Власть — это тигр…
— Я не для того рисковал жизнью перед Тиберием, чтобы теперь через египетских рабов просить аудиенции у этого мальчишки, — в бешенстве говорил Серторий Макрон своим самым доверенным солдатам.
День за днём он, мечтавший о высшей власти, такой, какую он отнял у Элия Сеяна, видел, как его влияние на императора стремительно ускользает, а сила шантажа преторианских когорт становится ненужной. А его жена Энния всё продолжала сетовать:
— После всего, что мы сделали, я больше ничего не значу для него.
Пока муж не заорал на неё:
— Императору нужна императрица, а не шлюха!
И добавил, что ей не удалось даже этого, поскольку император проходит мимо них, как мимо стены.
Ещё в большем раздражении — и это было видно — пребывал некогда влиятельнейший сенатор Юний Силан, почти десять месяцев бывший тестем императора. Он ежедневно чувствовал, как превращается в чужого и обрастает насмешками противников. Всё чаще он, оставшийся уже единственным и бессильным представителем крайне обеспокоенных оптиматов, видел улыбки окружающих, когда император выслушивал его советы и отвечал:
— А мне пришлось решить иначе.
Со своей стороны император видел в нём старого союзника Тиберия, возможно, даже соучастника, и инстинктивно не любил его.
Неспокойные дни переживал и знатный род Пизонов, наследников Гнея Кальпурния Пизона. «Мастера отравлений», — шептались люди при виде них. И если бы этого не забыл только народ, ещё бы оставалась какая-то надежда, но об этом помнил император.
И потому, когда к концу первого чудесного года Гай Цезарь неожиданно заболел — впервые в жизни — лихорадкой, с которой врачи не могли справиться, все каждый час дожидались известий о его здоровье, так как в случае ухудшения вновь начались бы игры в борьбе за власть.
Но он оправился после лихорадки и, открыв глаза, увидел рядом побледневшую от тревоги свою любимую сестру Друзиллу, которая, избавившись от ненавистного брака с Кассием Лонгином, вышла замуж по любви за одного из потомков Лепидов, рода триумвиров. Друзилла была хрупкой, ей ещё не исполнилось двадцати.
Гай сказал ей:
— Мне приснилось, что рядом со мной, как было принято у фар-хаоуи, ты в виде царицы Египта. И я даю тебе царственный у рей[51]...
Врачи уловили бессвязные слова, и кто-то вынес их за пределы комнаты. Император сказал, что хочет пить, долго пил, а потом уснул, и врачи заявили, что его спасли их лекарства, a fratres arvales[52] возблагодарили богов. Но произнесённые императором слова разошлись среди оптиматов и вскоре вызвали воспоминания о скандальных брачных традициях древних египетских монархов.
— Он мнит себя фараоном. Как Клеопатра, помните? Она была замужем за своим двенадцатилетним сводным братом Птолемеем.
На следующий день, пока народ Рима ликовал по поводу выздоровления императора, а группа заговорщиков замкнулась в горьком разочаровании, Каллист подошёл к ложу Гая и вполголоса спросил, хватит ли у него сил выслушать.
Тот удивился, но сказал, что хватит. И Каллист с безжалостной быстротой сообщил, что Юний Силан, «твой безутешный бывший тесть», вместе с внуком и наследником Кальпурния Пизона, «носящим то же мерзкое имя убийцы твоего отца и унаследовавшим его сенаторское кресло и богатства», узнавали каждый день о течении лихорадки, «но не радуются твоему выздоровлению». Император промолчал; его ясные глаза расширились на исхудавшем лице. Каллист прошептал, пока обеспокоенные врачи жались за дверью:
— Извини, что я так говорю с тобой. Но необходимо, чтобы ты знал. В эти дни...
Император задумался, сколько же дней прошло, потому что ничего не помнил, а ему ещё никто ничего не объяснил. А Каллист заявил:
— Пизон и Силан тайно встречались с Серторием Макроном.
Он помолчал, желая убедиться, что его слова хорошо поняты.
Утопив голову в подушках, император молча выслушал его. Это казалось сплетней, но произнесённые вместе эти три имени поразили его, как удар ножом, и он подумал: «Никогда Каллист не приносил мне счастливого известия». Тревога разрасталась в нём, в ушах всё громче раздавался шум. «И тем не менее он прав. Серторий Макрон — мастер интриг».
Но император сказал себе, что это абсурдные подозрения. Шум в ушах стих, но не совсем. Держа свои мысли при себе, император пробормотал, что хочет отдохнуть, и придворный врач демонстративно распахнул дверь, предлагая Каллисту удалиться.
Из-под прикрытых век, всё ещё очень слабый, император смотрел на уходящего Каллиста. Этот получивший свободу раб именно Серторию Макрону был обязан тем, что теперь бегал по палатам Августа и входил в комнату императора.
«Почему же он его обвиняет?»
Что произошло за чёрные дни его лихорадки? Чтобы успокоиться, Гай сказал себе, что непомерные притязания Каллиста не выносят соперников. Тем не менее тревога возрастала: Макрону он в буквальном смысле доверил свою жизнь. Эти мысли были невыносимы, и император отринул их. Соскальзывая в дремоту, он успел сказать себе, что для того, чтобы узнать правду, есть шпионы и осведомители. И он примет меры. Короткие фразы Каллиста запали в уголок его сознания. Каллист больше не станет их повторять.
Император поправлялся с быстротой молодости. Несколько дней спустя, проверяя донесения из Александрии, Каллист подсунул ему свиток:
— Смотри, Август.
Это было тяжёлое обвинение против Арвилия Флакка, которому Тиберий пожаловал доходнейшую должность префекта Египта. Император не сместил его, потому что Юний Силан посоветовал не выгонять с излишней торопливостью людей Тиберия, оставить им двусмысленную надежду, чтобы они держались тихо.
— Всякий, кого ты удалишь, — сказал он, — станет тебе новым врагом и будет день и ночь думать, как бы нанести нам удар.
Арвилий вёл роскошную жизнь в городе, где раньше жила Клеопатра; январские восходы и закаты были ясными и тёплыми, как бывает только в Египте, но уже несколько месяцев он знал, что вот-вот в Риме кто-то попросит аудиенции у молодого императора. И в самом деле, Каллист быстро проговорил:
— Арвилий совершил бесстыдные растраты, спровоцировал беспорядки и сам же стал их подавлять с такой глупой жестокостью, что вызвал настоящее восстание.
Он взял другой свиток и заметил:
— И твой преданный Ирод из Иудеи, смотри, всё подтверждает.
Со жгучей тревогой грек подождал ответа императора, его обычная бледность перешла в синеву.
Император спросил себя, что Каллист таит внутри себя, подумал о его неизвестном прошлом: какая злоба и какие обиды кроются в его душе, какие мести он втайне поклялся свершить? Потом вспомнились опустошения в Саисе, безработные крестьяне, бредущие по дорогам Александрии.
Каллист произнёс одну из своих коротких, но хорошо обдуманных фраз:
— На Капри я слышал, что правление Египтом было пожаловано Арвилию после приговора твоей матери.
Император никак не отреагировал. Он научился держать мысли в себе; удержал и эту — на весь день. А вечером сказал:
— Я ещё не использовал всех полномочий, данных мне сенатом.
Август сформулировал для себя — и пользовался с крайней осмотрительностью, но почти всегда втайне — тот крайне суровый закон, что «ради безопасности империи» ему позволено арестовывать, судить, изменять уже вынесенные приговоры, предавать смерти. Тиберий использовал свои полномочия со всё возрастающей жестокостью, и Рим ненавидел его за это. С некоторой растерянностью молодой император сказал себе: «Взять на вооружение этот закон — шаг необратимый». Но в конце концов решил, что это необходимо, и приказал тайно доставить Арвилия Флакка в Рим. И стал ждать.
Арвилий Флакк прибыл, разбитый долгим путешествием по морю и по суше в качестве пленника, — так Агриппина и Нерон совершали свой путь на острова ссылки. Подобно землетрясению, в сенаторах пробудились старые воспоминания. Как в дни Тиберия, им показалось, что с часу на час их вызовут в верховный суд, и пока популяры злобно восклицали: «Наконец-то!» — оптиматы застыли в тревоге: в этом молодом императоре с зелёными глазами, ухоженными волосами и красивым голосом за безобидным обаянием юности зашевелилось нечто иное.
Императора в ночь перед процессом мучила бессонница. Он впадал в тяжёлую дремоту, вскоре просыпался в надежде, что уже день, и безрадостно видел всё ещё глубокую ночь. Гай понимал, что хочет лишь увидеть лицо человека, виновного в смерти его матери.
Арвилий вошёл в торжественную, блещущую мрамором курию, полную замерших в ожидании сенаторов, и его появление приглушило даже шёпот дружественных послов и всерьёз напугало прочих. Но, увидев императора, он заколебался. А император после бессонной ночи увидел шестидесятилетнего лысеющего человека с нездоровой кожей, морщинами и бегающими глазами. «Берегись тех, кто при разговоре смотрит в сторону», — говорил отец. Сенаторы сидели в напряжённом молчании; это был первый процесс после смерти Тиберия. Пусть речь шла не о зловещем политическом преследовании, а подсудимый обвинялся в плохом управлении, приведшем к восстанию, тем не менее зал наполнили страшные воспоминания.
При первых же вопросах к обвиняемому император увидел, что этот безжалостный Арвилий подл, труслив и лжив. «И этот человек, — подумал он с бешенством, — держал в руках жизнь такой женщины!» Конечно, о том процессе Арвилий знал уж побольше, чем он.
Среди популяров разгорались мысли о реванше, в то время как среди оптиматов возрастал страх, что Арвилий начнёт говорить о прошлом. И потому все единогласно как можно скорее завершили процедуры и признали его виновным. Некоторые хотели посоветоваться с императором о тяжести наказания, и он под влиянием какого-то импульса объявил:
— Я не хочу смертей.
Удивлённые сенаторы снова вспомнили о нечеловеческом равнодушии Тиберия к жизням других, но из жалости к осуждённому или из-за своего скрытого пособничества повиновались и приговорили Арвилия к конфискации имущества и ссылке на один из скалистых островов Киклад в Эгейском море, на печально известный Гиарос.
— О! — воскликнул Каллист. — Нам посчастливилось поймать змею, а вместо того, чтобы раздавить ей голову, мы отпускаем её в глубину сада.
Но Арвилий, услышав приговор, пришёл в отчаяние и неприлично расплакался на глазах у всех. Тогда Марк Эмилий Лепид — человек, за которого влюблённая Друзилла изъявила желание выйти замуж, внук того Марка Лепида, в чьём доме ужинал Юлий Цезарь накануне своего убийства, — помня суровость ссылок, неожиданно попросил императора отправить осуждённого в какое-нибудь менее отдалённое и глухое место.
«Почему Лепид защищает его?» — подумал император, и на мгновение в нём вспыхнула подозрительность. Но потом он вспомнил, как трибун Кретик, верный товарищ отца в Сирии, отправлялся на Гиарос, чтобы там умереть, и приказал заменить отдалённый Гиарос на гораздо менее суровый Андрос. Сенаторы, восхитившись его милосердием, повиновались.
«Он легко поддаётся жалости», — подумали некоторые. А для сенатора Юния Силана, Пизонов и Сертория Макрона, напуганных раскрытием их едва зародившегося заговора и следивших за процессом, как за разливом реки в половодье, в страхе, что прорвёт дамбу, этот сентиментальный возврат к разумному решению, столь отличный от мрачной неумолимости Тиберия, показались щелью в глухой каменной стене.
Император же держал свои мысли в себе и сказал Каллисту лишь одно:
— Следи за ними, — прекрасно зная, какие тайные силы выпускает на волю в этом бледном греке.
Он как будто обо всём забыл, когда кораблестроитель Евфимий и египетский архитектор Имхотеп сообщили ему, что в бассейне императорских садов плавают уменьшенные модели Ма-не-джета и Ма-се-кета, таинственных египетских кораблей, и, если он одобрит, на следующий день на берегу озера Неморенсис развернётся строительство.
— Хочу видеть их сейчас же, — ответил император и своей быстрой юношеской походкой отправился в сад.
Пожилой Имхотеп с тревожным волнением, а покрытый мизенским морским загаром Евфимий с лукавой улыбкой, словно приготовил шутку, поспешили за ним. В глубине аллеи, среди зелени, солнечные лучи касались чего-то, блестевшего золотом. По мере приближения императора сияние усиливалось: Евфимий хорошо выбрал время и место.
И вот, стоя перед бассейном с водяными цветами, привезёнными из Египта Августом, Евфимий проговорил с триумфальным жестом, словно указывая на завоёванный город:
— Август, смотри: два корабля с деревянным корпусом, неся на палубе мраморные здания, легко плывут по воде. Смотри.
Он двинул пальцем большое кормило на корме корабля без вёсел и паруса, и нос плавно повернулся к императору.
— Не хватает гребцов, приходится работать самому, — засмеялся Евфимий и ладонью толкнул второй корабль так, что носом тот упёрся в корму первого.
Одним движением два корабля превратились в единое здание, плывущее по воде, сверкая золотом.
— Никогда не представлял ничего подобного, — сказал император, и сердце подсказало ему, что вместо власти и славы человеку хватило бы одного такого творения, чтобы его запомнили в будущем.
— Благодарю вас, — проговорил он.
Ещё до наступления ночи весь Рим уже говорил о золотых кораблях в императорских садах. Но влиятельнейшая каста народных жрецов, высшая коллегия четырёх, авгуры, предсказывавшие будущее по полёту и пению птиц, священная коллегия квиндецемвиров[53], в критические моменты советовавшаяся с древнейшими Сивиллиными книгами, — все те, кто уже видел загадочный и представляющий серьёзную конкуренцию храм Исиды на Марсовом поле и не собирался терпеть подобного, сказали, что в Риме происходят странные вещи:
— Эти мраморные корабли держит на поверхности какая-то египетская магия.
Их тревога усиливалась, потому что молодой император не особенно интересовался римскими религиозными обрядами, в то время как Август в своё время, в отличие от него, устраивал грандиозные религиозные церемонии и богато одаривал римские традиционные храмы.
— Император подражает Юлию Цезарю, который сам не приносил жертв богам и другим не велел, — с упрёком проговорил один старый жрец. — Когда он вернулся из Египта после той истории с Клеопатрой, его ум опаснейшим образом переменился...
Вскоре всем стало известно, что на холмах за Арицией, на берегу озера, покоящегося на опасном заснувшем вулкане, развернулось таинственное масштабное строительство. Туда сходились плотники с окрестных гор, приезжали корабельные мастера из Мизен, из Тарента, даже из Александрии, там выгружали столетние стволы деревьев, огромные колонны, горы черепицы. К озеру никого не пускали, но, поднявшись на склон горы и прячась от часовых за деревьями, можно было увидеть густо населённый лагерь этих странных людей. Они усердно работали с утра до ночи и разводили большие костры. Они уже возвели на берегу какое-то гигантское деревянное строение и продолжали работать.
Наконец как-то утром пастухи из Ариции и Ланувия прибежали с криками, что гигантское строение соскользнуло в воду и поплыло — это оказались два корабля. А этого партенопейца Евфимия, что приставал ко всем девушкам, видели в винных погребах, где он покупал вино для своих людей.
Вскоре пятидесятилетний сенатор Кальпурний Пизон, «племянник отравителя», решил снова жениться — на молодой женщине, известной своими чудесными формами («её тело для многих не таит секретов», — похотливо шепнул Каллист), которая, со своей стороны, заканчивала поспешный развод.
Грандиозное состояние Пизонов, как повторял весь Рим, во времена старых процессов спасла Новерка. Поэтому свадьба прошла пышно, собрались все оптиматы, а популярам она показалась наглым политическим вызовом. Один из осведомителей донёс Каллисту, где Кальпурний Пизон встречается — по-прежнему весьма часто — с сенатором Юнием Силаном и рассерженным префектом Серторием Макроном для тайных бесед.
— Это невыносимо, — высокомерно говорил Кальпурний. — Приходится величать Августом двадцатисемилетнего мальчишку.
А другие намекали, что «мальчишка» не слишком осмотрителен:
— Он передвигается с лёгким эскортом, ему нравится скакать по полям...
Императору вспомнился дворец в Антиохии — как из внутренних комнат слышится голос отца и сенатор, большой друг Тиберия, тяжело поднимается по ступеням лестницы. Старая, ужасная история повторялась вновь. Из всего Рима в этой опасной интриге можно было положиться только на единственного человека — престарелую Антонию. Но Антонии не было. Однажды вечером она сказала:
— Судьба была добра ко мне. Предпочитаю, чтобы всё закончилось сейчас. Не хочу продолжать жизнь ценой страданий.
Её нашли утром: она сладко спала на своём аккуратном ложе и улыбалась. Её не решились окликнуть. Потом одна верная рабыня коснулась госпожи рукой и в замешательстве прошептала:
— Она совсем холодная...
Император испытал непомерную тоску, захватывающее дух ощущение одиночества, совершенно неодолимое желание отомстить. Но никак не отреагировал на ядовитый рассказ Каллиста, а подумал и в конце концов, одинаково удивив как популяров, так и оптиматов, пригласи Кальпурния Пизона с супругой в императорский дворец. Знатность, могущество, опасность этой зловещей фамилии были таковы, что приглашение показалось знамением мира после старой трагедии, а возможно, выдавало тайный страх.
Соблазнительнейшую супругу звали Ливия Орестилла. И как только она ступила на порог императорского триклиния, сверкая драгоценностями на шёлковой коже, глаза всех самых влиятельных в Риме мужчин — с необычайным разнообразием тайных фантазий — обратились к ней. Вошёл император. Он прошёл мимо выстроившихся в два ряда приглашённых, приблизился к красавице и коротко вполголоса поговорил с ней: сказал, что её красота заслуживает государственной власти.
В республике патрициев, какой являлся Рим, эта женщина, вышедшая замуж за потомка Пизонов, в свою очередь была связана с родом Корнелиев — она приходилась внучкой древней, строгого нрава матроне, известной тем, что, когда её попросили показать свои драгоценности, она вывела на показ своё многочисленное потомство. Но, несмотря на суровую атавистическую память, Орестиллу взволновали императорские слова. Он посмотрел на знаменитый вырез её платья и, обыгрывая тот случай с её бабушкой, добавил, что никакие драгоценности ей не нужны: они только скрывают то, что хочет увидеть каждый мужчина. Она рассмеялась, и её смех громко прозвенел во всём зале. Рассмеялись и стоявшие рядом, а Кальпурний Пизон никак не отреагировал, как будто ничего не видел.
Император пригласил молодую женщину сесть рядом, и гости быстро поняли, что происходит нечто непоправимое.
— Он перепил вина, — шушукались они.
Императора следовало отвлечь. Но император, похоже, и не пил, он всегда пил мало, однако его явно захватила красота женщины. А она на глазах у мужа и гостей не пыталась ничего скрывать.
Кальпурний Пизон, молча удалившись к группе своих друзей, не сводил с обоих бесстрастного взгляда. Каллист («этот слишком бледный грек», как говорили многие с неприязнью), смеясь, подошёл к мужчинам и, предложив выпить, доверительно сообщил, что эта женщина нравится императору.
— Да они все перепились, — шепнул кто-то.
Кальпурний Пизон ничего не ответил и издали посмотрел на императора неуверенным и малодушным взглядом: возможно, какое-то мгновение он оценивал развратника, бесконтрольно захваченного его соблазнительной женой. Но прочие вспоминали, что в прошлом молодого императора (который тем временем на глазах у всех двумя пальцами медленно проводил по рвущимся наружу достоинствам Орестиллы) удручала страшная череда безжалостно убитых молодых людей. Гости видели, как Каллист — императорский вольноотпущенник и потому обладатель большой власти, и тем не менее человек, бывший раньше рабом, — с наглой шутливостью, хотя и на изысканном греческом, говорит с человеком, чья фамилия числится среди первых в Республике. А тот молча его выслушивает.
— Помнишь, — спрашивал Каллист, — как божественный Август положил глаз на законную и благородную жену сенатора Клавдия, божественную Ливию, и привёл её в дом уже беременную?
Стоящие рядом инстинктивно притворились, что не слышат, потому что много лет до смерти Тиберия произнесение подобных слов означало бы смерть.
— О той поспешной женитьбе Август посоветовался со жрецами. И они не нашли ничего, к чему можно было бы придраться, помнишь?
Каллист поиграл с чашей вина; его смех был пропитан злобой, и, сознавая свою безнаказанность, он источал презрение.
— В конце концов, все трое поладили — Август, Ливия и сенатор Клавдий, которого даже пригласили на новое бракосочетание...
Кто-то, в истерике или просто от глупости, расхохотался.
Однако вскоре эти имена, названные вот так, в вульгарном разговоре, усилили тревогу, что это не вино заставляет Каллиста так говорить. В глубине зала у робкого Геликона перехватило дыхание от страха. Тем временем император при подобострастном невнимании придворных начал дозволенный женщиной обольстительный разговор близ самого её бюста, касаясь его дыханием, отчего она, не сдерживаясь, хохотала. Но за её ухоженными и надушенными волосами император видел Кальпурния Пизона, потомка рода, мечтавшего заполучить власть. Кальпурний совершенно неподвижно замер при оскорбительных словах бывшего раба: с расстояния двадцати лет в его голову тоже вернулось воспоминание о том отравлении в Сирии.
Эта мысль распространялась по залу, передаваясь из головы в голову, прерывая разговоры, заставляя отставить чаши с вином. И что самое тревожное, она вынудила напрячься августианцев почётного караула, которые в своих лёгких парадных доспехах находились в глубине помещения. Начиналась смертельная игра, и всё это понимали.
Родственники мужа, группа сенаторов, осмотрительно промолчали, сомневаясь, реагировать ли, и если да, то как. Но выражение их лиц говорило, что катастрофой было доверить управление империей сыну убитого Германика. Как они могли поверить, что этот молодой человек станет податливым, неопытным проводником политики сенаторов? Поверить, в сущности, только потому, что кто-то, не подумавши, бросил: «Когда убили его отца, он был совсем маленьким»?
Праздник застыл; инструменты постепенно смолкли, танцоры бесшумно удалились. Серторий Макрон тяжело поднялся и, проскользнув вдоль стены, поговорил с несколькими своими офицерами.
Только глупая и бесстыдная прекрасная супруга сенатора смотрела на императора и, обезумев от счастья, завлекала его. Шёпотом, который был слышен всем, он расспрашивал у неё о том, чего она не может дождаться в постели от такого старика, как Кальпурний Пизон. Нет, ей нужен прекрасный юноша, смеялся Гай Цезарь.
— Казарменные шуточки, — пробормотал один сенатор из древней фамилии. — Видно, что воспитывался среди легионеров.
Но он быстро замолк, вспомнив, как Кальпурний Пизон иронично назвал императора «мальчишкой» и что из этого вышло.
Тем временем император обострил свою игру до предела, сказав Орестилле, что жаждет её немедленно, что без неё не сможет заснуть этой ночью. И хочет жениться на ней. Кальпурний Пизон инстинктивно поднялся и, медленно оправив одежду, снова опустился. Он ни на кого не смотрел. Сенатор Юний Силан, бывший тесть, ныне утративший власть, встал рядом и, не поворачивая головы, взял его за локоть.
Вошла процессия слуг, неся подносы с редкой дичью, разукрашенной перьями, словно живая. Каллист пошёл навстречу, вытащил из фазана длинное перо, сделал вид, что нюхает его, и со словами «яда нет» велел поднести это блюдо Кальпурнию Пизону.
Кальпурний смотрел на Каллиста, не обращая внимания на поставленное перед ним блюдо. Император с улыбкой встал и жестом предложил гостям оставаться на местах. Потом всё с той же улыбкой взял Ливию Орестиллу за пояс и увлёк за собой. Она послушно пошла, не оглядываясь, и они вместе покинули зал.
На следующий день Каллист позаботился о том, чтобы весь Рим узнал, что «император увёл с собой женщину, принятую в знатное семейство Пизонов в качестве супруги, как какой-нибудь легионер выбирает шлюху из борделя в каструме, а она, — это особо подчёркивалось, — как истинная опытная проститутка, пошла за ним. И, ещё проходя через приёмный зал, начала с победоносным видом скидывать с плеч одежду, чтобы все увидели её великолепную грудь. Полуголую, император завёл её в одну из комнат и захлопнул дверь, уединившись от всех».
А некоторые историки добавили к этому рассказу ядовитое заключение: якобы через неделю император приказал женщине покинуть дворец и велел ей быть довольной тем, что она войдёт в историю не как вдова последнего из Пизонов, а как вторая жена императора, хотя и не удовлетворившая его, но со всеми вытекающими из этого положения выгодами.
Прекрасная Орестилла в слезах вернулась домой и поведала всем, что принесла себя в жертву скотской грубости императора ради спасения жизни Кальпурния Пизона. Муж ей поверил или, как это ни постыдно, нашёл выгодным притвориться, что поверил, поскольку таким образом оба становились страдальцами.
Но другие историки отметили, что никто в Риме не возмутился этой насмешкой.
— Люди смеются, — серьёзно сообщил холодный Каллист. — Мои слуги собрали разговоры на площади. Смеются гладиаторы и солдаты, и ты можешь представить себе, Август, их шуточки. Мужчины тебе завидуют. А женщины на рынках говорят, что с такими, как она, иначе и нельзя.
На самом деле в памяти всех всплыла смерть Германика, и в связи с нелюбовью к Пизонам люди безжалостно смаковали эту вульгарную бескровную месть.
— Говорят, что интересно посмотреть, посмеют ли теперь Пизоны показаться на Форуме, — сообщил Каллист, но тут же, не меняя тона, заключил: — А кое-кто говорит, что теперь ты не сможешь оставить Кальпурния Пизона в живых.
На самом деле Кальпурний Пизон и его приспешники в эти семь дней — после унизительного ухода из императорского триклиния — не проявляли на людях своего гнева. Император грубо продемонстрировал, что ничего не забыто и что за его милой юношеской улыбкой скрывается опаснейшая способность притворяться и строить долгосрочные планы. Они увидели, что на кону стоит их жизнь.
Вскоре Каллист смог доложить императору:
— Вот самое потрясающее известие, Август: Кальпурний Пизон и Юний Силан, твой безутешный бывший тесть, вместе с Серторием Макроном снова выудили этого дурачка Гемина, которого выживший из ума Тиберий упомянул в своём завещании.
— Этот паренёк глуп — о чём ему говорить с теми двумя? — вдруг возразил император, но сам же при этих своих словах подумал, что молоденький дурачок, однако же, приходится родным внуком Тиберию.
Мысль быстро расширилась и перешла в ощущение страшной тревоги. Сенаторское голосование, отменившее завещание Тиберия, было напрямую организовано Серторием Макроном, а теперь тот же Макрон разговаривал с Гемином, отвергнутым наследником.
— Юний Силан, — шептал Каллист, и его голос звучал точно так же, как в первый раз в портике на Капри, — старик Силан хочет использовать Гемина в качестве наживки, чтобы увлечь за ним оптиматов, как он устроил это для тебя по соглашению с Макроном, когда ты женился на его дочери.
Император видел, что Каллист говорит с совершенной холодностью, как будто рассказывает отвлечённую историю. Но этим тоном грек обсуждал его жизнь.
«Макрон никому не может быть верным», — подумал Гай Цезарь.
Тревога возросла и перешла в предчувствие смерти.
В эти несколько секунд всё в его душе изменилось, словно какая-то лавина сошла с вершины горы. Неправда, что время страхов миновало: да, он может передвигаться, ходить, отдыхать, как любой другой свободный человек. Но его жизнь стала мишенью. Он ощутил прилив гнева, однако его заботила не своя физическая жизнь.
«Я собираюсь преобразить всю империю, а Макрон покупает женщин, пьянствует с офицерами и разъезжает верхом по Риму, зная, что все дрожат при виде его тени».
— Макрон тут, за дверью, — шепнул Каллист. — Просит принять его. Он заподозрил, о чём я тут говорю.
— Пусть войдёт, — велел император.
Уловив твёрдость в этой короткой фразе, Каллист скользнул к двери.
Серторий Макрон вошёл и без вступления сердито заявил:
— Я же говорил, мы слишком затронули интересы сенаторов. Кальпурний Пизон, Силан и Гемин строят заговор...
Каллист побледнел от удивления, а император спросил себя, кто же сообщил Серторию Макрону о его тайных расследованиях. Но потом подумал, что ещё есть время узнать это. Сейчас было важно, что Макрон своим криком обвиняет других, демонстрируя свою непричастность к заговору. И потому император не обратил внимания на притворный гнев префекта, и ощущение предательства сменилось буйной радостью оттого, что заговор раскрыт. Он ответил:
— Возможно, ты прав. Постараемся успокоить сенаторов. А в отношении тех троих представь мне доказательства.
Доказательства нашлись быстро от осведомителей Каллиста. И немедленно последовал приказ об аресте заговорщиков.
— Но Силану, который уже стар, обеспечьте домашний арест.
Сенаторы послушно начали судебное разбирательство, а изумлённый Рим разделился, обуреваемый противоречивыми чувствами. Но все (через несколько веков будут говорить: правые и левые) предсказывали, что заговорщикам надеяться не на что: с точки зрения римских законов их преступление слишком серьёзно.
Император, как сообщают историки, не пришёл в курию на суд. Фракция популяров воспользовалась случаем и не проявила жалости, а оптиматы в общей растерянности присоединились к обвинению с той же строгостью.
Гордый Юний Силан, как только понял, что партия проиграна и его власть кончена, не стал дожидаться вердикта и закрылся у себя в комнате. Его нашли через несколько часов после самоубийства; он действительно покончил с собой в полном молчании.
— Говорят, что, несмотря на возраст, он сумел сделать это одним движением... — доложил Каллист.
Императору вспомнилось, как Силан хвалил его за чистое греческое произношение, и это было тяжёлое воспоминание. Невозможно, старый сенатор слишком поспешил умереть, так как от мысли, что впервые придётся утвердить смертный приговор, император ощутил глубокую, неожиданную тоску и заявил:
— Сын Германика не платит смертью потомкам убийц своего отца...
И умилённые сенаторы приговорили Кальпурния Пизона к ссылке. Только молодой Гемин не вызвал снисхождения: в его жилах текла кровь Тиберия, эта наследственность, несомненно, сулила участие в последующих заговорах, и смертный приговор был вынесен единодушно.
— Его нельзя помиловать, он не может оставаться в живых, — пуще всех настаивал Серторий Макрон.
Но многие спрашивали себя, почему юноша так неуклюже защищался. Они не знали, что кое-кто приходил во мрак темницы к отчаявшемуся, перепуганному пленнику, замерзающему в этом подземелье, и принёс ему лучших фруктов и тёплое одеяло. А также шепнул, что постарается спасти его. И юноша упрямо молчал, пока клинок палача не опустился на его шею.
На следующий день Каллист закрыл за собой дверь и по секрету сообщил императору:
— Посмотри, Август.
С первого взгляда император узнал угловатый, тяжёлый почерк Сертория Макрона. Этот еле грамотный, но хитрый человек зачем-то отправил одному из своих офицеров письменный приказ: «Посоветуй мальчишке молчать для его же блага». Офицер повиновался Макрону, но потом без лишних слов отнёс записку Каллисту.
— Видишь? — сказал грек, нагнувшись к императору так, что тот ощутил его дыхание. — Макрон послал молодого Гемина на смерть, чтобы этот дурачок не смог разгласить, что его поддержали бы преторианцы.
Как всегда, Каллист был прав. Но с его стороны это была виртуозная операция: молодой внук Тиберия был выведен из игры, опасный Макрон оставил против себя неопровержимые улики, а неизвестный офицер в будущем упрочит своё положение, но будет всю жизнь связан с Каллистом. Звали его Кассий Херея.
Император посмотрел на лист и поднял глаза. Грек, пользуясь произведённым эффектом, скромно отступил и заявил:
— Кто предал один раз, не удержится от случая предать снова...
Он неподвижно стоял перед императором с подобающим иерархическим почтением, но с торжеством думал, что император остался один и рядом с ним только он, Каллист. Грек оставил записку на столе.
Несколько дней император не возвращался к этой теме. Записка лежала в шкафчике. Но к концу безмятежного месяца мая он велел позвать префекта Макрона и спросил его, любит ли тот Египет. Пока Макрон, которого и так уже не покидало беспокойство, колебался, император ласково объяснил, что собирается пожаловать ему богатую, завидную, но вполне заслуженную им должность префекта этой императорской провинции со столицей в великолепной Александрии.
— Хочу передать её в твои руки, — признался он. — Ты должен навести там порядок после погромов и воровства Арвилия.
И улыбнулся своей милой улыбкой без морщин. Крайне встревоженному Макрону показалось, что он чуть ли не тяготится этим; император как будто просил: «Сними с меня эту обузу».
В голове префекта мелькнуло воспоминание о Тиберии, который, чтобы сокрушить Сеяна, поручил ему сообщить об иллюзорном назначении того трибуном консуляром. По спине пробежали мурашки, но молодой император улыбался.
«Он всего лишь мальчишка», — рассудил Макрон, ослеплённый жаждой безграничной власти.
Император признался, что хочет разделить командование когортами между двумя трибунами.
— Без тебя, — озабоченно сказал он, — было бы слишком рискованно доверить такую ответственность одному человеку. Я подумал о двух верных центурионах: Сабине и Кассии Херее. Оба прошли твою школу. И потом, — он улыбнулся, — Херея с его физической силой усмирит любого. Это правда, что однажды он голыми руками сломал шею быку?
— Правда, — рассмеялся Макрон. — Это было перед жертвенным алтарём. Бык взбунтовался и забодал жреца. У Хереи было одно мгновение. Я сам видел, как он схватил быка за рога и свернул ему голову, и тот, высунув язык, упал на камни.
Император тоже рассмеялся.
Макрон считал Сабина и Херею своими людьми, и сомнения покинули его. Он тут же сложил с себя полномочия и передал командование. Идущие в руки богатство и власть — эта должность, говорили в Риме, уподобляла человека древним египетским фараонам — заслонили от него взгляд геркулеса Кассия Хереи.
Император на несколько часов оставил бывшего префекта с его триумфальными иллюзиями, а потом, когда к Макрону ввалились друзья с поздравлениями, его дом, где он уже не держал охраны, окружили вооружённые солдаты.
— Ты сохранишь ему жизнь? — спросил внимательный Каллист.
— Он солдат, — безжалостно объяснил император, и его голос звучал совсем не так, каким его слышали в другие времена. — Это не патриций, проводящий вечера в кутежах. Он нарушил присягу. Все легионы в империи знают: солдат-предатель не может остаться живым. Но мы ему позволим самому покончить с собой, если захочет.
Тем временем в доме Сертория Макрона его друзья и родственники пребывали в растерянности: ответственный за исполнение офицер вручил Макрону его измятую записку с каракулями и смертный приговор.
Макрон с первого взгляда узнал роковую записку, медленно — так же медленно, как писал, — прочёл приговор и сказал офицеру:
— Передай пославшему тебя, что своим худшим врагам он сохранил жизнь.
Офицер ничего не ответил. Он, несомненно, ненавидел Макрона, потому что холодно спросил, следует ли подождать и убедиться, что он покончил с собой, или позвать солдат, которые закуют его в цепи.
Макрон сел, расставив ноги, взял со всё ещё накрытого стола чашу вина и, держа её своей твёрдой мощной рукой, с иронией проговорил:
— Дай мне время осушить её.
Много лет назад, в Альбе Фуценции, боги пошутили с ним, когда, увидев мощную и грубую статую сидящего с чашей в руке Геракла, он велел перенести её в храм. Серторий Макрон сказал себе, что уже никогда не вернётся в неприступную крепость в Апеннинских горах, в свою любимую Альбу Фуценцию, в крепость, где когда-то мечтал построить самый чудесный амфитеатр и внёс необходимое золото на грандиозное строительство. Он подумал, что это величественное здание останется вечной памятью о нём, и у него не возникло ни малейшей мысли, что кто-то придёт и разрушит его. Залпом выпив вино, Серторий Макрон встал и сказал офицеру, что тому не придётся ждать долго.
Император закрылся в маленьком кабинете, принадлежавшем раньше Августу. Он облюбовал себе эту зотекулу с её мягким спокойным светом, со входом из большого колонного зала, куда можно было входить и выходить незаметно для чужих глаз. Стенные панели здесь были украшены изящной лепниной и спокойными фресками с лебедями, грифонами, цветами лотоса. Маленький вычурный столик, кресло, два-три табурета, сиденье вроде дивана, чтобы отдыхать и читать (такую моду ввёл Марк Туллий Цицерон).
Но все четыре стены, ниши и полочки были заставлены маленькими ценными безделушками. Побеждённые монархи, добивающиеся мира послы, местная знать, правители ненадёжных провинций завели обычай присылать дары: из золота и драгоценных камней, с эмалями или деревянные, из слоновой кости или мрамора, мозаики, стекло, камеи, картины — всё, что отвечало его уже ставшей знаменитой страсти к коллекционированию.
Явился верный приказам офицер, которому поручили разобраться с Макроном, и, стоя среди этих драгоценностей, доложил: Макрон, как солдат, избрал самоубийство и совершил его быстро и без шума. После чего с циничной краткостью прочёл его предсмертное послание: «Другие враги остались живы». А под конец сообщил, что Энния, жена Макрона, тоже решила умереть вместе с мужем.
Император отпустил его без комментариев.
Но едва закрылась дверь, в голове закружились мысли. На столе лежала изящная камея в виде пряжки — крупная, оправленная золотом яшма, дар Подемона, царя-поэта. Император повертел её в руках. На камее были изображены семь телок, а на золотой оправе Полемон велел выгравировать свои стихи: «Тёлки, что смотрят на тебя, как живые. Возможно, они бы убежали. Но заключены в золотую ограду».
Что Полемон хотел этим сказать? Что заключение должно быть сладким, чтобы ты не замечал его? Или что золото и вправду лишает свободы всех и вся?
Да, солдатам Макрона, преторианцам, платили щедро, и они соблюдали дисциплину и почти совершенно безразличное молчание, как и в дни Сеяна. Предусмотрительная жадность Августа и ненасытная, явная скупость Тиберия, возможно, родились из схожего опыта.
«Сенаторы разделены, и им не удаётся направлять власть, — с улыбкой сказал Тиберий (редкий случай, когда на его лице видели улыбку) и заключил: — Настоящий хозяин — деньги».
Император встал и начал шагать по комнате; через пять-шесть шагов он поворачивал обратно, подходил к какому-нибудь предмету, брал его в руки и ставил в ряд с другими.
Вот маленькая мемфисская ваза из стекла и рубиновой крошки, она в целости и сохранности перенесла тысячу триста лет; говорили, что она времён восемнадцатой династии фараонов. Вот огромный индийский изумруд, подарок Котиса. Вот лик бога Амона, сверкающий, как солнце, поскольку отлит из чистого золота, без примесей.
Император сказал себе, что продажное безразличие преторианцев к смерти Макрона весьма ему на руку, но само по себе страшно. «Тиберий окружил себя морем. А я здесь, и нужно создать неподкупную стражу».
Он продолжал шагать. Вот маленькие изящные керамические горшочки для мазей и бальзамов, золотые и стеклянные сосуды, в которые макали костяные палочки, чтобы нанести благовония на кожу. Ирод говорил, что его бабка посылала их Клеопатре. Вот маленькая хризоэлефантина — статуэтка из золота и слоновой кости: орёл Зевса, похитивший Ганимеда. Когти втянуты, чтобы не поранить тело юноши, мощные лапы отрывают его от земли, а огромные крылья расправлены для полёта. Юноша, зная, что его похищает бог, не сопротивляется и даже рукой обхватил шею орла. Говорили, что это работа Леокара.
Маленькая бронзовая фигурка — голова сатира с заострёнными ушами. Сатир хохочет. Говорили, что этот пьяный смех на толстых губах собственноручно изваял скупой Лисипп, который за каждую проданную статуэтку бросал в амфору золотую монету, и когда умер, их там насчитали полторы тысячи.
Миниатюрная мраморная богиня, изящная Венера Вифинская, присевшая на корточки на берегу реки, нагая, оглядывающаяся назад. Говорили, что это была первая идея, над которой работал знаменитый Дойсал. «Красота не предаёт, не стремится захватить тебя. Она не думает, глядя на тебя, что в двадцать семь лет ты должен умереть».
Император взял в руки синий стеклянный кубок из Тира с выгравированными фигурками пляшущих сатиров. Художник искусно вырезал их в стекле обратным рельефом, но они казались выпуклыми.
«Мой отец тоже собирался организовать особую личную охрану, но у него не хватило времени претворить в жизнь эту идею...»
Он понял, что хочет пить. В самой богатой, исключительной комнате императорских дворцов не было ни одного кувшина воды. Но император сказал себе, что не может открыть дверь. Он поставил кубок на место и вдруг подумал: «Германцы! Германские всадники, набранные во вспомогательные войска, что несли дозорную службу на Рейне. Германцы, вырванные из своей страны и знающие, что больше не смогут туда вернуться. Германцы, не понимающие ни слова по-латыни, ни с кем не знакомые во всём Риме, которому не желают добра. Верные инстинктивно и по необходимости. Germani corporis custodes — германские телохранители».
Потом вспомнился хриплый голос Эннии на Капри, её грубые пальцы с толстыми суставами, как они ерошили ему волосы в те несчастные дни. Под рукой Сертория Макрона Энния боролась по мере своих скудных сил. «Её сильной стороной был опыт шлюхи и её дядя Фрасилл, что оглашал пророчества. Жалкие псы, рычащие, потому что цепь давит на шею. Однако же Фрасилл спас мне жизнь, предсказав Тиберию, что я никогда не приду к власти». В каких комнатах развернулся тот диалог между хитрым астрологом и раздираемым подозрениями старым императором, пока сам он, ничего не ведая, сидел в библиотеке? А Энния в конце концов проявила достоинство и мужество — большее, чем многие жёны сенаторов.
Это были первые смерти в его правление, первые умершие по его воле. Камни, упавшие на его пути. «Фрасилл больше ничего не может предсказать. Власть пришла, вот она. Это тигр».
Хватило получаса, чтобы весь Рим узнал о падении Сертория Макрона и подробностях его смерти. Горожане, доносил Каллист, ошеломлённо замирали на улицах. Но поскольку живой Макрон внушал только страх и со времён Тиберия был связан с воспоминаниями о насилии, римляне восприняли его конец с облегчением. Перед Палатинским дворцом стихийно собралась толпа с радостными криками об исчезнувшей опасности и смерти предателя.
Но иные настроения царили среди магистратов, жрецов, оптиматов: они со страхом обнаружили, что молодой император — совсем не тот человек, о котором они рассказывали друг другу до последнего дня. Погруженный в книги юноша, неуверенно бродивший по лестницам виллы Тиберия, оказался скрытным и способным на тайные замыслы, умеющим притворяться и моментально принимать решения.
И пока он переживал эти первые смерти: «Произошло нечто, чего никто и никогда не сможет исправить», — в другом римском дворце Валерий Азиатик бормотал себе под нос:
— Полагая, что выбрали символ, мы наградили себя хозяином.
Он втайне встревожился, даже испугался, так как император самостоятельно раскрыл эти интриги и самостоятельно положил им конец. Решив, что популярность «этого мальчишки» пустила слишком крепкие корни, Валерий сказал себе:
— Если римляне сочтут, что мы действительно хотели его убить, никто из нас не сможет показаться на улице.
А после долгих размышлений пришёл к выводу:
— Нужно сказать римлянам, что ум императора порождает страхи на пустом месте, повсюду видит заговоры и призраки.
Испуганным коллегам он заявил:
— Это лихорадка повредила его ум. Император становится опасен для многих невинных. И завтра же Рим должен узнать об этом.
Но на следующий день император не вышел из императорского кабинета и никому не позволил войти к себе. Шёл десятый день июня во второй год его правления. На вилле в Байе умерла его сестра Друзилла — единственная душа из обескровленной семьи, которую он ещё мог любить. Она жила на вилле с человеком, за которого вышла замуж по любви, и умерла в двадцатилетием возрасте от очень скоротечной нелепой лихорадки, с которой врачи не смогли справиться, и никто не счёл необходимым известить его об этой болезни. И только после смерти сестры императору, запинаясь, сказали, что эта лихорадка с невыносимыми, до обморока, головными болями напоминала ту, которая поразила и его, но от которой его спасли боги.
Император запер дверь.
«Остаться одному. В этих дворцах это труднее, чем помешать приговорённому покончить с собой».
Но и это было не истинное одиночество. За дверью, в которую они больше не смели стучать, толпа сенаторов, жрецов, магистратов, трибунов дожидалась, чтобы разворошить его неизмеримую боль ритуалами и словами. И они уже начинали побаиваться его отказа.
Его защищала только эта закрытая дверь.
«Когда ты один, тебе не удаётся по-настоящему заплакать. После нескольких всхлипов сразу перестаёшь».
Он обернулся проверить, надёжно ли заперта дверь.
«Выздоравливая, я открыл глаза и увидел её. Теперь такой ясный, нежный июньский день, а она его не видит. Но императору показать свои страдания — это всё равно что открыть ворота в осаждённом городе».
Несколько дней назад в тишине он слышал лёгкие шаги Друзиллы, когда она подбежала к этой двери. Никто так легко не отрывал от земли сандалии из мягкой, обёрнутой шёлком кожи. Запыхавшись, она постучала в дверь. Ни у одной женщины не было таких маленьких улыбчивых губ. Она тихо толкнула дверь. А он притворился спящим.
На последнем сосуде в самом низу стояла загадочная маленькая деревянная фигурка, вырезанная из нетленного ствола сикомора, которую жрец из Юнит-Тентора подарил Германику.
«Она представляет собой, дух, который никто не может убить».
Это было стилизованное тело птицы с огромными крыльями, покрытыми десятками блестящих кусочков бирюзы. Но из густых перьев прямо перед собой смотрело человеческое лицо со сжатыми губами.
Рядом стояло маленькое изображение молодой женщины с прикреплённой маленькой золотой короной. И виднелась надпись демотическим письмом[55]: «Да сумеет твоя душа, Эйрена, воскреснуть близ божественной госпожи Аб-ду».
Какую неодолимую боль подавлял раб Геликон, годами тайно нося её в себе, чтобы, как маленький ребёнок, попросить римского императора сохранить фигурку в зотекуле, «надёжном месте»?
Но от Друзиллы не осталось изображений. Лишь одна совсем крохотная мраморная головка. Нужно поскорее сделать с неё копию, прежде чем время сотрёт память о сестре. Император решил, что найдёт для неё место в священном монументе, строящемся на берегу озера Неморенсис. Он представил детскую одухотворённую улыбку Друзиллы. Ту её часть, которая не может умереть.
В это время вошёл единственный человек во всей империи, кто смог открыть эту дверь, — бывший раб Федр, поэт.
— Majestas ducis[56], — проговорил он, чтобы отвлечь императора, пусть даже нарушая его уединение.
Федру в то время было лет пятьдесят. Он родился в Пиерии, близ южной Македонии, и однажды каким-то образом попал в рабство — он не любил говорить об этом, как и бедняга Залевк, который сгинул без вести и никто ничего не знал о его судьбе. Когда Федра привезли в Рим и подарили Августу, тот, поражённый его искусством, даровал ему свободу. Федр научился латыни уже взрослым и, чтобы писать, выработал исключительно простой стиль, красочный, как сказка, и глубокий, как философия.
Но когда за знаменитую басню про волка и ягнёнка Элий Сеян посадил его в темницу и обрушил на него, столь же кроткого, как и его сочинения, суровейший закон о величестве, Федр плохо защищался, говоря, что всего лишь перевёл старую греческую сказку, басню Эзопа. Он остался жив, но больше не был свободен от леденящих воспоминаний о темнице, а его глаза покраснели от долгой темноты.
Император по памяти процитировал первую строку басни и заметил, что после долгих часов мрачного молчания губы Федра шевелятся.
Но он также заметил, что покрасневшие глаза его лихорадочно блестят, и это было опасно, так как поэту ничего не стоило и упасть. Наконец император проговорил:
— Скажи мне, в конце концов, правду. Ты пишешь слишком хорошо — это был не перевод.
Федр ещё раз продекламировал ему на блестящем греческом таинственный эпизод, где Эзоп рассказывает, как богиня Исида, вновь пробудившая в его душе творческие способности, вернула звуки его устам. И объяснил:
— На самом деле мы, поэты, сами не знаем, как в нас рождается то, что мы говорим и пишем. Знаем только, что нечто нас принуждает.
Император попытался улыбнуться, ответил, что, возможно, в нём нашла убежище душа Эзопа, и порывисто обнял его. Федр почувствовал на своём тощем плече рыдания, сотрясавшие грудь императора. Однако Гай Цезарь быстро взял себя в руки и сказал, что велит вырезать гемму с двумя лицами, как у Януса, древнейшего италийского бога. Но с одной стороны у него будет варварское лицо фракийца Эзопа, жившего в суровом одиночестве, неухоженного, со спутанными волосами — ведь он тоже испытал жизнь раба, — «а с другой — задумчивое, напуганное заточением лицо моего дорогого друга, поэта Федра».
Дверь зотекулы осталась приоткрытой, и все хлынули туда. Горе вызвало упадок сил, и император принял посетителей, на этот раз немногочисленных — сколько могла вместить комнатушка. Они уселись вокруг него на табуреты и подушки, и виночерпий время от времени усердно подносил на этот медицинский консилиум выдержанное красное вино, которое Манлий нацедил из одного многовекового бочонка в своих погребах, вырытых в склонах вулканической горы Артемизия.
И пока посетители разговаривали, император сказал себе, что поистине в этот благодатный месяц июнь никому нет дела до смерти несравненной Друзиллы. Даже тот, кого она любила, человек из знатной фамилии, Марк Эмилий Лепид — он только что вошёл — уже утешился. И казалось, что смерть жены вызвала в нём больше гнева, чем страдания, как будто он не потерял любимую, а у него что-то украли.
Но потом пришёл философ Луций Анней Сенека и прочёл по лицу императора, что его детские страдания, невосполнимые семейные утраты вдруг с шумом снова прорываются в душу. И как посторонний свидетель, не сопереживая, осудил их со скрытым презрением. По сути дела, его благородная душа была так же суха, ясна и горда, как и его ум, и он относился к миру с рассудочной снисходительностью. Человеческое состояние, говорил он, посредственно и безнадёжно.
Не ища слов утешения, философ сказал, что именно суровость жизни научила его искусству писания.
— Потому что это и есть цель страданий — выстроить опыт.
Он видел, что император не слушает его, и это раздражало. С высокомерием Сенека проговорил, что, руководствуясь событиями и рассказами других, он берётся за труд, который будет писать медленно и разделит на много частей.
Император встал с чувством, будто задыхается, и сказал, что хочет отдохнуть. Тогда вмешался стоявший на пороге врач, который с тревогой следил за толпой беспокойных посетителей, и попросил всех удалиться. Уходя, Гай сказал себе, что больше никогда не вернётся в эту набитую сокровищами комнату, где все предметы несут на себе горькие воспоминания об утратах. Ему хотелось — так же, как на Капри хотелось Тиберию, — чтобы Манлий как можно скорее завершил строительство чудесных помещений в новом дворце, выходящих на форумы и не отягощённых старыми воспоминаниями.
— Императорское ложе пусто, — объявил этим летом сенатор Валерий Азиатик, выбрав для этой задорной фразы по-отечески озабоченный тон. — Множество сенаторов готовы отдать ему, а некоторые уже отдали своих жён и дочерей, но никто ничего из этого не извлёк.
Он хотел сказать, что настоятельно необходимо посредством женитьбы дать кому-то из своих доступ к тайнам императорских апартаментов.
И вот Каллист, разговаривавший со всеми — а с ним никто не отмалчивался благодаря способности этого грека просочиться куда угодно, слушать, сочувствовать, ничем себя не компрометируя, и вызвать на откровенность, не перебивая, — пересказал императору слова сенатора Азиатика и, улучив момент, когда никого не было рядом, сообщил:
— Самые влиятельные сенаторы умоляют меня, чтобы ты взглянул на их четырнадцатилетних дочерей. Рим требует от тебя наследника.
Император с беспокойством и неприязнью подумал, что этот бывший раб обтяпывает свои дела за его счёт, и, пока Каллист ждал, терзаемый тревогой и страхом, он в порыве своих молодых лет спросил бездумно:
— И которая из них красивее всех?
Говоря так, он тоже подумал, что его пустое ложе в императорских покоях действительно многим не даёт покоя. А последние годы Тиберия показали, сколь рискованно пробуждать алчность во вдохновлённых преемниках.
Но ответ, который Каллист держал в уме, пришёл не сразу. Император заметил, что близость к власти изменила его лицо. Худое, с лёгкими морщинами под глазами, оно говорило, что грек тоже мало спит, хотя, демонстративно рабски целуя ему край плаща, он повторял, что никогда не мечтал дожить до таких дней и бормотал:
— Это великое чудо.
Его слова всегда звучали умно и кстати, но он тут же притворно возвращался на своё скромное место.
— Я весь к твоим услугам, — с ледяной страстью говорил грек, и это всё, что удавалось от него услышать.
— Прошу выслушать меня, Август, — сладким голосом проговорил он теперь. — Это необходимо империи.
Прекрасно зная, что сенатор Азиатик уже выбрал за него, которую из знатных и опасных фамилий впустить во дворец, чтобы разделить с ней власть против всех остальных, Каллист боролся, чтобы не допустить этого.
— Рим просит тебя выбрать из высоких фамилий девушку, на которой женишься...
Гай Цезарь почувствовал приступ тошноты, вспомнив об инфантильной Юлии Клавдии и глупых, эгоистичных забавах с юными рабынями Антонии, и грубо заявил:
— Только не подсовывайте мне ребёнка. Августой будет женщина. И не выбирайте её по имени отца.
Каллист ничего не сказал. Император отошёл на несколько шагов, глядя с террасы своего нового дома на обширные мраморные форумы, на курию, на храмы, на древнюю Священную дорогу, на новый грандиозный подъём к Палатину.
Каллист всё молчал. Император сжал челюсти, словно их свело судорогой. Потом положил руки на парапет, оперся на них, и его лицо расслабилось. Каллист оставался чуть позади. Император обернулся к нему, и Каллист увидел, как блестят его светлые глаза. Это максимум того, что император может себе позволить, понял он, если ему действительно нужно поплакать. И подумал, что он единственный, кто видит это. Решив, что настал момент разрушить интриги сенатора Азиатика, шепнул словно в шутку, что, по общему мнению, самую красивую девушку в империи зовут Павлина. Ещё её бабушка славилась красотой в годы своей неспокойной жизни.
Император, приняв шутку, спросил, где находится эта красавица и почему он никогда её не видел.
Каллист ответил:
— Ты знаком с её отцом: это Марк Лоллий Павлин, префект Галлии, проведший важную кампанию на Рейне, друг твоего отца.
Имя этого рода несло с собой влияние и союзников среди военных, а также ломало планы сенатора Азиатика. Каллист объявил, что блистательная Павлина возвращается в Рим, но не сказал, что пришлось предпринять для её развода с неким Габинием. Проводивший смотр претенденток на пустующее императорское ложе Азиатик презрительно сказал о ней:
— Неужели император выбрал бы разведённую?
Но впервые за свою карьеру Каллист тонко вынудил его замолкнуть, напомнив пример недоступного для критики Августа и божественной Ливии.
Император ничего не говорил. После стольких месяцев неограниченной власти, в которой ни мгновения не принадлежало ему одному, в сердце вдруг проявилось желание утешительной близости с душой, связанной с ним без притворства, с которой можно было бы поговорить без гнетущего самоконтроля. В ту осень Лоллия Павлина, великолепная двадцатилетняя женщина из пиценского рода, происходящая из семьи плебейских трибунов, ненавистных оптиматам и крепко укоренившихся в сенате с популярами, дочь префекта, видевшего Гая Цезаря ещё маленьким, благодаря стратегии Каллиста и одиночеству императора неожиданно стала его третьей женой.
В давке пышной свадьбы император увидел трибуна Домиция Корбулона, а рядом с ним — мельком, как в тот раз на трибуне цирка — волну чёрных волос вокруг бледного гладкого лица, больших глаз и тяжёлых золотых серёг с бирюзой. Он тут же узнал эту женщину и на мгновение замер, словно его остановила чья-то рука. Но почти сразу двинулся дальше, забыв о ней.
А за его спиной эта черноволосая женщина с золотыми серьгами с бирюзой, проводив его взглядом, подумала: «Я бы заключила его в объятия и ласкала всю ночь, чтобы он наконец заснул, прильнув ко мне».
Но боги не прислушались к её мыслям, и они опали, как листва, когда Милония пошла прочь.
Однажды в ту зиму судьба дала о себе знать. Случилось так, что, когда выполнялись какие-то работы в покинутом доме Тиберия, в одном кабинете рядом с личной комнатой старого императора обвалилась штукатурка и за ней открылась пустота.
Это был чулан, неизвестно когда бережно скрытый за стеной опытными и преданными рабочими, словно Тиберий со своей невротической подозрительностью хотел там спрятать труп.
Принесли свет и заглянули внутрь. Оказалось, что все стены от пола до потолка были зачем-то покрыты полками, и на них в строгом порядке разложены десятки закрытых кодексов, запечатанных восковыми и свинцовыми печатями. Увидевшие эту массу документов в тайной комнате Тиберия, куда он не возвращался двенадцать лет, сразу поняли, что наткнулись на нечто страшное.
Стояло приятное римское утро, навевавшее мысли о праздности, и тут пришло это известие. Императору инстинктивно захотелось убежать, но он велел до его прихода ничего не трогать. Чтобы не оставаться одному, он позвал Геликона и, пока юноша спешил по вызову, оделся. Но вдруг, через столько времени, живот свело спазмом.
Император направился в дом Тиберия пешком, неторопливо ступая, — до сих пор он избегал таких прогулок. С трудом поднявшись к никогда не виданной комнате, он вошёл туда, то есть проник в лабиринт ума старого императора. Все смотрели на него, пряча схожие мысли, а он подошёл к комнате бывшего императора, где увидел августианскую стражу, куски штукатурки на полу и едва видный проём. Тут Гай Цезарь остановился и велел расширить проход. Всем он казался очень спокойным.
Но его душа кричала, что лучше ничего не знать. Между тем люди осторожно разбили тонкие, плотно пригнанные кирпичи и подобрали куски штукатурки. Императору подумалось, что Тиберий не возвращался в Рим много лет, а следовательно, это были древние документы, возможно, времён отравления Германика. Он похолодел и ощутил дрожь.
Гай Цезарь принял власть и добивался неискреннего спокойствия, говоря себе и другим, что больше ничего не хочет знать о прошлом, и его слова встречали с энтузиазмом. Но он обманывал себя и слушавших его. Император приказал принести ещё света, всех отпустил, кивком оставив при себе лишь Геликона, и вошёл в пролом. Он взял в руки первый попавшийся кодекс в тёмном кожаном переплёте, какие всю жизнь любил Тиберий. Посветив, император увидел печать Тиберия, поставленную с обычной маниакальной аккуратностью. Ни к чему не прикасаясь, он подумал: «Неужели Тиберий забыл обо всём этом? Или припрятал подальше, как смертельный яд?»
Гай вышел оттуда с кодексом в руке.
— Подожди, — попросил он Геликона, подойдя к окну.
Он ощущал опасную добычу, как охотничья собака, и дрожал, как дрожат некоторые псы, почуяв кабана в ежевичных кустах. И всё же сломал печать.
Кодекс открылся. Это была масса аккуратно пригнанных листов различной величины, исписанных разным почерком. Император закрыл кодекс и подумал, что созданное им равновесие вот-вот нарушится.
— Не нужно, не смотри, — посоветовал Геликон.
Ничего не ответив, император пошёл туда, где привык сидеть Тиберий. Опустился на сиденье с кодексом в руке. Через несколько мгновений от ненависти пересохло в горле и запеклись губы. Он попросил Геликона принести воды, велел вытереть от пыли длинный стол. И стал молча ждать.
Молодой император не мог двинуться с места до вечера. Это была история, творимая изнутри: осведомители, анонимные доносы, незарегистрированные свидетельства, тайные голосования, секретные совещания, личные беседы императора, приказы трибунам и префектам — история долгих, продуманных преследований, погубивших его семью и всех преданных ей друзей.
Тиберий с леденящей точностью лично собрал все. Виновные представали десятками со времён мучений Юлии и убийства Гракха до страшных дней в Антиохии; здесь были имена и заявления обвинителей; тексты лжесвидетельств с подписями в низу листа; списки сенаторов, вынесших приговоры. Доклады, писавшиеся день за днём с бесчеловечной доскональностью, о тюремщиках, видевших, как его мать искала смерти из-за садистского обращения на острове Пандатария. Нерон, старший из братьев, страстно любивший жизнь, который поднимал его в воздух и швырял себе на плечи на бегу, был вынужден покончить с собой, когда увидел инструменты для зверских пыток — клещи, плети, железные пруты для накаливания, — всё это с улыбкой показывал ему посланный Тиберием палач. А Друз, писавший свой дневник, умер от голода в подвале этого самого дворца; одинокий узник, в течение девяти дней он, борясь за жизнь, жевал солому своей подстилки. Девять дней отчаянно звал на помощь, умолял проклятого Тиберия, и охранявший пленника центурион по имени Аттий усмирял его слабеющие протесты ударами хлыста. А шпионы Тиберия отмечали каждое слово, каждый вскрик, каждое бессвязное бормотание в ожидании неизвестно каких секретов. Но Друз никого так и не назвал.
Здесь молодой император подумал, что кто-то, наверное, молча улыбнулся, когда он объявил в своей программной речи: «Все эти бумаги сожжены». Официальные документы были лишь саркофагом, а не действительным ужасом, заключённым внутри.
Тяжело дыша, с Тибра явился Каллист.
— Я узнал... — Он бросил тревожный взгляд на пролом в стене и прошептал: — Кто бы сказал...
Император был измучен; к боли в животе добавилась тошнота. Он встал на ноги и глубоко вздохнул у открытого окна. И тут увидел, что уже глубокая ночь. Глаза Каллиста тем временем жадно бегали по аккуратно переплетённым кодексам, воскрешающим неумолимые приказы Тиберия и чуть ли не вызывающим к жизни его самого. Но грек не посмел подойти к ним.
Император обернулся, взял открытую рукопись и протянул ему, ничего не объясняя. Это был реестр «добровольных» показаний против Нерона и Агриппины, и на эти показания опиралось предварительное следствие. Здесь были запечатлёны имена магистратов, высоких жрецов, сенаторов, консулов.
— Это всё меняет, — пробормотал Каллист.
Он весь побелел, как мраморные косяки, косяки из безжизненного, чуть желтоватого мрамора, который Тиберий так любил в своих интерьерах.
— И все они ещё живы.
Благодаря этим людям власть сенаторов и власть императора теперь физически столкнулись. Каллист мгновенно оценил в уме, что враги в подавляющем большинстве.
Снаружи, в старом атрии дома Тиберия, беспокойно столпились чиновники и вельможи, так как разнёсся неясный слух о раскрытии каких-то тайн времён Тиберия. Каллист провёл худыми руками по листам.
Император сказал:
— Это не Тиберий приговорил мою семью. Её приговорили голоса сенаторов, оптиматов, которые, как только он умер, сами же назвали его чудовищем и единодушно избрали меня.
Каллист подошёл посмотреть на пролом в стене, заглянул внутрь и обернулся.
— Тиберия не было здесь, когда умирали твои братья, как и в дни суда над твоей матерью. Он был на Капри и больше не вернулся. Кто же спрятал всё это здесь?
Он был прав. В те дни Тиберия не было в Риме, он уже никогда сюда не возвращался. Каллист задумался.
— Мне помнится, Макрон что-то говорил незадолго до твоего избрания. Он беспокоился и ругался: «Там, внутри, могут натворить что угодно». Они и натворили. И не уничтожили, а спрятали.
Он помолчал, а потом прошептал:
— Но кто же это?.. — чуть ли не восхищаясь тонким умом, выбравшим самое невероятное место — покинутые комнаты старого императора, где наверняка никто не будет спать ещё несколько десятилетий.
Возможно, догадался грек, таков был давний приказ самого Тиберия. Каллист задумался, а потом со вздохом сказал:
— У кого эти документы, тот держит в руках сенаторов...
Его холодные мысли бежали всё дальше, и каменная бледность проходила. Грек взглянул на императора и вдруг выпалил:
— Эти документы — огромная удача, Август. Отныне сенаторы у тебя в руках.
Император ничего не ответил. Он закрыл глаза и хотел обдумать всё сам, принять для себя решения без чужого вмешательства.
— Опубликуй документы, огласи все, — посоветовал Каллист с ледяной жестокостью. — Это змеиное гнездо в твоём доме. Ты не можешь не раздавить их. С тобой преторианцы, легионы, весь народ Рима. Если ты заговоришь, те, кто теперь каждый день придумывают тебе по новой проблеме, — он сжал кодекс с их именами, — завтра не смогут даже выйти на улицу.
Как и в помещениях Пандатарии, императору хотелось закричать. Судил не император, а он, человек, невыносимо страдающий, так как после всех этих лет узнал в мельчайших подробностях, что последние дни его братьев и матери в действительности были страшнее, чем он мог себе представить. Он пытался вырваться из этого клубка и спрашивал себя, что бы сделали Август или Тиберий в подобной ситуации. Что лучше — объявить виновных или выносить месть, не дав врагам догадаться о ней?
— Быстро объяви об этих документах, — коварно настаивал Каллист, — а потом, когда правда об их подлости разнесётся по всей империи, объяви, что прощаешь их. Мы не можем поразить всех сразу. Но если ты предашь огласке эту историю, если весь Рим узнает о ней, с их публичной жизнью будет покончено.
И император решился. Его непоправимое решение войдёт в исторические книги одной отчаянно наивной фразой: «Oderint dum metuant» — «Пусть ненавидят, лишь бы боялись»[57].
Он собрал сенаторов. Подождал, пока все после его прибытия и ритуального приветствия рассядутся по местам. Все держались тихо-тихо, и было видно, что из уст в уста переходили самые странные слухи. И, наконец в курию вошёл бывший раб по имени Протоген, ныне принятый на службу в императорскую канцелярию.
— Ещё один из этих греко-египетских выдвиженцев Клеопатры, — шепнул кто-то, припомнив его историю.
Протоген, напрягая силы, принёс на чём-то вроде подноса кучу рукописей, как жертвенные дары. Сенаторы гадали, как держаться; один знатный старик вздрогнул, вроде бы узнав тёмную кожу, в которую Тиберий складывал свои бумаги, и шепнул об этом сидевшим рядом.
Император поднял руку, желая произнести речь, и все взгляды устремились на него. Он начал медленно, ясным голосом:
— Я собрал вас здесь, потому что в комнатах Тиберия были обнаружены документы, о которых невозможно молчать.
Он говорил размеренно, делая промежутки между словами, и голос его казался каким-то чужим. Император остановился, сделав паузу, и весь зал замер в молчании.
— Хорошо бы прочесть их здесь, публично, перед всеми вами... отцы.
Благородное обращение к сенаторам было добавлено после паузы — означало ли оно уважение, иронию или что-то ещё?
Каллист встал, взял первую рукопись, открыл и начал читать сухим и холодным голосом. Молнией по всему пространству курии вновь материализовались обвинения, доводы защиты, свидетельства, приговоры, которые почти все сенаторы слышали в оригинале. Каллист читал быстро, переходя без промедления от одного документа к следующему, написанному другим почерком, он ни разу не запнулся, не замешкался. Историки напишут, что шестьсот сенаторов за время чтения не вымолвили ни слова.
Замешательство популяров перешло в немой негодующий триумф. Оптиматы же, когда Каллист читал их имена, вставали среди молчащих товарищей по партии, смертельно побледнев, не в силах вздохнуть или вымолвить слово. А потом садились, дрожа, в то время как Каллист откладывал рукопись и с той же торжественностью брал новую, и сидевшие вблизи, знавшие об этих фактах больше, чем говорилось в документах, смотрели, выпучив глаза в ожидании своей очереди. В паузах все смотрели на тонкие папирусные листы, которые Каллист постепенно откладывал, и на множество ещё не прочитанных, которые держал в руках. В тишине раздавалось следующее имя, и очередной сенатор вздрагивал и сжимался в своей тоге, вцепившись в подлокотники кресла. По курии разливалось озеро ненависти.
Император слушал с пересохшим ртом, не в силах сглотнуть. Его руки похолодели. Но верно говорил древний поэт: «Ни одно удовольствие не сравнится с местью». Каллист ровным голосом дочитал до конца.
После долгого и мучительного чтения популяры посмотрели на императора, ожидая знака, что же он решил: его акция была необратимой и ужасной, она превосходила даже их ненависть. Среди оптиматов никто не посмел подать голос первым. Император дал всем прочувствовать это молчание, потом встал, и многие восприняли это с облегчением. Он сказал, что установил, и не остаётся никаких сомнений, что и среди этого почтенного собрания затаились многие, кто выдвигал заведомо ложные обвинения, и, возможно, Тиберий поверил им; а многие сознательно лжесвидетельствовали и приговаривали невинных. Он говорил медленно, ледяным тоном, сначала с трудом подбирая слова, но постепенно повышая голос, и его речь превращалась в страстное обличение.
— Все, кто почитал Тиберия и служил ему при его жизни, были орудиями, соучастниками и, возможно, вдохновителями его преступлений. А сегодня все вы здесь согласны, что это были действительно преступления. Когда Тиберий умер, вы радовались, что избавились от тирана, и проклинали память о нём. Неужели один Тиберий был виновен? Но если он был таким чудовищем, почему же вы воздавали ему почести, а не восстали? И как Рим может верить вашим словам сегодня?
Но оптиматы не обращали внимания на его пафос — они видели лишь обрушившуюся на многих непредвиденную опасность. Поведение молодого императора за несколько часов страшно изменилось. Его горькая и опрометчивая прямота напугала их, так как единым словом он мог применить свою огромную военную власть — стоящие у ворот преторианские когорты, легионы во всех провинциях и буйную, неуправляемую любовь народа.
В страхе за свою шкуру некоторые стали малодушно бормотать, якобы они ничего не знали. Популяры разразились воплями и заглушили эти испуганные голоса. Но потом словно прорвало плотину: обвиняемые, будто потерпевшие кораблекрушение, стали хвататься друг за друга, выгораживать один другого, умолять, приводить взаимные свидетельства, бросились к креслу императора и окружили его, ужасаясь при мысли, что огромная бронзовая дверь сейчас распахнётся и ворвутся преторианцы. А из сектора популяров, где все встали и заполнили партер, сыпался град оскорблений.
Валерий Азиатик в тоге с безупречными торжественными складками с самого начала заседания неподвижно наблюдал со своего места. Он не был замешан ни в одной из отвратительных интриг, и в голове у него было достаточно ясно, чтобы понять, что древний, грозный и гордый римский сенат больше никогда не станет тем, чем был многие века.
Между тем император смотрел на перепуганные лица сенаторов, от страха исказившиеся до неузнаваемости. На мгновение он обменялся страшной улыбкой с Каллистом. Неправда, что месть — самое сильное из удовольствий. Гай Цезарь молча встал и попытался удалиться от окружавших его людей, они хватали его за край тоги, и ему пришлось жестом подозвать германский эскорт. Германцы тут же обступили его, заставив сенаторов в беспорядке ретироваться. Выпрямившись, он укрылся за этой стеной. Император направился из Рима по Аппиевой дороге и после нескольких часов беспокойной скачки при свете факелов без передышки и смены лошадей, пока ночь ещё покрывала окрестности, уединился на своей любимой вилле на озере Неморенсис.
Пока охваченные паникой оптиматы спорили, Валерий Азиатик молчал. Он один в этот момент нашёл в себе силы холодно восстановить в уме весь этот ужасный день. Представив, что случилось бы не так давно, попади документы подобной тяжести в руки Августа или Тиберия, Азиатик заключил про себя: «Я бы никогда не увидел того, что мне довелось увидеть сегодня. Император один. И у него неловкие или плохие советчики».
За этим последовала мысль, что, несмотря на германцев и легионы, молодой император очень уязвим. Потом вспомнилось, что он сохранил жизнь и смягчил изгнание Арвилию Флакку, вору, а сверх того ещё и одному из самых жестоких судей его матери. С вернувшейся на губы улыбкой Валерий Азиатик присоединился к группе коллег и сказал:
— Если будет позволено посоветовать вам один шаг, который нужно предпринять немедленно...
Все замолкли и, увидев его улыбку, замерли в ожидании, как в храмах ждут ответа оракула. А он объяснил, роняя благодушные слова:
— Выберите среди себя пять человек, которые умеют говорить с волнением и кому не приходилось участвовать в тех процессах, потому что в тот день были больны. И пошлите поскорее к нему, пусть бросятся в ноги и жалобно умоляют помиловать других, которые не смеют даже показаться ему на глаза...
Уже светало после ночи, в которую никто не сомкнул глаз, и с балкона виллы, неуклюже построенной Юлием Цезарем для Клеопатры, но теперь ставшей величественной в окружении пышных садов, император устало и безрадостно созерцал чудесные корабли — эти мраморные храмы, неподвижно застывшие на тёмных водах. Евфимий, Имхотеп и Манлий, как и обещали, заканчивали строительство. Уже были возведены колонны, на берегу лежала золочёная черепица. Но начинался дождь, строительство приостановилось, рабочие в бараках готовили пищу.
Несмотря на дождь, делегация сенаторов, избранных из самых убедительных ораторов, взобралась наверх и, добравшись до охраняемых германской стражей ворот, с облегчением узнала, что император согласен их принять. В действительности и он почти с таким же облегчением услышал об их прибытии. Сенаторы объяснили ему, в каком непрестанном страхе пребывали они в правление Тиберия, как невозможно было укрыться от него и как теперь они благодарят богов, что живут под его, Гая Цезаря, милостивой властью. И под конец кто-то тонко добавил, что это они единодушно избрали его... И клянутся в абсолютной верности. Ради этих несчастных, пребывающих в тревожном ожидании в Риме, делегаты умоляют императора проявить милосердие, потому что, как известно со времён Гомера, милосердие — самая светлая добродетель сильных душ.
А поскольку он продолжал молчать, одному из сенаторов пришло в голову процитировать взволнованным голосом несколько прекрасных строк из «Илиады» о прощении врагов. Судя по поведению императора, им удалось убедить его, и на следующий день, хмурым утром, он не спеша вернулся в Рим. Инцитат уловил настроение хозяина и повиновался его рукам и шенкелям даже без лёгкого подрагивания мощных мышц. Великолепная грива, отяжелевшая в сыром воздухе, ниспадала по обеим сторонам шеи.
Но в Риме Каллист первым делом предостерёг:
— Нельзя никому верить. Ты должен защитить себя.
Единственной поистине надёжной защитой был испытанный в своё время Тиберием зловещий закон о покушении на величество — неограниченное средство насилия, которое молодой император в своё время с восторгом упразднил. А теперь, менее чем через три года, возникла необходимость восстановить его ради спасения своей жизни. И он восстановил старый закон.
При объявлении об этом сенаторы зашептались:
— Он сам с таким шумом отменил его, а теперь если примет снова, то уж наверняка, чтобы воспользоваться.
И к ним вернулся страх как во времена Тиберия, который осмотрительно и безжалостно избавлялся от противников при помощи монотонно повторявшихся судебных процессов.
Валерий Азиатик впервые без улыбки проговорил:
— Имена, которые он дал прочесть этому греку, просочились из сената и гуляют по Риму. Цериал и Бетилен вчера ходили на форум Августа, и им пришлось уйти оттуда, скрыться от толпы. Если император их арестует по самому абсурдному обвинению и прикажет бить плетьми и распять на кресте, народ скажет, что так им и надо. А если кто-то возмутится, ему стоит хлопнуть в ладоши, и на площадь выйдут преторианцы. Вы видели, чем кончил Серторий Макрон?
Сенаторы пугали друг друга и уже видели, как возвращаются вольноотпущенники с поручением провести тайное расследование, безымянные чиновники, занимающиеся случаями всяческих проявлений враждебности и заговоров, в атмосфере общего страха получившие прозвание cognitionibus, то есть «сборщики сведений». Видели, как воскресают страшные слова: заявление, судебный заявитель. Но на этот раз началась не охота на разрозненных популяров, отбившихся от стада ослабевших кабанов, как во времена Тиберия, — за горло взяли самых могущественных людей в Риме.
Кто-то заметил, что под Тиберием было невозможно сопротивляться, так как он уединился в своей крепости на Капри и даже по случаю смерти матери не вернулся в Рим. Он сам распространил выдумку об оракуле, не советовавшем ему возвращаться. «А этот живёт в Риме, появляется на людях, ездит по дорогам...» Но другие отвечали, что народное возмущение, как это было во времена Юлия Цезаря, закончится резнёй с использованием сильной германской охраны.
«Тиберий выбрал себе скалу и не выезжал оттуда, а этот оградил себя мечами и ходит, куда захочет».
А ещё кто-то предположил, что приблизиться к императору можно через окружающих его людей в тихой роскоши императорских палат.
От поспешного и необдуманного брака с Лоллией Павлиной почти сразу император ощутил раздражение из-за этой женщины, которая, хотя он быстро начал пренебрегать ею, была официально приближена к нему и рассматривалась как неотъемлемая его часть, как госпожа Рима.
У неё хватило глупости возомнить, будто она обладает собственными достоинствами, хотя это я дал их ей.
И в довершение всего, при всей её яркой красоте, эта несносная неспособность понять, как подобает двигаться, ходить, смотреть — а особенно молчать — императрице, Августе.
Под конец одного официального пиршества, на котором она проявила свою неуклюжесть, император возмутился.
— Ты никогда не знала мою мать, верно? — спросил он жену.
Конечно, это было невозможно, судя по её возрасту, но память об Агриппине уже стала легендой. И потому Лоллия только посмотрела на него широко раскрытыми глазами и больше ничего не сказала.
Как-то раз в те дни вторая сестра императора, которую он в своё время освободил от драчливого мужа («незаслуженно названная Агриппиной, именем матери», — шептались в Риме), сидя в безмятежности императорских садов, сказала ему голосом, словно бы даже не своим — столько в нём было глупой злобы:
— Меня много раз спрашивали, почему ты выбрал своей наследницей Друзиллу. Не понимаю, чем она лучше меня.
Назначать наследника было династической обязанностью, и его неприятно удивил этот вопрос. Но сестра говорила медленно, с глуповатым видом, и у него хватило времени понять её обиду.
— По соображениям возраста, — беспечно ответил Гай и рассмеялся.
Она ничего не сказала, но эта ер фраза оборвала остававшиеся семейные привязанности, и император начал строить в уме лабиринты подозрений.
Тем временем — как разливается грязь в реке после зимних дождей — по Риму расползлась ужасная история о найденных в комнате Тиберия документах. Вскоре уже ничего не осталось прежним. Для народа император наконец сорвал маску с сенаторов и задушил их клику. Когда он появлялся на людях, раздавались аплодисменты, и даже слышались крики:
— Перебей их!
— Мудрость простого народа, — комментировали популяры, которые охотно так и поступили бы, имей они такую возможность.
Но среди оптиматов уже распространилась и казалась неоспоримой мысль, что им с императором не ужиться в Риме. А поскольку их было несколько сотен, а он один, самый грубый подсчёт вероятности и выгоды начал подталкивать некоторых из тех, кого император считал близкими себе людьми, немножко отдалиться от него, попытаться переждать, пока ситуация не изменится. И это искусство тоже с веками разовьётся.
Так, император заметил, что Лепид, недавний муж Друзиллы, а теперь вдовец, слишком часто появляется в обществе его второй сестры, и та смотрит на него с большим вниманием. Однажды ночью — к императору вернулась бессонница, и к утру его разбивала усталость — он понял, что эти двое действительно собираются создать новую царственную пару. И ему стало тошно.
«Это всё родилось в голове Лепида, — решил Гай Цезарь, — и он день за днём вдалбливает эту мысль в её бедную голову».
Ночью, в тишине, в этой огромной комнате и прочих огромных пространствах его нового дворца было жутко. Слышались отдалённые тяжёлые шаги германской стражи по мрамору, когда через точные интервалы она сменялась у его недоступных апартаментов. Его одиночество было защищённым и бесчеловечным. Император сказал себе, что ему двадцать восемь лет и в его жизни были случаи настоящей сентиментальной любви: была поразительная красота его матери, которую он видел плачущей лишь один раз; была милая Антония с седыми волосами, которая баюкала его с лаской, перенятой от рабынь Клеопатры; сестра Друзилла, приходящая во сне.
Утром, проходя в окружении своих германцев обычным скорым шагом по крытой галерее за залом Исиды, он заметил замешавшуюся среди придворных дочь трибуна Домиция Корбулона Милонию. Ему вспомнились её волосы. И её молчание. И глаза. И руки.
Он замедлил шаг, потом остановился и обернулся, как в тот раз на трибуне Большого цирка. И улыбнулся ей. Мгновенно решившись, сказал, что хотел бы показать ей корабли, которые он построил на озере Неморенсис.
Домиций Корбулон услышал это, услышали и придворные, и все удивились.
Милония была так переполнена восхищением, что его слова показались ей невероятными.
— О... — выдохнула она, приложив руку к губам.
Следующая ночь была двадцать первой ночью марта. Ночное небо без ветра и облаков светло отражалось в озере меж крутых лесистых берегов. На берегу император расставил молчаливым кольцом германскую стражу. Их командиру это окружённое дремучим лесом неподвижное озеро напомнило обрядовые места его далёких богов на правом берегу Рейна, и он передавал приказы своим людям с некоторой священной торжественностью, а они повиновались, охваченные тем же таинственным чувством.
У пустынного и тёмного причала стоял Ма-не-джет. Луна ещё не показалась из-за ресниц кратера, но освещала небо. Огромный золотой корабль ловил отблески светила на кормиле, перилах, фигурах зверей, гладкой поверхности колонн, барельефах и статуях. Его очертания постепенно вырисовывались в саду виллы, словно он торжественно появлялся из воды.
— Смотри, — сказал император Милонии, — как будто сама богиня создаёт его из золота.
Он прошёл к пристани, жестом удалив эскорт и требуя одиночества, и наконец, поистине свободный, каким не был много лет, вдруг взял Милонию за руку. Ответившие на пожатие пальцы передали упоительное ощущение. Он сказал:
— Завтра вечером полнолуние, как в Саисе.
Властно сжав ей руку, император пересёк пристань и провёл женщину на палубу.
Она шагала в лёгких сандалиях, не глядя, куда они ступают. Милония подняла лицо, так как была Гаю по плечо, и смотрела на него как заворожённая, не отрывая глаз.
Золотой корабль, как было предусмотрено Евфимием, замер неподвижно; неощутимое подрагивание воды умирало вокруг его корпуса. Между теней колонн они проникли в портик.
Гай чувствовал её руку и плечо, мелкие торопливые шаги и подумал, что никто никогда не был ему так нежно близок.
— Ещё ни одна женщина не ступала сюда, — сказал он.
Толкнув дверь хема, император прошёл мимо огромной Медузы из позолоченной бронзы и обернулся, чтобы закрыть дверь. Потом приблизился к Милонии и прижал её к себе. Она затрепетала в его руках. Он развязал ей пояс и сказал:
— Я хочу любви на корабле богини.
— О, я люблю тебя, — наконец прошептала она в темноте. — Люблю, люблю. Ты можешь убить меня прямо сейчас, и я этого не замечу.
Эти слова, тихие, как дыхание, когда не хватает воздуха, проникли в императора подобно клинку в беззащитное тело. Милония, казавшаяся такой робкой, подняла руки и с чувственной нежностью стала гладить его щёки, брови, губы. Он подумал, что никогда не ощущал на коже столь робких ласк, душевных и телесных, но впервые это была любовь, настоящая любовь женщины. Её губы в волнении прижались к его губам, и он тихо стянул тунику с её плеч, удерживая руками, и при этом движении подумал, что мгновение это неповторимо и время должно остановиться.
Он обнажил ей грудь и долго ласкал её с лёгким, почти духовным наслаждением, потом положил руки на изгибы талии, дав ткани упасть, почувствовал, что Милония задрожала и поддалась его ласкам. Она была мягкой и податливой в его руках, и всё же это совсем не напоминало искусное соблазнение, в котором он был опытен и от которого уже устал. Он хотел живого тепла этой кожи, из пор которой исходил аромат лаванды и тёплого мёда, женственно влажной, влекущей с неодолимой силой. Её руки, обнажённые тонкие запястья в браслетах, запавшие в память, снова окружали его, привлекали к себе. Он видел её глаза, чувствовал аромат, ощущал губы.
Тысячи лет в религиозных магических ритуалах во фригийских храмах в Пессинунте, на берегу реки, жрицы, одетые в одни драгоценности, вот так же ласкали и обнимали перед зачарованной толпой молящихся мощные статуи своих древних богов Папаса, Сабация, Мена.
И Милония, словно касаясь статуи бога, повторяла:
— Я люблю тебя... Можешь делать со мной, что хочешь; мне на всю жизнь хватит этой ночи. Я верю, что и через шесть тысяч лет кто-нибудь на этом озере услышит то, что я тебе сказала: «Я люблю тебя».
Она ласкала его, словно молила, словно боготворила, и медленно снимала с него тунику греческого покроя, так возмущавшую Аннея Сенеку. Она баюкала его в объятиях, прижимала к себе, и всё её тело стремилось к его телу.
— Я прошу, прошу тебя, — проговорила она, — войди и живи во мне. Прошу тебя.
Это была древняя мольба, рождённая самыми давними религиями: бог, передающийся в тёмной, плодородной глубине женского лона.
Он был заворожён ласками, обволакивающими его тело. На мгновение ему померещилось колдовство. Позвякивали драгоценности. Она поцеловала его, как фригийские жрицы целовали статуи богов. Император закрыл глаза.
Несмотря на железную германскую стражу, несмотря на непроницаемую темноту ночи, в могущественных жреческих кланах Рима на следующий день распространился слух, что на этом золотом корабле, посвящённом зловредному иноземному божеству, одна жрица, приехавшая из дальних стран, выполнила над императором неописуемый тёмный колдовской обряд, сделавший его неуязвимым.
А через несколько дней все узнали, что в ночь мартовского полнолуния по новой мраморной дороге вокруг озера проследовала — возможно, силой магии того божества, что погребено между Нилом и песками, или могучими заклинаниями из подземных царств — длинная, как змея, процессия чужеземцев в белых льняных одеждах. С лампами и факелами они шагали по ковру из цветов под музыку странных инструментов, с песнопениями, кадилами и благовониями. Медленно-медленно эта толпа поднялась на золотой корабль с мраморным храмом, магическим образом двигавшийся без вёсел и парусов. И мраморный корабль не утонул.
Появился император в одеждах, сверкающих драгоценностями и золотым шитьём, столь непохожий на себя, что его узнали лишь потому, что кому-то удалось заглянуть ему в лицо. Рядом с ним шла та иноземная жрица с волосами цвета ночи, о которой уже говорил весь Рим. Император положил руку на огромное кормило (равного которому не видел ни один моряк), и, как только вёсла второго корабля погрузились в воду, нос золотого корабля повернулся к восходящей луне.
В это великолепное мартовское полнолуние-сенатор Луций Вителлий, владелец грандиозной виллы на ближнем Альбанском холме, оказался свидетелем первого ритуала Исиды на священных кораблях на озере Неморенсис. А на следующий день осмелился спросить у императора о значении этой церемонии.
Император улыбнулся.
— Впервые был выполнен ритуал без невинных жертв и крови.
А поскольку именно это таинство вызвало во многих мрачные подозрения и беспокойство, Вителлий спросил:
— Ритуал, посвящённый какому богу?
Император на мгновение задумался и ответил:
— Я бы хотел привести пример. Посмотри на этот лунный свет: мы не знаем, что это, но он светит всем одинаково.
Вителлий посмотрел на луну, не понимая, и его почтительная улыбка сменилась ироничной гримасой.
А император продолжал:
— Мой отец как-то сказал: «Наши глаза не видят дальше чего-то, уши не слышат, но наш ум идёт гораздо дальше. И люди, которые столь неистово борются между собой, спорят и молятся совершенно непохожими словами, сами не знают, что все они одинаковым образом ищут в своей душе то, чего их глаза не могут увидеть».
Вителлий слушал его с мрачным видом; обуреваемый страшной жаждой власти, он подумал, как водится, что империя оказалась в руках странного философа, но, возможно, это позволит избавиться от него, не устраивая народных волнений. В общем-то, грань между философией и безумием ему казалась очень тонкой. Он промолчал.
А император продолжил:
— Это озеро — памятник мечте, за которую мой отец отдал жизнь: трудному миру между людьми. И ты сам видишь, что сегодня во всех уголках нашей страны царит мир.
Это была правда. В дни его правления от рейнских пределов до дунайских, на берегах Эвксинского Понта и в набатейских пустынях, на крайнем юге Египта и в Мавритании не вспыхнуло ни одной войны. Но Вителлий сказал себе, что мысли о славе и о мире совместимы так же, как волк и ягнёнок в одном загоне. И по возвращении в Рим кратко изложил свои умозаключения, рассказав, что император в странной форме «беседовал с луной».
— Случилось так, — своим металлическим голосом говорил в Риме Каллист сенатору Аннию Винициану, — что он решил развестись. Письменно, как Марк Антоний с сестрой Августа: «Tuas res tibi agito» — «Возьми своё имущество». И кажется невероятным, что самой красивой женщине в империи велят покинуть дворец, как какой-то служанке. Как той другой, что была три года назад.
Амбициозный сенатор Винициан был втайне замешан в заговор Сертория Макрона, но постоянно сдерживал, предостерегал, останавливал, отговаривал соучастников с таким тонким искусством, что в случае их победы получилось бы, что он был их главой, а в случае провала оказался бы спасителем императора. Ему лучше было бы помалкивать, а он спросил, как баба на рынке:
— Но ведь есть серьёзное препятствие? Это правда, что она беременна?
Этот вопрос не был пустой сплетней, потому что у него тоже была молодая дочка, и, несмотря на всё, он бы с радостью изменил свои политические взгляды, если бы император положил глаз на неё.
— Они оба ничего не говорят, — улыбнулся Каллист. — Как египетские крестьяне боятся, что дух из головы шакала похитит первенца. Но с виду, — заключил он, зная, что необратимо разочарует гордого сенатора, — полагаю, что ждать осталось недолго...
Винициан удалился, полный злобы, что ненавистной фамилии Юлиев суждено продолжиться.
И на рассвете через несколько дней — в час, когда император после бессонницы вызывал своих самых верных людей, — осведомитель, один из безымянных лазутчиков, которые лишали покоя многих могущественных людей Рима, прошёл через неприметный служебный проход и в сопровождении двух молчаливых германских телохранителей попросил аудиенции.
Император теперь выслушивал своих осведомителей лично и не хотел свидетелей.
Человек вошёл незаметно для чужих глаз и был счастлив продемонстрировать, что недаром получает деньги: он заявил, что принёс обрывочные, но тревожные известия об одном заговоре, лютом плане убийства.
— Это не просто слухи, Август, — сказал посетитель. — Есть два письменных документа, улики. В наши руки попала нелепая и неосторожная переписка между одним трибуном, служащим на Рейне, в Могонтиаке[58], и некоторыми людьми в Риме. Мы видели, как гонец поспешно покидал Могонтиак, и довольно странным образом. Мы следили за ним издали: он упал с коня в пустынном месте, на альпийском перевале.
На лице шпиона проявилась холодная улыбка.
Император слушал его, и каждое слово усиливало тревогу. Человек, написавший послание и доверивший его тому неосторожному гонцу, опасно внедрился в легионы и командовал тысячами солдат. Шпион развернул лист и положил, как драгоценность, на стол. Император прочёл — это было недвусмысленное обещание пойти на Рим и, как только тиран будет убит, подкрепить голоса сената силой легионов. Чтобы придать больше веса своему участию, автор перечислял имена своих сообщников — ещё пятерых трибунов. Внизу стояла огромная подпись: «Лентул Гетулик, дукс легионов на рейнской границе». У пределов империи. Теоретически его военная власть была огромна.
Император испытал физическое потрясение, словно стол содрогнулся.
«Презренный изменник! — подумал он в бешенстве. — Фамилия, выжившая после заговоров времён Катилины. Какой-то предатель предупредил, что я собираюсь его сместить, и он замышляет государственный переворот при помощи этих плохо управляемых легионов».
Гай Цезарь посмотрел на подпись этого человека, посмотрел на имена пятерых трибунов — как будто на столе лежали уже отрубленные головы.
Шпион подождал, пока император оценит письмо, и продолжил:
— Мы не знаем, кому гонец должен был вручить послание в Риме. Адрес был только у него в голове. Но нам повезло, — улыбнулся он. — Гетулик, возможно желая подтвердить, что писал именно он, послал в ответ вместе с этим посланием — смотри, Август! — также и письмо, полученное им из Рима.
Он протянул тонкий, изящный лист папируса.
— Мы не знаем, кто его написал, оно не подписано. На нём стоят лишь инициалы. Возможно, ты сам сможешь выяснить, кто это.
Император взял лист, но тут же сложил его, чтобы прочесть после: это римское имя должно остаться в тайне для всех. Он спокойно похвалил осведомителя за работу, и тот заверил его:
— Гонец и его конь упали в глубочайшую пропасть.
Инстинкт подсказал императору заплатить шпиону лично из своего фонда, и он ощутил некоторую неловкость, так как уже больше трёх лет не держал в руках денег.
Потом безупречный шпион тихо выскользнул из комнаты, и император закрылся там один. Он сел и снова взял этот анонимный мятый листок, который из Рима добрался до Могонтиака, а потом вернулся в Рим в некотором роде не по воле своего автора. Император улыбнулся: «Сейчас ты просыпаешься и ждёшь прибытия гонца».
Пока он с улыбкой разглаживал лист, его взгляд упал на подпись под последней строчкой: сложный росчерк вокруг письменной буквы «L», такой вычурный, что увидевший его вряд ли забудет. И он уже видел его на брачном договоре между своей умершей сестрой Друзиллой и этим ленивым патрицием, которого она любила, — Эмилием Лепидом. Его мысли замерли.
Закрыв глаза, император глубоко вздохнул. Его ум медленно прояснялся после этого долгого вздоха. Гнездо нелепого заговора находилось внутри семьи. Вдовец Лепид, чтобы узаконить своё положение, собирался жениться на подлой сестре умершей, сестре по имени Агриппина, которая горевала о наследстве. Поскольку, несмотря ни на что, в её жилах текла толика крови Августа, тщеславный Лепид думал найти сообщников.
«Школа Сертория Макрона: каждый патриций, имеющий известных в истории предков, думает, что власть — нечто вроде охотничьей добычи», — сказал себе император со злобным сарказмом.
Но к горлу подкатывали позывы тошноты. Потом мысли упорядочились: в Риме, находящемся под контролем преторианцев и германской охраны, никто не мог и рыпнуться; единственная реальная опасность, буря гражданской войны, могла зародиться только там, среди вооружённых солдат на границах.
Всё утро император не желал никого видеть. Из-за закрытой двери он велел, чтобы ему оставили немного еды в соседнем зале. Но не смог даже притронуться к ней и вернулся к себе за стол. Ему с явственным страхом представлялось, что означало бы для всей империи узнать о подобном семейном предательстве. В голову пришли невольные ассоциации с Августом, который, наверное, переживал в одиночестве подобные моменты. Потом император сказал себе: «Замысел родился не в этих трёх головах».
Выли тайные вдохновители, тонко выбравшие исполнителей: чем бы заговор ни кончился, по его репутации будет нанесён серьёзный удар.
«Даже сестра и зять желают ему смерти...» — будут смеяться враги.
Он ходил взад-вперёд, от стола к двери и обратно, вызывал в уме образы трибунов, командовавших восемью легионами на севере, и истории про них. Вдруг увидел, словно тот вошёл в комнату, лицо Сервия Талибы и в это мгновение испытал огромное облегчение, впервые за эти мучительные часы. Он молниеносно принял решение. Отправиться к изменникам, сокрушить их, прежде чем они двинутся, и передать легионы в руки Галибы.
Тем временем обеспокоенный Каллист попросил его впустить. Инстинкт подсказывал не принимать его. Вместо него с чувством железной уверенности император подумал о военном трибуне Домиции Корбулоне — брате Милонии — и среди ночи тайно вызвал его к себе. Хватило нескольких слов, и тот пообещал:
— Я удержу для тебя Рим.
Император оставил ему записку для встревоженной Милонии и, пока писал, понял, что по-настоящему её любит. При первых лучах солнца, когда Рим ещё не проснулся, он вышел из комнаты, позвал командира августианцев и объявил, что немедленно отправляется к священному истоку Клитумна в Умбрии. Он любил путешествовать и делал это часто и неожиданно. На вилле в Умбрии, близ древнего святилища на прекраснейшем роднике среди ив, он по нескольку дней отдыхал каждый год, и эта его поездка никого не могла встревожить.
Император велел Лепиду отправиться с ним, а сестре наказал не торопясь следовать за ними с основным эскортом. Ошеломлённые, но ничего не заподозрившие, они повиновались. Вскоре император выехал с лёгким бутафорским эскортом своих августианцев. Однако никто не заметил, что незадолго до этого, среди ночи, он отправил по той же дороге изрядное число мощных германских всадников.
Молодой император предпринял быстрый конный марш с одними германцами, в то время как немногочисленные августианцы рассеялись по дороге позади. Он тащил за собой Лепида, который поначалу растерялся при виде окружавших его ужасных германцев. Но потом до него постепенно стало доходить, куда они направляются — не в благодатную Умбрию, а куда-то на север, через страшные, покрытые льдами горы. Он всё больше выбивался из сил и наполнялся страхом, осознавая, что находится под конвоем и не имеет возможности с кем-либо общаться.
По пути император приказывал на каждой сигнальной башне не передавать сообщений о его передвижении — под предлогом тайной проверки — и оставлял там охрану. Император нагрянул в Могонтиак совершенно неожиданно. Был полдень. Гетулик лениво разговаривал со своими трибунами, когда, ошеломив вялых и рассеянных часовых, в южные ворота каструма с шумом ворвался конный отряд германцев. Через несколько мгновений на бешеном галопе, разбрасывая в стороны всех, кто попадался на пути, всадники заполнили площадь перед преторием. Едва Гетулик успел обернуться, как множество конных варваров рассыпались веером, и среди высоко поднятых значков появился император.
Гетулик ошеломлённо смотрел на него, как на явление бога. Но то, что он увидел через мгновение, парализовало его страхом. На площадь выехал один германский всадник, слева от себя он тянул за повод вторую лошадь, на которой неловко держался в седле человек, одетый как римлянин. Германец мощным рывком правой руки поднял своего коня на дыбы, вторая лошадь резко остановилась, римлянин кубарем скатился вниз и, ударившись о землю, с трудом попытался встать. Гетулик увидел, что руки у него связаны, и узнал в этом испачканном в грязи, перепуганном человеке в измятых одеждах Луция Вителлин, своего сообщника. Император, не слезая со взмыленного коня, с жестокой прямотой велел своим германцам арестовать Гетулика и пятерых трибунов, названных в письме.
Германцы слепо повиновались и моментально выполнили приказ. С чувством торжества он увидел, что при этом трагическом приказе никто из офицеров и легионеров не выказал возмущения — все неподвижно застыли, выстроившись безупречными шеренгами. Трибуны и центурионы смотрели императору в глаза, ожидая дальнейших приказов. А он прямо на плацу передал командование восемью легионами пятидесятилетнему военному трибуну с грубыми простыми манерами по имени Сервий Гальба, образ которого возник у него в голове в ту ночь.
Солнце, ветер и усталость высекли на лице Гальбы глубокие морщины — такую внешность передают его изображения. Архаично коротко, по-спартански остриженные волосы[59] говорили о несгибаемом упорстве. И император увидел, что стоило Гальбе выкрикнуть свой первый приказ, как войско застыло смирно.
Тем временем неосмотрительный и недалёкий Лепид не мог прийти в себя. После молниеносного военного суда перед глазами виновных выложили два злосчастных письма.
— Никогда, — проговорил председательствующий Гальба, — никто не видел более преступных и в то же время глупых документов.
Лепид, Гетулик и те пять трибунов были признаны виновными в покушении на величество римского народа. И страшный закон, принятый Августом, показался молодому императору мудрым и целесообразным.
— Никому из этих предателей, — велел он, — не давать возможности покончить с собой, потому что никто из них никогда не сражался за Рим.
И сказал бесстрастно молчавшему рядом Галибе:
— Впрочем, никто из этих отщепенцев и не просит об этом.
В знак презрения император приказал привести казнь в исполнение своим германцам.
Те выволокли всех семерых, сорвали с них знаки различия, оголили шею и со связанными за спиной руками и связанными ногами, как у стреноженных диких жеребят, поставили рядом на колени на равном расстоянии друг от друга. Никто из них — ни исполнители, ни осуждённые — за время этой медлительной операции не вымолвил ни звука. Пришёл палач, широкоплечий, выше всех остальных, с длинными светлыми волосами, которые, сливаясь с бородой, казались шлемом. Он посмотрел на императора, дождался его молчаливого сигнала и медленно подошёл к Лепиду. Когда-то этот человек был женат на сестре императора, а теперь, весь дрожа, стоял на коленях на мощённой камнями площади, и палач остановился рядом.
Потом палач медленно поднял двумя руками свой тяжёлый варварский меч и — с ужасным напряжением всех мускулов тела, от пяток до плеч — молниеносно опустил. Клинок сверкнул на солнце, и голова покатилась по земле, а тело упало на бок. Сила удара была такова, что кровь хлынула лишь через несколько мгновений.
С тем же устрашающим спокойствием палач подошёл к следующему приговорённому, которым оказался Гетулик. Император увидел, что тот закрыл глаза. Потом были пятеро остальных; палач с чёткостью и силой повторял одни и те же движения. Ни для кого не потребовалось второго удара. Когда все семь голов оказались на земле, он обернулся к императору и отсалютовал окровавленным клинком. За это время никто из тысяч присутствующих не издал ни звука. И император заметил, что убийство — как раньше у Августа и Тиберия — лишь на мгновение вызывает у него леденящее всепоглощающее чувство.
Вечером император сидел за ужином в претории. В мышцах не чувствовалось тяжести после поездки, и он констатировал, что пока испытывает лишь облегчение и никакого волнения.
Сидевший слева от него Сервий Гальба, новый командующий фронтом на Рейне, почтительно поднял кубок с вином.
— Твой отец поступил бы так же, как ты, — коротко сказал он. — Но наездник ты, может быть, даже лучше его. Только ты мог покрыть все эти мили за столько дней.
— Меня посадил в седло трибун Гай Силий, — вспомнил император, и это имя взволновало обоих.
Историки напишут, что за немногие годы своего правления Гай Цезарь проехал миль больше, чем многие правившие за гораздо более длительный срок. Он не поддавался усталости поездок, скачки, плавания по неспокойному морю, встречал в пути солнце Сицилии и зиму на Рейне. Так,свободно разъезжая, неожиданно появляясь там и тут, как его учил Германик, он узнавал реальное положение вещей, не замаскированное официальной помпой. Его наезды некоторых пугали, а у многих вызывали восторг. Император заботился, чтобы имперские дороги способствовали быстрому движению, и, если находил пыль и грязь, страшно гневался на чиновников, следящих за содержанием дорог, которые больше других избегали контроля над расходуемыми средствами. Одному небрежному квестору, который не следил за римскими улицами, по его приказу солдаты заляпали тогу грязью[60]. Этот случай разнёсся по легионам, которым приходилось месить много грязи.
Среди рейнских легионов запахи, голоса, отдалённые звуки буцин (боевых труб, означавшие смену часовых в ночном дозоре), приказы, передававшиеся по обширному каструму трубой или сигнальным рожком, возвращали его в знакомый мир — и конечно, здесь он спал хорошо.
— Хорошо, что ты здесь, — сказал Гальба. — Это слабый фланг империи. Ты успокоил границу на Евфрате, но на этой границе никогда ничто не успокаивается. Если когда-нибудь, дет через четыреста, враги, даже названия которых мы сегодня не представляем, прорвут рубеж, пределы империи, очерченные Августом, и пойдут на Рим, им не придётся переправляться через Евфрат или Дунай — на их пути будет Рейн.
Император рассказал ему, что в годы, проведённые на Капри, у него было время читать и размышлять над «Кратким изложением военного дела» великого Вегеция, в котором перечислялись строжайшие наставления не допускать неповиновения и расхлябанности среди легионеров, как это сделал Гетулик, допустивший здесь полный разброд.
— За исключением моего легиона, — серьёзно добавил Гальба, известный своей железной рукой. — За остальных возьмёмся завтра утром. Центурионы и декурионы будут досконально следить за соблюдением всех уставов и исполнением наказаний. Проведём серию учений. Самое полезное упражнение — заставить войско идти по лесам в боевом порядке, спать в походном лагере, рыть оборонительные рвы. Когда велишь им прекратить, они будут тебе благодарны.
Он заявил, что имеет на примете список офицеров, которых на следующее утро, когда они появятся в президиуме, он без лишних церемоний тут же уволит: пора собирать вещи. Есть кого поставить на их место. Гальба заверил императора, что легионы, снова приведённые в порядок, очистят берега Рейна от просочившихся германцев.
Тем временем амбициозная сестра императора, которую тихим ходом везли в крытой повозке, с ужасом увидела, что её не эскортируют с подобающим её рангу почётом, а стерегут, как пленницу, два ряда германских стражников. Они проезжали без остановки постоялые дворы, варили суп из солонины, кое-как мылись в ручьях, пили своё хмельное пойло из ячменя и солода, ночевали в лесах, а ей с её служанками приходилось спать в повозке.
Она пыталась протестовать, спрашивала, в чём дело, умоляла, но, как и предвидел император, германцы не понимали ни слова. И не придавали этим бессмысленным звукам значения. Растерянная сестра приехала, когда после суда и казней прошло уже несколько дней.
Император лишь мельком взглянул на неё: она была вся в пыли, растрёпанная, напуганная до неузнаваемости.
— Сейчас не время плакать, — сказал он, и она, мечтавшая о власти после его убийства, задрожала от смертельного страха.
Но он, с зародившейся в глубине души решительностью, почти насильно заставил её взять урну с прахом Лепида и с этим багажом под охраной немедленно отправил назад в изнурительную поездку.
— Я сошлю тебя не далеко, — проговорил он, не глядя на сестру. — Достаточно какого-нибудь острова, как для нашей матери.
Но она недолго пробудет вдали от империи. Поскольку её звали Агриппина, как умершую мать, историки назовут её Агриппиной Младшей. Она была честолюбива и цинична; судьба сделала её матерью — от первого грубого и жестокого мужа у неё родился ребёнок, нежеланный и нелюбимый. Этот малыш станет править империей под именем Нерон.
В тот вечер Гальба сказал императору:
— Мои спекуляторы советуют мне присматривать за бриттами — их вооружённые банды пришли в движение.
Британия была неукрощённым островом, как и Германия, она так никогда и не окажется под полным римским контролем. И легионы — «эти сухопутные люди, в отличие от Мизенских военных частей» — не любили покидать надёжные приветливые провинции ради этого незнакомого острова посреди великого северного моря, где над поверхностью дуют ледяные ветры, а в пучинах вод полно чудовищ.
— Всё равно придётся туда тащиться, — заявил Гальба с полным хладнокровием профессионала.
Но император ответил:
— Мне бы не хотелось бросать людей в то море. С моим отцом однажды такое случилось, и это была трагедия.
Молодой император не сказал, что мысль связать своё имя с новой войной вызвала в нём тревожный протест: во многих его снах последним непотопляемым островом был успех в сохранении мира.
— Возможно, — сказал он, — достаточно будет продемонстрировать бриттам нашу мощь. Они давно нас не видели и испугаются.
На берегах Oceanus Britannicus, в самом узком месте (которое нынче мы называем Ла-Манш), император, словно готовясь к вторжению, собрал три легиона с боевыми и осадными машинами, называемыми со времён Юлия Цезаря мускулами. На острове получили известие, что он собирается высадиться, и там, на песчаном берегу, уже ждали высадки легионов. Проснулись страхи, что спокойные дни прошли. Но он не развязывал никаких войн. Мечта императора — или утопия — не сдавалась. Однако эта пауза была непродолжительной: через несколько лет, когда Рим наметит новые планы по расширению империи, войны начнутся снова.
Тем временем в Риме, патрулируемом, как во времена Тиберия, преторианцами и контролируемом Домицием Корбулоном, никто точно не знал, куда отправился император. И известие о молниеносно подавленном заговоре явилось внезапно, как ураган. Что вмешательство императора было невероятно стремительным, подтверждалось считанными днями с его отъезда из Рима до торжественных обрядов, выполненных арвальскими братьями в благодарность богам за спасение его жизни.
— Он сам её спас, — уточнял хладнокровный Каллист.
Впервые он был ошеломлён — и озабочен, — что ничего обо всём этом не знал. Но принял участие в публичном обряде с демонстративным волнением.
Сенатор Валерий Азиатик, уже искусно манипулировавший сотнями голосов в сенате, проходя по галереям курии, говорил своим сторонникам:
— Эти олухи погубили себя собственными руками. Как они могли подумать, что легионеры, рискуя жизнью, пойдут за такими людьми, как Лепид и Гетулик?
И добавлял со злобным сарказмом:
— На некоторую дичь охотятся в чистом поле, со стрелами и собаками. Для другой, — он покачал головой, — нужно развести дым у входа в логово.
Милония тоже всё знала. И хотя она была беременна, а Альпы уже побелели, она сказала своему брату, что если вскоре ей не удастся добраться до императора, то лучше умереть. И Домицию Корбулону ничего не оставалось, как только сообщить императору, что опа едет в Лугдун. И вот Гай Цезарь, стоя у высокого дворца над рекой, увидел, как она вышла из тяжёлой галльской повозки для путешествий и взволнованно и осторожно, с некоторой неуверенностью ступила на землю. Он, как обычно окружённый трибунами и магистратами, побежал ей навстречу и обнял в том же приливе нежности, какую в детстве видел у своего отца по отношению к матери. Он сказал ей, что не может без неё, как его отец Германик не мог без Агриппины.
— Хочу, чтобы мы были рядом с тобой, — сказала она, употребив слово «мы».
У него перехватило дыхание.
На следующий день, на рассвете, он с каким-то новым чувством посмотрел на Милонию, которая спала, утопив голову в подушки. Он не погладил её и не попытался разбудить, а только провёл двумя пальцами по пряди совершенно чёрных волос. Но она тут же проснулась, и он сказал:
— Пора вставать. Потому что сегодня я на тебе женюсь.
Известие о том, что четвёртая жена императора, мать наследника, — это сестра знаменитого военного трибуна Домиция Корбулона, к тому же происходящего из плебейского рода, а не дочь какого-нибудь влиятельного, но ненавистного сенатора, вызвало восторг во всех двадцати пяти легионах империи.
Так в Галлии, в Лугдуне, который потом мы назовём Лионом, родилась первая дочь императора, та, что была зачата, как в ритуале давних религий, на водах священного озера. Отец назвал её Юлия Друзилла, именем умершей сестры. Когда малышка появлялась на свет, он дрожал всем телом и ушёл далеко, ожидая и давая обеты, как какой-нибудь суеверный египетский крестьянин. Ему не удавалось прогнать из головы мысли о том, что случилось в Анции. Но на этот раз всё закончилось быстро и благополучно, и император почему-то решил послать на озеро Неморенсис богатые дары Исиде, Богине-Матери, и её малышке, детской богине Бастит, священный символ которой — кошка с выгнутой спиной.
Северные горы и долины заволокло тучами, ехать было невозможно. Император, Милония и девочка провели в Лугдуне прекрасную зиму со спокойными ночами и искрящимся по утрам на солнце снегом. Император понял — хотя не мог никому сказать, — почему Тиберий считал жизнь в Риме до того ужасной, что не возвращался туда двенадцать лет.
Но боги хотели его возвращения. Оно состоялось к концу зимы, когда Альпы очистились от снега, и в Риме все заметили, что число следовавших с императором германских стражников удвоилось.
С первой же ночи в Риме на спинке кровати из золота и слоновой кости снова примостился бледный бог бессонницы.
— Я решил, — с наступлением дня сказал Милонии император, — позвать Манлия, который скоро приедет сюда. Хочу построить себе личную резиденцию, где не крутятся те, кого я не хочу видеть, а ты сможешь ходить куда захочешь по саду, где Юлия Друзилла будет свободно бегать, как все дети...
— О да, — вздрогнув, ответила Милония, обняла его, и он прижал её к себе.
— Мечтаю о часах, полностью принадлежащих мне, — сказал он ей, — как были у нас в Лугдуне.
— Да, там было прекрасно, — прошептала она, но её голос затих, так как сердце подсказало ей, что те дни уже не вернутся.
— Мне подумалось о вилле, которую Меценат подарил Августу. Манлий быстро приведёт её в порядок. Меценат был коллекционером, и внутри его виллы огромные пространства. Мне нравятся залы, где я мог бы развесить на стенах с подобающим освещением мои любимые картины. И, проходя мимо, я буду любоваться ими.
Так философ Филон Иудейский из Александрии, давно желавший встретиться с императором, наконец явился туда и был изумлён, увидев, что тот лично следит за отделочными работами. Рабочие устанавливали разделённые на квадратные ячейки окна, каких Филон никогда не видел: на них были не заделанные алебастром рамы, а лёгкие пластинки из «прозрачных кристаллов», то есть из редчайшего материала — стекла, которое изготавливали в печах Тира и привозили в Рим. В тот же день философ вошёл в залы с небом, солнцем, садами. Потом император быстро перешёл в смежный павильон, где собирали картинную галерею. Для молодого императора, коллекционировавшего всевозможные произведения искусства, из разных городов империи и сопредельных царств присылали чудесные дары, стремясь угодить его вкусу.
Многие сенаторы уже пребывали в беспокойстве. Они боялись легионов Домиция Корбулона и столь щедро оплачиваемых преторианцев, которые могли мгновенно окружить курию. Однако некоторые настаивали, что на Юлия Цезаря напали именно в древней курии Помпея и ударили сзади, когда он стоял в окружении высоких особ, притворявшихся, что молят о снисхождении к одному изгнаннику. Никто из сторонников не пришёл Цезарю на помощь. Но другие сенаторы отвечали, что Август сурово отомстил за это убийство, уничтожив не только зачинщиков, но даже память о месте, где оно было совершено. Древняя курия была закрыта, и рядом Август специально построил величайшие в Риме общественные уборные.
Память о смерти Юлия Цезаря укоренилась и в Тиберии, который пожелал сделать себе в курии отдельное от всех кресло на возвышении. И Гай Цезарь решил, что ему следует сделать то же самое. А поскольку сенаторы испытывали страх перед этими грозными, неподкупными, необщительными германцами-телохранителями, он начал злорадно окружать себя ими также и во время заседаний.
— Смотрите, — сказал сенатор Валерий Азиатик, с демонстративным отвращением выходя из курии, — в Риме уже не понять, кто тут враги — варвары или сенаторы.
С такими речами он пересёк широкий Римский Форум в сопровождении своих сторонников и клиентов, словно не замечая враждебного настроения толпы, которая медленно расступалась перед его слугами, чуть ли не задевая их в недружелюбном пренебрежении и давая проход лишь в последний момент, только потому, что приходилось. Но внимательные глаза Азиатика видели, что в этом опасном молчании достаточно одного призыва, одного крика, чтобы — при попустительстве преторианских когорт и бесстрастной неподвижности германцев — никому из тех, кто, подобно ему, носил на тоге почётную пурпурную сенаторскую кайму, не удалось бы живым перейти площадь.
Император уже не мог отказаться от спекуляторов, шпионов. Раньше он полагал, что они его защищают, но теперь обнаружил, что они стали для него самым безысходным мучением, какое только он мог применить к себе. Привыкшие к излишней активности со времён Тиберия, они с явной радостью протягивали ему какую-нибудь записку или шептали на ухо известия, от которых он бледнел. И однажды на стол ему попал точный и страшный донос: что сенатор Папинии и один юноша из знатной фамилии по имени Аниций Цериал затевают новый заговор.
«Сенаторская курия, — говорил Тиберий, — это заросшее крапивой поле: можешь выпалывать его, пока не сожжёшь руки, но среди травы крапива вырастет снова».
Как трава питала крапиву Тиберия, так физический страх, утрата привилегий и амбиции подпитывали интриги. И император — повзрослевший на три года с тех пор, как принял власть, — с холодной уверенностью приобретённого опыта велел тайно арестовать обоих обвиняемых, когда они были вдали от Рима. Под угрозой пыток они, а особенно молодой Цериал, сломались, прежде чем за них действительно взялись.
— Это правда, — всхлипывая, признался он, — мы искали способ убить императора.
И, продолжая плакать, заявил, что оказался завлечён в эту подлую компанию по глупости.
— Я хотел убежать, — говорил Цериал, — но мне угрожали смертью. Защитите меня, — попросил он.
При этих словах юноша обнаружил, что стал для следователей неуязвимым и драгоценным. Ему пообещали не наказывать его, и он пошёл по пути, которым в последующие века с тем же корыстным рвением пойдут многие другие. На все вопросы он отвечал то, чего от него ожидали, предугадывая желания допрашивающих.
— Молодой Цериал, — сообщил старший из дознавателей, — перечислил по памяти имена шестидесяти шести человек. Это потрясающе, писцы устали записывать за ним.
Но было трудно — как будет трудно и в будущем — отделить истинные сведения от выдумок. Цериал войдёт в историю как один из самых губительных предателей ещё и потому, что в число обвинённых включил собственного отца, видного сенатора, к которому испытывал тайную ненависть за неравные браки и неразделённое наследство.
— Это не просто заговорщики, это целое тайное общество, — сказал Домиций Корбулон, единственный, которого император посвятил в это дело.
И Гай Цезарь инстинктивно ответил:
— Полагаю, что многие из них просто много болтали, слишком много выпив.
Вскоре стало понятно, что молодой Цериал с ядовитой тонкостью назвал некоторых, чья очевидная невиновность вызвала сомнения и в виновности прочих.
Когда следователи потерпели фиаско, спекуляторы, оскорблённые в своём профессионализме, продемонстрировали, что знают своё дело. Они принесли неопровержимые улики против четверых или пятерых из обвинённых, и среди них против отца раскаявшегося юноши, а также против одного магистрата высшего ранга — квестора.
— Вот истинная суть всей истории, — рассудил Домиций Корбулон, глядя на предъявленные имена. — Остальное — дым. Он не дурак, этот молодой Цериал.
Император ничего не сказал. Он не чувствовал никакого беспокойства, его душа состарилась. Он думал лишь, что достаточно одного его жеста, чтобы раздавить этих пятерых.
«Жалость, благоразумие, поиски согласия, терпимость здесь неуместны», — подумал он. И сказал дознавателям:
— Благодарю за службу.
Они смотрели на него, ожидая решения.
— Нужно какое-то время поразмыслить, — спокойным голосом проговорил император.
Когда они в смутном разочаровании уходили, ему на ум пришла одна фраза из древней истории — кто же её написал? — «Если обладаешь властью, ты должен сам защищать её». Потом, без всякой логики подумав о Милонии и малышке, Гай Цезарь ощутил, как отчаянно хочет жить. Ночью, оставшись наедине с самим собой, он решил заняться тем абсолютным аспектом жизни и смерти, который на Капри вызвал у него тошноту, когда тот садист-вольноотпущенник демонстрировал ему скалы на дне пропасти, куда Тиберий бросал приговорённых к смерти.
Император приказал глубокой ночью арестовать пятерых, привести их, какими найдут, полуодетыми, за реку, в сады нового Ватиканского цирка, туда, где много лет назад арестовали его мать. Выбор этого места, столь неподходящего для суда, многим тем не менее показался мрачной данью памяти о том аресте. Собралась группа негодующих сенаторов, и, едва их головы прояснились ото сна, они увидели подходящий случай разогреть давнюю злобу и все вместе образовали нечто вроде стихийного суда.
— Допросите их, — велел император, — и осудите по римским законам.
Сам он удалился в сад, а сенаторы передали осуждённых в руки неумолимых германцев, быстро допросили всё ещё не пришедших в себя после ареста людей и устроили им очную ставку с обвинителями. Самым драматичным была встреча отца с сыном, которого отец считал всё ещё находящимся в Сицилии; оба много лет ненавидели друг друга. Всех приказали пытать и бичевать, а пуще остальных того, кого сообщники назвали главарём.
— Это квестор Бетилен Басс, — с удовлетворением сообщили императору.
Пока в ночи происходило всё это, император в одиночестве ходил по аллеям столь любимого когда-то парка. Он искал темноты, хотя и знал, что в этой темноте невидимо бдят десятки не ведающих усталости германцев. Он чувствовал, как его обволакивает тоскливая безопасность, и вместе с тем ощущал, что некуда спрятать лицо. В тусклом свете факелов император подошёл к экседре и прошёл меж пустых скамеек.
В юности, вспоминая смерть отца, он испытывал такое опустошительное горе, что сказал себе: «Убийцы не представляют себе всей безмерности человеческих страданий, которые оставляют за собой их действия».
Тогда его душу переполняли светлые и мирные мечты, возвышенное желание облегчить страдания другим. Но теперь, извлёкши уроки из первых лет своего правления, он пришёл к убеждению, что никому нет дела до чужих страданий. Кого толкает демон власти, тот возвышенно и гордо остаётся глух к страданиям как одной беззащитной жертвы, так и сотен тысяч обречённых на смерть от голода при осаде какого-нибудь города. Бездны жестокости невообразимы. «Власть — это тигр».
Но теперь ему показалось, что голоса звучат слишком громко. Действительно, среди глухой римской ночи время от времени раздавался крик, смешиваясь с журчанием реки, поднявшейся от прошедших в верховьях дождей.
Кто-то кричал, и сначала ему показалось, что этот кто-то хочет, чтобы его выслушали.
— Все тебя ненавидят, тебя и твоих близких, в трёх поколениях, проклятых!..
Но потом последовали вопли, и среди воплей как будто назывались какие-то имена. Император отошёл подальше.
А дознаватели не отступали:
— Говори!
Несчастный кричал от нестерпимой боли, и императору показалось, что он произнёс:
— Каллист...
Гай Цезарь замер от этого названного на допросе имени. Но дальше слышались одни лишь стоны.
Дознаватели, словно сами не желая, продолжали требовать:
— Имена, имена, все!
Человек хрипел, угрожал, просил:
— Помогите мне...
Просил или обвинял? Дознаватели не отставали, безразличные к державшему его палачу. Ноги несчастного сжали надёжными клещами. Человек кричал, рыдал, блевал.
— Имена, повтори все имена, — не отставали мучители.
Он корчился и кричал:
— Помоги мне, вырви меня отсюда... мы говорили целыми днями, а теперь я не вижу тебя здесь...
Император с леденящим чувством спросил себя, не притворяются ли дознаватели, что не понимают. Послышался громкий и отчётливый голос одного из сенаторов:
— Ещё.
Вопль жертвы долго не затихал, и, когда кончилось дыхание, несчастный взмолился:
— Убейте меня...
— Больше они ничего не знают, — заявил опытный палач, — больше ничего.
Но сам не знал, кого спасает своими словами.
— Казнить, — объявили приговор судьи и пошли вглубь экседры, где в темноте ждал император.
Он спросил, не различая лиц:
— Вы совершили суд?
Их голоса ответили утвердительно. Один из германских стражников поднял факел. Лица сенаторов были бледны, у одного на тоге виднелись следы крови. Император подумал, что в такие моменты Тиберий запирался в своих комнатах на вилле Юпитера и, возможно, не видел подобного. Крики вдали затихли. Сенатор в запачканной тоге велел:
— Привести в исполнение немедленно.
Издали донёсся голос:
— Ты вспомнишь нас, когда придёт твой черёд!
— И тела не выдавать родственникам, — велел сенатор, — а бросить в реку.
Император как будто не слушал, и остальные притворились тоже. Но он чувствовал, как в душе лопнула злоба, словцо прорвало плотину. Сенека как-то сказал: «Человек сам не знает, что в нём таится, пока не придёт случай».
Никто не знал, где и каким образом проводил эту ночь двуличный Каллист. Со временем он обнаружит, что эти приговорённые к смерти были ему ближе, чем он думал. Но ещё до рассвета всем отрубили головы и их истерзанные трупы были с позором брошены в реку, туда, где быстро и бесследно всё поглотил водоворот. Вода бежала, кто-то ненадолго застрял в зарослях камыша, задержался под мостом, но потом мощное течение увлекло всех и унесло далеко, к мутному песчаному устью на Тирренском море. И больше не было риска, что кто-то заговорит.
Солдат подвёл императору Инцитата. Жеребец нервничал в темноте, и император с облегчением провёл рукой по его шее, чувствуя верность животного. Вскоре его окружили германцы на своих конях, высоких в холке, с мощными крупами и тяжёлыми копытами — стена, прибывшая с задунайских равнин. Среди них император проехал через реку по новому мосту, перекинувшемуся четырьмя пролётами от сердца Рима к грандиозному Ватиканскому цирку, и с горькой самоиронией подумал, что после торжественного открытия снова едет по нему в такую ночь.
За чёрными очертаниями римских пиний небо начало светлеть. Люди рядом с императором хранили бесстрастность — они прибыли из далёких земель, но не могли вернуться туда, где родились, потому что избрали путь войны против своих соплеменников. Самые безжалостные, преданные и сильные видели всё не так, как он, и теперь, хотя не понимали ни слова по-латыни, гордились тем, как закончилась эта ночь.
Они поднялись на Палатинский холм, и император подумал, как это ужасно — окружить себя среди собственного народа вооружёнными чужеземцами. Это и есть власть?
Он прошёл через зал с дожидавшимися его вольноотпущенниками и рабами, а также придворными и августианцами, изнурёнными тревожным бдением, и даже не взглянул на Геликона, застывшего в углу атрия. Император вошёл в свою комнату и отпустил всех. Впервые Милония прошла к нему, когда её не звали, и закрылась с ним.
Император скинул одежду, словно она была вся в грязи, но ему хотелось скинуть с себя и собственную кожу. Он бросился на кровать ничком, пряча глаза от света. Милония скользнула к нему и молча стала гладить по плечам и шее. Он надеялся скрыть, что вот-вот расплачется.
Тем временем в комнату проникли лучи величественного рассвета, а по городу разнеслось известие о казни со всеми подробностями безжалостных зверств. В нескольких знатных домах двери поспешно заперли в знак постыдного траура без похорон; с улицы на улицу переходили рассказы об ужасном ночном суде. Другие сенаторы, внезапно проснувшись, собирались испуганными кучками у ближайших друзей. Но пустая курия была заперта, пустынно было и обширное пространство форумов со всё ещё наполненными тенью портиками. На мощёных проходах между закрытыми дворцами раздавались тяжёлые шаги когорт Хереи и Сабина, что патрулировали город. Те, кто уже вышел на улицу, прятались у дверей и быстро шмыгали прочь, как в дни Тиберия. У всех входов в Палатинский дворец стояли вооружённые германцы, бесчувственные и неподвижные, замкнувшиеся в своём чужеземном молчании.
Император чувствовал, как в окна проникает невыносимое молчание Рима. Лаская его, руки Милонии пытались согнать с кожи жуткие ощущения ночи; к боку прильнуло тепло её нежного тела. Гай Цезарь подумал: «Женщины не знают, как важны для мужчины их руки...»
Он хотел сказать ей это как молитву, но промолчал. И ощущал эти ласки, одну за другой, как единственное оставшееся ему физическое человеческое отношение.
И вдруг сказал себе, что публичное чтение тайных документов Тиберия было непоправимой ошибкой. Эта мысль вторглась в мозг с непоколебимой ясностью.
«Нужно было скрыть их и взять виновных по одному, тихо. Искусство, которым Тиберий сокрушил популяров».
Но через мгновение он сказал себе, что не смог бы, потому что сенаторы подавляющим большинством голосовали за эти узаконенные убийства.
«Кого же я должен был убить, а кого помиловать?»
Ласки начали мешать. И почти тут же Гай Цезарь почувствовал, как Милония убрала руки и накрыла его лёгкой простыней. Он не шелохнулся. Всё равно ошибку не исправить. Кто в тот день услышал собственное имя, никогда не успокоится.
«Неустранимая ошибка, рождённая молодостью: я верил, что мои страдания, моё чувство справедливости, моё глупое прощение увлекут сенаторов за мной. Но чужие страдания рождают только страх мести или неловкое чувство, что нужно вмешаться». Ошибки, которые неизвестно где проявятся, как морские волны, что бьют наугад. После того сорванного заговора в Галлии Гальба сказал:
— Глупцы сами себя уничтожают.
Но пока он смеялся, оставшиеся в живых тихо заменили павших. Как в мифе о Гидре: головы вырастали вновь быстрее, чем их рубил меч. Сенат был мягким, испуганным, оцепеневшим телом какого-то невиданного коварного животного, которое каждое утро шло, чтобы притаиться в курии, и время от времени, неудовлетворённое, смертельно кусалось.
Даже сообразительнейший Каллист впал в это заблуждение.
«Но действительно ли это была с его стороны ошибка?»
С того момента Каллист, по сути дела, стал всемогущим — и единственным во всей империи — посредником между испуганными, молящими о прощении виновниками и разгневанным императором.
«А как справлялись с властью бывшие до меня — Юлий Цезарь, Август, Марк Антоний, Тиберий и та единственная женщина, львица среди тигров, Клеопатра?»
Августу удавалось успокаивать шестисотголовую гидру более сорока лет. Он построил вокруг себя невидимую крепость: законы, приказы, соглашения, запреты, союзы, гарантии, надзор. Всё, что станет через века высшей школой правления. И никто в истории так не олицетворял трансцендентную, духовную неизбежность власти, как его совершенно спокойные, мирные изображения, в которых ни с одной точки не удаётся поймать его истинный взгляд. Кого он звал к себе в советники? Этих немногих личных друзей, не имевших власти, которых в Риме звали «группой двадцати»?[61] Но за всю его жизнь, до смерти, у него было только двое советников — Марк Агриппа и ужасная Ливия.
У Юлия Цезаря не было никого, и его убили прямо в курии, на глазах у всех. За столько лет, проведённых здесь, просыпался ли он каждое утро с мыслью о смерти? И всё же судьба : посылала ему предупреждения: однажды у него вызвала подозрение хмурая бледность Кассия.
«Ты верил, что тебя убьют: тебя не любили. Отношения между тобой, имеющим власть, и всеми остальными не были человеческими отношениями».
Какой-то древний тиран ходил по улицам и тавернам переодетый, чтобы узнать, что люди на самом деле думают о нём. Гай Цезарь зарылся лицом в подушку. «Власть — это тигр, — в отчаянии сказал он себе, — но тигр, укрывшийся на скале среди лая окруживших его псов».
С закрытыми глазами он стал искать ту далёкую-далёкую темноту, где когда-то исчезла тень его отца. Отец говорил с ним или ему казалось, что его мысли встречаются с чем-то по ту сторону смерти.
«Сколько времени ты держал в себе это предзнаменование? Ты это имел в виду, когда говорил со мной и взял за руку?»
«В храме Аб-ду в центре огромного некрополя, — говорил саисский жрец, — есть одна подземная целла внизу не знаю которой лестницы, потому что храм, где мы ходили, был построен на фундаментах шести более древних храмов, один на другом. Лестница спускается до самого дна, до первоначального храма, построенного, когда люди ещё не знали письменности. Там, внизу, находится крохотная целла, вся покрытая изнутри золотом, как саркофаг одного из фар-хаоуи, но без надписей, потому что мёртвые уже не могут читать. И там ты должен зажечь свою тусклую лампу, после чего целла вдруг начёт отбрасывать свет — на пол, на стены, тебе на голову. И ты бросишь в лампу, чтобы сгорели зёрна благовония, состав которого знает только фар-хаоуи. И умершие, которых ты любишь, явятся, — обещал жрец, — оттуда, где они сейчас, они пройдут сквозь стены, потому что любят свет и вожделеют этого запаха. Но ты никогда не сможешь их увидеть, а сможешь лишь услышать их дыхание вокруг, когда они будут пить свет и страстно вдыхать аромат благовония. Тогда ты сможешь задать им вопросы, но очень тихо. И вопросы должны быть короткими, потому что мёртвые пришли издалека и устали. Но ты никогда не услышишь их голоса. Их ответы — только любовные вздохи, которые касаются твоего уха и вдруг проникают в твой ум, как будто это твои собственные мысли.
Не поддавайся этим чарам, потому что если, к несчастью, ты задержишься там до прихода дня, мёртвые в отчаянии пропадут и у тебя не останется надежды кого-либо вызвать. В определённое время ты сам узнаешь, что должен попрощаться с ними, хотя это и разрывает тебе сердце. Дай сгореть последнему кусочку благовония, а потом возьми лампу и лёгким дуновением погаси её. Потом в темноте, с погашенной лампой, остывающей у тебя в руках, найди на ощупь дверь и выйди, и поднимись по ста двадцати ступеням первой лестницы, пока утренняя заря не осветила пески».
Но действительно ли старый жрец говорил всё это? Или воспоминания смешались с его тревожными снами?
Император ворочался в постели, думая, что он один, а уже давно настал день, и на него, склонившись, смотрела Милония.
Он взволнованно начал говорить:
— Мы вдвоём... — но прервался, потому что она вдруг обняла его и прижалась к его груди.
Он чувствовал кожей её лицо, и Милония казалась маленькой и такой нежной, что он погладил её по голове и тоже прижал к себе. Она в самом деле маленькая, подумал он, эта единственная душа, действительно любящая его, и так крепко.
Милония подняла глаза под копной ещё не причёсанных волос и в полной тишине, всегда царящей в императорских дворцах, когда все думают, что императору удалось уснуть, прошептала:
— Ты сказал «мы»... ты и я...
Он с нежностью посмотрел на неё и не смог понять, что это местоимение было для неё головокружительным, было признанием, что, отдаваясь ему столь горячо и полностью, она проникла в него и укоренилась там.
Но Милония никогда не разговаривала — за неё говорили её глаза, волосы и руки. Император обнял её и прижал к себе так, что она вскрикнула и чуть не задохнулась. А он повторил в утренней тишине:
— Я и ты, мы вдвоём, поедем в Египет...
— О... — выдохнула Милония.
— Я сейчас думал. Я не спал. От этой тишины, что поддерживается вокруг, никакого толку.
Он не признался, что эта мысль: «Подальше от Рима», — проникла ему в голову, как в темнице узнику приходит идея о бегстве, а вместо этого сказал:
— В Египте помнят моего отца, и то, что он сделал, и как расстался с жизнью.
И пообещал:
— Мы поедем туда, куда ездили Марк Антоний с Клеопатрой. В Юнит-Тентор.
Он не сказал трепетавшей в его объятиях женщине, о чём были его долгие и печальные мысли. А ночью спрашивал себя, что останется от потока идей, рождённых в эти годы. Говорил себе, что приходится постоянно бросать камни на страшные чаши весов, но он остаётся один, а чаши — неподвижными.
Под конец своего первого года правления, открыв, что власти нужны когти, он сказал себе: «Нужно писать. Но письмена хрупки: одно движение — и они в огне».
Стояла весна, и в последние часы ночи пел соловей. Гай слушал с закрытыми глазами, пока тот не замолк. Он думал, что, возможно, Август запечатлел свою историю в бронзе и мраморе после таких вот мыслей, и пообещал себе: «Я оставлю письмена на камне храмов, как древние фар-хаоуи».
В ту ночь родился его грандиозный египетский проект. И, как он догадывался, ни один историк никогда не расскажет о нём — только камень.
Погладив женщину по голове, император сказал:
— Я видел храм Юнит-Тентор с моим отцом.
Германик тогда прошептал: «Это целая библиотека из камня...» На обширных гранитных поверхностях — на стенах, потолках, капителях с изображением богини Хатор, створках и проёмах дверей — были высечены вся история, наука, египетские таинства, головокружительная череда образов без единого промежутка хотя бы с ладонь.
Император продолжал:
— Я видел вокруг хема ниши, где когда-то хранились ритуальные принадлежности: золото, электр, благовония, музыкальные инструменты, священные одежды. Но эти ниши обвалились и опустели, там осталась только память — высеченные на стенах письмена. Жрецы открыли для нас каменные люки, и мы спустились в подземелье и увидели там надписи пятнадцативековой давности. Нам сказали, что внутри огромных пилонов высечены маленькие углубления, покрытые другими тайными письменами, такими древними, что в некоторых упоминается имя фар-хаоуи Мерири. Во время вторжения Августа их замуровал и, и больше никто не знает, где их найти. Однако они там. Жрецы говорили, что их найдут через много-много веков.
Милония слушала, и в голове у неё билась одна мысль: «Уехать с ним из Рима, подальше от этих дворцов с тысячами дверей, где на каждом шагу встречаешь перешептывающихся сенаторов и их женщин, которые колют тебя ненавидящими взглядами».
Император вспомнил, как жрец из Юнит-Тентора посоветовал Германику: «Оставайся здесь», — и не понял, было ли это предложением или предостережением.
В душу Гая Цезаря запало это воспоминание, и он сказал Милонии:
— Я велел установить в Юнит-Тенторе памятник моему отцу — огромный зал с двадцатью четырьмя колоннами, подпирающими потолок. И велел, чтобы там высекли на века историю Юлия Цезаря и Клеопатры, а также их сына, предательски убитого Августом. А теперь мы вдвоём вернёмся туда.
Милония едва заметно дрожала, и император, прижав к себе всё её тело, спросил, не замёрзла ли она. Она отрицательно покачала головой и не сказала, что, если чувства её не обманывают, в Юнит-Тенторе может родиться второй ребёнок римского императора.
— Мы поднимемся вверх по Нилу, — мечтал император, помня про Юлия Цезаря, спросившего Клеопатру, сколько источников питают эту реку и где рождается с начала времён бесконечное течение её вод, потому что ничто и никогда не вызывало у него такого страстного желания узнать ответ. — Мы высадимся на острове Фи-лак, — пообещал он. — Храм Исиды кажется каменным кораблём на реке под сверкающим небом. А вокруг два гранитных берега и пустыня, рыжая, как лев. Но портик, куда ты ступишь, сойдя на берег, не достроен, и я велел его достроить. И велел высечь там моё имя.