджем Браммелом[45], но враждебные историки представили эти новшества как распущенность, чем он и стал известен в истории.

ИМПЕРАТОРСКАЯ ТРИБУНА В БОЛЬШОМ ЦИРКЕ

А на кругах грандиозного Большого цирка состязались лучшие кони империи, поскольку молодой император всей душой разделял древнюю пылкую страсть римского народа к конным соревнованиям. Два отряда сошлись в упорнейшем внутригородском соперничестве с помешательством сторонников каждой команды, непрерывным размахиванием своими цветами, с безумным скандированием, со ставками на выигрыш, драками и потасовками (только через двадцать веков в Риме другой спорт, футбол, сможет сравниться с этим своими бурными эмоциями). Потребность в зрелищах была такова, что вскоре к двум отрядам добавилась другая пара; и все они называли себя «белыми», «рыжими», венетами, то есть «синими», и прасинами, носившими зелёное. Очень скоро стал знаменитым Евфик, вождь почти всегда побеждавшей команды «зелёных», сторонником которой был и сам император, в этом качестве очень напоминавший вожака оголтелой группы нынешних футбольных болельщиков.

Император появился у входа в заполненный толпой атрий императорской трибуны. Он стал медленно спускаться и, в отличие от мрачной и жёсткой официальности Тиберия, переходил от группы к группе, здоровался и разговаривал с людьми, удивляя посетителей своей непосредственностью и непринуждённостью. И пока он так спускался, его взгляд упал на противоположный берег реки, на Ватиканский холм, где возвышалась резиденция его матери. Это видение физически проникло в него, как прилетевшая издали стрела, и он сказал себе: «А ведь я чуть не забыл».

Им овладели воспоминания, наполнив болью. Он нёс её в себе, продолжая улыбаться, а про себя решил: «В память о том, что там произошло, я воздвигну самый высокий в Риме монумент».

Боль постепенно стихала, отступала, таяла.

«На ступенях, по которым моя мать шла со мной в последнюю ночь, я поставлю обелиск, та-те-хен, самый высокий и огромный, какой только можно высечь из залежей гранита во всех египетских землях. Его острая верхушка из электра будет сверкать на солнце властным напоминанием о женщине. Через века и века люди будут видеть его и говорить, что этот та-те-хен воздвиг император в память о своей матери, которая в одну страшную ночь нашла в себе силы не заплакать».

С этими мыслями в голове он улыбался и смотрел вокруг. Меж привилегированных зрителей к императору просочился Манлий, строитель из Велитр, заплативший тяжким изгнанием за свою юношескую дружбу с весёлой Апулией Варилией. Он благополучно вернулся, и его прежние невзгоды вызвали сочувственное внимание со стороны императора.

Во времена своего заключения, в полном отчаянии от оскорбительно щедрых подачек прихвостней Ливии и Тиберия, юный Гай Цезарь пытался облегчить гнетущие условия своего существования, держа всё в маниакальном порядке, постоянно перемещая вещи и утварь, и только этим скудным эстетическим равновесием отчасти успокаивалось терзающее его эмоциональное одиночество. Полученная вместе с властью безграничность пространства и возможностей взорвала в нём чувство эстетического всемогущества, гений градостроителя.

— Работать со мной, — сказал он своим архитекторам, — будет трудно, но интересно.

Его эстетическое чувство, по сути, было любовным, творческим, критическим, нетерпеливым и нетерпимым, очень нежным.

Манлий с готовностью откликнулся на фантазии императора, и тот назначил его руководителем проекта по строительству Нового Рима. Манлий работал на Гая Цезаря без устали: улавливал его мимолётные идеи и угадывал удовольствие неожиданно нагрянуть на строительную площадку, следовал за ним, очарованный и счастливый. Теперь он был по-настоящему богат. Один сенатор сказал об этом строителе: «Сам он весь покрыт золотом и воплощает в камне ночные сновидения императора».

— Манлий, — обратился император, — смотри, сколько народу.

И, как сегодня в каком-нибудь большом городе объявляют о строительстве второго футбольного стадиона, объявил:

— Нам нужно построить второй большой цирк. Я подумал, что воздвигну его у подножия Ватиканского холма, в садах моей матери. Знаешь это место, Манлий? Моя мать прекрасно ездила верхом.

В счастливые дни на Рейне она с гордостью смеялась, глядя, как её малыш вскакивает на коня «подобно варвару-скифу».

— Я велю привезти из Гелиополя — это такой огромный город — обелиск невиданной высоты. Мы поставим его как стержень этого цирка, а вокруг будут состязаться квадриги. А потом переброшу через реку новый мост в четыре пролёта, который соединит сердце Рима с подножием Ватиканского холма.

Из глубины трибуны медленно выступил знаменитый философ, приехавший из отдалённой области Иберии, Бетики, что у самых Геркулесовых столбов. Ещё издали его узнали по подчёркнуто традиционной простой тоге и высоким сапогам из чёрной кожи, которые он носил даже летом. Его звали Луций Анней, он родился в известной фамилии Сенека. Утро было довольно тёплым, и император надел одну тунику из роскошно мягкого шёлка. Он был одним из первых глав государств, кто неформально принимал гостей.

Сенека бросил взгляд на императорскую свиту, день ото дня становившуюся всё моложе и оживлённее, указал на причудливые одежды людей, теснившихся на трибунах, и заявил:

— Мудр был Тиберий, безжалостно запретивший все эти чудачества.

Уже давно никто не упоминал о Тиберии, и среди окружающих пробудилось любопытство. А Сенека продолжал:

— Никто не задумывается, что благодаря этим тканям и благовониям к людям во вражеских странах отплывают корабли, полные денег.

Вокруг собралась кучка сенаторов, так как его замечания, всегда трагические, были солью всяческих сплетен. Но молодой сын одного строгого сенатора, всполошив друзей отца, ответил с неудержимым энтузиазмом:

— И наконец-то Рим зажил! Все годы под Тиберием это была столица без императора.

А один молодой чиновник искренне добавил:

— Кому сегодня ещё нет тридцати, последний раз видели римского императора в глубоком детстве.

И это была правда. Теперь же в город ворвалась брызжущая молодостью жизнь. Послы, делегации из всех провинций, роскошные женщины и вслед за ними богатейшие купцы, виртуозные артисты в поисках удачи, поэты, находящие новые слова для написания чарующих театральных пьес, музыканты из всех стран с неслыханными инструментами. И таково было различие между поведением старого и нового поколений, что казалось, между ними нет никакого родства.

— Из-за этих пустых трат, — с отвращением вещал Сенека, — перекос в сторону привозных товаров катастрофичен: сто миллионов сестерциев в год! — воскликнул он на своей точной цицероновской латыни.

Все молча смотрели на него, потому что возразить было трудно.

Но тут с коварной легкомысленностью вмешался бледный Каллист:

— Шелка, потребляемые Римом за год, стоят меньше, чем вооружение одной триремы; они успокаивают восточных соседей и, по сути, экономят много денег.

Многие засмеялись, а Сенека возмутился, что бывший раб осмелился перебить его. Ничего не ответив, он мрачно заявил:

— Лицо Рима меняется.

Больше не видно, сказал он, крепких римлян времён Республики, говорящих на лаконичной латыни и одевающихся по-старому. Все расы, языки и моды бесконтрольно вихрем кружат на улицах.

— Более того, — проговорил он со змеиной многозначительностью, — на Рим нахлынула нескончаемая волна рабов из покорённых земель — германцы, иберы, фракийцы, мавританские варвары.

Поэтому в столице постоянно высаживаются только молодые мужчины, отобранные по внешности и культурной образованности, и прекраснейшие девушки — и многие из них добились вполне предсказуемого успеха. По щедрости великих фамилий, из-за великодушных завещаний хозяев многие получили свободу, и уже сотни тысяч пустили корни в Риме. И Рим больше не принадлежит римлянам.

— А теперь, — продолжал Сенека, злобно обведя всех взглядом, — наступило египетское вторжение, самое бурное и опасное из всех. Нас захлестнёт разврат, — предрёк он, — и первый признак загнивания — то преувеличенное внимание, с которым мужчины относятся к своему телу, волосам, одежде.

Часы праздности, отнятые у глубокомысленных раздумий; истощение той мужественной энергии, благодаря которой Рим внушал страх врагам, — философ пригрозил, что напишет обо всём этом, и добавил:

— Многие предпочитают лучше видеть беспорядок в государственных делах, чем выбившийся вихор в своих волосах.

Только в волосах, потому что уже никто, как старые сенаторы, на греческий манер не отращивал бороду.

Император прошёл мимо, и, когда люди расступились, до него донеслась эта последняя фраза, вызвавшая улыбку. Поставив Сенеку на высокую должность римского квестора, он не представлял, что этот человек вместо благодарности заклеймит его на будущие века.

За спиной императора сенатор Секстий Сатурнин — из строгой республиканской семьи, где в борьбе за Республику не раз рисковали жизнью, — с вызовом пробурчал:

— Никогда ещё в этих дворцах с тех пор, как Август их построил, не видели такой распущенности, какую мы видим в нынешние дни.

На самом деле в пустом и тёмном Палатинском императорском дворце уже много лет вообще никого не видели. Здесь метафизически присутствовал Тиберий, чья материальная жизнь была тайно похоронена далеко отсюда, на Капри. А Гай Цезарь, молодой, у всех на глазах, купающийся в рукоплесканиях народа при каждом появлении, триумфально завладел всеобщим воображением.

В двух шагах отсюда, среди маленькой свиты новых друзей, исключительно оптиматов, Валерий Азиатик, жёсткими глазами глядя на оживлённое движение придворных, с удовлетворением произнёс:

— Время, которое проводят в этих забавах, даровано нам.

Старый республиканец Сатурнин оторвал взгляд от императора и обронил роковую фразу:

— Нужно действовать.

Валерий Азиатик обменялся с ним взглядом, и ему вспомнилось, как один из родственников Сатурнина много лет назад за свой пасквиль на Тиберия был сброшен вниз с Капитолия.

«Неосторожность — их фамильная черта», — подумал он. Но в таких людях снова могла возникнуть необходимость. Поэтому Валерий Азиатик улыбнулся Сатурнину и заявил:

— У тебя благородная душа. Редкость в наши дни...

Чуть поодаль слышался молодой смех императора. Тяжелейшие и опасные дни юности приносили ему только одиночество с редкими моментами общения. Преследования и шпионы приучили его скрывать свои чувства и научили великому терпению. Его необходимость в привязанности не переливалась через плотину недоверчивости, и потому он ограничивал себя в дружеских жестах. И его чувства обратились вместо живых существ на череду воспоминаний. Он боялся новых привязанностей. Император легко общался с простыми людьми, народ его любил и шумно проявлял эту коллективную любовь, даря свободу эмоций. Но его душа открывалась через щёлочки только в беззащитных и простых разговорах, таких как с поэтом Федром или инфантильным Геликоном. Словно страшась физически замараться, он искал пространства для себя одного, чтобы учиться, писать, читать, думать и принимать решения, — какой-нибудь крохотный кабинет, укромный уголок в саду. Он нежно любил животных, которые не умели предавать. То и дело в самых непредвиденных обстоятельствах на него накатывали приливы нежности, потребность обнять кого-нибудь, что изумляло и часто совершенно ошарашивало окружающих, как, например, префекта преторианских частей, мизенского флотоводца, который никогда не забудет рук императора на своих плечах.

Император всегда спал один. Слуги рассказывали, что он никому не позволял вторгаться на его остров, которым стали тишайшие комнаты, избранные им для ночлега в Палатинском дворце. Его кровать со спинкой из золота и слоновой кости, подаренная Лигой сирийских городов, была гладкой и пустой, недоступной для остававшихся за закрытой дверью слуг и стражи. Сон его был неглубоким и часто прерывался. Окна выходили на восток, навстречу первым лучам солнца. Просыпаясь, он сразу видел, скоро ли рассвет. Довольно быстро его бессонница, поиски тишины, ранние подъёмы в предрассветных сумерках, когда император одним жестом удалял слуг и стражу, его прогулки в одиночестве по лоджии императорского дворца превратились в мучение для маленькой армии представителей дома Цезарей.

Но безграничные возможности не накладывали запретов на приглушённые фантазии, и многолетнее их подавление уходило прочь, с каждым днём контроль ослабевал. Среди двора его одиночество было недостижимым и в то же время беззащитным: никто не мог прийти к нему, минуя бесчисленные фильтры, и в то же время каждый его жест мгновенно отмечали сотни людей. Во время его досуга стая придворных и амбициозных красавиц предлагала своё общество. Затаив дыхание, они ждали, кого он выберет на ночь или на час.

В Риме начали поговаривать, что на неких тайных виллах друзей, в неких изысканных резиденциях на Тирренском побережье устраиваются самые разнузданные оргии. Люди говорили: «На Капри он прошёл школу Тиберия, старого развратника». Другие, ничего не знавшие о тех страшных годах, добавляли: «А теперь по Риму распространились и все египетские пороки».

Сам же он совершенно не обращал внимания на эти разговоры. Но не таков был Каллист — тот отвечал на навязчивые намёки слабыми улыбками, в которых можно было прочесть снисходительность, осторожность или даже молчаливый упрёк. Но вскоре в этом калейдоскопе предложений молодой император открыл алчность и тайные интересы, и это вызывало у него приступы отвращения или леденящие паузы психического бессилия. Ему пришло в голову, что во всех этих залах единственную человеческую близость он может найти лишь в любимой сестре Друзилле да в Геликоне, этом молодом александрийском рабе, который каким-то образом оказался заброшен в мир императорских палат, где обитал со своей беззащитной душой, смуглой кожей, тонкой шеей и замечательной нежной чувственностью, как освободившийся из капкана зверь. И больше ни в ком.

Но теперь, направляясь между двумя рядами сенаторов и патрициев к императорской ложе, он краем уха услышал женский голос. С детских дней на Рейне у него остался инстинкт обращать внимание на звуки. «У тебя уши поворачиваются», — смеялась мать. Проходя среди придворных, он уловил женский голос, шептавший с взволнованной нежностью:

— Какой он молодой! А как изменил нашу жизнь...

Император замедлил шаг и задержался с кем-то поговорить, потом обернулся: голос доносился откуда-то сзади. Рядом с массивной тушей трибуна Домиция Корбулона стояла темноволосая женщина. Поздоровавшись с несколькими сенаторами, император ещё поговорил и сделал два шага назад.

Домиций Корбулон со старой казарменной уверенностью сказал:

— Август, познакомься: моя сестра Милония. Она умирала от нетерпения побывать здесь.

И он засмеялся.

Она поклонилась, явно охваченная эмоциями. Молодой император увидел массу свободно собранных, как принято во Фригии, тёмных волос — судя по произношению, женщина приехала издалека. Милония подняла голову, и он не заметил, красива она или нет, молода или нет, а увидел только большие тёмные глаза, глубоко оттенённые золотыми бликами тяжёлых серёг.

Император протянул ей руку, и она порывисто, с восточным благоговением, нежно сжала её двумя ладонями и поцеловала. Он задержал свою руку, обратив внимание на её тонкие тёплые запястья и мягкие, прекрасные кисти.

ДОМ ГАЯ

Глядя на форумы с обширной строительной площадки, что Манлий разбил на краю Палатинского холма, взволнованный Геликон тихо проговорил:

— Мне рассказывали, что на Бычьем форуме есть каменная могила... Не знаю во время какой войны в ней заживо похоронили мужчину и женщину, чтобы попросить помощи богов. Могилу так и не открыли, и скелеты все лежат там, а мы ходим сверху.

Рабочие усмехнулись: они хорошо знали, как напугать этого робкого египтянина.

Манлий Велитрянин — «деревенщина из Велитр», как называли его высокомерные римские архитекторы, — был весь поглощён предстоящим новым строительством. В своём заключении на Капри молодой император часами мечтал о зданиях, начерченных Витрувием в своём труде «Об архитектуре», и о его чарующих сокровенных предписаниях по акустике. «Создать такие условия, чтобы голос разносился легко», — писал Витрувий. И потому рядом с Палатинским дворцом, господствовавшим над комплексом форумов, теперь рождался зал невиданной формы для музыкантов, мимов и танцоров. Весь Рим судачил об этом таинственном сооружении.

Погруженный в руководство этим грандиозным строительством Манлий, однако, услышал шутки своих рабочих.

— Не слушай их, — грубовато посоветовал он Геликону. — В те дни воевали с Карфагеном, это было ужасно.

И раздражённо добавил:

— И потом, эти похороненные были из галльских племён, не римляне.

Он взглянул на своих рабочих, которые одобрительно захохотали. Геликон не посмел ничего сказать. Он тоже внезапно подобрался к блестящей жизни императорского вольноотпущенника, но не стремился к власти и влиянию, а оставался молчаливым и теперь уже рассеянным стражем одиночества молодого императора в периоды его бессонницы. Робкий египтянин ходил за ним повсюду, всегда молча, и терялся, оказавшись вдали от императора. Его прозвали египетской собачонкой.

— Я собственными глазами видел, как ещё тёплая кровь казнённых брызгала на статуи ваших богов. Зачем? — спросил Геликон.

— Чтобы они пили, — захохотали рабочие.

Но беседа прервалась неожиданным появлением императора. С маленькой свитой он своей быстрой походкой шёл через разорённые сады, всё ещё покрывавшие вершину Палатинского холма. Увидев его, все подобрались и с энтузиазмом приветствовали Гая Цезаря, чего никогда не случалось с молодым Августом. И он отвечал на приветствия, смеялся и хлопал по плечу оказавшихся рядом, нарушая все протоколы. Так было всегда и везде, и чем больше это возмущало сенаторов, тем больше вызывало восторга в народе. Но император вдруг прервал веселье и обратился к Манлию:

— Не понимаю, почему Август, строя себе дворец, повернулся спиной к сердцу Рима. Чтобы не видеть города или чтобы его самого оттуда не видели? А Тиберий потом додумался только нагромоздить свои камни поверх дома Марка Антония. Подойди сюда, посмотри.

Они подошли к краю северного склона, и среди кустов у них под ногами открылся Капитолий, Священная дорога, сияющее пространство форумов, колоннады, базилики, храмы. Императору подумалось: «Овидий в своём изгнании говорил, что Палатин — это вершина mundus immensus[46]. И это верно. Но его отчаянные стихи не вызвали к нему сочувствия».

Он окинул взглядом чистый утренний горизонт. Далеко слева возвышался священный Капитолий, одетый в мрамор. Дальше виднелись крыши Квиринала и маленькая впадина. А поскольку восточную сторону Палатина покрывала зелень — ещё не было огромных зданий династии Флавиев и Северов, — оттуда открывался вид на всё пространство Целиева холма. Дальше, на пологом спуске, намечалась борозда Аппиевой дороги, дороги на юг, царицы всех прочих дорог. Справа же, совсем рядом, виднелся таинственный Авентинский холм, а дальше торжественный холм Яникул. А внизу, за лениво текущей по летней засухе рекой, возвышался Ватиканский холм.

«Мой Рим, — подумал император, — мой Рим, который будет жить в веках, и с ним будет связано моё имя. Я возведу здесь Монументы, никогда не виданные на его каменном основании».

Это напоминало любовные объятия: божественный город, белое облако мрамора, которые он увидел, приехав с Рейна, — город, по-женски распростёртый на семи холмах.

— Манлий, — позвал император, — мы не будем строить здания. Мы перепланируем Рим. Дадим ему новое пространство — новый мост перекинется через реку до Ватиканского холма, а там будут возвышаться цирк и обелиск. А потом в сердце Рима построим нечто, превосходящее Александрию, Пергамон и Афины. Здесь, наверху, ты возведёшь новые императорские палаты, мой новый дворец, дом Гая, и повернёшь его в сторону форумов, где восходит день. Построишь грандиозный воздушный путь, начинающийся вон там внизу, от форумов Юлия Цезаря и Августа, и идущий прямо сюда. А здесь, где мы сейчас разговариваем, построишь атрий, преддверие перед новым лицом империи. И свод будут поддерживать четыре мощные колонны...

— Я сделаю это, — ответил Манлий и явственно представил, сколько сотен людей потребуется послать на этот склон, чтобы воплотить в камне все те знаки, что очерчивала в воздухе рука императора. — Я это сделаю, — повторил он с гордостью. — В Риме ещё никогда не строилось ничего подобного.

Очевидцы тех времён напишут, что в этом четырёхколонном зале действительно использовались конструктивные модули, ещё не виданные в Риме.

— Манлий, — сказал император, — ты должен обследовать заброшенные строения у Пантеона и сады, принадлежавшие Марку Антонию.

Манлий, всегда готовый молниеносно выполнить все императорские приказы, на этот раз затрепетал от удивления и смутного страха.

— Август, ты говоришь о том старом египетском храме, разрушенном Тиберием?

— О нём, — улыбнулся император.

— Люди не приблизятся к нему по своей воле, — посмел возразить Манлий. — Рассказывают о какой-то магии, говорят, по ночам там слышны какие-то голоса...

Этот маленький храм Исиды разорялся и снова открывался четыре раза, следуя судьбам власти. К тому же во время войны в Египте наивные люди, трезвомыслящие сенаторы и безжалостные военные трибуны — впервые все вместе — говорили, что Марк Антоний подарил свои земли египетским богам, потеряв рассудок, а Клеопатру защищают искусные маги и служители тайных сил, сделавшие её невидимой.

Август, чтобы быстро успокоить эти сплетни и воодушевить граждан на войну, закрыл храм и вернул к жизни древний магический ритуал, долгий и сложный: его исполнили целых двадцать жрецов-фециалов, духовных вестников войны. С циничной решительностью Август гарантировал, что таким образом одолел египетские злые силы, а глава фециалов объявил:

— Магия Клеопатры рассеялась как туман.

К счастью для Августа и жрецов, последующие события подтвердили их правоту. Через несколько лет Тиберий для большей безопасности велел сжечь остатки изъеденного древоточцами закрытого храма, а прекраснейшую статую богини сбросили в реку с ближайшего берега.

Вспомнив всё это, Манлий пробормотал:

— Мало кому понравится, если мы пойдём разбирать развалины.

На самом деле ему самому это тоже не нравилось.

Император улыбнулся.

— Мы построим храм не для того, чтобы встречаться с богами, если допустить, что существует место, где их встречают.

Он не помнил, кто из древних философов додумался до этих слов, а только припоминал, что их часто повторял бедный Залевк. Но ошибочная техника обучения в приложении к храмам каструма, возможно, привела к результатам более полезным, чем многие выспренние успешные методики.

— Мы, Манлий, принесём в Рим три тысячи лет того мира, с которым Рим не знаком.

И подумал: «Только мой отец понял этот мир, потому что не смотрел на него горящими войной глазами».

Император попытался объяснить Манлию, что Юнит-Тентор, и Саис, и Аб-ду были не только местами для замысловатых и, возможно, колдовских ритуалов. В течение тысячелетий в их непреодолимых стенах находило убежище самое хрупкое творение человечества — культура. Музыка, математика, медицина, астрономия, архитектура — всё рождалось там.

— Нужно спроектировать большие пространства, портики и залы, — велел он и тут же подумал, что легко сказать, а ведь придётся собрать туда всё, что найдётся в трудах, обдуманных и написанных за четыре тысячи лет, которые теперь превратились в прах среди песков пустыни. — Мы построим центр нового мышления.

Манлий, несмотря на свои богатства живший на стройке, как последний из его чернорабочих, и деливший со строителями похлёбку из полбы, баранины и разбавленного водой вина, понял из этого разговора, что здание должно быть огромным. И его неуверенность пропала. О Египте он знал лишь, что эта страна находится по другую сторону коварного Тирренского моря, по которому он никогда не плавал, но долгие годы войны подсказали ему идею об огромных скоплениях камня. И это ему страшно понравилось. Он не понял, что имел в виду император, говоря о постройке «нового мышления», но заключил, что эту проблему решат другие, и пообещал:

— Завтра утром пойду хорошенько осмотрю развалины. А потом...

Император улыбнулся.

— Посоветуйся с архитектором Имхотепом, он только что приехал из Александрии. Они привезли из Египта статуи священных животных, сфинксов и львов из диорита, красного гранита и чёрного базальта. Я прикажу изваять символы священных рек, братьев Нила и Тибра. У нас будет огороженный по бокам обелисками проход, будет хем со статуей из белого мрамора. И алтарь для приношений, без жертв и крови.

И тут появился Трифиодор, молодой и капризный александрийский архитектор интерьеров. Его череп был выбрит, а на правом виске виднелся небольшой шрам в форме буквы «тау» — знак посвящения в культ Исиды. Под мышкой у него был свиток с чертежами. Трифиодор обратился к императору:

— Посмотри, Август, я работал всю ночь, чтобы закончить всё то, что ты хотел увидеть. Ты велел мне, чтобы на священном алтаре храма, куда каждый день будут возлагать благовония, цветы, светильники перед статуей богини, я изложил значение каждого ритуала, потому что многие глупцы не понимают их.

Манлий вытаращил глаза. Обычно император сам приносил свой проект, более продуманный, чем все считали, хотя он и не признавался в этом.

Трифиодор сказал:

— Ты велел мне изобразить ритуал так, чтобы никто не смог уничтожить его в последующие века. Думаю, я выполнил твою волю, Август.

Он развернул папирусный свиток и нервными пальцами разгладил его. Там открылся большой прямоугольник. Терпеливо нанесённые цветными чернилами аккуратнейшие линии изображали сложную композицию таинственных образов, разделённую на квадраты. Император наклонился посмотреть.

— Я подумал, — сказал Трифиодор, — что алтарь Исиды лучше сделать не из мрамора и вообще не из камня. Он будет из массивной бронзы. И ритуал мы опишем не словами, а нанесём образы нестираемой серебряной и золотой насечкой, чтобы все века они воспроизводили внешний вид ритуала и его тайный смысл — то, чего человеческие глаза видеть не могут. — Посмотрев на императора юношеским взглядом, он заговорщически улыбнулся. — Его поймут только посвящённые.

ВОСТОЧНЫЕ ПРЕДЕЛЫ

Но Фатум, движущий судьбами людей, вдохновил молодого императора построить роскошный криптопортик, длинную и просторную облицованную мрамором галерею, связавшую новый дворец Гая и таинственный Музыкальный проход со старыми палатами Августа. И вскоре Гай завёл привычку в дождливые дни во время приватных бесед об управлении прогуливаться под этой крышей. В одну стену там была вмурована высеченная в камне копия Forma Imperii, грандиозной карты Марка Агриппы, над папирусным оригиналом которой Гай дремал в юности, когда томился в доме Ливии. На каменной карте, играя точно выгравированными бороздками и тонко наложенными красками, среди земель и морей, городов и дорог границы империи выделялись с нескрываемой мощью. Глаза императора пробегали по протяжённым и жизненно важным восточным пределам, по границе, что тянулась от Эвксинского Понта (Чёрного моря), касалась неукротимо враждебного Парфянского царства, шла через Сирию, Иудею, Набатейскую Аравию и приближалась к Египту.

«Земли, стоившие жизни моему отцу».

Август в одиночестве своих преклонных лет, как бы оправдывая себя за долгие годы убийств, написал: «Per totum imperium, Romanorumpartavictoriispax» — «Побеждая, римские войска повсюду устанавливали мир». Концепция, великолепная до абсурда, которую в будущем с энтузиазмом скопируют самые беспринципные завоеватели. Но под конец Август написал: «Необходимо укротить алчность к дальнейшему расширению империи».

И наконец молодой император сказал шагавшему рядом Серторию Макрону:

— Там мы десятки лет вели изматывающие войны.

И подумал: «На Востоке все помнят дни Германика. И знают, за что его убили. И спрашивают себя, что думает его сын».

Он снова увидел перед собой дворец в Эпидафне и поднимающихся по лестнице иноземных послов.

Но убрать войска, постоянно и кровно необходимые военному оккупационному режиму, преобразить недавние завоевания в пояс союзных государств, внутренне самостоятельных и тем не менее связанных богатыми коммерческими договорами и сильными военными пактами, создать сеть, которая включила бы в себя все земли цивилизованного Востока, — многим это казалось юношеской утопией, неосуществимой и довольно опасной. Действительно, это была слишком передовая идея для того времени: нечто вроде Средиземноморского союза, противоположность империи с центром в Риме, построенной Августом и Тиберием. Высокая и, возможно, недостижимая, как небесные облака, идея.

«Подобная идея, — говорил себе император, — может родиться только в очень просвещённом сердце, уставшем от бесполезных страданий, или в молодом уме, верящем в возможность изменения мира».

Боги, знающие, сколько дней отведено ему на эти мечты, улыбались. Он же, поскольку молодость внушала мысль о бесконечности времени, радовался, что ему всего двадцать шесть лет, и строил далёкие планы на «долгое правление внука Августа» чудесной, упорядоченной, мирной империей вокруг Нашего моря будущих веков. Ему запало в голову ироничное, оскорбительное ободрение Сертория Макрона: «Августу, когда он пришёл к власти, было на четыре года меньше, чем тебе сейчас...» Возможно, и Макрон начал вспоминать об этом.

Гай подошёл к карте и чуть запнулся на отполированной блестящей поверхности мрамора и мозаик. Он сам удивился: там не за что было зацепиться. Но, как сказал однажды Залевк, «боги объявляют судьбу легчайшими знаками».

Император заявил:

— Вместо того чтобы посылать всё новые легионы, лучше отправлять послов для ведения переговоров.

Серторий Макрон вздрогнул.

А император продолжал:

— Восстановить автономное правление в древнем Киликийском царстве, где Артавазд убил всех родственников... Освободить из заключения сына разбитого Антиоха, царя Коммагенского, которого несправедливо сместил Тиберий. Вернуть автономию его земле, возместить ущерб, нанесённый алчными прокураторами[47], которые экспроприировали богатства его отца.

— Ты не можешь это сделать! — испуганно вмешался Серторий Макрон. — Сенаторы закричат, что ты хочешь отобрать у Рима золото, чтобы раздать его варварам.

Ничего не ответив, император протянул руку и показал точку на карте.

— В Итурее вернуть свободу и власть тетрарху Согаэму, который мудро правил своим народом. Поручить Котису, не знающему устали всаднику, горы Малой Армении, где свирепствуют разбойники.

И подумал: «Поручить Понт и Босфор Полемону, царевичу-поэту, писавшему на меня эпиграммы на тончайшем пергаменте и вручавшему мне их: “Эрос, прошу тебя: отними любовь, что ношу в себе, или отдай мне любимое существо. Желание не может жить в одиночестве...” Доверить правление Фракией Рометальку, который в доме Антонии в шутку и для придания надежды совершил тот разнузданный обряд...»

Все они были молоды. Все, как и он, беззащитные сыновья войны. У всех душа полна горьких воспоминаний об утраченном. И все инстинктивно повторяют одни и те же слова.

— Поручить неуправляемую Галилею Ироду Агриппе, который томился в темнице за свои слова, что ждёт моего прихода к власти, — сказал император. — И ещё доверить ему Иудею и Самарию, где Август поставил римских прокураторов, а также провинции вдоль границ с Абиленой и Келесирией.

— Ты не можешь отозвать прокураторов, поставленных Августом, чтобы послать туда своего Ирода! — возмутился Серторий Макрон.

Он тоже остановился перед картой и постучал по камню своей тяжёлой рукой.

— Прошёл всего год с твоего избрания, и сегодня многие уже не выбрали бы тебя.

Говоря так, он не знал, что первым озвучил концепцию, которую через века с неприятным чувством услышат многие демократически избранные правители: первый, благодатный, год закончился.

Император сказал:

— Противоречия между Иудеей и арабами дали Помпею повод послать туда легионы. Мы должны умиротворить эти территории. Рядом с Иродом дадим свободу и власть Харитату, низложенному Набатейскому царю.

— Харитату с его пустынниками-грабителями... — ухмыльнулся Макрон. — Каждое утро я встречаю проконсулов, прокураторов, префектов, правивших этими крупными провинциями, а теперь они гуляют по Форуму или сидят в термах, без должности, без денег... Юний Силан говорит, что некоторые сенаторы и даже их родственники там, в Галилее и Иудее, — он отыскал эти места на карте и ткнул пальцем, — владеют обширными землями, где выращивают пшеницу, виноград и оливы и наполняют собранным урожаем десятки грузовых кораблей. А теперь получится, что их больше нет. Сенаторы беспокоятся: ведь я не обещал им ничего подобного.

Император посмотрел на карту. За этими неспокойными границами раскинулось Парфянское царство — старый, так и не побеждённый враг Рима.

— Нужно освободить молодого царевича Дария, которого держат в заложниках много лет. Нужно попытаться заключить договор.

Несмотря на войны, Дарий стал ему другом.

— Евфрат, — заявил Гай, — больше не будут форсировать войска. Через него будут переправляться послы.

Возмущённый Макрон следовал за ним по пятам.

— Сто лет легионы жили войнами, для этого они там и есть. Помни: чтобы сохранить власть, она должна внушать страх, — не сдержавшись, проговорил он. — А по этому пути за тобой никто не пойдёт!

«Неправда, — подумал император. — Люди часто стонут от маленьких усилий, но ради новой мечты, особенно если она кажется недостижимой, они способны дойти до края земли».

Макрон увидел, что император не слушает, и в отчаянии пригрозил:

— Если так продолжать, нас растерзают. Знаешь, что сказал сенатор Азиатик, выходя из курии?

Император повернулся и, взглянув на него, подумал, что невежественный Серторий Макрон поистине слишком много мнит о себе, раз говорит так бесконтрольно. И ничего не ответил. Мысли его проявились только во взгляде серо-зелёных глаз меж широко распахнувшимися веками. А сенатор Азиатик, после того как его коллеги официально подавляющим большинством, хотя и с тайным ропотом, одобрили императорские планы, сказал: «Так не может продолжаться. Мы разделываем империю на части, как ягнёнка для жаренья на углях».

Среди встревоженных оптиматов действительно возрастала глухая оппозиция.

— Марк Антоний тоже по кусочкам раздавал имперские провинции, — насмешливо говорил Азиатик. — Но он, по крайней мере, получил за это в постель куртизанку царской крови. На его месте, возможно, и я бы не устоял.

Свита его сторонников шла следом, посмеиваясь, и он спросил их:

— А вы можете мне сказать, что получит в обмен за это юноша? Сам он говорит, что мир. А можете мне сказать, что такое мир? Вы когда-нибудь видели мир?

И с иронией добавил:

— Мы даже выстроили ему храм. Храм неизвестно чему.

ОЗЕРО НЕМОРЕНСИС

Одним дождливым утром в ту зиму на память императору пришёл его отец Германик, который когда-то перед высохшим священным Саисским озером в Египте вспомнил таинственное озеро к югу от Рима. «Горы там заросли лесом и образуют круг, замкнутый со всех сторон, а в центре открывается провал. Там, внизу, и есть это озеро. И никто не знает, откуда туда приходит вода и куда она вытекает. Мы туда съездим», — пообещал он. Говоря это, Германик ещё не знал, что через несколько недель враги убьют его ядом, от которого нет противоядия.

«Хочу увидеть это озеро» — подумал молодой император: возможно, в том месте, куда хотел вернуться злодейски убитый отец, можно поставить памятник. Эта мысль запала ему в голову, но ещё не созрела. Он стал размышлять, идея крепла и превратилась в проект. Здесь понадобится Имхотеп, египетский архитектор, носящий имя древнего строителя пирамид и спроектировавший римский храм Исиды. Понадобится Манлий, строитель из Велитр, хорошо знающий те места. Пригодится Евфимий, инженер-кораблестроитель, руководивший верфями в Мизенах, и Трифиодор, этот капризный александрийский проектировщик интерьеров, как никто другой владеющий секретами тканей, дерева, мозаик, росписи, бронзы и золота, смоделировавший сокровенный алтарь Исиды, а также поэт Клавдий, умеющий переводить на латынь высеченные в храмах древние молитвы. А ещё нужна музыка, статуи... Его мысли бежали, ничем не сдерживаемые, в свободной фантазии, подкрепляемой властью.

Он собрал этих людей и однажды утром, на рассвете, с маленьким эскортом, без регалий и знаков своего достоинства направился по Аппиевой дороге на юг от Рима. Его забавляло, что в подобных путешествиях очень немногие его узнают. Император пустил на подъём своего доброго коня, с которым не разлучался с тех пор, как в Мизенах тот сразу же откликнулся на имя Инцитат — Стремительный, Быстроногий. Так звали его крепкую лошадку, которую в детстве пришлось оставить на Рейне. А этот жеребец был мощный, необыкновенно выносливый, спокойный и гордый, однако же способный нестись опьяняющим галопом, забыв про поводья. На шелковистой шкуре его сверкала золотая сбруя.

Дорога поднималась по отрогам холмов, и командир эскорта рассказывал:

— Говорят, что там внизу, на вилле Квинтилия, спрятана статуя царицы Египта. Она совершенно голая, но царственная, и на голове у неё диадема. Её там упрятали, чтобы больше никто не нашёл.

Справа под январским солнцем раскинулось Тирренское море, а слева на крутых склонах примостились города древнего Лация, ещё более древние, чем сам Рим. На холмах росли дубы, буки, лавры, а выше — каштаны, плоды которых, согласно Вергилию, любила нежная пастушка Амариллис. Но пастухи и дровосеки рассказывали:

— Эта высокая гора — древний вулкан. На наше счастье, он спит уже несколько веков.

Старые разрушительные потоки лавы застыли у самых ворот Рима. Теперь на вершине красовался храм Юпитеру Лацийскому. Ночью огонь на его алтаре был виден с Таррацинской горы, где находилось мегалитическое святилище Анксура, и из стоящего на реке Лавиния, где, согласно Вергилию, высадился Эней и где было возведено сокровенное святилище Двенадцати Жертвенников. Жрецы и поэты заявляли, что треугольник этих храмов связан магическими силами, так как глубоко-глубоко под ними находится огромное подземное озеро с серной водой и испарениями.

Они поднялись выше Ариции и углубились в леса по Вирбийской дороге, где в одном месте, считавшемся чудесным и достойным богов, Юлий Цезарь в дни Клеопатры построил себе виллу. Но весь Рим знал, что после его убийства ни Август, ни Тиберий никогда не переступали её порога, поскольку всё в этом здании, и даже земля под ним, несло в себе злую египетскую магию.

Не объявивший о своём прибытии заранее (этот его обычай уже стал тревожной легендой) император засмеялся:

— Здешним надзирателям не наносили визитов уже шестьдесят лет.

Среди деревьев показались старые стены, потемневшая от времени черепица и угол портика — на первый взгляд заброшенное здание. Император пустил коня шагом и, проезжая через заросший парк, тщетно пытался рассмотреть озеро. Но вместо этого увидел бегущего по аллее управляющего, а с ним сторожей и рабов.

Император соскочил на землю, прежде чем один солдат правой рукой поймал поводья. Оставив Инцитата эскорту, он вошёл в виллу и испытал разочарование, так как легендарный Юлий Цезарь — который в весьма зрелом возрасте полюбил юную Клеопатру — построил себе ничем не примечательную резиденцию в старом суровом стиле, без всякой фантазии. И в подобные комнаты он думал приводить такую женщину? Вообще-то говоря, вилла не нравилась и самому Юлию Цезарю, а за прошедшие годы здесь шарили многие руки. Сырой, затхлый, неприятный запах в полумраке вызвал у императора мысль вернуться в Рим, и тут он увидел, как в глубине атрия сторожа упорно пытаются распахнуть для него торжественный портал, не открывавшийся уже много лет. В проходе показалась терраса, балюстрада, а за ней провал.

Он вышел из комнаты и подошёл к балюстраде. Среди деревьев вдруг открывалась пропасть, и внизу, спокойное и тёмное в окружении обрывистых берегов, виднелось озеро. Всё вокруг покрывал густой лес, с берегов свисали переплетённые ветви.

— Священное озеро Неморенсис, — шепнул бледный поэт Клавдий. — С начала времён, ещё до рождения Рима, это озеро, горы, тёмный лес посвящены Диане.

Императора пригвоздило к месту неподвижное молчание воды — она была гладкой, как металлическая плита.

Манлий вполголоса проговорил:

— Старики рассказывают, что вулкан имеет двенадцать жерл, и это — самое глубокое.

И правда, склоны были сформированы лавой, а под землёй, в вулкане, возможно, всё ещё теплилась жизнь, проявлявшаяся в неожиданных сотрясениях почвы и ряби на воде.

— Но откуда берётся эта вода, не видно, как и не видно, куда она уходит, — объяснял Манлий, приглушая свой грубый акцент жителя Велитр.

Возможно, в этом выражалась почтительность, а возможно, дедовский страх. В озеро действительно текли только струйки священного ключа, но основная масса воды то и дело таинственным образом волнами набегала на берега, и местные люди выдолбили в камне длинный канал, чтобы отводить её в море.

На суровом северном склоне открывалась поляна, а внизу возвышалось единственное тёмное здание из серого камня — затвердевшей лавы давних извержений.

— Это храм богини, — показал рукой Клавдий, и все инстинктивно замерли.

— Так вот о чём говорил Витрувий? — спросил император.

— Именно так, Август, — ответил Клавдий и проговорил, словно цитируя поэму: — «Нет света, равного этому свету, когда чистая луна восходит на небе и смотрится в эту воду».

— Диана Свобода, — многозначительно улыбнулся Манлий, поскольку Диана была богиней рабов.

Император взглянул на него. С начала римской истории, с дней Менения Агриппы, храм Дианы Свободы в Риме на Авентинском холме, где 13 августа рабы отмечали праздник, был местом собраний плебса, а также антиаристократической политической партии популяров, к которой примыкал убитый Германик.

Император осмотрелся и ощутил, как в голове рождается грандиозный проект: это священное девственное озеро в грядущих веках станет монументом в честь его отца. Мысль вызвала физическую дрожь, трепет всего тела. Его фантазия воспламенилась, императорское могущество не видело преград. Вместе с любовью и почтением в нём клокотало чувство мести, как болеутоляющее средство против прежних унизительных страданий, и нахлынуло необоримое высокомерие. Он позвал Имхотепа, молчаливого египетского архитектора, и сказал:

— Я решил.

И тут же приказал:

— Здесь ты возведёшь монумент моему отцу Германику и мечте о мире, за которую он отдал жизнь. Мы объединим их с памятью о моей матери и моих убитых братьях.

Имхотеп поднял худое лицо, на котором ветры пустыни оставили множество морщин, и, посмотрев на отвесную скалу за озером, тихо проговорил:

— Я думаю, Август, о схожем монументе, который во славу своей царицы Хатшепсут построил в Западной долине великий Сенмут. Если хочешь, на этой скале я поставлю мощные арки, и они будут поддерживать три следующие одна за другой террасы с широкими лестницами: самая широкая внизу будет представлять ба, материальный мир, во второй поселится ка, мир разума, а третья, наверху, будет отражать анх, мир духа. Там, на вершине, я вырою целлу Великой Матери Исиды, дающей приют душам... Но мы не будем уничтожать старый храм, а восстановим его, ведь как бы люди ни называли божество, оно одно.

— Ты угадал мои мысли! — воскликнул император. — Начинай скорее.

Пока он раздавал приказы, ни он сам, ни его люди вокруг не представляли, что этот проект явит собой тяжелейшую загадку для археологов. Потому что ни один из дошедших до нас текстов из античной истории — ни один! — не содержит ни единой строчки о том, что же решил построить на озере Неморенсис молодой император в тот далёкий январский день.

(Восемнадцать веков спустя рядом с озером найдут погребённый под кустами ежевики храм огромных размеров, но это был не храм Дианы, который в дни Августа описывал великий — и точный — Витрувий. Кто же его построил и зачем? В храме смешались различные стили. Целла, возможно, находилась на самом верху, на выступающей террасе, засыпанной землёй и заросшей кустами. Но строительство как будто было неожиданно прервано. Среди развалин валялись бронзовые фигуры, каменные плиты с надписями, посвящёнными далёкой египетской богине Исиде, Великой Матери. Величественная статуя Германика, отравленного в Антиохии, была разбита на сотни кусков. А храмовый придел внизу был возведён не кем-нибудь, а одним из парфянских монархов. Но никто не тратил времени на изучение смысла этой странной находки: их безлично распродадут в музеи и дворцы половины европейских стран.)

Император велел Манлию, не знающему устали строителю:

— Взгляни туда, левее храма. Там ты построишь маленький крытый театр, изысканнейший, как тот, что в Павсилипоне. Позаботься обо всех акустических хитростях. Но мы не будем ставить там спектакли. Люди из всех земель будут встречаться здесь и разговаривать друг с другом, пусть и на разных языках, поскольку оружием не сохранишь тела империи в целости. Мы высечем там, как обет мира, оружие, доспехи, щиты и трофеи прежних войн, какие я видел в храме Илиона — развешанное оружие уставших от кровопролития солдат. Ты приготовишь место, где я смогу написать собственной рукой цель этого проекта и кому он посвящён. Потому что это был замысел моего отца. И вы знаете, что за это он поплатился жизнью.

— Завтра же я разверну строительство, — пообещал Манлий севшим от волнения голосом.

(Через много веков рядом с храмом найдут маленький, очень изящный театр. Это казалось нелепым, как если бы сегодня театр стоял на площади у собора Святого Петра. Но вместо привычных украшений из театральных масок там нашли военные эмблемы, и некоторые из них были недоделаны, как будто работу прервали. Потом на свет появилась чрезвычайно странная фреска; кодекс, открытый на чистой странице, где от руки было написано — не нарисовано — несколько строчек на латыни. Но это была не мазня кого-то из пришедших. Кодекс был изображён открытым и пустым, чтобы некто действительно что-то написал, возможно, какую-нибудь памятную надпись. Из неё удалось расшифровать только фрагменты. Но по крайней мере четыре раза там повторялось слово «MANES». Маны — это были почитаемые духи мёртвых. Кому принадлежал этот аккуратный почерк с высокими рублеными согласными? Кто были эти тени усопших, к которым он обращался? Когда нашли этот маленький театр, он был засыпан землёй, как остаётся под землёй и сегодня. А у берега обнаружили большую пещеру, высеченный в скале одеон с огромными статуями. И там тоже работа не была завершена. А на лесистом берегу лежали большие квадратные каменные плиты, образуя величественную дорогу вокруг озера).

В то далёкое январское утро император также сказал Манлию:

— Посмотри вон туда, налево. Там, у берега, ты выроешь большой грот, одеон. И в нём высечешь статуи, как будто они выходят из недр земли. Но это будут не чудовища, какие Тиберий поставил в своей пещере. Это будут духи мира. Я подумал, что каждый год здесь будет устраиваться ритуал, как в Саисе, в память о великой мечте, погубившей моего отца. В этом одеоне будут звучать самые чудесные инструменты, будут петь сладкие голоса Востока, какие мы слышали по вечерам во дворце в Эпидафне, на Оронте, когда мой отец, словно наливая по капле драгоценного вина, каждому в той стране, одному за другим, дарил мир. И сюда будут приходить люди со всех концов страны, потому что ради новой мечты, особенно если она очень трудная, люди могут дойти до края земли.

Строитель Манлий прервал его конкретными соображениями:

— Берега озера покрыты кустарником и старыми пнями...

Он говорил, а император смотрел на неподвижную воду, и в глубине души его кружился, накладываясь на реальность, образ золочёного корабельного носа, что лежал в Александрийском порту.

— Манлий, — обратился он в третий раз, — ты мне построишь широкую дорогу вокруг всего озера...

Манлий вздрогнул: ему уже было хорошо известно, что когда голос императора вот так изменяется после почти гипнотических пауз, то потом он повелительным тоном описывает нечто увиденное в иных местах.

— Вокруг всего озера? — повторил он, сочетая почтение с удивлением.

— И из мраморных плит, потому что на озере...

Император прервался, словно на него нахлынули пришедшие издалека мысли.

ИМПЕРАТОРСКИЕ КОРАБЛИ

— А теперь послушай ты, Евфимий: в эти воды мы пустим корабли великого ритуала Исиды, как тот корабль, на который восходил мой дед Марк Антоний с царицей Египта. Корабль, который я видел разломанным и гниющим в Александрийском порту.

— Корабль, который ты видел в Александрийском порту, Август, — сказал Имхотеп с волнением, — это золотой корабль Ма-не-джет, священный корабль... Это чудесный храм на воде. Его построила Клеопатра.

— Если смогла построить царица Египта, — ответил император, — то сможет и Рим. Мы построим также корабль последователей, куда соберутся люди из всех уголков земли, кто захочет последовать за мечтой моего отца. Жрец из Саиса сказал мне, что у того корабля были длинные и лёгкие вёсла.

— Он назывался Ме-се-кет, Август, — сказал Имхотеп, — и я знаю некоторых, кто со слезами на глазах видел, как его сожгли. У него были такие длинные и изящные вёсла, что, когда их поднимали над водой, они казались крыльями чайки.

Партенопеец Евфимий, изобретательный морской инженер, загоревший на мизенском солнце, продолжал созерцать озеро и окружающие его холмы. И вдруг проговорил:

— Храм над водой...

Он раскрыл свой маленький кодекс, папирусную записную книжку, и посмотрел на императора.

— У меня в голове, Август, родилась идея: я сделаю храм не из дерева. Я вижу, как над этими водами стоит мраморный храм...

И он засмеялся.

Молодой император был потрясён.

— Объясни мне, пожалуйста.

К Евфимию бросился его молодой верный помощник, знавший, когда протянуть ему острый каламус для сложных расчётов или запутанных чертежей, палочку, инструменты для черчения кривых и углов, папирус разной толщины. Из благовонной кедровой шкатулки он достал каламус, которым, в зависимости от наклона, можно было чертить линии жирные или тончайшие, и протянул инженеру.

Посмотрев на воду, Евфимий положил кодекс на балюстраду над озером.

— Впервые в человеческой истории в этом году, первом году твоего правления. Август, на этом озере...

Он взял каламус и обмакнул в чернила.

— Смотри, Август, смотри...

Он прочертил толстую длинную прямую линию, потом под ней другую, изогнутую, соединявшуюся концами с первой, так что получился корпус судна. Наклонив каламус, дополнил эту линию другими штрихами, и на листе высоко взметнулся нос корабля.

— Смотри, это деревянный корпус, но он должен выдержать храм из мрамора, кирпича и извести...

Инженер засмеялся, продолжая всё быстрее чертить линии, и, всё так же смеясь, с энтузиазмом говорил:

— В прошлом строили большие царские корабли, огромные, но все они делались только из дерева.

— Это логично, — подтвердил император.

— Однако я видел твои глаза, Август, когда сказал тебе, что по этой воде будет плавать храм из мрамора.

Император посмотрел на него. Они были одного возраста, и вдруг оба рассмеялись, как после какой-то шутки. Евфимий продолжал ловко чертить.

— Смотри, Август: такого ещё не было. Плавучая конструкция деревянная, приспособленная для движения по воде; она должна поддерживать жёсткие каменные строения, не выдерживающие колебаний, так как они разрушатся, как во время землетрясения.

Все смотрели на него, заглядывали в его кодекс, переводили взгляды на озеро.

— Кажется абсурдом, а?

Остальные столпились вокруг, чтобы разглядеть рисунок в кодексе. Они первые на земле видели рождение этого изобретения. Евфимий начертил в секции корпуса несколько вертикальных линий, как трубопровод. Это действительно станет гениальной находкой, никогда не виданной системой терракотовых труб, врезанных для амортизации давления каменных строений, твёрдых опор в гибкой деревянной конструкции.

— В корпусе, взгляни, я поставлю гибкую систему, которая погасит колебания, и храм Имхотепа не рухнет. Вода в озере почти всегда тихая, но если вдруг налетит сильный ветер... Мне поможет точный кораблестроительный расчёт со многими вычислениями, так как корабельные корпуса со всем приходящимся на них весом не будут вытаскиваться на берег для ремонта. Мы обошьём корпус тонкими, хорошо спаянными свинцовыми листами. Нужно тщательно сделать деревянные пазы, металлические связки, защиту каждого гвоздя...

В его латыни был ощутим акцент Великой Греции[48] и отголоски древних италийских диалектов, она звучала легко и солнечно. А его партенопейская фантазия вызывала в памяти его родные края.

— Золотой корабль будет иметь форму храма Исиды в Помпеях — единственного храма, где землю не оскверняет кровь жертвенных животных, — сказал Евфимий.

— Изнутри мы покроем весь хем настоящими мозаиками. Я придам им священные цвета Исиды Пантеи: лунно-белый цвет духа, зелёный цвет жизни, красный цвет подземных царств, — добавил Имхотеп.

— Ни один храм не будет иметь таких украшений, какие мы увидим на этом озере, обещаю, — вдруг вмешался Трифиодор, наделённый богатым воображением александрийский декоратор. — Я сделаю двери и оконные переплёты из редчайших древесных пород. Мрамор будет такой же, как выбрала Клеопатра для своего дворца в Александрии. Бронза, обивка, занавеси будут такие же, как применил для неё отец моего отца. Дверные петли, ручки, задвижки, вплоть до черепицы и заклёпок — все детали мы окунём в котёл с золотом. Это будет золотой корабль. На бортах я расположу ряд чудесных бронзовых скульптур, головы волков, пантер, чудовищ — символы подземного мира в культе Исиды. А на хеме, святилище, я установлю удивительную голову Медузы из позолоченной бронзы. Согласно астрологии, Медуза — хранительница волшебного знака Девы, под которым рождён ты, Август.

— В Мендесе, — сказал Имхотеп, — близ священного озера, на одной каменной стеле высечены правила ритуала, чтобы память не утратилась: как фар-хаоуи восходит на корабль, как управляет великим кормилом и направляет Ма-не-джет на свет. Но у корабля нет ни вёсел, ни паруса. Его толкают шестьдесят гребцов: такова воля человека, который ищет Абсолют.

— Для этой цели нужна мощная конструкция, — вмешался Евфимий, — балки большой толщины, чтобы выдерживать толчки. Смотри... — Он начал чертить. — Вдоль борта мы расположим портик и прекраснейшие перила. Там будут находиться гребцы. А когда они начнут толкать или тянуть, два корабля вместе тронутся, и покажется, что по озеру движется одно огромное здание в сто девяносто шагов. Потому что на втором корабле тоже будут колонны из камня и дерева, коринфские и витые, и терракотовая черепица, покрытая золотом и медью. И балкон, и изящная бронзовая лестница с балюстрадой, и гигантские балки, резко выступающие с боков, и уключины для множества гребцов.

— Чтобы аккомпанировать ритуалу, — заявил Клавдий, поэт, посвящённый в египетские таинства, — из Египта привезут музыкальные инструменты, каких здесь ещё не слышали: серповидные арфы те-бу-ни, лютни на-бла, прямые флейты, обычные и двойные, ме-ме, и поперечные флейты се-би. Смешиваясь и перекликаясь, лаская ухо, их звуки льются прямо в твоё тело — ба, а потом касаются ума — ка. И тут, пока горят все светильники, пока симпулум[49] с длинной ручкой, оканчивающейся змеиной головой, разливает по кубкам пряное вино из конических позолоченных ритуальных ваз и пока курятся благовония, в воздухе поднимется звук бронзовых и серебряных музыкальных инструментов, а в руке фар-хаоуи зазвучит золотой систр — чистейший инструмент Исиды. Тогда всё это вместе обволочёт твой дух, потому что дух, живущий и после смерти, питается ароматами, звуками и светом. И тебе не захочется ни крови, ни жертвенных животных. Когда наверху, за краем холма, покажется полная луна, как в Саисе, великая статуя богини Исиды, матери мира и покоя, на своём каменном троне медленно выедет из хема и покажется на пустом носу корабля, как три тысячи лет назад на Джер-о, Большой реке, которую здесь называют Нилом.

— Статуя на каменном троне? — вмешался строитель Манлий. — И как вы хотите заставить её двигаться?

— Этого я не знаю. Все, кто это знал в Та-не-си, Любимой Земле, которую вы зовёте Египтом, уже умерли.

— Не беспокойся, — сказал Евфимий, — ты мне скажи лишь вес статуи и её размеры.

— Действуйте быстро, — велел император, и к нему вернулся нежный голос его юности. — Прошу вас.

Он чувствовал, что связывает своё имя с чем-то ещё невиданным. Другие монархи строили мавзолеи, висячие сады, колоссов, триумфальные арки, и почти всегда грандиозные монументы строились за счёт богатств, завоёванных на какой-то войне. На этом же озере легко держащиеся на воде мраморные корабли будут говорить людям всех стран, что даже самая труднодостижимая мечта — мечта о долгом мире — может сбыться.

— Мы будем работать вместе, — заверил его Манлий, не посмев сказать, что идея о мраморном корабле его ошеломила. — Когда корпуса будут готовы, Евфимий, я буду там на следующий же день, чтобы заложить фундаменты. Колонны, черепица, мрамор будут уже уложены на берегу. Но ты, Имхотеп, должен как можно скорее дать мне чертежи и размеры. И ты тоже, Трифиодор, всю свою мебель, мозаики, двери... Всё это войдёт в уникальный проект. Мне придётся за всем следить. Никто не сможет сказать мне, что я ошибся и должен что-то переделать. Год, может быть меньше, Август, — и твои мраморные корабли поплывут по этому озеру на века...

Однако этого времени ему не было дано. И никто не написал, как оно было урезано. Но веками крестьяне и пастухи в этих горах продолжали рассказывать, что на дне этого озера лежит чудесный корабль, а то и два, потому что сети рыбаков рвутся, задевая за что-то, и в них попадают странные и ценные обломки.

Что они были правы, выяснилось только в 1928 году, когда появилась оригинальная сложная техника, чтобы опустить на дно прибор и откачать воду в древний канал. Постепенно из грязи появился огромный ободранный, но чрезвычайно прочный деревянный остов длиной более семидесяти метров так называемого «первого корабля», и все с удивлением увидели на нём развалины каменного здания. Потом чуть поодаль обнаружили корпус «второго», такого же огромного и разрушенного. Но была видна жёсткая конструкция, превосходящая всякое воображение, построенная по таким передовым технологиям, что удивила историков кораблестроения и морских инженеров. Этот таинственный всплеск судостроительного искусства вызвал большой интерес, вокруг него поднялся шум, а потом обнаружилось, что первый корабль имел два огромных кормила, но у него не было ни вёсел, ни паруса. Второй же имел уключины и места для шестидесяти гребцов — на таком-то маленьком озере. Что же всё это означало? Кто построил эти корабли? И кто их потопил? Археологическая загадка. История безосновательно хранит об этом полное молчание.

А потом на этих остатках нашли свинцовые части. Когда их отмыли от ила, на мягком металле проявилось чётко выдавленное клеймо строителя, которое легко читалось, и императорский знак: «Gajus Caesaris Aug Germanic...»

Легенда озера связалась с именем молодого императора. Но враждебная историография и художественные романы создали до безумия низменный образ Калигулы, и никому не пришла в голову честная и вообще-то простая мысль — серьёзно изучить его личность и цели, с которыми он хотел построить два таких необычайных, роскошных корабля, не имеющих аналогов в нашей культуре. Вместо этого было сделано глупое предположение, что корабли имели военное предназначение или готовились для безумных кутежей. Как будто археологические данные можно без разбору приспособить к двум столь разным целям.

Но в тот далёкий январский день Клавдий, мистический поэт, написал: «Священный корабль Ма-не-джет, медленно поворачивая вслед за луной на небе, представляет собой движение души. Знаешь молитву? “Tunc minor es, cum plena venis; tunc plena resurges, cum minor es; crescis simper, cum deficis orbe...”»[50]

Божество подобно неторопливому, всегда одному и тому же лунному циклу на небе: на первый взгляд удаляется и исчезает, но всегда при молитве людей снова возвращается и появляется во всей красе. «Имя, которое мы даём этому божеству, не имеет значения. Исида, Луна, Церера, небожительница Юнона, Кибела, Диана, Дива Яна, Дивиана, Люцифера (несущая свет), Артемида. Древние доряне звали её Лимнатис (богиня озёр); её звали Делия (рождённая на Делосе), Иллиция, Урания, в Финикии — Астарта, в Вавилоне — Милитта, в Греции — Селена, в арабских пустынях — Альят, в Египте — небесная царица Исида... Допустимо звать её любым именем, вызывать любым ритуалом, в любом облике... И она отвечает всем: “Вот я. Я, одно лицо всех богов и богинь. В разных обличьях, разными ритуалами, под всевозможными именами всё человечество поклоняется божественному Единству”».

Через сто лет — во времена императора-восточника Адриана, когда культ Исиды освободился от политического остракизма, — Луций Апулей, рождённый в Мадавре близ Карфагена, земли полемистов, философов и теологов, придумает для этой молитвы особый поэтический язык.

Но сейчас молодой император слушал слова поэта и спрашивал себя:

«Что такое религия? Попытка приблизиться к тому, чего нам никогда не понять?»

Но кто является природой всего этого, и где он находится? Бог? Может быть, божественно всё, что нас окружает? А что означает «божественно» ? Ох уж эти греческие философы! Какая сила или власть решила, что он проживёт эту тяжёлую и чудесную жизнь? А если кто-то властно решил всё это, до какой степени этот кто-то печётся о нём? Существует ли путь разумного бегства от тревог? Можно ли ожидать чего-то вроде справедливости? Или в несправедливости и насилии, слепых, как ветер или огонь, так же рьяно участвует и этот кто-то? Какое вообще значение имеют страдания одного человека? Служат ли они чему-либо? А если да, то чему?

Или всё, что знают люди, — это лишь маска, от страха наложенная на лицо неизвестности? Мы не знаем. Но хотим знать. А особенно хотим, чтобы наша жизнь стала не такой жестокой.

Тот жрец из Саиса говорил, что жизнь — это чистая энергия. Дать жизнь или забрать её — это как переливать воду: то она в одной чаше, то в другой. Чаша другого цвета, но вода-то одна и та же. «Ты не исчезаешь, — говорил он, — ты уходишь и возвращаешься». Тогда отец, которому жить оставалось считанные месяцы, спросил жреца, как будто зная это: «Но куда?»

Залевк же, неизвестно куда пропавший старый учитель, чей ум был забит древними философами, как-то раз сказал: «Идея божества не хватается за разумные доводы. Понимание его сущности вспыхивает в душе как молния...»

И то же самое через сто лет напишет Плутарх.

«В действительности, — думал император, — мы не знаем, откуда приходит смерть, как и не знаем, откуда приходит жизнь. И никто не может сказать, что знает это, или даже притвориться, что единственный это знает».

— Ты думаешь, то, что мы называем религией, может помочь нам когда-нибудь увидеть то, что сегодня непознаваемо? — вдруг спросил он Имхотепа.

Тот удивился.

— Наш дух должен завершить свой путь, — неуверенно сказал он. — Это путь во мраке и растерянности, но он ведёт нас на другой берег... Вот это и символизирует корабль богини. Но возможно, идея выше, чем её могут выразить наши слова.

Молодой император печально проговорил:

— Благодарю тебя. Если бы всё было именно так, мне было бы много легче.

И тут Евфимий со смехом заявил:

— Мои люди будут без ума от такого проекта. Завтра же поеду в Мизены и скажу им: «Ребята, кто поедет на озеро строить два мраморных корабля?»

Загрузка...