III РИМ

ВЫСАДКА

Январским днём вдали, на границе моря и огромного неба, полного белых облаков, замаячил апулийский берег. Немного погодя показались очертания Брундизия, самого большого порта империи на путях восточного Средиземноморья. Приблизившись к молу и входу в порт, корабли убрали паруса и продолжили своё печальное возвращение, медленно идя на вёслах.

В ясном зимнем воздухе караван судов заметили издалека, и всё население устремилось к морю. С борта увидели, что порт, песчаный берег, мол, набережная, городская стена, дома, крыши покрыты сплошной толпой, молча и неподвижно дожидавшейся их.

— Его любили, — без слёз прошептала мать Гая.

Корабль, вёзший семью убитого, первым вошёл в порт, двигаясь всё медленнее, вёсла еле касались воды. В этом ледяном молчании он завершил манёвр, в море опустились якоря? моряки отдали швартовы, а другие подхватили их на берегу. В тишине корабль совсем остановился и, немного покачавшись, прижался к причалу; в тишине были установлены сходни.

— Выходи, — сказала Гаю мать.

Двух старших братьев, тех, что с неутраченной юношеской доверчивостью не верили в опасность, из осторожности послали в другой день, на другом корабле, в другой порт.

Агриппина со своим младшим сыном ступила на сходни, двумя руками — в этом все увидели любовное отчаяние — прижимая к себе свою ношу; и было понятно, что это урна с прахом Германика. Среди праха, говорила она, сердце осталось невредимым, его не тронуло пламя долгого погребального костра. И все единодушно признали, что это последнее и несомненное доказательство отравления.

С первых же шагов мальчик понял, какой шум может вызвать сочувствие и возмущение тысяч человек, когда, встречая их, толпа вдруг разразилась криками и рыданиями. Но после этой драматической высадки Агриппина и товарищи Германика заметили, что официальных встречающих нет ни на молу, ни в городе. Местные власти как будто растворились.

— Это постыдный приказ Тиберия, — заявили возмущённые трибуны и центурионы.

Агриппина проговорила без всякого выражения:

— Узурпатор надеется, что народ забудет злодейское убийство.

Но вместо этого подобная презренная тактика вызвала неуправляемые народные волнения. Пока колонна, начавшая сухопутный поход в Рим, двигалась по Аппиевой дороге в сопровождении двух когорт, слух о прибытии опередил их, и от этапа к этапу вокруг собирались всё большие толпы. Морозным вечером, на исходе дня, двигаясь меж заснеженных холмов, путники достигли Беневента — города, известного множеством таинственных легенд. И под древним ореховым деревом с волшебно светлой корой жрецы из одного маленького египетского храма, воздвигнутого в дни Юлия Цезаря, под музыку странных инструментов и в аромате всепроникающих благовоний дали приют праху Германика.

— Как в Саисе, — шепнул матери Гай.

На следующее утро Агриппина, приласкав сына, сказала:

— Этой ночью мне впервые удалось уснуть. Я действительно спала и верю, что мне снились сны, но ничего не запомнила, только свет.

На её губах после стольких недель проявилось какое-то движение, которое можно было счесть улыбкой.

Гай испытал от этого огромное облегчение, словно вернулся в былые счастливые дни, и сказал себе: «Если смогу, в память об этой ночи когда-нибудь украшу храм Исиды, как те храмы древних фар-хаоуи».

Медленное и печальное путешествие превратилось в опьяняющую процессию, двигающуюся меж двумя стенами столпившихся людей: товарищей по оружию умершего молодого полководца, людей, некогда славивших его противостояние аристократам, ветеранов, чтящих память победителя Арминия, популяров и старых республиканцев, боявшихся усиления императорской власти, старых врагов Тиберия и Ливии, — и все единодушно кричали, что убийца — Кальпурний Пизон и что за ним стоит император.

Юный Гай погрузился в ощущение нереальности, заглушившее боль. Прибытие в Рим было пьянящим и в определённом смысле триумфальным. Как будто в городе не жил Тиберий, как будто здесь не спустили с цепи всех шпионов и преторианцев, огромные толпы, несравнимые с теми, что встречали живого Германика, высыпали на улицы, окружили приехавших и следовали за ними вдоль всего долгого пути до построенного Августом грандиозного мавзолея. Гай, слишком молодой и несмышлёный для такого дня, мельком видел доспехи преторианцев, что сдерживали толпу, а за ними тысячи лиц, которые, узнав младшего сына, звали его и плакали. Устроив такую давку, что было трудно вздохнуть, они кричали Агриппине, что среди этой банды убийц она одна хранит честь родины. Громогласно призывали богов спасти жизнь ей и её сыновьям. В ярости вспоминали, что до смерти мужа она уже провожала в этот мавзолей убитых братьев. Проклинали не понёсших наказания отравителей и призывали к мести. Никто, кроме нескольких умудрённых опытом сенаторов, не предполагал, что эта горячая манифестация простонародья станет роковой.

Тем временем до дворца Тиберия на Палатине доносился шум огромной возмущённой толпы, готовой к бунту.

— Не знаю, сколь крепка верность преторианцев, — мрачно размышлял Тиберий.

И потому из семейства Цезарей и императорского двора никто на похоронах не появился. Тиберий с матерью послали сомнительных послов сказать толпе, что и они оба охвачены скорбью.

— Они там запёрлись наверху, потому что боятся Рима, — неосторожно выразила своё презрение Агриппина, но рядом больше не было Германика, чтобы успокоить её в своих объятиях.

С хитрым лицемерием Ливия не позволила Антонии, престарелой матери Германика, принять участие в похоронной процессии. Антония повиновалась. И кто-то прозорливо заметил:

— Ливия хочет, чтобы отсутствие убитой отчаянием матери и отсутствие императора казались вызванными одинаковой скорбью.

Многие настойчиво призывали Тиберия устроить торжественную церемонию упокоения праха Германика, но император отказался.

— Он сказал: нет. Никакой церемонии на Форуме, никаких поминок перед ростральной трибуной, — возмущались популяры. — Даже никаких почестей, которые оказывают любому безвестному патрицию.

Кто-то обратил внимание императора на необычную бедность этих похорон, и его ответ просочится в исторические книги:

— Недостойно римского характера предаваться стенаниям.

Лишь один сенатор при мертвенном молчании коллег с негодованием заметил:

— Рим уже не отличает малодушного хныканья от оплакивания героев.

Но народ не успокаивался. Среди криков и призывов построение в торжественную колонну, длительное стояние в давке, медленное продвижение с частыми остановками заняло всю вторую половину дня. Ранние январские сумерки застали людей, когда они ещё не увидели и бронзовых дверей мавзолея. Под ледяным зимним ветром все сообразили, что наступила ночь. И тут на всей площади, в садах и на берегах Тибра зажглись тысячи факелов, и от буйного раздуваемого ветром пламени небо вокруг мавзолея покраснело.

Август, мысливший себя в понятиях вечности, за сорок два года до смерти возвёл мавзолей своей славы. Он вдохновил архитекторов на торжественно одетый мрамором круглый курган, увенчанный деревьями и вечно зелёным кустарником, над которым возвышалась бы его божественная статуя высотой в сорок метров.

Но из его семейства многие вошли туда задолго до него, по большей части умерев насильственной смертью, и об их трагических жизнях возвещали короткие надписи на камне. И Августу пришлось пристроить к мавзолею этот высокий бронзовый портал: сначала для своего молодого блестящего племянника Марцелла, потом для великого флотоводца Агриппы, победителя Марка Антония, а потом для праха этих сыновей Юлии, умерших при невыясненных обстоятельствах вдали от Рима. И теперь в этой скорбящей процессии толпа шепталась, а то и кричала, что Новерка не плачет. Как бы то ни было, внутри мавзолея эти мёртвые в своих выстроенных в ряд тяжёлых урнах будут во все века напоминать о великой семейной славе — как и о гнусных злодействах.

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ КАЛЬПУРНИЯ ПИЗОНА

Многие патриции предлагали отчеканить в честь Германика великолепный золотой Медальон и возвести триумфальные арки в Риме, Сирии и на берегах Рейна, но Тиберий воспротивился этому, сказав, что слава строится не из камня. И всё же на волне эмоций, прокатившейся по империи, многие города решили сделать это за свой счёт.

— Рим не сделал ничего, — сказала Агриппина. — Десятки же малых городов возвели памятники по велению сердца.

И это была правда.

— Тиберий полагает, что удушил всё, но он ошибается, — с неутихающей злобой проговорил Кретик. — Он удалил меня от Германика, когда захотел убить его, но теперь не заставит молчать.

В изысканной резиденции на Ватиканском холме Агриппина и её сторонники начали с одержимостью собирать свидетельства и доказательства злодейского отравления. Из Сирии, где легионы были в шаге от мятежа, свидетельства и доказательства шли лавиной.

И однажды утром малолетний Гай, чьё отрочество проходило в этих жгучих тревогах, вошёл в библиотеку, где неделями вовсю работали юристы и дружественные сенаторы, и увидел, что перед столом с аккуратно разложенными документами стоит его мать, бледная как тень, и улыбается.

— Всё это, — сказала она, — будет завтра предъявлено сенаторам. И никто не сможет закрыть на это глаза.

Документы были вручены сенатскому суду, и разразился скандал. В бурных заседаниях, где дело порой доходило до физических стычек между оптиматами и популярами, Тиберий был вынужден согласиться начать процесс против Кальпурния Пизона и его жены Планцины.

— Но мы ещё не победили, — сказал Кретик, и неизвестно, какое предупреждение несли эти слова.

И действительно, на следующий день Нерон, импульсивный старший брат Гая, вернулся домой и, запыхавшись, объявил, что сирийка Мартина, предполагаемая отравительница, наконец была доставлена в Брундизий в цепях.

— Но вскоре её нашли мёртвой, без каких-либо признаков болезни или насилия. А у неё в волосах обнаружили следы ядовитой мази.

Все уставились на него, разговоры прервались на полуслове.

— И теперь, — заявил Гай внезапно повзрослевшим голосом, — мы никогда не узнаем, кто подослал её к моему отцу.

Потом из Сирии, всё ещё свободный и разгневанный, но под градом обвинений, прибыл сенатор Кальпурний Пизон. Тиберий и Ливия прекрасно знали его убийственную неосмотрительность, и император поспешил в курию на пленарное заседание сената, чтобы наметить план процесса:

— Вы должны выяснить, препятствовал ли Кальпурний Пизон власти Германика в Сирии, или же Германик был нетерпим в своих отношениях с ним. Питал ли Кальпурний Пизон злобу к Германику, или же Германик злоупотреблял своей властью. Существовали ли конкретные подозрения насчёт применения яда, или же неосмотрительное выставление тела Германика на площади в Антиохии опасно воспламенило толпу.

Оптиматы втайне возликовали, популяры были ошеломлены и возмущены. В словах Тиберия темы расследования были так виртуозно умножены и запутаны, что суд или комиссия могли бы работать годами и не прийти ни к какому заключению. Сенатор Сальведиен, потомок того Сальведиена, что погиб во время древнего мятежа, возмутился:

— Мы рискуем не понять, кто виноват: тот, кто налил яд, или тот, кто, не ведая этого, выпил его, — и напомнил коллегам, что сенаторы составляют независимый суд, которому по законам Республики никто не может диктовать.

Император посмотрел на него, и больше никто не посмел вмешаться. Тиберий покинул зал заседаний. Но он ничего не забыл, и всё это знали. А сенатору Кальпурнию Пизону, пока подготавливали процесс, великодушно разрешили остаться на свободе.

— Это знак, — прокомментировал, побледнев сильнее обычного, историк Кремуций Корд. — Теперь Кальпурний Пизон уверен, что Тиберий употребит всю свою власть для его спасения.

Кальпурний Пизон действительно имел основания чувствовать себя под защитой, но воспользовался ею плохо. Он обошёл галереи сената, не сдерживая вызывающего высокомерия и сжимая в руке маленький кодекс, карточку с каким-то посланием. Мельком видевшие его шептались, что оно написано рукой Тиберия.

И кроткий Кремуций Корд с мудростью историка предсказал:

— Кальпурний Пизон думает, что спасся, скрываясь за более великим виновником. Но на самом деле он вынес себе приговор, потому что теперь Тиберию придётся заставить его молчать, да так, чтобы он не заговорил и через сто лет.

Забившаяся от холода в угол Агриппина слушала, сидя на подушках, и не могла унять дрожь.

Встревоженный Кретик сказал:

— Боюсь, что Кальпурнию удастся бежать — возможно, к какому-нибудь мелкому тирану у границ Сирии, в Декаполь или куда-нибудь в Парфию. С его-то деньгами!

— Не сбежит, — спокойно рассудил Кремуций. — Тиберий не может рисковать его разговорчивостью. Кальпурния Пизона уже не спасёт никакое богатство.

Действительно, к взволнованному сенатору прибыли несколько настойчивых императорских посланников, прервали его прогулки и убедили отдать тот таинственный документ, который «ослабляет власть единственного, кто может помочь». Сенатора клятвенно заверили, что Тиберий уже придумал, как его спасти.

После двух драматических заседаний сенатского суда — где усугублялись тяжелейшие обвинения, слышались убийственные свидетельства и такие же гневные оправдания, а Тиберий не появлялся — вооружённый отряд неожиданно отконвоировал Кальпурния Пизона домой. За стенами собственного дома той же ночью в полной, ошеломляющей тишине он покончил с собой. Это обнаружилось утром, когда пришлось вышибать дверь в его комнату.

— Он пронзил себе горло одним ударом, — взволнованно прокомментировал Нерон.

Но Друз, второй брат, пояснил, чётко выговаривая слова:

— Говорят, он воспользовался мечом.

Нерон отвернулся, не поняв смысла этой реплики; Гай же сразу спросил:

— Меч, чтобы пронзить себе горло? Как же он его держал?

— Непонятно, — иронично согласился Друз.

— И этот меч нашли? — спросил Гай.

Друз улыбнулся.

— Да, говорят, он валялся на полу, но слишком далеко от тела.

Гай тоже улыбнулся.

— Какая ошибка... Никто из военных в жизни не поверит.

И Друз заключил:

— Говорят, один центурион, как только увидел там меч, подтолкнул его ногой поближе к трупу. Но клинок был в крови, и на полу осталась полоса...

Агриппина посмотрела на двоих своих младших сыновей, особенно на самого младшего, — они загадочно улыбались, в то время как старший всё понимал с запозданием.

— А Планцина? — спросил Гай.

Друз злобно рассмеялся:

— Планцина отдыхала в другой комнате и ничего не заметила. А послания Тиберия не нашли.

Через несколько часов весь Рим сошёлся во мнении, что это великодушное самоубийство защитило вдохновителя отравления. Тиберий перенёс унижение без единого слова, не дрогнув. Но после периода своего жуткого молчания — а он мог молчать по нескольку дней, погрузившись в не покидающую его тревогу, — император решил, что многие из ныне веселящихся скоро найдут причины для душераздирающих рыданий. И перешёптывания его больше не занимали, потому что процесс был объявлен завершённым.

Дез приговора теперь уже гарантированное молчание мертвеца позволило Ливии — в народе называемой Новеркой, но официально много лет носившей имя Августы — очистить свою подругу, овдовевшую Планцину, от всех обвинений. И действительно, Тиберий под давлением матери пришёл поддержать Планцину перед остолбеневшими сенаторами.

— Это невиданно, — говорили римляне, — чтобы близкий родственник жертвы с таким рвением защищал убийц.

Но нашлись тонкие аргументы, и в конце концов грозная Планцина была оправдана, ей даже удалось сохранить имущество.

Друз с ненавистью прокомментировал:

— Она заключила договор с убийцами над трупом Кальпурния Пизона.

ИСТОРИЯ ЮЛИИ

В исторической резиденции на Ватиканском холме, среди знаменитых садов на правом берегу реки, которую поэты называли Тибром, Агриппина кричала, что ей невыносимо жить рядом с молчаливым злодеем в императорском обличье, убийцей Германика — любимого мужа и отца. Невыносимо видеть, как Планцина плачет от радости в материнских объятиях Ливии; невыносимо видеть, как наглое семейство Пизонов ходит по Риму в славе восстановленной невинности.

Из дальних комнат малолетний Гай слышал её взволнованный голос, приглушённый подушками и перебиваемый жалостными увещеваниями служанок. Он молча шагал туда-сюда. Гай был ещё мальчик, но, походив вот так, он остановился и пообещал себе, что увидит день, когда припомнит этому семейству все свои несчастья.

«Выжить», — как-то сказал Германик. Продержаться до дня, когда судьба урежет власть врагов, хотя бы на час пережить их. Однако в резиденции в Ватиканских садах медленно и бесполезно текли месяцы и годы, а власть Тиберия оставалась всеподавляющей и неприступной. Агриппина в приступах бессильной ярости изводила себя отчаянными воспоминаниями.

Учитель Залевк сказал мальчикам:

— Каждый раз, когда вы выходите за ворота, ваша мать не находит себе места от тревоги. Вы слишком беспокоите её.

Но Гай выходил не часто. Каждое утро он долго гулял в одиночестве по обширным садам, спускавшимся к реке. Он ласкал цветы и в отчаянии думал о своём отце. Он представлял, будто ощущает его как доносящееся откуда-то издалека дуновение. Казалось, что это дуновение приближается к нему, и он ждал его прикосновения, но потом всё исчезало в пустоте. А однажды утром, гуляя так, он увидел идущую по аллее мать. Она шла медленно, вытирая пальцами глаза, потом села в углу и закуталась в шерстяной плащ. Было видно, как дрожат её плечи.

Гай подошёл и сказал ей:

— Тебе холодно.

— Нет, — ответила она, вздрогнув, — сейчас выйдет солнце.

Тогда Гай сел рядом и вдруг сказал:

— Даже если я заткну уши руками, всё равно будет слышно, как люди непрестанно говорят о тебе и твоей матери Юлии и о проклятой Новерке, которую мне так и не удалось увидеть хотя бы издали. Но когда замечают меня, сразу замолкают.

Судя по портретам, Агриппина была очень красива — обманчиво спокойной и мягкой красотой рода Юлиев, эта красота проявлялась и в Августе. Но в тот день Гай видел на лице матери лишь ожесточение и тревогу. И сказал:

— После всего случившегося больше не может быть тайн. Скажи мне, почему Юлия, единственная дочь Августа, твоя мама, была сослана на остров Пандатарию, а потом перевезена в Регий, чтобы там умереть? Я не могу понять этой жестокости.

— Пандатария — прекрасный остров, — неожиданно ответила Агриппина, и Гай замер. — У нас есть вилла на Пандатарии. Её построил наш отец Агриппа.

Но она не сказала, что много лет не может вернуться туда. Её красивое лицо осунулось, шея исхудала, под кожей пульсировали вены, но она всё же улыбнулась.

— Это маленький островок, очень зелёный, потому что там бьёт родник. Наш отец был великим моряком, и он нашёл защищённое место для причала, построил маленький порт. Мне там нравилось.

Гаю не хватало терпения, он чувствовал, что разговор ускользает от темы. Только через несколько лет он поймёт, что мать хотела избежать боли.

А она продолжала:

— Вилла стоит на вершине мыса, и к ней ведёт широкая лестница в форме двух крыльев — восточного и западного. Посредине наш отец построил нимфей[24]. Этот уголок укрыт от зимних ветров и полон цветов. На самом верху отец устроил террасу, откуда было видно всё Тирренское море, острова и побережье Лация. На восток и на запад спускались к морю два крытых прохода: наш отец предусмотрел, чтобы при любом ветре можно было спуститься к спокойной воде.

Гай не мог представить, какую тоску довольно скоро вызовет это описание. Агриппина погладила его по голове и убрала со лба непослушные волосы, которые снова упали. Он не откликнулся на ласку и отстранился.

— Скажи мне, пожалуйста, почему твоя мать Юлия умерла таким образом.

— Вот, — ответила Агриппина, — всё эта поездка в Египет, где я не могла за вами следить...

Она вздохнула, и Гай догадался, какую боль причинили ей последние месяцы жизни Германика вдали от неё.

— В этой поездке ты много узнал о семье твоего отца. Но о предках с моей стороны, поскольку в тебе течёт кровь Августа, ты знаешь только то, что смогли и захотели рассказать тебе люди, которые сами не видели тех дней.

Она снова вздохнула, но время молчать и в самом деле прошло.

— Для начала нужно сказать, что Август, чтобы жениться на Новерке, послал своей жене Скрибонии письмо о разводе в тот самый день, когда она родила на свет Юлию, мою бедную мать. Такое бессердечие показалось отвратительным всему Риму. Август не любил свою единственную дочь, а сделал её инструментом для претворения в жизнь собственных планов. Едва ей исполнилось четырнадцать лет, он выдал её за своего племянника Марцелла, которого избрал наследником. Однако Марцелл умер через несколько месяцев, когда моей матери Юлии ещё не исполнилось пятнадцати. Август искал лишь верных союзников, потому что вся его жизнь протекала среди заговоров и заговорщиков: Авлон Мурена, образованнейший юрист, и Фанний Цепион, потомок консулов, а вскоре Корнелий Цинна, чья семья состояла в союзе с Гаем Марием, и Валерий Соран, благородный самнит[25], — все были разоблачены и убиты. Август говорил, что чувствует себя одиноким тигром на скале, окружённой стаей псов. И вскоре выдал Юлию за своего вернейшего друга, человека, помогшего ему завоевать власть, — нашего отца. Флотоводцу Марку Випсанию Агриппе было за сорок, в прошлом у него были другие жёны и другие дети, и в те дни в Риме цинично говорили: «Август награждает своих сторонников жёнами, как будто дарит лошадей». Однако же эта холодная женитьба на власти обратилась, на удивление всем, счастливой и плодовитой семьёй. Но вскоре наш отец, как ты знаешь, умер во время одной войны. Август с тоской сказал, что потерял правую руку — «человека, выигравшего все мои сражения». Новерка же не плакала. Она убедила императора, что лишь один человек во всей империи может заменить великого Агриппу, и это оказался её сын Тиберий. Нужно было сделать Тиберия наследником власти, устранить других претендентов и поскорее женить его на Юлии. Но к смерти нашего отца мать была беременна — шестой раз за девять лет. Никто никогда не прекословил Августу, но на этот раз она взбунтовалась. Многие слышали, как она кричала, что он безжалостно пользуется её жизнью и что не может выдать её — через несколько недель после траура и с новорождённым младенцем — за мрачного Тиберия, который, что ни говори, сын Новерки, второй и ненавистной жены её отца.

То, что Агриппина рассказала наконец, Гаю после вынужденного многолетнего молчания, в своё время было самой скандальной сплетней в Риме. И многие открыто смеялись, потому что Тиберий тоже неожиданно воспротивился этой свадьбе. Он, в общем-то, был уже женат и, к всеобщему удивлению, публично заявил, что счастлив в браке с женщиной мягкого характера, такой же простой, как он сам. И не собирается её бросать. В довершение всего в этой безумной родительской интриге его жена была дочерью покойного Агриппы от первого брака. Тиберий — его слова ходили по всему Риму — кричал: «Я должен развестись с дочерью Агриппы, чтобы жениться на его вдове?»

Но пока столица империи увлечённо наблюдала за этой необычной семейной сварой, Август торжественно провозгласил: «Я думаю о Риме, живущем в столетиях, а не в считанные годы нашей жизни». Перед подобными фразами все реплики угасали.

Конечно, можно насчитать немного брачных церемоний, которые бы столь же напоминали похороны, как эта.

Агриппине, тогда ещё девочке, упрямый Тиберий стал отчимом, и она заключила:

— Я знаю, что он подчинился, проливая слёзы. И когда случайно снова видел женщину, которую пришлось оставить, отворачивался и втайне плакал.

Эта фраза почти дословно войдёт в книги историков.

Гай молчал, не в силах представить, что человек вроде Тиберия способен плакать. Но возможно, так оно и было. А абсурдный брак не мог продолжаться долго, и в конце концов Тиберий хлопнул дверью и удалился на далёкий остров Родос. В народе шептались, что Август увидел в этом политические интриги и стал звать его «Родосским изгнанником», а популяры заявили, что триумфальная карьера Тиберия закончена.

Но это были опрометчивые речи, поскольку в Палатинском дворце оставалась Новерка. Одно созерцание (если можно так выразиться) этого безумного генеалогического дерева наводило на мысль, какие адские силы затеяли это роскошное и богатейшее императорское родство. И над всем возвышалась она — в то время жена Августа, мачеха, а потом свекровь Юлии, бабка Агриппины и двоих её убитых братьев, прабабка Гая, но главное, мать Тиберия, что легко перевесит всё остальное (и в большой степени так оно и вышло) — для того, чтобы с неутомимой преступной твёрдостью привести своего сына к императорской власти и удержать его там.

И, как единодушно напишут историки того времени, её ум, «подобный уму Улисса», с необыкновенным цинизмом двигался по лабиринту далеко идущих планов.

LEX JULIA DE PUDICITIA

— В то время наш дом был самым роскошным в Риме, — вспоминала Агриппина, но это было горькое воспоминание. — Моя мать Юлия и три моих прекраснейших брата, внуки Августа — я как будто вижу сейчас их троих! — были камнями преткновения на пути Тиберия. Они собирали здесь толпы друзей и семей, имевших древние связи с нашей, и вспоминали о совместной борьбе. Это были сыновья сенаторов и всадников, зарубленных безоружными в Перузии, разогнанные сторонники Марка Антония. Тут были Корнелий Сципион, потомок завоевателя Карфагена, Клавдий Аппий Пульхр, усыновлённый Марком Антонием, Семпроний Гракх, потомок плебейских трибунов, и Квинтий Сульпициан, консул... Не забывай эти имена, запиши их и спрячь.

— Не забуду, — спокойно заверил её Гай. — Я ничего не записываю и ничего не забываю. Я заметил, что, если повторять ряд имён и дат три раза в день через несколько часов, больше их не забудешь.

— Тем временем Новерка каждый день подливала яду в душу Августа. Она говорила, что моя мать и мои братья расходуют безумные суммы, ведут беспорядочный образ жизни, якшаются с его врагами. Моя мать не могла защитить себя, поскольку даже не знала, в чём её обвиняют. Некоторые сенаторы пытались вмешаться, но Август ответил, что дочь и внуки — это бич его жизни. Тогда моя мать, так и не сумев поговорить с ним лично, написала ему в отчаянии, что Новерка хочет разбить его семью, чтобы привести к власти Тиберия. Ответа не последовало. Мать узнала, что письмо попало в руки Новерки и, когда Август отдыхал в их маленьком садике, жена ему сказала: «Вокруг твоей дочери собралось гнездо змей, они строят заговор, чтобы погубить Тиберия, единственного поистине преданного тебе человека». Август устало ответил, что не может ничего поделать: ведь вся империя узнает, что против него в сердце Рима, в его собственной семье, ополчилось множество врагов. Но Новерка сказала: «Прости мою настойчивость. Нет никакой необходимости винить их в заговоре. Чтобы тихо избавиться от них, у тебя есть сильное оружие. Оружие, которое ты же сам и создал: Lex Julia de pudicitia».

Август — при бесстрастном попустительстве Новерки — всю свою жизнь погрязал в интригах, например, в долгих и бурных отношениях с женой своего дорогого друга Мецената. Однако, старея, он, как и многие знаменитые распутники, на склоне лет возвысившиеся до горьких раскаяний, решил оздоровить обычаи римлян и защитить экономическую и социальную сплочённость аристократических семей, драгоценного питомника полководцев и сенаторов.

Он придумал потрясающе строгий закон о частной нравственности и собственноручно набросал проект. Его юристы отточили текст, а сенаторы утвердили под рукоплескания моралистов и к страху прочих, которым тем не менее тоже пришлось дать своё согласие. Закон назвали Lex Julia de pudicitia et de coercendis adulteris[26].

Основным эффектом этого закона — теоретически рассчитанного на защиту целомудрия и удушение прелюбодейства — оказалось то, что виновные стали осторожнее в следовании старым привычками стало труднее скрывать скандалы и улаживать ссоры в домашних стенах. Закон, неспроста родившийся в изощрённом уме Августа, объявлял супружескую измену преступлением, относящимся к «публичным действиям». Всякий любитель совать нос в чужие дела теперь мог обратиться в суд, и судам вменялось в обязанность рассмотреть жалобу. Вскоре этот закон превратился в гибкое орудие шантажа, экономического и политического, с губительными последствиями, поскольку виновных обрекали на ссылку в малоприятные захолустья, а в особо скандальных случаях даже на смерть.

Агриппина сказала, что Август выслушал Новерку и никак не отреагировал.

— Но мы знаем, что она рассмеялась. «Все молчат, потому что она твоя дочь. Однако ты не можешь позволить в своей семье то, что справедливо запрещается в других семьях. И честные люди во всей империи восхитятся твоей суровой справедливостью». Август сказал, что хочет отдохнуть, и закрыл глаза. Моя мать не поверила в этот рассказ. Но вдруг Август письменной повесткой вызвал её к себе: она обвинялась в нарушении этого жуткого закона. Рядом с её именем стояли имена видных сенаторов — исключительно популяров, наших друзей. Речи Новерки в садике ещё не забылись, и на этот раз всех наполнил страх. Моя бедная мать поняла, что от этого преследования не убежишь, и отправилась в императорский дворец. Больше я её не видела.

Впервые в своей недолгой жизни Гай испытал физическое ощущение того, что его обволакивает смертельная опасность.

Агриппина сказала, что во избежание риска и скандала на публичном процессе императорские юристы искусно выкрутились: они нашли старый, по меньшей мере пятивековой давности закон, разъяснявший «de patria potestate» [27] и предоставлявший отцу семейства власть над жизнью и смертью всех членов семьи. Таким образом, Август мог надлежащим образом судить свою дочь тайно, без свидетелей и защитников.

— О чём говорили Август и моя бедная мать на этом варварском суде, я так и не узнала.

Против других обвиняемых применили закон, который Август придумал, чтобы укрепить свою абсолютную власть, и который утвердило невнимательное, напуганное или потворствующее императору большинство: принцепс — то есть он сам — может арестовать, судить и приговорить за закрытыми дверями, без каких-либо гарантий и обжалований, всякого виновного в преступлении против «безопасности империи» и только потом известить об этом сенаторов. Подобные законы будут применяться в веках сотнями его последователей-диктаторов.

— После вынесения приговора Август огласил имена обвинённых на всю империю. И первым в списке был Юлий Антоний. Знаешь, кто это?

— Вы мне никогда ничего не говорили, — пробормотал Гай.

— Это был перворождённый сын Марка Антония. Этот сирота воспитывался у нас. Он очень любил своего отца и горел желанием отомстить за него.

— Представляю, — проговорил Гай.

От этой холодной лаконичности Агриппина ощутила тревогу.

— Юлий Антоний вскоре умер. Сказали, что покончил с собой. Но все шептались, что его убили. Второй жертвой стал Семпроний Гракх. Его семья уже более века пугала оптиматов.

Это семейство, очень любимое народом, пыталось раздробить завоёванные Римом необъятные территории на мелкие участки для земледелия, и то знаменитое и кровавое восстание было жестоко подавлено.

— Август сослал его на скалистый остров в Африканском море, где через семнадцать лет его убили.

Гай в горячечном напряжении памяти вновь увидел прибывшего под дождём в каструм посланца, который весь в грязи слез с коня и, не сняв сочащегося водой плаща, объявил об убийстве безоружного заключённого на далёком острове. Тогда Гай в единственный раз услышал это имя, но оно запало в память. И он держал его про себя.

Агриппина с трудом выдерживала этот мучительный разговор, но не могла прервать его, видя, с каким безмолвным и не по возрасту пристальным вниманием сын слушает её.

— Мне в те дни было двенадцать лет. И когда мы задыхались от тревоги и стыда, многие в Риме смеялись.

Весь Рим рассказывал, как те мужчины и дочь Августа — помимо бесконечного, постыдного разврата дома — устроили коллективную оргию на Форуме, рядом с ростральной трибуной, историческим местом для официальных речей, прямо в священной ограде Марсия. Обвинение ошеломило сенаторов, и, пока популяры не знали что сказать, оптиматы, которым было на руку продемонстрировать возмущение, начали шумно возмущаться. Лишь один сенатор, старый и мужественный, встал и проговорил: «Не понял». Некоторые сочли, что он жалуется на ослабевший с годами слух, но он объяснил: «Не понял, почему они, обвинённые в нарушении закона о целомудрии с дочерью Августа и, следовательно, заслужившие публичного процесса перед сенатским судом, были вместо этого тайно осуждены по закону о подрыве безопасности». Ему никто не ответил. Зато кто-то съязвил, что для людей, живущих на самых прекрасных виллах в империи, оргия в ограде Марсия должна была оказаться весьма неудобным предприятием. В этом священном, но очень тесном месте, кроме того, что там стояла огромная статуя, ещё росли три пышных, громоздких и столь же священных столетних растения: смоковница, виноградная лоза и олива.

— Я узнала от одного офицера, что моя мать, когда её отправили на Пандатарию, сказала: «Я никогда не забывала, что я дочь Августа. Зато мой отец забыл, что он Август».

Никак не прокомментировав эти слова, Гай спросил:

— И в Риме никто на это не отреагировал?

Единственный возмущённый крик на публике, что за этими лживыми обвинениями скрывается борьба за власть, вырвался у первой — брошенной и преданной — жены Августа, матери Юлии Скрибонии.

— После того безжалостного развода её отшвырнули с пресыщенным высокомерием. Но теперь Скрибония взволновала весь Рим, заявив, что хочет отправиться в ссылку вместе со своей невинной дочерью. Она так и сделала и оставалась рядом с ней до смерти. Тогда и шестнадцатилетний сын Семпрония Гракха закричал, что его отец невиновен и что он тоже хочет отправиться с ним на остров. И люди сказали, что подобные жертвы обычно не приносятся тем, кто изменил семье. Народ Рима вышел на улицы с криками «свободу Юлии!», так что Августу пришлось послать преторианцев разогнать толпу. В конце концов, он был вынужден перевезти мою мать, пребывавшую в отчаянии на одиноком острове, на материк, в Регий. Но она не могла писать оттуда, мы не могли с ней видеться, получили всего несколько посланий на словах от некоторых надёжных друзей... Ей лишь сообщили, что все три её прекрасных сына, дети её любви к Агриппе, мои братья, были один за другим злодейски убиты.

Тем временем Август старел, Тиберий вернулся в Рим и присоединился к нему на вилле на Эсквилинском холме, которую Августу оставил Цильний Меценат вместе с произведениями искусств и прекраснейшими садами.

— Он проводил время за чтением греческих философов и историков. Говорил, что питает глубокую любовь к изучению восточной астрологии. С Родоса ему привезли одного астролога-грека, некоего Фрасилла. Сторонники Тиберия шептались, что тот предсказывает ему власть. И теперь последними препятствиями стали моя сестра Юлия Младшая и её муж Эмилий Павел. К нему часто заходили братья, сыновья, друзья убитых или отправленных в ссылку. Это были магистраты, сенаторы, трибуны; они хотели бороться, так как понимали, что их уничтожат. И самым любимым из всех был Публий Овидий, поэт. Но однажды на них ни с того ни с сего обрушились скандальные обвинения, подобные тем, что уничтожили нашу мать. Овидия среди зимы сослали в Томы — в изнурительную поездку по морю и суше, и ссылка его убила. «Только женский ум мог воспользоваться такими средствами», — сказал Аврелий Котта в последний раз, когда мы его видели. А мою сестру облили грязью, и она подверглась тем же мучениям, что и мать. Её мужа казнили. Кто-то набрался храбрости пошутить, что, видимо, он совершил прелюбодеяние со своей женой. Его имя было велено стереть со всех надписей и досок. Тот же старый неугомонный сенатор запротестовал: «Damnatio memoriae применимо только к преступлениям против Республики, а не к частным злоупотреблениям. Правду об этом процессе скрывают». Но в те годы многое было ещё впереди, его голос звучал тихо, и никто не придал значения его словам. Потом мы узнали, что по ночам многих сенаторов и магистратов отправляли в изгнание. А удивлённым римлянам рассказывали, что они уехали по собственной инициативе. Весь Рим смеялся над историей о сенаторах, которые сами себя наказали изгнанием. Но эту ложь придумали, чтобы никто не узнал, сколько было мятежников и сколь видное положение они занимали. Мою сестру, чтобы о ней больше не болтали, сослали подальше, на Тримерскую скалу в Адриатике. Она была беременна и там родила сына, мальчика, по крови потомка Августа, и его отняли у неё. Потом Тиберий украл императорскую власть и всем зверски отомстил. Он отнял у моей матери даже тот маленький доход, что ей оставил Август, запретил ей видеться с кем-либо и выходить из жал кого дома, куда она была сослана. Его ненависть не ослабевала до тех пор, пока Юлию не нашли мёртвой.

Агриппина сжала руки и заломила их, так что побелели костяшки пальцев.

— Что касается моей сестры, я её больше никогда не видела; может быть, она и сейчас живёт где-то, оторванная от мира... И ничего не может поделать. Тиберий превратил эти острова в недосягаемые тюрьмы. Там можно только впасть в отчаяние, просыпаясь каждое утро с одной мыслью.

Снова её охватили слёзы и рыдания.

— Те дни было трудно выдержать. Я была очень молода и одинока. Но потом от всего этого меня спас твой отец. И мы никогда не разлучались. Только на время той вашей поездки в Египет. Теперь ты знаешь, почему в ту ночь в каструме ты видел меня плачущей.

Она встала и, дрожа, закуталась в шерстяной плащ.

— Эти преждевременные терзания не пойдут тебе на пользу, мой мальчик.

Гай тоже встал на ноги и сказал:

— Благодарю тебя, что рассказала.

Мать посмотрела на него, и он спросил:

— Как вы могли думать, что мне лучше ничего не знать?

Она покачала головой, а Гай проговорил:

— Из всего этого ясно, что после стольких злодейских убийств мы остались единственными противниками Тиберия и его последователей. И нас не помилуют.

Агриппина молчала. Мальчик посмотрел на неё долгим взглядом, выражения которого она не поняла, и сказал:

— Не знаю, насколько поняли опасность мои братья.

ДНЕВНИК ДРУЗА

На Ватиканском холме Агриппина в своей неугасающей скорби без слёз становилась вместе со своими тремя сыновьями символом и мифом.

— Их трое, как и её убитых братьев, — говорили люди. — Род Августа и Германика снова пускает ростки.

Эти три мужских потомка казались блестящей местью Судьбы. Они были так похожи между собой, что старший видел в младших себя в прошлые годы, а они видели в нём своё будущее.

— Когда братья так схожи между собой, — говорила старуха-кормилица, — это знак, что любовь отца и матери всегда оставалась горячей и крепкой, как в первый день.

Ни одной ссоры, ни одной подростковой стычки. Зато аура опасной ненависти, исходящей с Палатина, сжимала их вместе в физическую и душевную общность, так что они понимали друг друга по единому жесту или взгляду. Трое мальчиков, сильных и красивых, от драгоценного семени их погибшего отца и из щедрого лона красавицы матери.

— Самая красивая женщина Рима и самая сильная в империи, — говорили они и все втроём сжимали её в объятиях, так что она задыхалась.

Месяц от месяца их объятия делались всё крепче, Друз и Гай становились всё старше и сильнее. В них вспыхивала гордость: «Мы втроём — будущие владыки мира, который у нас украли». И Агриппина замолкала в их объятиях, утроенных, обволакивающих, горячих, напоминавших нечто ушедшее вместе с Германиком.

Но она сама не замечала, как смерть отца неузнаваемо изменила её сыновей — до того, что жизнь маленьких сестрёнок оказалась совершенно отделённой от них.

Перворождённый Нерон, овеянный славой фамильного имени, создал вокруг себя разнородный круг из друзей, политических сторонников, множества искренних приверженцев и нескольких коварных карьеристов. Вокруг него образовалась партия потомков репрессированных и по большей части пропавших без вести популяров, которых многие теперь называли юлианами. Тиберию она казалась опаснее, чем того заслуживала, а старые друзья Германика возлагали на неё несбыточные надежды.

Второй, Друз, погрузился в меланхолическую подозрительность и на многие часы закрывался у себя в комнате. Когда его спрашивали, что он там делает, он отвечал, что изучает великих юристов Республики, и с пылким нетерпением добавлял, что Рим и должен быть таковой.

Что же касается Гая, то тяжёлое знакомство с жуткой семейной историей, частично начавшееся в каструме, а затем усугубленное неуклюжими признаниями множества разных голосов, впрыснуло в него яростную энергию, стремление выжить и неугасимое, хотя и смутное, желание отомстить. Если при нём упоминали знатное семейство Кальпурния Пизона, он как будто не слышал.

«Он избегает меня, — думал учитель Залевк. — Его ум направился по какому-то неизвестному мне пути».

— Когда гуляешь в саду, ты сжимаешь кулаки, — сказала Гаю мать. — Почему?

Он рассмеялся, но про себя отметил, что это правда. На ходу он свободно размахивал руками, но так сжимал кулаки, что ногти впивались в ладони. И на левой оставались следы.

Теперь только одно чувство приносило ему утешение, и только в фантазиях, — чувство мести. Но пока этого никто не замечал. Его лицо было от природы нежным и благородным, улыбка обезоруживала, молчание казалось грустным. Однако на самом деле его не покидала основная мысль — как среди множества лиц и имён выявить главных действующих лиц. Так проходили дни в поисках, исследованиях, слушаниях, размышлениях, и наконец, он обнаружил, что его брат Друз втайне пишет commentarius — нечто вроде дневника.

— Что ты заносишь в эти писания? — спросил Гай.

— Всё, что случилось за прошедший день, — с резкой иронией ответил брат, схватил кодекс и запер в своём шкафчике.

Тогда Гай, ничего не говоря, усилил внимание и выследил, что Друз каждое утро выкраивает полчаса, чтобы в уединении что-то писать. Брат писал медленно, задумываясь над каждой фразой, но почти никогда ничего не переписывал и не зачёркивал. И однажды, торопясь, забыл открытый кодекс на столе; на последних строчках ещё не высохли чернила.

В тиши библиотеки Гай склонился над кодексом и, осторожно его пролистав, увидел, что там записаны вовсе не маленькие личные события прошедшего дня. Там час за часом отслеживалась жуткая тайная история правления Тиберия. Опасность этого дневника была очевидной. Разделённый на главы, он был полон тщательно записанными датами, восходящими к дням, когда Гай жил с отцом на Рейне, в защищённом уединении каструма. А Друз, ещё подростком, начал повествование фразой: «Чтобы память не исчезла...»

Гай прочёл один заголовок, вроде бы над рассказом или сказкой: «История Апулеи Варилии, нашей прекрасной родственницы, которая делала себе фантастические причёски, любила драгоценности и носила льняные одежды с египетскими вышивками...»

Но это была не сказка. «Однажды перед множеством друзей прекрасная Варилия сказала, что из-за пугливого молчания стариков молодые ничего не знают об истинной жизни Ливии, Новерки. И изъявила желание рассказать. Когда ныне восьмидесятилетняя Новерка, сокрушившая нашу семью, вошла в жизнь Августа, ей было всего семнадцать, но она уже побывала замужем и имела сына. Его звали Тиберием, и тогда никто не предрекал ему власти. Кроме прочего, она была беременна. Никто не брался назвать отца этого новорождённого. Это был оглушительный скандал, сказала Варилия, потому что первый муж Новерки принадлежал к историческому роду Клавдиев и был решительным врагом Августа во время жестокой осады Перузии. Амнистия позволила ему вернуться в Рим, но было видно, что победители с трудом его выносят, и он остался не у дел и без денег. В таких условиях, когда Август собрался лишить его ещё и жены, он мог лишь ответить с традиционным высокомерием Клавдиев, что, мол, пусть забирает, а то сам он уже не знает, как от неё избавиться. И правильно сделал, сказала Варилия, потому что молоденькая Ливия была торопливо передана из слабых рук поверженного изгнанника в могучие руки повелителя Рима. И пока все смеялись, Варилия добавила, что Август, к счастью для себя и Ливии, в то время ещё не написал закон против прелюбодеяний. Напротив, он запросил официальное мнение самых авторитетных жрецов: законно ли это — поспешный развод беременной женщины, а затем такая же поспешная свадьба? И каков будет статус ещё не рождённого ребёнка, отца которого, как уже было сказано, никто не смел назвать? Обсудив между собой теологические вопросы, религиозные мудрецы дали осторожный и неоднозначный ответ, не удовлетворивший никого».

Гай быстро прочёл это и отметил, что его брат обладает невообразимым внутренним миром, едкой иронией и неосторожностью. Он огляделся в тишине.

«Подобные записи в этом доме грозят смертной казнью», — подумалось ему.

Он ушёл в глубину комнаты и продолжил читать в углу, поглядывая на вход.

«Варилия сказала, что законы не позволяют Августу признавать своим ребёнка, официально зачатого в доме мужа. К всеобщему облегчению, неудобный муж Клавдий вскоре умер».

И Друз приписал: «Рассказ Варилии кажется просто старой любовной интрижкой, поскольку с тех пор прошло шестьдесят лет. И тем не менее эта история представляет опасность, так как старуха, которую все зовут Новеркой, ещё жива, пребывает в добром здравии и приходится матерью императору. Бедняжка Варилия не знала, что среди смеявшихся над eel рассказом притворно смеялся и шпион Новерки. Она узнала। об этом только вчера, когда её быстро потащили на процесс5 об оскорблении императорского величия».

Дневник задрожал у Гая в руке.

«А поскольку суд по таким преступлениям находится в компетенции пленума сената, все присутствовавшие на той злосчастной вечеринке пришли в ужас. Некоторые, чтобы о них не вспомнили, сбежали на пригородные виллы. Процесс был открытый, и Рим, как обычно, разделился на сторонников виновности и невиновности. Но в разгар заседания Тиберий величественно написал сенаторам, что Августа, его благородная мать, прощает Варилии эти пустые сплетни».

До сих пор Гай читал, тревожно стоя в углу и сжимая кодекс в руках, а теперь медленно сел.

«Процесс показался пустым. Но когда все направились к выходу, один с виду наивный свидетель заявил, что неосторожная прелюбодейка — не старая Ливия, а болтливая Варилия, и она преступила закон не шестьдесят лет назад, а теперь, с неким несчастным Манлием, молодым строителем из города Велитры, деревенским шутником, который делает красное вино на склонах горы Артемизий. Столь искусно подстроенный скандал вызвал негодование против Варилии у сторонников её виновности и заткнул рот остальным. И сенатский суд объявил, что нужно официально расследовать дело о прелюбодеянии. “У нас связаны руки”, — сказали сенаторы, занимая места в креслах с высокой спинкой.

Тиберий сообщил, что не в его власти прощать преступления подобного сорта. И Варилия, которой угрожала смерть за разговоры о чужих прелюбодеяниях, несмотря на отчаянные отрицания, была приговорена к ссылке за собственное прелюбодейство. Этот скандал разбил её семью. Но, — заключил Друз, — полагаю, что её единственной истинной виной было родство с нами».

Гай медленно перевернул страницу. Она начиналась так:

«Хочу написать сегодня, чтобы память не пропала, о деле Скрибония Либона, двадцатидвухлетнего юноши. И для тех, кто прочтёт это через век или два, добавлю, что это внук Скрибонии, первой жены Августа, матери несчастной Юлии, что последовала за дочерью в изгнание. Так вот, несчастного юношу обвинили в заговоре против Республики. Процесс готовился шумно, но обвинение было анонимным, неубедительным и запутанным, юноша чуть не был оправдан. Тогда появились новые свидетели, которые заявили о магических ритуалах и ворожбе против императора. Вроде бы просто шутка, учитывая, сколько сирийских и халдейских предрассудков Тиберий таскал с собой в своих поездках. Обвинение представлялось глупым. Но оказалось грозным, так как магические ритуалы, очевидно, совершались втайне. Где найти человека, который бы гарантировал, что Скрибоний никогда их не совершал? Этот юноша поплатился жизнью».

Дальше дневник был вымаран и снова начинался с даты шесть дней спустя.

«Суд над несчастным юношей был ужасным: вырванные под пыткой показания рабов, доносы ложных друзей, собрания испуганных сенаторов. Тиберий своим неумолимым присутствием в зале возбуждал такие страхи, что обвиняемый, несмотря на то что ходил от двери к двери, умоляя своих могущественных бывших друзей, так и не нашёл ни единого адвоката, который бы взялся его защищать. В страхе и отчаянии он перерезал себе горло в ночь перед вынесением приговора».

Гай положил кодекс. Власть, убившая его отца и никогда не виденных родственников, была чёрным зверем, притаившимся неизвестно в каком углу. Что толку быть молодым, невиновным, безоружным — важно лишь то, какая кровь течёт в твоих жилах.

«Я хочу жить, — протестующе подумал он. — Жить любой ценой, жить! Я не ваш». И заметил, что вонзил ногти в ладонь.

Вздохнув, Гай взял дневник и положил в шкафчик. И тут увидел спешащего к нему от двери Друза.

— Если ищешь свой дневник, я положил его на место.

Друз не ответил и впервые обменялся с младшим братом вполне взрослым взглядом. Потом проговорил:

— Единственное, что меня пугает, — это что скажут о нас через двести — триста лет. Ведь историю пишут победители.

С этого дня, когда Друз писал, Гай мог подойти, молча устроиться у него за спиной и читать размеренно выходящие из-под каламуса слова. И лишь они вдвоём хранили свою тайну в тихой библиотеке, бывшей прибежищем Германика.

ПЕЩЕРА СПЕРЛОНГА И КАРЬЕРА ЭЛИЯ СЕЯНА

В те дни император Тиберий обнаружил в Нижнем Лации близ Фундия участок дикого берега, заросший низкорослым кустарником, спускавшимся к самому морю. Здесь был вход в глубокую дикую пещеру, которую современники совершенно справедливо называли spelunca[28], а местный диалект превратил в Сперлонгу.

Из стен пещеры сочились тонкие струйки холодной воды. К невидимому сверху месту вела единственная высеченная в склоне, хорошо просматриваемая дорога. «Только желающий скорой смерти может пройти по этому спуску», — говорили моряки. Невротическая подозрительность Тиберия действительно успокаивалась, когда за спиной не ощущалось пустоты, а только сплошная каменная стена. И там внутри он устроил тенистый и для того времени неприступный летний триклиний[29].

Он говорил себе, что в этом месте тысячи лет назад проплывал Улисс. В дали залива действительно виднелась волшебная гора чародейки Цирцеи.

Тиберий велел принести в пещеру скульптуру мифического Улисса — блестящий белый мрамор на фоне тёмной мокрой скалы. Но выбранный миф был одним из самых зловещих. В глубине, в нише, лежало огромное тело пьяного Полифема, и Улисс подкрадывался, чтобы ослепить его горящим поленом. В противоположном углу жрец Лаокоон и его молодые сыновья корчились в извивах морских змей. В центре вода, капавшая со скалы, питала холодный круглый бассейн, в котором возвышалась огромная мраморная группа — чудовище Сцилла. Скульптура, конечно же выбранная самим Тиберием, являлась как бы выражением его всё более активной неприязни к женщинам: на нежном лице Сциллы играла улыбка, но прекрасный женский торс книзу от талии расширялся, превращаясь в путаницу страшных щупальцев, обхватывающих моряков Улисса, чтобы растерзать.

В этой пещере смерть прошла на волосок от Тиберия, когда ему подавали обед. От каменного потолка отделился слой и обрушился градом камней; все бросились прочь, некоторые споткнулись и упали, а уже отяжелевший император замешкался на месте. Но один офицер кинулся к нему, оттолкнул в угол и изогнулся над ним, сделав из собственных рук и спины живой навес.

В то мгновение, когда он уже считал, что умер, Тиберий запечатлел в памяти лицо военного трибуна Элия Сеяна. И в этот миг опасности Сеян заслужил доверие и влияние, поднялся по иерархической лестнице и занял рядом с императором место, которого никто не мог отнять. Но никто тогда не представлял, что на Рим надвигаются ужасающие годы.

ГРОЗДЬ ВИНОГРАДА

В ватиканской резиденции было тихое утро, молодой Гай играл с выводком павлинов в клетке — бегство от ужасного состояния души, в котором все пребывали. Залевк в страхе шепнул ему, что арестован Клуторий Приск — писатель с живым пером и старый друг Германика, быстро сочинивший на его убийство горестную и гневную поэму, которую потом тайно передавали из рук в руки.

Тиберий совсем упразднил в Риме древние комиции — свободные выборы магистратов, — и Клуторий с сарказмом сказал друзьям, проходя по Форуму: «Идите и смотрите: у римского народа отобрали голос. В месте для голосования теперь устраивают спектакли». К несчастью, это замечание вырвалось у него, когда рядом находился ненадёжный слушатель. На рассвете к Клуторию домой явились преторианцы и увели его.

— Смешное обвинение. Его оправдают, — самонадеянно отреагировал Нерон, старший брат.

Гая же охватила сильнейшая тревога, так как арестованный был близким другом Нерона и таким же горячим и неосторожным.

Агриппина, с мучительной ясностью увидев все несчастья грядущих лет, заявила:

— Это первый процесс против нас.

Гай посмотрел на мать, которая заломила руки, как тогда в антиохийском дворце, увидел беспокойно переговаривающихся братьев и, вспомнив слова отца: «Молчи, когда нет необходимости говорить. Никогда не знаешь наверняка, к кому обращаешь свою речь...» — сказал:

— Войдём в дом, нас могут услышать.

На суде поэт Клуторий Приск встретил две неожиданности. Его обвинили в подкупе нескольких чиновников, и это была ложь, но ещё его обвинили, на этот раз заслуженно, в написании едкого пасквиля под названием «Смерть императора», хотя император в данный момент был жив и здоров. Как в жестокой надгробной речи, поэт ставил ему в вину не только политические преступления, но также и тайные извращения, о которых могли знать лишь очень немногие. Первый параграф начинался иронически: «При смерти Тиберия мы бы скорбели об утрате...» Он театрально декламировал свой пасквиль в кругу друзей.

Друз открыл дневник и начал новую страницу.

«В прежние годы преступление, называемое “покушение на величество римского народа”, то есть вооружённый мятеж, заговор, сговор с врагом, каралось смертью, но теперь закон получил расширенное юридическое подкрепление. В качестве первого шага Август расширил его, чтобы тот защищал не столько государство, сколько самого императора. И никто не возмутился. Потом изощрённые юристы Тиберия зачислили в преступления, караемые смертью, не только покушения и заговоры, но также писания и даже разговоры, каким-либо образом бросающие тень на императорское “величество”. И этот закон стал идеальным инструментом, чтобы без хлопот устранить любого противника. Но он использовался не один. Тиберий прочёл нам великолепную лекцию по юриспруденции: дабы обвиняемый наверняка не ускользнул от кары, нужно объединить обвинение в нарушении закона о величестве с другим, скандальным, — во взяточничестве, прелюбодействе, чёрной магии. Если говорить только о заговоре, Рим может взбунтоваться, а если вменить в вину воровство, распутство или отравление, казнь никого не взволнует. Такова теория Тиберия».

Записывая это. Друз не предвидел, что в последующие века эта теория найдёт много циничных, хотя и не всегда умелых подражателей.

Собрались сенаторы, они раболепно сплотились во время судилища над бедным поэтом. Кто-то заметил, что римскому сенату, некогда принимавшему решения о войне с Карфагеном, Пирром, Митридатом, теперь не осталось ничего иного, кроме как заниматься подобными процессами. «Свобода слова отменена даже в стенах этого дома». Но всех уже окутал безличный страх.

Друз писал: «И потому все — кроме обвиняемого — спешили завершить суд. За один день они выслушали испуганные лжесвидетельства и огласили приговор. Ещё до захода солнца приговорённый был предан смерти».

Его краткие сочинения — полная любви «Скорбь о памяти Германика» и юмористический «Пасквиль по Тиберию», — подвергнутые одной и той же цензуре, были сожжены на площади на маленьком жадном костре. И этот пример тоже найдёт широкое подражание в будущем. Хотя кто-то предупреждал, что лучшая помощь в распространении идеи — это попытка её запретить.

После этого друзья потихоньку сократили визиты в резиденцию на берегу реки. Многие залы начали становиться слишком просторными, пустыми и незащищёнными, другие неделями не открывались, так как у маленького ядра семейства не хватало духу войти туда. Прогулки в саду превратились в озирание на кусты, разговоры велись вполголоса. Тени казались коварными, тёмные часы — бесконечными. Стал невыносимым колеблющийся свет факелов, проход стражи. Не существовало такого места, где Тиберий позволил бы семье Германика найти покой.

Однажды утром импульсивный Нерон бесполезно ждал старого друга, сильного и верного Кретика, который в Сирии был близок с Германиком, но за это был молниеносно отозван Тиберием в Рим.

— Когда он приходит, — сказал Гай братьям, — я инстинктивно смотрю ему за спину, словно ожидая увидеть отца.

Кретик был суровым вдохновителем суда над Кальпурнием Пизоном, отравителем Германика.

— Его арестовали до наступления дня, — объявил Друз.

Донесённая с полицейским тактом ужасающая новость об аресте и суде ошеломила и сбила с толку обвиняемого, не дав времени вызвать свидетелей и подготовиться к защите. Пока Нерон сыпал проклятиями, Гай молча удалился в библиотеку. Он думал, что теперь, после ареста Кретика, в их доме распахнулись все двери, не осталось никаких запоров и сторожей.

К нему подошёл Друз.

— Они применили теорему Тиберия, — сказал брат. — Неуважение к императорскому величеству объединено со взяточничеством, уж не знаю на какой должности.

Он взял свой кодекс и, начав писать, взглянул на Гая.

— Взяточничество, понимаешь? Для такого человека, как Кретик...

И вдруг решительно заявил:

— Я связываю своё будущее с защитой законов. Рим из века в век строил своё законодательство, определяя отношения между тобой и мной как между личностями, отношения между личностями и Республикой, а также между Республикой и народом. Сила Рима и его слава родились из этих слов. Потому что все знали, что римские законы крепче вавилонских стен. И ты должен уважать их, так как они уважают тебя. А тут... — Он снова склонился над листами. — Записывая эти строки, я знаю, что Кретика тем временем ведут в сенат.

Он положил каламус и встал.

— Вот увидишь. Закончим рассказ завтра.

Гай спустился через сады к реке. Вода шумела, как Орбит у стен дворца в Эпидафне. Бедный Залевк следил за мальчиком издали, он чувствовал, что древняя культура стала бесполезным грузом, она была побеждена и агонизировала в жестоком мире, и грек не смел следовать за своим любимым Калигулой, если тот не звал.

Суд над Кретиком длился, по сути, один день: из-за солдатской славы обвиняемого его не посмели убить, а приговорили к изгнанию. Но с безжалостной подлостью выбрали для ссылки отдалённый остров в Эгейском море, бесплодную скалу почти без воды, — Гифрос в Кикладском архипелаге.

— Мы его больше не увидим, — сказала Агриппина.

Она крепко зажмурилась, покрасневшие веки горели: теперь она привыкла так плакать.

— С этого острова никто не возвращался живым.

И Друз записал: «К преступлениям привыкаешь, они уже не возмущают, становишься осмотрительным. Каждый боится за себя, глядя на других. Все наши друзья один за другим осуждены, и их страшной виной была преданность. Группа старых мужественных популяров ощипана, как виноградная гроздь: людей постепенно повыдёргивали, как виноградины».

СЫН ГРАКХА И НОВЫЙ CASTRUM PRAETORIUM

Как раз в это время появился в Риме и пересекал форум Августа один сорокалетний человек в скромной одежде, с лицом, обожжённым жарким солнцем. Никто его не узнавал. Но тем же утром римляне уже стали показывать на него друг другу: это был сын Семпрония Гракха, сметённого давним процессом против Юлии. Тогда шестнадцатилетний юноша последовал за своим отцом на остров Керкину.

Взволнованная Агриппина сказала:

— Когда моя мать была сослана, мы, я и мои братья, остались здесь, в этом доме, как теперь. И вдруг появился сын Гракха — он был тогда твоих лет, Гай, — и сказал: «Я пришёл спасти вас». И спокойно заявил: «Я отправляюсь на остров вместе с отцом». Был шум на весь Рим, и в тот же день был принят новый закон, запрещающий кому-либо сопровождать осуждённого в изгнание или место ссылки.

Ходя по Риму после долгого молчаливого отсутствия, этот человек, не узнаваемый с первого взгляда, вновь опасно оживлял память о том, как убили его отца.

— Я говорил с ним, — поведал Друз немногим оставшимся друзьям, — и он рассказал, как умер его отец. Неожиданно на остров прибыл чиновник, один из тех надёжных исполнителей преступлений, и с ним несколько подручных. Гракх сидел в одиночестве на скале у моря. Его сын, чтобы свести концы с концами, плёл ивовые корзины, как привык с семнадцати лет. Чиновник сказал Гракху, что Юлия умерла и в живых остался он один. Его сын отбросил корзину и прибежал, но чиновник уже читал приговор. Гракх попросил времени написать прощальное письмо жене Аллиарии, хранившей ему верность семнадцать лет. Потом обнял сына, поблагодарил за все проведённые с ним дни и подставил шею. «Тебе будет легко нанести удар, — сказал он чиновнику, — кости хорошо видны». И замолчал.

— Я знал об этом, — сказал Гай, — слышал рассказы в каструме.

Но Кремуций Корд, историк, с тревогой предсказал:

— Со стороны Гракха было неосмотрительно вернуться. Тиберий не потерпит, чтобы люди его видели.

— Стало быть, виновата жертва, а не злодей? — взорвался Друз.

Скромный и мягкий Кремуций не посмел сказать, что в своём упрямом историческом анализе временами чувствует, как умом проникает в тёмные замыслы Тиберия и чуть ли не предвидит его поступки. Со смиренным скептицизмом он считал, что всё написано в древней истории и достаточно лишь читать её с должным вниманием, потому что проходят века, но человеческое сердце рождается всегда одним и тем же.

Старый же Залевк, посмотрев на него, подумал, что подобное ясновидение лежит в основе многих знаменитых оракулов. Он нашёл в памяти одну древнюю фразу и процитировал: «Историк, читающий прошлое, иногда получает от богов привилегию видеть в нём тени будущего». Но не нашёл в своих старых книгах предостережения, что иногда за эту привилегию приходится платить дорогой ценой.

И действительно, слаженно действующая группа шпионов вскоре обвинила сына Гракха в помощи банде африканских мятежников, свирепствовавших на границе с Нумидией. Такое преступление каралось смертной казнью, а поскольку самым отвратительным результатом тирании является лишение людей гражданского мужества, сенаторы единогласно приняли казавшееся неизбежным решение.

— Мы потеряем и его, — сказала Агриппина и закуталась в свой неизменный шерстяной плащ, как некогда искала объятий Германика.

Пока они так разговаривали, в заполненный народом зал сената неожиданно ворвался человек, который, будучи проконсулом в Африке, как раз и разгромил вторгшихся из Нумидии мятежников. Пользуясь авторитетом победителя и эффектом неожиданности, проконсул разоблачил постыдную недостаточность улик против сына Гракха и отмёл их.

«Единственный в этом несчастном городе, кто сохранил мужество», — написал Друз.

В Риме распространились мятежные настроения, и сенаторы на этот раз больше испугались площади, чем императора. Обвиняемый был под шум толпы оправдан.

Тиберий с тихим бешенством обвинил Элия Сеяна, спасителя из пещеры Сперлонга, в расшатывании судебной процедуры, но тот быстро нашёлся и дал ему безжалостный совет, как усмирить волнения в безграничном Риме.

— Преторианцы плохо контролируют город, потому что рассеяны по нескольким районам. Их легко одолеть. Нужно собрать девять когорт в одну неприступную казарму.

Сконцентрированные таким образом под единым командованием когорты могли бы пресечь боевые и пропагандистские действия противника.

Казарма была молниеносно построена, и её назвали Castrum praetorium — крепость в городе. Она приобрела такую зловещую славу, что квартал сохранил это имя на двадцать веков. Когорты преторианских солдат превратились в грозную защиту от народных движений и в устрашение для инакомыслящих сенаторов. Элий Сеян, вполне логично, был назначен префектом.

— Держа таким образом город в кулаке, этот человек стал самым могущественным в империи, — со своим скорбным ясновидением шептал Кремуций Корд, и в его голосе слышалось, что эта мысль пугает его. — Но полагаю, этого ещё никто не понял.

КОНЕЦ КРЕМУЦИЯ КОРДА И ГАЯ СИАНЯ

«Никогда мы не думали, что увидим, как восход солнца внушает страх», — написал Друз.

От всякого звука чуть громче тишины садов приходилось вздрагивать, вторжения преторианцев и неожиданные аресты действительно случались на рассвете, и солнце приносило полицейские новости ночи.

В самом деле, только начался день, как появился Татий Сабин — тот, что сожалел о волнениях на триумфе Германика, — и в отчаянии объявил, что у него приказ начать процесс против Кремуция Корда, его любимого друга, кроткого историка, с которым они по-дружески спорили всю жизнь, прогуливаясь по портикам Форума.

Нерон спросил, какие преступления приписывают этому несчастному.

— Говорят, он посмел восхититься поступком Брута, когда тот убил Юлия Цезаря. Он написал, что Брут был последним римлянином. Его обвинители сказали, что похвала преступлению означает соучастие в нём.

Молодой Гай удалился, отчётливо говоря себе: «Этого не избежит никто из нас». Вспомнив, как близ Антиохии во время охоты лиса спаслась от собачьих зубов, укрывшись в кустах, он подумал: «Меня не убивают лишь потому, что, по их мнению, я не стою таких хлопот». Его ум больше не занимали юношеские мысли, и он сказал себе: «Я не сов бок». Вернувшись, он спросил:

— Где они, эти писания Кремуция?

— Тиберий приказал эдилам публично сжечь их, — в отчаянии ответил Сабин. — Тридцать пять лет работы! И Кремуций — вы знаете, такой робкий, он провёл всю свою жизнь среди книг — стоял перед Тиберием и знал, что надежды нет. Но всё же заговорил, хотя все в страхе молчали. Он сказал: «Все вы, наверное, знаете, что с тех пор, как убили Юлия Цезаря, прошло шестьдесят лет. Как же вы можете обвинять в этом меня, если я тогда ещё не родился?» Но Тиберий посмотрел на него молча («свирепым лицом», — напишет Тацит), и никто из шестисот сенаторов ничего не ответил. Историк понял, что пришла его смерть. «Я ни в чём не виновен, — сказал он, — и, не найдя вины в моих поступках, меня обвиняют в чужих». Тиберий ничего не ответил, зная, что его молчание может убивать, и отложил слушание, но не назначил определённой даты. Кремуций вернулся домой один, ни у кого не хватило мужества с ним заговорить. Все сворачивали в переулки, чтобы не здороваться с ним. Он запер дверь и закрыл ставни.

Стари а, видевший Германика ещё ребёнком, осторожно налил до краёв чаши вина. Все знали, не произнося этого вслух, что Кремуций разговаривает со смертью.

Он остался умирать, отказавшись от пищи. Такую смерть сознательно выбирали многие римляне — без крови, без насилия над собой, без риска нанести неверный удар. Не родившийся из мгновенной вспышки эмоций жест, а сознательный протест, длящийся день за днём. Раньше он рассказывал, что ему доводилось видеть схожие предсмертные мучения, и настоящие страдания имели место лишь в первые два-три дня, а потом — по крайней мере, так говорили — всё переходило в изнуряющие круги галлюцинаций, неодолимой усталости, холода, сновидений.

— Потому что, — пробормотал по-гречески Залевк, — душа приказывает телу, когда умирать.

А тело с прозрачной ясностью лица отдаёт себя смерти, со спокойствием отказывают члены, без потрясений наступает сон.

Мать Гая внимательно слушала, широко раскрыв большие глаза на исхудавшем лице.

— Тиберий тоже знает, что происходит в доме Кремуция Корда. Для этого он и отложил процесс.

Через несколько дней Друз смог написать в своём дневнике: «Сегодня утром его нашли мёртвым. Он оставил письмо, дабы быть уверенным, что его слова сохранятся, хотя его книгу и сожгли, так как те, кто придёт после нас, дадут всему истинную оценку. И он сказал, что главную память о себе оставит именно тем, что его приговорили».

Он повернулся к брату.

— Видел? В грозди наших друзей остались последние виноградины. Это мы сами.

Но Гай, как всегда молча, ушёл в сад. Он думал, что когда-нибудь сам попытается выпустить книгу об этой смерти. А тем временем в зал ворвался Нерон с криком:

— Арестован Гай Силий! Его судят сегодня!

Все окаменели, а он продолжал кричать:

— Нужно поднять восстание, сейчас же. Нас всех перережут, одного за другим.

Друз встал и приложил два пальца к губам. Крик Нерона перешёл в злобные рыдания.

— Это расплата за преданность нашему отцу.

Трибун Гай Силий, командовавший легионами на Рейне, был тем человеком, который показывал маленькому Гаю, как пользоваться кинжалом, первым поведал ему историю его семьи, подарил любимого коня по имени Инцитат.

Гай без предупреждения вышел из дому, таща за собой уже старого и совсем сдавшего Залевка. По дороге он сообщил греку, что хочет в последний момент воспользоваться возможностью повидаться с обвиняемым, пока его не потащили на сенатский суд.

Но вдоль дороги выстроились бесчисленные войска, и Гай бессильно наблюдал за беспокойным движением преторианцев и двумя стенами испуганной и молчаливой толпы. На мгновение среди прочих мелькнул обвиняемый, единственный с непокрытой головой, без знаков различия, но выделявшийся своим ростом и шедший с гордо поднятой головой. Конвой медленно продвигался вперёд, и взгляд трибуна Силия, скользнув над головами толпы, упал на Гая. Мальчику страстно хотелось, чтобы трибун узнал его. Так и случилось.

Гай отвернулся и уставился в землю. Он думал о былой безграничной власти своего отца — одним жестом он бросал в бой восемь легионов. И всё это ушло, как вода: теперь даже не пробиться через кордон преторианцев. Какой непоправимой ошибкой оказалось послушание Тиберию! Как, наверное, втайне смеялись над ним узурпатор и его мать! Гай сжал кулаки, ногти впились в ладонь.

Залевк молча следовал за ним, в его памяти больше не осталось цитат из древних историков и философов.

— Лучшие дни, что мы видели, прошли той зимой в каструме, — пробормотал он.

На следующий день Друз записал: «Силию в качестве обвинения приписали слова, что, если его легионы двинутся, Тиберий лишится власти. Обвинителем выступил консул Марк Варрон, самый подлый прихвостень Тиберия. Это было ужасно. Говорят, что Силий вошёл в зал в цепях. Он всегда был немногословным, и, пока Варрон обвинял его, он только с презрением смотрел на него и ничего не говорил. А в конце лишь сказал, что собственная честнейшая военная карьера ему противна».

Друз положил каламус. Глаза Гая остановились на этой последней строчке. В этот момент пришёл запыхавшийся грамматик Карон, наставник двух старших братьев, и объявил, что трибун Силий избежал унижения погибнуть от жестоких рук палача и сам покончил с собой. Одним аккуратным ударом с убийственной точностью. Он оставался в цепях, и неизвестно, кто тайно передал ему кинжал.

Гай молча ушёл в сад. Этот гордый самоубийца был первым, кто говорил с ним как со взрослым. Его душили воспоминания: точный удар сикой, пальцы на яремной вене. «Если больше не пульсирует, значит, жизнь ушла...» А сам он умолял: «Никто не хочет ничего мне рассказывать...» Сильный трибун сказал ему, внезапно обернувшись: «Будь осторожен, детёныш льва...» Гай перебирал воспоминания одно за другим, как они отложились во времени. Потом глубоко вздохнул и обнаружил, что никому не может довериться.

В библиотеке Друз снова взял каламус и дописал последние строчки: «Я пишу это, дабы все знали, что поскольку его уже не могли убить, то отомстили его жене Сосии, отправив её в изгнание только за то, что она была верной подругой нашей матери. И пусть все узнают также, что власть Тиберия испугалась одинокой женщины».

ТАЙНЫ КАПРИ

Тем временем император Тиберий — следуя собственному инстинкту и злым советам Элия Сеяна, преувеличивавшего опасности Рима, — почти не возвращался в столицу. Он останавливался то в Мизенах, то в Байе, то на Капри с немногими проверенными жизнью друзьями — с сенатором Кокцеем Нервой, бывшим к тому же выдающимся юристом, со всадником Куртием Аттиком, как и он, эллинистом и поклонником древней истории, с несколькими греческими литераторами. И, повсюду выбирая места исключительной красоты, но охраняемые и недоступные, он воздвигал резиденции по своему вкусу, надёжные, как каструм в варварских землях.

— Логова узурпатора, — говорила Агриппина, — тайники его страха.

Но Тиберия наполняли не только страхи и подозрения. Ещё в нём была ненависть к женщинам, непереносимость чужих голосов, смеха и разговоров. Он отказался от придворных церемоний, многолюдных толп, музыки, ярких цветных одежд, оживляющего присутствия женщин. И хранил свои глубокие раны в тайне, никому не признаваясь в них. Своё личное время император проводил в унизительном одиночестве. Жгучим ударом по его самолюбию был ужасающий провал в отношениях с Юлией. С невыносимым разочарованием Тиберий видел, как его молчаливая, незаменимая Випсания вновь налаживает семейную жизнь.

Друз написал: «Асиний Галл, пожилой, богатый и спокойный достойный человек, провинился лишь одним: он посмел жениться на Випсании — женщине, которую Тиберий подло бросил, дабы исполнить волю своей матери Новерки и жениться на Юлии. И вот Тиберий, захватив власть, увидел перед собой среди сенаторов человека, который мог похвалиться, что несколько лет спит с бывшей женой императора и пользуется взаимностью. — Сарказм Друза граничил с оскорблением. — Бедняге со своей слишком знаменитой супругой следовало бы удалиться в глухую провинцию, чтобы больше не показываться людям на глаза. Он же по недостатку сообразительности приветствовал Тиберия с почтением, возможно вызванным робостью, но тот принял это за насмешку. Вскоре против Асиния Галла было выдвинуто ложное обвинение: мятежные разговоры и подготовка заговора. Устроили отвратительный процесс, и бедняга был раздавлен. Его приговорили к пожизненному изгнанию, лишению сенаторского достоинства, запрету носить тогу и конфискации имущества».

Но месть не принесла покоя императору. После неуклонной заботы о государстве он находил отдых не в цирковых играх и кутежах, как другие знаменитые императоры, не во всё новых и более экзотичных любовных утехах, гладиаторских боях и конских бегах. Он погружался в чтение какого-нибудь кодекса или свитка, уединяясь с торжественными, искушёнными голосами древности. Его ум был иссушен: во время вынужденной ссылки на Родосе он не нашёл никого, кто бы проник в искусство халдейской магии. Император предпочитал отдалённым землям мифы отдалённых веков. Но в личной жизни любил, и всё больше по мере того, как возрастала его нетерпимость к женщинам, компании юношей, которых набирали в провинциях Азии и которых легко опьяняла его царственность, его власть и таинственное одиночество. При его дворе не было женщин.

«Элий Сеян понял, — писал Друз, — что, дабы предоставить Тиберию всё это, нужно обеспечить ему полную изоляцию от внешнего мира. И таким образом сам сделался правителем Рима».

Всё более Тиберий предпочитал скалистый остров Капри, возвышавшийся в своём недоступном морском одиночестве. На вершине острова раскинулась обширная императорская вилла, посвящённая величайшему из богов и вошедшая в историю как вилла Юпитера.

«Для кого-либо другого такая изоляция была бы невыносимой, но для него явилась лёгкой ценой безопасности и тайных удовольствий», — написал Друз.

С вершины чудесного острова Тиберий с твёрдой ясностью управлял империей посредством пунктуальных, еженедельно отправляемых гонцов; из всемирной шпионской сети, крепчавшей год от года благодаря стараниям и деньгам Сеяна, поступала прямая информация. Император общался с сенаторами с помощью письменных посланий, верных и точных указаний — часто для убедительности вручаемых самим Элием Сеяном, — которые прочитывались с подобострастным страхом.

«Шестидесятилетние отцы Республики повинуются, даже когда дело касается обвинений и смертной казни кого-нибудь из них самих, потому что Рим теперь физически находится в руках преторианских когорт».

Прошёл слух, что Тиберий вдали от Рима добился также неумолимой, полной и безжалостной разлуки со своей грозной матерью Новеркой. Все шептались, что после долгого преступного сообщничества по какой-то таинственной, но наверняка ужасной причине их отношения резко охладели.

«Утешительно знать, что и она тоже его ненавидит», — написал Друз.

Но никто не знал истинных причин этой ненависти.

— Надеюсь, — сказал Гай, — этот твой дневник прочтут через много-много лет.

Друз улыбнулся. Но их надежда была открытым окном в темноту.

ПРОРОЧЕСТВО

И когда Тиберий в очередной раз удалился на Капри, кто-то подбросил мудрёное пророчество, которое быстро распространилось по всему Риму. Друз написал: «Некоторые восточные астрологи прочли по положению планет, что Тиберий покинул Рим, чтобы никогда не возвращаться...»

Обуреваемые противоречивыми, но одинаково сильными чувствами, люди спрашивали, откуда взялось такое пророчество. Об этом же гадал и Гай, вспоминая магические рассказы старого египетского жреца в саисском храме.

«Они всё лето изучали небо, — записал Друз, — при помощи инструментов, принесённых халдейскими астрономами. И ясно прочли по звёздам, что Тиберий умрёт, когда попытается пуститься в обратный путь».

Тиберий же вместо этого схватил и тут же покарал всех распространителей слуха, до которых сумел добраться.

«Сегодня утром троих человек распяли на Эсквилинском холме за то, что в тавернах говорили, будто Тиберий умрёт, если вернётся в Рим».

Но слухи уже передавались тысячами уст. И Друз скептически заключил: «Жаль, в звёздах не нашлось более полезного пророчества насчёт власти Элия Сеяна, который запретил императору жить в Риме».

Под влиянием предрассудков, или страха, или того и другого вместе Тиберий и в самом деле ни разу не возвращался в Рим за все оставшиеся ему годы жизни. Ещё меньше хотел он увидеться со своей матерью. Как и большинство образованных римлян, он не был привержен никакой религии, но его рационализм странно дополнялся некой смутной идеей о непознаваемых астральных силах, безжалостно вершащих судьбы людей. Говорили, что огромное влияние на него имеет астролог Фрасилл, с которым они познакомились в изгнании на Родосе, и грек всегда был рядом, чтобы еженедельно давать подробные советы.

Тем временем Элий Сеян, назначенный префектом преторианских когорт, необратимо попал под чары величия власти. Он спускался со скудных холмов вокруг Вольсинии, слишком уставший от зверств, чтобы появляться в городе, и его грубый, но весьма хитрый ум начал строить циничные планы насчёт преждевременного физического упадка императора.

Сеян давно пришёл к заключению, что римские граждане, германские и восточные легионы и фракция популяров видят в сыновьях Германика следующих и весьма желанных наследников императорской власти. И пока он размышлял, как устранить это препятствие на своём пути, кто-то предупредил об этом Агриппину.

Она с отчаянной проницательностью воскликнула, обращаясь к сыновьям:

— Берегитесь Сеяна, потому что ещё никто не знает его истинного лица!

Но Друз с презрением заметил:

— Смешно, человек вроде Сеяна так стремится сам завладеть империей...

А Нерон, импульсивный оптимист, радующийся всякому: риску, тайно собрал лидеров сенатской оппозиции, и старые солдаты, сражавшиеся под началом Германика, с нетерпением описывали упадок Тиберия. Однако никто не обладал достаточным авторитетом, чтобы посоветовать порывистому Нерону соблюдать осторожность.

Сеян же по-скотски прямо заявил Тиберию:

— Если Агриппина со своими сыновьями останется в Риме, вспыхнет новая гражданская война.

И вот однажды («непредвиденное событие, заставившее всех замолкнуть», — написал Друз) Тиберий пригласил Нервна с молодой женой на Капри, и от такого приглашения было не спастись. На проводах не было счастливых пожеланий и радостных объятий, мать и братья молча смотрели, как он уезжает.

Едва в доме затих звонкий голос и громкий смех Нерона, Друза что-то толкнуло открыть дневник. И Гай, любивший заглядывать ему через плечо, прочёл написанный неторопливым и ровным почерком плод осторожных раздумий — одну фразу, которую не сможет забыть: «Я бы предпочёл увидеть, как он отправляется на войну с Парфией».

Он посмотрел, как Друз положил каламус, и ничего не сказал.

Между тем круг друзей продолжал редеть. И наконец все поняли, что приглашение на Капри не было приглашением на аудиенцию. Разрешения вернуться в Рим не последовало, и Нерон на вилле Юпитера оказался в заключении. Ум Агриппины обострился от злобы, а пребывание беззащитного и неосмотрительного сына на Капри не давало спокойно дышать.

«Охотники в засаде, — написал Друз, заразившись этой тревогой. — Как только кабан выскакивает на открытое место, на него спускают собак».

Каждое утро семья тщетно ждала известий. Однажды ночью Гай — его сны становились всё короче и всё чаще прерывались — сказал себе, что его сильный и большой старший брат уже никогда не вернётся домой. И Друз, углублённый в себя, слишком пессимистичный для своих молодых лет, признался ему, что в этом дневнике останется заключённым его голос, что бы ни случилось.

— Запомни: во что бы то ни стало его нужно спасти.

А на Капри тем временем Сеян, словно обложив зверя в кустах, окружил Нерона шпионами — и ему удалось подстроить ловушку в доме, чтобы до Тиберия доходили даже неосторожные разговоры Нерона с легкомысленной молодой женой. Жизнь на императорской вилле была ограничена полной зависимостью от императора, маниакальным соблюдением расписания и маршрутов следования, долгими неподвижными ожиданиями, придворными церемониями. Тиберий то обращал к Нерону фальшивую улыбку, то с подозрением отгонял его. Жизнь молодого римлянина превратилась в пытку неопределённостью.

Между тем в уме Тиберия возрастали подозрения, и наконец Сеян сказал ему:

— Настал момент рискнуть и начать процесс. У нас будут доказательства, тебе приведут свидетелей...

Последним другом, кто сохранил постоянную верность, был тот самый Татий Сабин, который с ужасом уже присутствовал на суде над Кремуцием Кордом. Сеян велел одному сенатору, связанному с ним из подлых побуждений, пригласить Сабина, подпоить и усыпить его бдительность. Сенатор повиновался. В промежутке между крышей и расписным потолком в зале он спрятал трёх сенаторов, которые забились туда через люк как безупречные свидетели, чтобы превратить разговор в заговор. Когда хозяину дома показалось, что вина выпито достаточно, он начал жаловаться на плохое правление Тиберия, восхвалять умершего Германика и мужественную Агриппину с её сыновьями, которые уже в возрасте, чтобы последовать примеру отца. Он сказал, что спасение Рима — в этой великой фамилии, которую столь жестоко и несправедливо преследуют. Искренний Сабин позабыл об осторожности в доме старого друга и распустил язык.

И Сеян смог молниеносно сообщить Тиберию:

— В Риме готовится мятеж.

Тиберий с Капри приказал арестовать Татия Сабина и «всех возможных соучастников», судить и покарать.

Сеян при подобострастном молчании сенаторов прочёл послание, и они тут же велели арестовать Сабина, который, ничего не ведая, уже даже и не помнил разговоров того вечера.

Друз написал: «Тиберий вырвал от нас и этого, последнего друга. Коварство Сеяна, страх других, подобострастие многих — всё вместе сделало своё дело».

На единственном заседании сенаторы выслушали свидетелей, вынесли приговор и послали осуждённого на смерть, прежде чем он понял, в чём дело.

Стояли январские календы[30], и Друз написал: «В этот священный праздничный день его провели по дороге с верёвкой на шее. Этот преданный бедняга кричал: “Смотрите, как Сеян убивает невинных жертв!” Люди, видя конвой и слыша крики, бежали прочь и закрывали двери и окна. Тогда ему накинули на голову тогу и стали душить, чтобы он не мог кричать, а потом пошли дальше по пустынным улицам. И мёртвое тело бросили в реку».

Гай стоял в ночной тишине огромного полупустого дома. Пугала мысль о предателях, спрятавшихся под крышей в доме друга.

В ту ночь, свернувшись калачиком в своей тёмной комнате, молодой Гай пообещал себе, что от него никто никогда и нигде не услышит ни одного неосмотрительного слова. Но он не предвидел, что больше никогда не сможет ничего прочесть в дневнике Друза.

МАТЬ ГАЯ

На следующий день — на морозном январском рассвете, когда небо обволакивали лёгкие белые облака, а гора Соракт вдали побелела от снега, — бессильная боль от смерти простодушного и верного друга переросла в сильнейшую тревогу, оттого что один сенатор неистово крикнул на всю курию: «Татий Сабин готовил свой заговор, поскольку его вдохновило высокомерие Агриппины и буйство её сына Нерона. Мы в одном шаге от гражданской войны!»

Обвинение — обвинение страшное — разнеслось по всему Риму. И до окончания этого короткого зимнего дня члены семьи Германика поняли, что пропали.

Ничего не объясняя, Агриппина отослала Гая на незапланированную прогулку с наставником Залевком, а как только он вышел, без колебаний и прощаний послала старших дочек во дворец старой Антонии, матери Германика, и Гай по возвращении больше их не увидел. Но понял, что его любимица Друзилла о многом догадалась, так как та вся в слезах спросила, когда им позволят вернуться. Только позже Гай поймёт, что мать избавила всех от мучительных прощаний, слишком явно говорящих за себя.

Как только настало новое утро и в сады проник голубоватый зимний свет, Гай столкнулся в атрии с престарелым начальником стражи, ветераном Германика; запыхавшись, он прибежал из конца широкой аллеи.

— Нерона арестовали на Капри, на вилле Тиберия, его везут в Рим в цепях!

Пока Гай, окаменев, смотрел на него, Друз, ничего не сказав, неожиданно куда-то исчез. Гай бросился в библиотеку и увидел открытый шкафчик: полка, где раньше лежал дневник, была пуста. В последние дни Друз упоминал их виллу в Умбрии, близ священных Клитумнийских источников; он говорил о старой и малолюдной Фламиниевой дороге — самом коротком пути из Рима в Умбрию, окружённом лесами и горными тропами, спускавшимися к Адриатическому морю. А оттуда можно было перебраться в Иллирию.

Гай обернулся и в тревоге задумался, как предупредить мать. Он увидел её в атрии, она была в окружении объятых ужасом слуг, но говорить ей что-либо было уже поздно, так как перед ней стоял офицер с несколькими вооружёнными солдатами и громко читал ей уведомление об обвинении в заговоре, а заодно и о домашнем аресте: ей запрещалось посещать посторонних, запрещалось появляться на людях в Риме. Агриппина молчала. Она протянула руку и взяла этот ужасный свиток. Её белые пальцы не дрожали. Офицер ушёл, коротко отдав салют. У выхода из дома поставили вооружённого стражника. И началась подготовка к процессу, медленно и торжественно, словно бы придавая важность жертвам.

Вечером накануне суда дом показался пугающе огромным. Гай с матерью не имели известий о Друзе.

— Но если его хотят арестовать, — в отчаянии проговорила Агриппина, — то разыщут.

У неё сорвался голос, её душила материнская тревога.

— Отсюда никто не выходил без того, чтобы за ним не следовал шпион Тиберия...

— Друз хитрый, они не знают, по какой дороге он пошёл... — солгал юноша, чтобы её успокоить.

При этом он подумал, что остаётся совершенно один. Ему вспомнились слова отца: «Держись. У тебя будет время».

Воздух этой январской римской ночи стал странно нежным, а возможно, от тревоги было так тяжело дышать, что кто-то открыл дверь в сад. Непослушными руками мать туго забрала свои прекрасные волосы на затылке — ни малейшего пробора, ни двух изящных волн по обе стороны лица, по которым её будут столетиями узнавать в мраморных статуях. Её щёки впали, глаза, от природы глубоко посаженные, как и у сына, были окружены тёмными тенями. Но она обладала большой силой и самообладанием; казалось, чувства ей не знакомы.

При каждом шуме, откуда бы он ни исходил в огромном доме, Гай сразу вздрагивал. А Агриппина — нет. Она неподвижно сидела, сложив исхудавшие руки на коленях.

Ночь была тёмной. Мать посмотрела на сына, на мгновение взглянула вглубь анфилады просторных пустых залов, и спросила:

— Видел?.. — но прервалась.

Никто во всём Риме не смел нарушить запрет Тиберия приближаться в этот вечер к дому, где остались двое одиноких. Никто во всём Риме не смел приблизиться к внучке Августа, в чьих жилах текла самая благородная в империи кровь, к жене обожаемого всеми Германика, надежды народа. Никто из шестисот сенаторов, никто из могущественных жреческих коллегий. Она удалила от себя и большую часть слуг, даже самых верных, которые противились этому, отослала на пригородную виллу.

Гай никогда не видел дом в таком состоянии — пустой, с мерцающими где-то вдалеке светильниками; один из них, позабытый, еле тлел. Агриппина тоже вела дневник, она скрывала его и ни с кем о нём не говорила. Но питала слабую надежду, что может выжить. В действительности о нём так никто и не узнает. Она погладила сына, который положил голову ей на колени, как маленький, и объяснила ему, что он ещё слишком молод и может спастись от Новерки и Тиберия, просто притворяясь — прикинувшись безобидным дурачком, занятым глупыми играми. Как старый дядя Залевк, робкая семейная легенда. Только так можно остаться в живых и даже жить с удобством, потому что в глазах врагов это станет доказательством их мягкости и доброты.

Гай спросил её шёпотом — они разговаривали вполголоса даже в стенах дома, — не может ли и она воспользоваться этим оружием.

Мать ответила, что ей не поверят, и покачала головой с лёгким сожалением об этой, как ей показалось, наивности. Ей, сказала она, остаётся один путь — до конца следовать своей судьбе. Оставаться мужественной и непримиримой, верной мужу и достоинству своего дома, своим растоптанным правам до самой смерти. Она сказала сыну, что о ней будут говорить столетиями. А поскольку он заплакал, закрыв лицо руками, добавила с усмешкой:

— У нас одна надежда. Никто не знает, сколько дней судьба оставила Тиберию...

Было слышно, как вода в реке поднимается. На другом берегу, в другом полупустом дворце на Палатинском холме, в покоях, где много лет назад видели Августа, проводила свою ночь — одну из своих бессонных ночей — старуха, неумолимая Новерка, женщина, которой удалось преобразить миролюбивого, мягкого Августа в злейшего врага своего рода.

Агриппина посмотрела во мрак Рима, на те холмы, и заявила, что Новерка не хочет умереть, оставив её, свободную и живую, за спиной Тиберия.

— Не плачь, — закончила она, — и не строй иллюзий. Мы все ушли отсюда, один за другим. Но запомни, что, если тебе удастся выжить, ты получишь удовольствие в отмщении за меня.

С первыми лучами солнца за Агриппиной пришли. Она набросила на плечи лёгкий плащ, повернулась, естественным жестом обняла сына и, без слёз отпустив его, сказала, чтобы не забывал маленький выводок павлинов в клетке. Он пообещал и остался в доме один с наставником-греком, перепуганным Залевком. Стояло морозное утро, на город дул ветер с заснеженных Апеннин. Залевк прошёл до городских ворот, к реке, и, вернувшись, сказал, что городские ворота заняты преторианцами.

В Риме вполголоса говорили, что у сенаторов много свидетельств против Агриппины и Нерона; согласно обвинению, оба нарушили страшный Lex de majestate — закон о величестве. И обоих признали виновными, а совместное участие превратило вину в заговор. Сенаторы единодушно объявили их «врагами римского народа». Но суд проходил за закрытыми дверями, и официально никаких сведений не поступало.

С садистской монотонностью любимые семейные места жительства превращались в узилища: Тиберий сослал Агриппину на остров Пандатария, где в своё время Август заточил Юлию, на затерянный в Тирренском море клочок земли, с которого в ясные зимние дни можно было видеть Альбанские холмы и Ленинские горы, а на юге — острова и побережье Партенопейского залива. Нерона сослали на близлежащий остров Понтию, который теперь мы называем Понца.

Рассказывали, что Агриппину доставили туда в цепях, под сильной вооружённой охраной, но на закрытых носилках, никого к ней не подпуская. И с тех пор никто не видел её живой. А за долгий период цензуры страницы Корнелия Тацита, объективно рассказывающие о её окончательной судьбе, были вырваны и безвозвратно исчезли.

Об этом скоротечном процессе, об обвинениях, свидетельствах, о том, как обвиняемые защищались и признались ли в содеянном, молодому Гаю никто ничего не сообщил. А он не мог спросить.

ОПЕКА НОВЕРКИ

Вскоре за ним пришёл офицер с отрядом преторианцев, Гай, увидев их в атрии, подумал, что пришла его смерть. На мгновение смерть показалась ему лёгкой. Он молча пошёл навстречу, оставляя позади одну за другой комнаты своего дома. Слуги и вольноотпущенники, что некогда служили ещё его отцу, с отчаянием смотрели на него.

Но офицер с почтительной строгостью сообщил, что, учитывая его юный возраст, смерть отца и конфискацию всего имущества, сенаторы вынесли решение доверить опеку над ним Ливии, августейшей вдове, матери Тиберия. И объявил, что должен немедленно препроводить его к ней на Палатинский холм.

Гай ощутил, как всё его молодое тело парализовало. Вся власть над ним переходила к страшнейшему врагу. И её назвали опекуншей, то есть исполняющей обязанности родителей, материнские. Во рту у него пересохло, он не мог ни сглотнуть, ни вымолвить слова, сухие губы прилипли к зубам.

Офицер ждал его реакции, и Гаю казалось, что тот смотрит на него с чрезмерным вниманием. Что ему известно? Какие ему дали тайные указания? Но чему Гай научился в жизни, так это притворяться. Его губы раскрылись и произнесли:

— Рад повиноваться.

Домашняя прислуга, фамильяры, запыхавшись, собрались в атрии; они понимали, что вся их жизнь круто переменилась. И действительно, офицер объявил Гаю, что его личные вещи прибудут за ним, а прислуга, рабы, мебель и собственность матери конфискуются и поступают в имперское распоряжение. В последний раз юноша увидел своего бедного учителя Залевка и на всю жизнь сохранил воспоминание о нём. Тот стоял у выхода, выпучив глаза, и его дрожь была видна на расстоянии.

Гай, уже переросший его, положил старику руку на плечо и посмотрел на совершенно седые волосы. Потом резко убрал руку и не смог сказать ни слова. Старость какого-то раба... Он застыл, потом повернулся ко всем:

— Благодарю вас... — после чего велел повиноваться, с достоинством отдал салют и больше не оборачивался.

Он уже не встретит никого из них: они будут проданы и рассеяны в отдалённых от Рима местах.

Офицер всё смотрел на Гая.

— Пошли, — проговорил он и направился к Палатинскому холму.

Это место уже стало символом власти. Вергилианская легенда говорила, что на этом великолепном возвышении за Форумом и Большим цирком несколько веков назад, когда здесь стояли лишь пастушьи шалаши, герой Паллант, сын Эвандра, заложил город.

Август избрал именно эту точку, чтобы построить здесь храм Аполлона — бога, который, по его утверждению, при Акции даровал ему победу над Марком Антонием, а теперь, после стольких кровавых событий, символизировал порядок, умеренность, мир. Для строительства храма император хотел использовать белый лунский мрамор, а окружить здание портиками с колоннами из жёлтого мрамора и пятьюдесятью гермами из древнего чёрного мрамора, изображающими миф о Данаидах. Внутри храма, за тяжёлыми бронзовыми дверьми, в постаменте божественной статуи, он велел спрятать древние Сивиллины книги, в которых, по преданию, были начертаны судьбы Рима.

Тем временем подставные покупатели понемногу приобрели примыкающие участки, и, воспользовавшись также землями, конфискованными у Марка Антония, Август воздвиг вокруг храма нечто вроде святилища, императорский дворец с пологими террасами, портиками и атриями, со статуями из редкостного мрамора, лепными украшениями и фресками на потолках и стенах. А поэт Овидий до того, как его сослали в отдалённые Томы, воспел величественные строения, переименовав их из первоначального palatium в звучное palatia множественного числа.

В народе шептались, что Рим уже превзошёл в своей грандиозности восточных монархов, и, действительно огромный императорский дворец, занимавший более двенадцати тысяч квадратных метров, напоминал знаменитые дворцы Пергамона. Но проницательный Август поместил туда величайшие библиотеки, греческую и латинскую, и объявил, что, как и сам храм, они открыты гражданам, поскольку хозяином здесь является римский народ.

Выполняя эту грандиозную операцию с общественной недвижимостью, Август — выдающийся артист в сфере политики — подчёркивал скромность и сдержанность своего личного жилища: несколько небольших комнат, принадлежавших раньше сенатору Гортензию, строгие полы с чёрно-белой мозаикой, простые фрески с геометрическим узором. Эти комнаты примыкали к помещениям, которые нынешние археологи назвали «домом Ливии», но на самом деле они принадлежали Клавдию, её первому брошенному мужу. Там Август закрывался в дни семейной войны; там, недоступный для прошений, принимал решения о ссылке своей дочери Юлии и о казни последнего семнадцатилетнего внука. Туда, через много лет, переехал для созыва советов и Тиберий, обеспокоенный скандалом вокруг отравления Германика.

Теперь преторианцы ровным строем шагали по бокам от офицера и Гая — это мог быть как почётный эскорт, так и конвой. С первого шага в атрий этого дома здешний запах показался Гаю тошнотворным, и в глазах у него помутилось.

«Даже такого человека, как Август, имевшего божественную душу, — злобно писал Друз в своём пропавшем дневнике, — опоила эта женщина, которая с юных лет была просто meretricula, scortum[31] и без него была бы ничем. Никогда она не была красивой, даже в юности. С годами её стал ненавидеть даже её сын, с которым она делила преступления. Всё больше злобствуя, она наконец разложилась и физически. Потому что в старости каждый носит на лице то, что выстроил за свою жизнь...»

Офицер поднял правую руку, и Гай с облегчением, словно его освободили, увидел, что преторианцы остановились. Он с офицером вошёл в зал. Стены здесь покрывали яркие фрески с цветами, птицами, плющом, цветными гирляндами из сладких фруктов и лимонов. Гаю казалось, они двигаются по бесконечному саду. Дом этой женщины был великолепным.

Но юноша был не в силах приблизиться к месту, где она ждала его, ненависть словно приклеила ноги к полу.

— Детёныш льва, — пробормотал офицер.

Гай вздрогнул.

— Я сражался под командованием твоего отца, — сказал тот.

Гай ничего не ответил, а только бросил на него взгляд, почти не поворачивая головы. Офицер тоже смотрел прямо перед собой и еле шевелил губами. Они вошли в древний, построенный в старом стиле портик с кирпичными пилястрами.

Офицер сказал:

— Твой отец возил тебя в седле вместе с нами.

Гай повернул голову, и тот проговорил:

— Однажды на Рейне ты залезал на лошадь, и твои сапожки стояли на этой руке. Мы звали тебя Калигулой.

Эти слова поразили его в самое сердце: его помнили, несмотря на прошедшие годы. Офицер уловил его мысль.

— В легионах от Рейна до Египта все звали тебя так, — быстро проговорил он, поправляя портупею.

Гай ощутил внутри себя волну торжества: он остался жив и жил с ними. Офицер остановился и шёпотом продолжил:

— Она очень стара. Сам увидишь.

Гай молчал, он умел молчать.

— Тебя привели сюда, потому что боятся твоей крови, — закончил офицер.

В Гае вспыхнула гордость.

Они посмотрели друг на друга напряжённым мужским взглядом. И вошли в последний зал.

Ливия сидела у дальней стены, вокруг стояли люди. На плечах у неё была белая шерстяная шаль, на коленях — белое шерстяное одеяло, ноги лежали на табурете. Старуха посмотрела на юношу. У неё было очень худое лицо со старой желтоватой кожей, а редкие волосы свёрнуты на макушке, как делали сорок лет назад.

Гай, следуя в шаге за офицером, подошёл к ней. Все молчали. Глаза старой Ливии искали взгляда юноши, но тот потупился. Её глаза были маленькие, слезящиеся, но очень зоркие. Несмотря на возраст, её зрение оставалось ясным.

Офицер остановился и шагнул в сторону. Остановился и Гай, а самая могущественная в империи женщина, «мать узурпатора», продолжала смотреть на него. В лице её не было ни кровинки, костлявые кисти рук с узловатыми пальцами свисали с подлокотников. Она пребывала в молчании, молчании власть имущих — возможно, ожидая проявления страха со стороны юноши. Но он чувствовал, что все вокруг удивлены его юной красотой, и сказал:

— Да хранят тебя боги, Августа.

Его голос всегда звучал живо и непринуждённо, ему уже говорили об этом, и действительно, теперь он разнёсся по всему залу.

А старуха, едва приподняв голову, шевельнула иссохшими губами.

— Добро пожаловать, — выговорила она и, как показалось молодому Гаю, изумила этим всех присутствующих, — в дом, принадлежавший когда-то божественному Октавиану Августу и мне. Подойди ближе.

Он повиновался и, приблизившись, ощутил запах старого тела. Редкие плохо причёсанные волосы казались покрытыми пылью, на них не было никаких украшений. Шаль была из грубой шерсти.

— Тебе покажут твоё жильё, — проговорила старуха и жестом отпустила его.

Несколько месяцев после этой встречи Гай не видел Ливию, разве что издали.

В безликую комнату, не очень большую, с единственным окном, выходившим во внутренний двор, похожий на тюремный, со старой скучной мебелью и простыми оштукатуренными стенами, ему принесли его тюки с вещами, беспорядочно собранные враждебными руками. Но из глубины одного узла появился маленький кодекс с записями о поездке в Египет — вероятно, проверяющие сочли его детской забавой. Потом в коробке со старыми медалями нашлось отцовское кольцо с печаткой, и Гай увидел, что его рука уже стала большой и сильной, так что можно было носить кольцо без риска уронить. Однако многие вещи пропали. Но он не стал ни о чём спрашивать.

Гай заметил, что дверь в этой комнате не запирается изнутри, однако же виднелись явные следы сорванного засова. Ему показали ряд жалких приспособлений для умывания, которыми пользовались чиновники и стража, и издевательски советовали не волноваться:

— Рабы сюда не ходят.

«Детёныш льва попался в петлю, и его ведут к новому хозяину».

Ему почти исполнилось шестнадцать лет, и Гай спрашивал себя, по какой причине ему одному из всей семьи сохранили жизнь и внешнюю свободу, поместив в это место. Чтобы Рим восхищался милосердием Ливии и Тиберия? Чтобы унять популяров, обладавших силой в столице, восточных провинциях и легионах? Чтобы показать доброе лицо правосудия, покаравшего заговорщиков-бунтарей, но нежно защитившего невинного ребёнка Калигулу? А может быть, потому, что после стольких преступлений было необходимо вновь очистить свой образ?

Потом Гай сказал себе, что, возможно, оказался единственным заложником во власти Тиберия — «последний из вас здесь, в моих руках», как сыновья побеждённых иноземцев, как Дарий Парфянский, как Ирод Агриппа из Иудеи. Возможно, он остался жить потому, что оказался пешкой в торгах Тиберия со своими врагами сенаторами. Возможно, обеспечивал Тиберию далёкое и спокойное наследование, преграждая путь остальным, более опасным претендентам. Тиберий мог сказать: «После меня вы получите потомка Юлия Цезаря, Марка Антония, Германика...» — и давал врагам понять: «Никто из вас никогда бы не смог вызвать подобной любви народа, оставить такой след в исторической памяти...»

Гай заключил, что его будущее и возможность вырваться в большой степени зависят от него самого и нужно защищаться в одиночку.

Но в голове вспыхивала мысль о матери, неожиданная, как удар ножом. И тогда одиночество физически удушало. Остров Пандатария в воображении тонул в далёких пустынных водах. Из дома Ливии не было видно моря. Мать говорила, что вилла на Пандатарии была очень красива, но, чтобы жить там, требовались слуги и деньги. У Агриппины конфисковали её имущество, никто не имел права помогать ей, никто не мог сопроводить её на остров, кроме узников, выбранных Тиберием. И Гай совсем не представлял, где его братья и что с ними стало.

— Смотри, — сказала ему старая рабыня, указывая на фреску на стене.

Он посмотрел и увидел руку какой-то укутанной в покрывало женщины, которая бросала прядь волос в жаровню.

— Знаешь, что это означает?

— Нет, — сказал он.

— Знаешь, как трещат волосы, когда их жгут?

— Нет, никогда не слышал.

— Они горят, — засмеялась рабыня, — как сгорает жизнь зарезанного во сне.

Гай сделал вид, что принял это за шутку, и улыбнулся.

ИМПЕРАТОРСКИЕ БИБЛИОТЕКИ

Одним безотрадным зимним утром Гай открыл для себя чудесные библиотеки, созданные по желанию Августа рядом с храмом бога, который, если верить жрецам и поэтам, даровал ему победу. Два обширных зала, окружённых абсидой с при строенной к базилике колоннадой и изящными окнами из чистого белого алебастра, вмещали в двух рядах стенных ниш шкафы из ливанского кедра, не подверженного червям-древрточцам, где находились свитки и кодексы. Над нишами вы строились на округлых лепных карнизах изображения великих авторов в различных областях знания, как назидание государям.

Гаю не запрещали заходить в эти двери, и для него библиотеки явились причалом на острове. Здесь, по воле Августа были собраны все знания изведанного мира, и несколько шагов из своей убогой комнаты оборачивались побегом в просвещённый мир. Молчаливые надзиратели с удивлением, вскоре перешедшим в облегчение, наблюдали за его ненасытной страстью к чтению; говорили, что в этом он похож на своего знаменитого дядю Клавдия, литератора, этрусколога, знатока латыни прежних веков и — по общему мнению — безобидного семейного дурачка.

Латинского библиотекаря — его звали Юлий Игин — неизвестно сколько лет назад выбрал сам Август: старый-престарый, верный хранитель императорских политических решений, предпочтений и цензуры, он растратил здесь свою жизнь и зрение, зимой и летом пребывая в этом полумраке. Наверное, он уже почти ничего не видел, так как, шустро двигаясь вдоль ниш, без колебаний открывал нужную дверцу и хрупкой неуверенной рукой нащупывал и доставал искомый труд, не читая.

Вся библиотека — древние свитки и более современные рукописные кодексы, предки современных книг, — величественно, в полном порядке, жила у него в голове. Он никогда не сверялся с заголовками, чётко написанными на изящной charta Augusta[32]. Достаточно было спросить его о чём-либо, даже о самых отвлечённых вопросах, о каком-нибудь персонаже, о цитате, о событии, и его натренированная память перебирала шкафы, пока не находила нужные сведения, словно здоровалась с человеком, оставленным в другой комнате.

Но на следующий день, снова увидев Гая, библиотекарь вдруг сказал ему со стариковской бессвязностью, что тот похож на племянников Августа.

— Точнее, на двух старших братьев твоей матери. Они тоже приходили сюда каждый день, торопились усвоить все знания мира...

Его рука пробежала вдоль одного из шкафов и вдруг застыла.

— Они умерли, когда были чуть старше тебя, — бестактно проговорил он. — Это случилось вдали от Рима.

Но Гай никак не отреагировал, словно уже знал эту историю.

Латинская библиотека была строгой и мрачной. Гаю в ту холодную зиму отвели одну маленькую более-менее тёплую комнату. Единственным неудобством, как цепь на ноге, было то обстоятельство, что ему не давали оставаться одному. Двое рабов, преданных слуг Ливии, назойливо следовали за ним по пятам. Когда он читал или писал, они садились рядом на табурет и молчали, поочерёдно, чтобы прервать скуку, спрашивая, не нужны ли ему новые листы, или каламус, или чего-нибудь попить, и тут же звали кого-то, кто так же неотвязно ожидал снаружи.

— Ты читаешь о прошлом, — как-то раз сказал Гаю с усмешкой Юлий Игин, — а знаешь ли ты, где скрыто будущее? Оно спрятано в пьедестале статуи Аполлона, в двух шагах отсюда, в его храме. Никогда не слышал о Сивиллиных книгах?

— Да, слышал, — ответил Гай.

— Но ты не знаешь, что оригиналы были сожжены больше века назад, и с тех пор в моменты опасности Рим утопал в самых запутанных пророчествах, приходящих со всех концов света. В конце концов божественный Август устал и приказал их всё уничтожить. Я сам насчитал более пятисот свитков, когда их бросали в огонь. Римляне были в отчаянии: как же теперь узнавать будущее? Но Август обнаружил, что от Сивиллиных книг сохранилась одна копия, и спрятал её под статуей Аполлона. Быть может, — добавил он загадочно, — там написано и о тебе...

Гая обожгла мысль, что, возможно, в пьедестале статуи действительно написано его имя. Если так, то уже ничего не изменишь. Существует ли судьба? А если да, то какова она? Но эта жгучая мысль развеялась, как дым, и он сказал себе, что разговоры Игина — это ловушка, чтобы раскрыть его планы, а эти спрятанные книги были изощрённейшей выдумкой Августа. Кто может проверить, что там скрыто? В них заглядывали лишь приставленные к ним жрецы и в конце концов вычитывали то, что хотели. Но почему же Август, такой ужасно рациональный, столь часто обращался с вопросами к астрологу Феогену? Почему отчеканил на монетах своё зодиакальное созвездие — Козерога? Почему опубликовал свой триумфальный гороскоп? Неужели в самом деле верил? А может быть, с высоты своего гения хотел, чтобы поверили другие и решили, что бороться с ним бесполезно?

Думая об этом, молодой Гай признался мечтательным голосом:

— Хотел бы я проехать по морю на Родос, Киклады, Спорады, до Эвксинского Понта. Если бы знать, что смогу...

— Ты знаком с ними, — раздражённо ответил старик. — Ты был там со своим отцом.

— Вот поэтому-то, — объяснил Гай, — я бы и хотел командовать кораблём и плыть от порта к порту...

Он улыбнулся, и старик, кипя негодованием, удалился, так как этот семнадцатилетний юноша, родственник императоров, похоже, совершенно серьёзно предавался такой ничтожной мечте.

РУКОПИСИ

Но в серые февральские дни молодой Гай обнаружил, что в центральном шкафу, закрытые решёткой, как драгоценные реликвии, лежат рукописи, написанные самим Августом. Он слышал разговоры об этих писаниях — почтительные, полные гордости и мифического восхищения, а с другой стороны, наполненные безнадёжностью и горчайшей семейной обидой. Примерно то же он ощутил в Александрийском порту, когда они с отцом увидели в мутной воде изуродованную голову Марка Антония из чёрного базальта.

Гай побежал позвать старого Юлия Игина, и тот — господин и судья всего, что хранилось в библиотеке, — услышав просьбу, погрузился в молчание. Потом на его лице отразилась радостная гордость, почти что любовь к любопытному юноше. Но вскоре библиотекарь замкнулся в настороженной сдержанности, испытывая боль оттого, что нужно открыть ларец. Наконец гордость и радость возобладали над осмотрительностью, и он сказал, гладя рукой решётку:

— Божественному Августу было семьдесят пять лет, когда он вручил мне, мне одному, вот здесь, эти рукописи. Они существуют в двух экземплярах, и оба написаны его собственной рукой — один здесь, а второй в храме весталок, в самых священных хранилищах Рима. Когда прочтёшь это, тебе не понадобится читать никаких других книг, ни греческих, ни римских.

Август всё написал сам, втайне, чётким и твёрдым почерком, безупречно ровными строчками, с постоянным наклоном и размером букв. Это казалось работой искусного писца, но на самом деле было законченным продуктом ясного ума, который сам всё это и сочинил, слово за словом.

Всего было написано четыре документа. Первый лаконично, но торжественно передавал распоряжения насчёт похорон. Второй в мелочах описывал дотошное, точное управление Августа военным, административным и финансовым аппаратом империи. Август назвал этот труд «Полный краткий обзор державы». Всей империи, чтобы его преемник мог независимо от ненадёжных помощников мгновенно сориентироваться в ситуации. Третий документ содержал советы или, лучше сказать, неоспоримые распоряжения о том, как удержать власть внутри страны и как действовать в конс[)ликтах с соседями, вассалами, союзниками и врагами. Его Август назвал «О республиканском управлении». И Тиберий, по словам Игина, немедленно получил эти копии.

Но четвёртым документом — Август озаглавил его «Список своих деяний»(«Index гегшп a se gestarum»)[33] — была его собственная история. Игин положил изящнейшую рукопись на пюпитр и велел Гаю не сдвигать её ни под каким предлогом.

Когда Игин прочёл, а возможно, процитировал по памяти заголовок, с кодекса поднялась лёгкая пыль. Август приказал, чтобы его труд был высечен на огромной мраморной плите и выставлен в Риме, и чтобы его также выбили на бронзовых табличках в столицах всех провинций империи...

— ...От Иберии до Армении, от Августы Треверорум до Александрии, и приказ был выполнен, — произнёс Игин и очень осторожно открыл кодекс.

Гай с нетерпением начал читать и с начала первой же строчки был околдован. Автобиография, предназначенная быть высеченной в мраморе и бронзе, начиналась грандиозной фразой: «В возрасте девятнадцати лет... по своей инициативе и за свой счёт я собрал войско и освободил государство от притеснителей...»

Девятнадцать лет, а слов ещё меньше. Безупречно ясные, они говорили всё то и только то, что автор хотел сказать. Не было никакого запутанного или искажённого смысла, малозначительных признаний, никаких эмоций или противоречий. Такие слова действительно стоило высечь в камне. Единственное скрытое качество, которое было возможно в них вычитать, — это мощная, спокойная, сознательная гордыня.

Через несколько десятилетий власть Рима распространилась на необозримые пространства, на десятки разных языков, преодолела тысячи границ и глубочайшие различия между подданными, от германцев до нубийских блеммов. А это ежедневно порождало неожиданные проблемы и требовало всегда новых, гибких и быстрых методов управления.

Но государственные структуры древней свободной республики зародились на незначительном клочке Средиземноморья; надменный республиканский сенат, уже разбившийся на беспорядочные течения, не подходил для правления разрастающейся великой империей. Сенаторы были вынуждены признавать своих вождей: время от времени в сенатском корпусе появлялся кто-нибудь, рождённый для командования, — консул, триумвир, отец отечества, — и сенаторы делегировали ему часть своих полномочий. Или же он брал их силой. И тогда сенаторы восставали.

Посредством долгих, изнуряющих гражданских войн Август тонко обескровил старые республиканские порядки. А поскольку в сенате, в этих тысячах голов, было невозможно найти быстрое согласие по любой повседневной, незначительной проблеме, ему удалось мягко сократить их число до шестисот, отсеяв оппозицию. И оставшиеся были довольны, потому что, как ни странно, власть каждого из них возросла.

Он преобразил законы, не заменяя их, а изменив их применение. Он назвал себя защитником республики, когда республики уже не существовало. Его способности иллюзиониста были необычайны. Август мягко играл льстивыми титулами и реальными рычагами власти. Он уступил многие не слишком значимые государственные полномочия и обязанности, но оставил за собой те совсем немногие, что действительно имели важность.

Сенаторы издавали законы, а он заставлял эти законы работать. С полным формальным уважением к республиканским прерогативам и конвенциям сенаторы, магистраты, ассамблеи занимались своей древней рутиной, но для самого Августа была придумана абсолютистская должность princeps civitatis — первый среди граждан. Он оставил сенату удовольствие избирать проконсулов в спокойные, внутренние сенатские провинции, но беспокойные, недавно завоёванные территории, на границах которых приходилось держать вооружённые легионы, управлялись его железной рукой. День за днём он усиливал свою хватку, маскируя диктатуру обманчиво гибкими структурами.

Сенаторы, уставшие от конфликтов, наблюдали за этой трансформацией со всё более покорным изумлением. Лишь кто-то с возмущением написал, что при безболезненной утрате власти великими родами Сципионов, Корнелиев, Фабиев, Гракхов — людей, творивших историю республики, — сенат пожирает сам себя. Время от времени сенаторы превращались в некое подобие монархического государственного совета, пытались отвоевать былой авторитет при помощи обструкционизма и бойкотов.

То и дело обнаруживался какой-нибудь заговор, неизменна неудачный, и каждый раз он приводил к безжалостному судебному разбирательству. Потому что с этим сенатом — который уже когда-то объявил врагом Юлия Цезаря и, в конце концов, убил его — гений Августа сумел сохранять равновесие на лезвии ножа. С тончайшим, невообразимым искусством, двигаясь миллиметровыми шажками, он создал новый римский строй и установил свою личную власть практически выше всех законов.

Август не любил прямых столкновений с противниками или шумных публичных дискуссий — представьте себе, мог ли он любить войну. По сути дела, он никогда физически не участвовал в сражениях, ни на земле, ни на море, и никогда не был стратегом. И всё же пятьсот тысяч римских граждан взялись за оружие и последовали за его боевыми значками. Под его руководством легионы продвинулись туда, докуда никогда не доходили, — до плодородной Аравии и Эфиопии, а флот плавал до пределов Средиземного моря, которые раньше оставались неизведанными. А из самых отдалённых стран, даже из Индии, приезжали выразить почтение послы. Август действительно умел выбирать, кто будет за него сражаться, и всю жизнь его окружали блестящие полководцы — Валерий Максим, Статилий, Карвизий, Теренций Варрон. Двоих лучших, Агриппу и Тиберия, он цинично женил, одного за другим, по очереди, на своей единственной дочери Юлии. Среди всего этого трагические семейные конфликты стали поистине пустяком.

Его выдающиеся дипломатические способности и приобретённая с опытом склонность к компромиссам уравновешивались — и в определённом смысле защищались — холодной и непосредственной жестокостью, которую он проявлял в критические моменты. Все эти таланты гармонично сочетались, превратив его в величайшего человека столетия. И грозного учителя для своих преемников.

Никакой помпы, никаких наград, никакой роскоши. Когда он возвращался в Рим из своих походов, то скромно въезжал ночью, чтобы не поднимать в городе переполох. Но в сенате при голосовании всегда первым подавал голос и неизменно увлекал за собой остальных. В двадцать первый раз его провозгласили императором, и он пользовался этим титулом с крайней сдержанностью. Когда его увенчали титулом Августа, что означает «достойный почтения и почестей», он едва улыбнулся. С этим новым титулом, который мы привыкли считать собственным именем, он и войдёт в историю, и все его последователи в течение четырёхсот пятидесяти лет будут принимать это звание. Его переизбирали принцепсом в течение сорока лет подряд, и он милостиво принимал этот титул «до того дня, когда пишу». Гаю казалось, что он видит, как в своём маленьком, расписанном фресками тайном кабинете, в нескольких шагах от библиотеки, Август роняет слово за словом для передачи грядущим поколениям.

Прочтя рукопись до конца, Гай замер и зажмурился. Внутри него жило физическое наследие этого человека, который десятилетия назад написал всё это, а теперь лежал прахом в мавзолее. И возможно, думал юноша, судьбе угодно, чтобы он воплотил в жизнь это наследие.

FORMA IMPERII

Старый Игин повелительно произнёс:

— Ты должен ознакомиться с этим, — и выложил на стол какой-то древний свиток, о котором, несомненно, много лет никто не вспоминал, поскольку от сотрясения с папируса поднялись облака пыли.

Библиотекарь снял шнурок, своими умелыми старческими руками расправил первую часть, и Гай увидел вместо одной рукописи серию волнистых линий, бегущих по всему пространству листа. У бокового края был приклеен другой лист, и по мере того, как Игин постепенно разворачивал и разглаживал свиток, становилось видно, что волнистые линии перебегают на остальные приклеенные листы. Там и сям были отмечены чёрные кружки с написанными внутри названиями.

Игин ткнул пальцем и проговорил:

— Линии — это реки и дороги; кружки — страны и города. Не знал? Это начертил Агриппа, отец твоей матери.

И юноша вдруг вспомнил: была такая семейная легенда о поразительном проекте Марка Агриппы, великого флотоводца, задуманном шестьдесят лет назад. Географическая карта всей империи — Forma Imperii.

До него никому на изведанных землях Запада не приходило в голову воспроизвести на чертеже — с пропорциональным указанием всех расстояний, рассчитанных картографами и инженерами, — империю, протяжённость и форму всех подвластных Риму территорий.

— Он был самым верным товарищем Августа... — сказал Игин с намеренной резкостью, разглаживая сгиб папируса.

Великий труд занял двадцать лет. Потом оригинал был ревниво помещён в имперскую библиотеку, и никто его больше не видел.

И с этого документа тоже была снята копия и замурована в мрамор в сердце Рима. Тысячи копий на папирусе или пергаменте в практичной походной упаковке, свёрнутые внутри футляра, были розданы военным командирам и гражданским чиновникам.

Меньше чем за два века империя растянулась на столь отдалённые земли, что лишь очень немногие могли представить себе её очертания. Но на этой карте Агриппа изобразил империю как раскинувшееся на земле ужасное гигантское существо, дышащее и живое, с сотнями толстых вен, тянущихся от одной головы к другой, с проложенными на пятьдесят тысяч римских миль мощёными дорогами. Через каждые пять миль стояла промежуточная станция для смены лошадей, снабжения продуктами и питьём. На каждом месте привала — на расстоянии среднего перехода пешего легиона, в зависимости от трудности пути через пятнадцать или двадцать миль — располагалась станция, целый лагерь с госпиталем и постоялым двором, с помещениями для ночлега и сараем для повозок и скота. На карте были обозначены каждая станция, каждый постоялый двор. Через равные промежутки вдоль дорог были построены башни для зрительной сигнализации.

Агриппа разделил империю на двадцать четыре региона — дороги шли от Рима вдоль Тирренского моря к Нарбонской Галлии и Тарраконекой (Ближней) Испании и Испании Бетике (Дальней), с городами Нарбон, Тарракон и Августа Эмерита, до крайнего запада. Или же через Альпы в Галлию, Галлию Белгику, Лугдуненсис, Аквитанию — места, видевшие походы Юлия Цезаря, — и к далёким городам на широчайших северных реках — Сегусию, Лугдуну и Августе Треверорум, где нынче располагаются Лион и Трир. А через другой перевал дороги спускались в сердце Реции, в Норик и Паннонию, до самой большой крепости против северо-восточных варваров — Карнунтума с собственным портом на Дунае. И ещё в Адриатику, Далмацию, Коринф, Афины, Македонию, к Эгейскому морю, Босфору, Эвксинскому Понту, в Вифинию, Киликию, царство Пергамон, которое было названо провинцией Азия, в Лидию, Карию, Ионию, провинцию Сирия, бывшую раньше богатейшим царством Селевкидов, в Иудею. Наконец, в Александрию, в Египет, на острова Сицилия, Сардиния и Корсика, на побережье Африки, от Кирен до Карфагена, и дальше в Мавританию до Атлантического побережья.

По этим дорогам проезжали проконсулы, легаты и префекты, двигались торговые караваны, маршировали легионы, пробегали прямо к великим равнинам востока и севера скорые волны лёгкой конницы и мощные валы тяжёлой, закованные в панцири всадники-катафракты; здесь тянули мощные осадные машины — мускулы, сносящие города. Это была империя, и Август был прав: власть над нею стоила смерти любого.

Однажды Гай, который по молодости не мог безмятежно спать ночью и этим утром встал с постели совершенно уставшим, задремал днём, положив голову на руки, за столом, на котором была расстелена знаменитая карта.

Он был разбужен тычком в правое плечо двух тонких, но твёрдых пальцев. Это был старик, полуслепой библиотекарь. С ироническим весельем в красных глазах под морщинистыми веками он спросил:

— Тяжёлое учение, верно?

Выпрямив спину, Гай ответил, что да, действительно так.

С надменным презрением Игин проговорил:

— Подумай: ты так устал читать эту карту, а божественный Август в течение жизни хранил всю её у себя в голове. И он говорил мне, что для него думать о дорогах и городах на карте империи — всё равно что представлять портики и комнаты своего дома.

Он рассмеялся.

— Если бы передвинули вот такую бронзовую статуэтку, это не укрылось бы от него.

Гай с глупой покорностью тоже рассмеялся, но, смеясь, понимал, что играет со смертью. Смерть обступила его, лицемерная, осторожная и невидимая, как крокодилы в Ниле, которые, выставив глаза у кромки воды, следят за пришедшими на водопой неосторожными газелями. Он посмотрел на поражённые катарактой глаза библиотекаря и принялся за чтение, обхватив руками подбородок.

Он читал несколько часов, возвращался назад и задумывался, сам не понимая, зачем читает. В этом не было никакой логики. Но потребность этих исследований поднималась из глубины души, возможно, под действием психических импульсов или под действием воспоминаний, оставленных в его плоти предшественником. Его «я» тянулось к этому погребённому миру — «нет-нет, не погребённому, а заключённому, как семя в землю, как золотая монета в кованый сундук». В листах папируса, в шуршащих пергаментах величайшие мудрецы прошлого продолжали жить, бессмертные, в то время как их бренные мозги превратились в прах.

А ему, в столь раннем возрасте видевшему смерть своего отца и без иллюзий пережившему муки матери и братьев, обладание этими древними словами — тоже рождёнными в молчании, одиночестве и страданиях — дарило нечто вроде ясной неуязвимости. Великий Разговор по ту сторону жизни, смерти, тысячелетий, расстояний поглощал и его. И никто в зловещем доме Ливии не представлял, сколь неодолимым, недостижимым, триумфальным был его побег.

Надзиратели описали Ливии его тупость и упрямство. А он думал о том, что Август правил пятьдесят лет, разрушив десятки заговоров, и царственно умер в своей постели. Теперь казалось, что император рядом и с какой-то таинственной настойчивостью разъясняет ему безжалостность и высокое искусство своей власти. Гай закрыл глаза и задумался.

«Вам не удастся убить меня».

ГРЕЧЕСКАЯ БИБЛИОТЕКА

Греческая библиотека располагалась в портике, выходившем в крохотный внутренний садик. Здешние служители вскоре стали Гаю друзьями. Они вытаскивали из шкафов и самые древние, и самые опасные свитки и тетради с недавними дискуссиями. Главным библиотекарем был аттический грек, чрезвычайно проницательный и обладавший необыкновенной зрительной памятью. Он ласкал на полках кожаные футляры со свитками, как живые существа, как морды прекрасных охотничьих собак.

Если он разворачивал свиток с поэзией, какое чудо было его слушать! Он любил читать с выражением, громко, и цитировал десятки стихов по памяти, сжимая в руках свиток того или иного поэта. Он декламировал, как трагический актёр, и слог за слогом пробуждал звуки каждого слова, с неземным изяществом расставляя ударения и паузы в сложных стихотворных размерах. Литература была для него миром звуков, и он так волновался, передавая их, что иногда казалось, будто забывает смысл слов.

Гай сидел с библиотекарем в саду и под низким солнцем римской зимы, закрыв глаза, слушал его чтение. И оба, раб-грек и внук императора, мысленно уносились куда-то вдаль. Гай иногда поднимал веки, словно просыпаясь, и с удовлетворением видел, как его неотвязный эскорт дожидается его в смертельной скуке.

Однажды грек-библиотекарь взял в руки сочинение Аполлодора Пергамского, по которому учился красноречию Август.

— Смотри, — сказал он. — Философия, математика, медицина, музыка — все говорят лишь по-гречески.

Это действительно было так: по всей империи распространялся культурный феномен двуязычия, из-за чего повсюду в разговоре с лёгкостью переходили с латыни на греческий.

— Если ты хочешь сказать нечто важное и возвышенное, то должен вложить это в греческие слова.

Однажды меланхоличным утром Гаю попали в руки сочинения Геродота, великого путешественника и историографа. Юноша поверхностно пробежал по строчкам и вдруг ясно увидел, словно написанное другими чернилами, всего одно слово «Саис» — название священного города на Ниле. Он положил рукопись на стол, разгладил её и прочёл, что за пять веков до него этот человек побывал в Египте, был принят в сансском храме и на озере, наполненном водами Нила, присутствовал при ритуале священных кораблей — молитве Великой Матери Исиде, богине с именем, подобным дуновению ветра. Геродот назвал этот ритуал «Ночью пылающих лампад» и заключил: «Египтяне называют всё это таинством. И хотя я узнал многое об этой церемонии, у меня нет желания писать о ней, дабы не раскрывать тайны».

СТАРШИЙ БРАТ

Всё это время никто не упоминал при нём о его матери или братьях. Гай не имел представления, где укрылся Друз со своим дневником, и мысленно спрашивал себя по ночам, ворочаясь в постели в своей убогой комнате: «Если он на свободе, то продолжает ли вести свои записи?» Но сумел заставить себя ничего о них не говорить и не спрашивать. Он также ничего не знал о своём жилище на Ватиканском холме и вообще: обо всём, оставленном позади. Почти целый год он ни к кому не обращался первым, а лишь отвечал, учтиво и немного рассеянно, если обращались к нему.

Гай ощущал беспросветное бессилие. Он гулял в саду с определённой методичностью, описывая крути внутри ограниченного стенами пространства. Из дома Ливии Рим был почти совсем не виден. Гай сознательно никогда не просил разрешения выйти за пределы дворца, а ему никто не предлагал, и было ясно, что никто ему этого не разрешит.

Все эти месяцы, вспоминая роковую неосмотрительность молодой жены своего брата Нерона, он не приближался ни к одной из праздно прогуливавшихся послушных молодых рабынь, что появлялись на дорожках. Он подозревал, что им велено заинтересовать его. И действительно, в течение пятидесяти лет Ливия вводила в комнаты Августа юных испуганных девственниц, к которым он испытывал болезненное влечение. Она привозила жертв из дальних стран, и они, не знавшие ни слова по-латыни, были обречены на другой же день неизвестно куда исчезнуть.

Но Гай день за днём реагировал на все коварные встречи с наивным безразличием. Он замечал язвительные улыбки за спиной, улавливал насмешливые реплики и испытывал облегчение от этого: ведь если в общем мнении он представал безобидным дурачком, ему не угрожала смерть. Ему было семнадцать с половиной лет, а жизнь навязывала ему стариковские мысли.

Гай обнаружил, что ничто так не сбивает с толку шпионов Ливии, как неожиданный в своей глупости ответ. Он нашёл, что очень полезно сопровождать такие ответы удовлетворённой улыбкой, словно его ум произвёл афоризм.

«Ещё придёт день, когда вы увидите мою улыбку», — думал он, отмечая направленные на себя взгляды, когда с тщательной осторожностью обрывал с розового куста увядшие лепестки.

А однажды утром, вроде бы случайно, встретил на аллее того офицера, что доставил его сюда после ареста матери. Офицер приблизился и, отдав воинский салют, быстро проговорил:

— Все живы пока.

Потом оглянулся и шёпотом добавил:

— Друз тут неподалёку.

Гай на мгновение закрыл глаза, а когда открыл, офицер уже отошёл, и юноша продолжил свою неторопливую прогулку, чтобы унять охватившие его эмоции. Если Друз «неподалёку», это означает, что его поймали. А его страшный дневник, который он забрал в последнюю ночь из шкафчика в библиотеке, — он где?

Офицер из жалости умолчал, что Друз, которому едва перевалило за двадцать, оказался совсем рядом лишь потому, что был заточен в подземельях дома Тиберия; эта цепь страшных темниц войдёт в историю как Палатинские подвалы.

Ночная тишина в доме Ливии пугала. Сон Гая был прерывистым и беспокойным, от дуновения ветра за ставнями он просыпался, и теперь направлять какую-либо мысль было всё равно что безнадёжно разматывать один и тот же клубок. Возникал образ дрожащей в подушках матери, и смеющегося над каким-то пустяком Нерона, и пишущего с нахмуренным лбом Друза. Гай больше не засыпал, а лежал в темноте, пока меж занавесок не просочится ленивый зимний рассвет. Он сказал себе, что, возможно, дряхлая Ливия, Новерка, точно так же ворочается ночью от беспокойных мыслей. И действительно, в Риме говорили, что она страшно страдает от бессонницы.

Ливия неожиданно появилась в глубине сада и пересекла его, опираясь на двух покорных рабынь, семеня мелкими шажками. За спиной у Гая вольноотпущенники бормотали, что ей уже, наверное, восемьдесят восемь или восемьдесят девять лет, никто не знает точно.

— Больше, — проговорил чей-то недобрый голос.

«Как такой человек, как Август, — подумал Гай, — мог разделить всю свою жизнь с подобной женщиной, что стоит здесь, как мумия, старая и дряхлая, кутаясь в белую шерсть даже летом? Какова же была она семьдесят лет назад? Что он в ней нашёл?»

«Мужчине, — когда-то говорил Германик, — нужна женщина, рядом с которой веришь, что можно спать спокойно».

За всю свою жизнь Ливия, в высшей степени умная и холодная женщина, пережив в определённом возрасте сильную любовь, превратилась в самую страстную и верную служительницу власти Августа. От него Ливия бесстрастно принимала всё: постоянные и известные всему городу измены, интрижки с жёнами друзей, которые были и её подругами, жизнь, расписанную по часам, распорядок дня, какой он требовал, его отношение к ней самой как к лучшему союзнику и уж ни в коем случае не как к женщине. Она освободила его от лжи и стыдливости в их отношениях. Спорила, советовала, подсказывала, настаивала с уверенностью бесполого существа, что уже ограждало её от сравнений, отвращения и разрыва. Она наблюдала и следила, как султанша, за качеством и опасностью женщин, входивших в комнаты этого высокого интеллектуала, непредсказуемого и многим непонятного. Втайне презирала его мужские слабости и настолько понимала его душевные переживания, что могла направлять их, контролировать и отравлять без его ведома. Она никогда ничего не просила, так что казалось, что у неё нет личных желаний, разве что когда шёпотом подталкивала императора к какому-нибудь безжалостному убийству. И всё это оттого, что без него, как написал Друз, она была бы ничем.

За спиной Гая кто-то шептал, что Тиберий, обожаемый сын Августа и глубинная причина его преступлений, «уже много лет не видится с матерью». Гая удивило, что об этом без стеснения говорят при нём. Ему было всё равно. Но он делал вид, что не слышит.

По сути, после настороженности и подозрительности первых дней все успокоились, постепенно приходя к мысли, что сын Германика не обладает ни особым умом, ни волей, ни строптивостью, более того, он глуп, и им легко манипулировать, то есть это идеальный преемник власти.

Ливия тем временем остановилась, медленно села и, увидев его, велела подойти. А когда он подошёл на расстояние слышимости её слабого голоса, сказала:

— Этот маленький садик очень нравился божественному Августу, он приходил сюда отдохнуть от забот об империи.

Монотонным голосом она рассказала, что Август правил столько лет, потому что долго обдумывал каждый свой поступок.

— Германик же умер молодым.

В её устах это звучало жутко, и Гай понял, что здесь проскользнула угроза. Но Ливия с улыбкой добавила, что Германик старался подражать высокому искусству власти, каким обладал Август, и, возможно, понимал, что это единственный способ сохранить её, а в конце концов и выжить.

— У него не хватало терпения, — заключила она, — а это опасно, потому он и умер в столь молодом возрасте.

Гай никак не отреагировал. Он уже в совершенстве владел мышцами лица, полностью контролировал непроизвольные движения рук, положение ног. Германик когда-то говорил, что мужчина говорит не словами и иногда даже не глазами: он, как лошади, как охотничьи собаки, говорит подрагиванием и напряжением тела. «Если опасаешься, что человек лжёт, посмотри, как напрягаются его пальцы, как он шевелит ногами в обуви».

Гай усвоил это и теперь слушал, расслабленный и неподвижный, ровно глядя Ливии в глаза. А когда она закончила говорить о его отце, сказал, словно смущаясь, что не знает, что ответить:

— Мне об этом не рассказывали. Я был ещё маленький в то время...

Он увидел едва заметное раздражение: старуха сожалела, что так много говорила с мальчишкой, который не способен ничего понять. После этого она до самой смерти не сказала ему больше ни слова.

Но на следующий день — по одному случайно услышанному упоминанию, обрывку фразы — Гай понял, что на острове Понтия умер его брат Нерон. Прилив тревоги был таков, что, повинуясь инстинкту самосохранения, он продолжил шагать, говоря себе, что просто что-то не так понял, что это неправда. Но через несколько шагов, проходя мимо других людей, снова услышал, как и они без всякого сочувствия повторяют те же слова. Он не стал спрашивать и не обернулся. Никто не сказал ему ни слова, никто не дал знать, как и почему это произошло. Гай вернулся к себе в комнату и закрылся там.

ЗИМА

Прошло лето, за ним осень, и однажды утром, когда по нежному римскому зимнему небу пробегали белые облака, пожилой офицер, уже оставивший службу в легионах и заведовавший охраной дома Ливии, вдруг сказал Гаю:

— Я видел твою мать, Гай, ещё молодой, какой, наверное, её запомнил ты.

Юноша резко повернулся и посмотрел ему в глаза, словно в зеркало.

— Она была прекрасна, — проговорил офицер ай понял, что в его памяти осталось её лицо, каким оно было пятнадцать лет назад. — В зимний холод мы сражались с херусками Арминия, напавшими на мост через Рейн. И наши солдаты, защищавшие мост, отступили с криками, что мост потерян и что его надо сжечь. Но тут под германскими стрелами появилась твоя мать. Я был там и видел это: она остановила бегущих солдат и велела им сражаться. Люди устыдились, и мост был спасён.

Даже римские историки, столь скупые на похвалы, передают это в своих записях. «Femina ingens animi» — «женщина великого духа», — коротко написал Тацит.

Гай ощутил рискованный порыв обнять этого офицера, но переборол себя, и тот, не ожидая никакого ответа, пошёл своей дорогой.

А Гай пошёл своей. Кончалась уже вторая его зима в доме Ливии, зима суровая, ветреная и непривычная: снег покрыл гору Соракт и Альбанские холмы, снег был даже на розах в саду и камышах-папирусах, привезённых Августом из Александрии. В то утро Гай вдруг заметил, что сквозь замёрзшую траву вылезают фиалки, пересаженные с вулканического озера Неморенсис.

После многих недель он увидел розовые бутоны, семенящих по искусственно насыпанной почве дроздов, увидел, как из полусгнивших тёмных камышей пробивается зелёный побег. И спросил себя, почему до вчерашнего дня никогда ничего этого не видел.

И вдруг, без всякой логики, подумал, что, возможно, жизнь принадлежит ему. У него есть союзник — не Тиберий, не Ливия, не Сеян, не сенаторы в своих ненавистных тогах и похоронных чёрных башмаках, они никогда не смогут перетянуть его на свою сторону. Его союзник — Время, нетленный бог, опирающийся на серп.

Он шагал, и утро казалось легким и нежным. Пусть он последний в своём роду, но обладает кое-чем, чего никогда не получат его старые враги, — будущим. Он детёныш льва с ещё неокрепшими когтями. Нужно подождать, как ждут камыш, дрозды, фиалки и розы. Гай ощущал мощное дыхание Времени в тишине сада. Он поворачивал эту мысль так и сяк, и она становилась всё яснее и не встречала преград, как теряет шероховатость камень, обрабатываемый на точильном круге.

Спустя несколько дней Гай услышал из обрывочных разговоров вольноотпущенников, что Ливия Августа «заболела». Говоря так, они смотрели на него, возможно чтобы уловить его реакцию. Но он казался лишь по-детски рассеянным.

Говорили, что на Капри отправили гонца, и вся августейшая фамилия нервно дожидалась императора, который уже много лет не навещал свою страшную мать. В один из этих долгих мучительных дней некий вольноотпущенник, стоя в том углу, где тихо сидел и читал Гай, с усмешкой сказал по-гречески с сирийским акцентом:

— Что толку прибирать и прибирать в комнатах. Тиберий никогда не приедет. Последний раз, когда они виделись, встреча была не слишком приятной: она показала ему эти кошмарные письма Августа...

Гай напрягся в своём углу, но говоривший не проявлял ни сдержанности, ни страха, что его услышат, — напротив, его голос стал громче, и казалось, что слова обращены именно к Гаю.

«Какие письма?» — думал тот.

Сириец-вольноотпущенник продолжал ухмыляться:

— Письма тех времён, когда Тиберий был в заключении на Родосе. Ливия хранила их сорок лет, и он рассердился, пытался вырвать их у неё, но она не поддалась...

Гай поднял глаза и встретил взгляд вольноотпущенника. Значит, его слова и правда предназначались именно ему. Самые старые и верные слуги Ливии таили в себе, как и все рабы, бездну не находящей выхода злобы. Юноша спросил себя, где же спрятаны эти письма Августа. Никто не мог их найти. Так на века они и останутся тёмной легендой, о которой шепчутся историки.

Вольноотпущенник со своими друзьями удалился, и Гай сказал себе, что если этот человек так говорил и хотел, чтобы его услышали, значит, будущее изменилось.

Действительно, императора тщетно дожидались, пока Ливия умирала в Риме. Одна старая рабыня сказала, что Тиберий после шестидесяти лет так и не простил матери, что в дни своей великой любви с Августом она оставила его младенцем в безжалостных руках наставников и учителей. Но возможно, шептались люди, хватало и других причин. В отдалённых и тихих помещениях дома, читая длинные и запутанные «Приключения Александра», Гай радовался горькому одиночеству старой Новерки. Известие, что Ливия умирает в одиночестве, так и не увидев сына, переходило в Риме из уст в уста, и кто-то, чтобы оправдать скандальное отсутствие Тиберия, придумал, что император опасается заговора и покушения на него.

Гай вошёл в свою комнату и закрыл за собой дверь. Он хотел — пусть даже с этим сорванным засовом — вновь обдумать каждое услышанное слово наедине с собой. Никто не сказал ему, обратилась ли Ливия к сыну ещё раз, послала ли ему своё последнее письмо. В любом случае, на Тиберия это не повлияло. И она осталась лежать в своей комнате с изысканно расписанными стенами, чтобы умереть в одиночестве.

Так закончилась долгая жизнь Ливии Августы. Гаю не позволили увидеть её, да он и не просил. Все с последними ничтожными надеждами ждали прибытия Тиберия на похороны. И ждали очень долго, так что, когда тело возложили на погребальный костёр, как пишет язвительный Светоний, оно уже почти разложилось.

И вот римские магистраты обнаружили, что после стольких смертей ближайшим родственником Новерки в Риме остался молодой Гай. Бесстыдные игроки в борьбе за власть возложили на него, восемнадцатилетнего юношу, обязанность произнести погребальную речь. Это будет его первое публичное выступление, сказали ему с притворной почтительностью дворцовые чиновники, и он спросил себя, какие указания они получили и с какой целью. Кто-то добавил с двусмысленной лестью, что все горят любопытством услышать его: ведь он сын легендарного Германика и Агриппины, внучки Августа. Но Гай сказал себе, что всё это результат опаснейших замыслов Тиберия, и задумался о его мотивах.

Имперских чиновников удивило абсолютное спокойствие, с которым он, столь молодой, готовился к выступлению, но в конце концов все решили, что глупо придавать этому слишком большое значение. Они не знали — да и сам он не знал до того дня, — что эта публичная речь станет для него чистой радостью, восторгом, источником очарования.

Гай сделал вид, что готовится к речи. После длительного чтения его ум был полон выразительных латинских фраз, чистых и пропорциональных греческих конструкций; но с осмотрительным притворством после двух неловких строк он попросил помощи у членов августейшей семьи, и те помогли ему с равной мерой осторожности и угодливости. Юноша с удовлетворением видел, что сам бы он написал торжественную речь получше их, но почти ничего от себя не добавил.

Он говорил о смерти Ливии, об Августе и обо всей этой истории со злорадным удовольствием: с каждым словом прошедшие тяжкие годы падали всё глубже в прошлое, заканчивались, чтобы уже никогда не вернуться. По мере того как он говорил, страшная Новерка отступала в тень и её замыслы умирали вместе с ней, а он, детёныш льва, оставался живёхонек. Но всё это прикрывалось простодушием перед сенаторами, жрецами и магистратами, которые, несомненно, знали гораздо больше его о кровавой истории его семьи, и пока он говорил, со своим долгим лисьим опытом размышляли, что кроется за этой юношеской безоружной невинностью. Ему ещё представится возможность оценить молчание и внимание сенаторов, но в тот день никто не мог этого вообразить. Во всяком случае, пока Гай говорил, он пару раз запнулся, глядя в записи, словно в самом деле покорно читал написанный другими текст. Если кого-то нужно было успокоить, то это ему удалось.

Наконец дым погребального костра обволок старый, дряхлый труп, а потом и вовсе скрыл. Бронзовые двери в мавзолей Августа открылись, чтобы впустить похоронный кортеж, который поставил урну на положенный монумент. И когда всё, что осталось от Ливии, поместили внутри, Гай несколько часов ощущал абсурдную, страстную надежду, что его мать и брат Друз могли спастись. Однако на следующий день после погребения от Тиберия прибыли совершенно неожиданные указания. Видимо, он написал их сразу же, как только узнал о смерти матери, или приготовил заранее. Император приказывал закрыть зловещий дом Ливии, а молодого Гая переселить в дом Антонии, престарелой матери убитого Германика, то есть к родной бабушке.

Антония родилась много лет назад от короткого и несчастливого брака дочери Августа, влюблённой Октавии, и мятежника Марка Антония. И теперь все упоминали о её славном августейшем происхождении, хотя никто не смел называть отца, чьё имя она, однако же, носила с горькой гордостью. Говорили, что Антония — единственная во всём Риме, кто не боится Тиберия. «Ни один доносчик, ни один шпион не смог бросить на неё тень». За всю жизнь она лишь однажды была замужем, в очередной раз ради безжалостных и замысловатых интересов власти, — за вторым сыном Новерки, скандально знаменитым сыном, которого Август не смог признать своим, так как это был сводный брат Тиберия, и потому он умер довольно молодым. После его преждевременной смерти Антония несколько десятилетий прожила вдовой, безупречная и великолепная в своём доме, где с несравненным изяществом разместились собранные в Египте сокровища. Её окружали верные рабы, вольноотпущенники, экономы — почти все египтяне или нубийцы. Во дворце, где она проводила суровые в своей простоте дни, читали великих писателей древности; сюда приходили очень немногие, только артисты, историки, философы или торговцы с шелками, слоновой костью и жемчугом, с чанами редких растений из Африки и Азии для её садов, с бальзамами и благовониями.

Молодой Гай, выслушав распоряжения насчёт своего будущего от заговорщически улыбающегося офицера — впервые за столько месяцев кто-то ему улыбался без страха, — ощутил прилив абсолютного счастья, словно среди лета нырнул в прохладное озеро. Ведь Антония была той, кто в отрочестве застал последние дни Клеопатры, трагедию самоубийства двоих в Александрии и триумф Августа.

ДОМ АНТОНИИ

Престарелая Антония была чудесной госпожой без возраста и без морщин, в нежных шелках очаровательной расцветки, окружённая изящнейшим двором, в сравнении с которым жилище Ливии казалось отвратительным и убогим. Когда они остались наедине, Гай в порыве чувств обнял её и сказал:

— Вот уже почти два года я ничего не знаю о моей матери и брате Друзе. Два года я не видел их, не слышал их голоса, не читал ни слова от них. Кажется, в Риме никто ничего о них не знает!

Его голос чуть не сорвался на крик.

Антония вдруг сжала его лицо руками, и тяжёлые перстни сдавили ему виски.

— Тебя могут услышать, — шепнула она и покрыла его лицо нежными поцелуями.

Гай ощутил мягкие надушенные волосы, гладкую щёку, шелестящий шёлк её одежды с вышивкой и длинными рукавами на греческий манер. Он замолчал.

— Я тоже не знаю, — прошептала Антония.

Гай ждал. Тревога, словно когтями, терзала ему нутро. Антония продолжила:

— Я тоже не много смогла узнать, когда спросила у Тиберия. Он ответил, что они живы, но больше ничего сказать не захотел, потому что безопасность империи важнее известий о семье.

Она остановила протестующий жест юноши и посоветовала:

— Подожди. У тебя есть время, — и провела пальцами по его губам, не давая произнести лишних слов. — Что касается сестёр, Тиберий выдал их, таких юных, замуж за своих преданных патрициев, что оказались старше своих жён лет на двадцать, а то и больше.

Гая охватила тоска, а потом бессильная ярость.

— И теперь кровь Германика оказалась разбавлена кровью его врагов!

Антония покачала головой. Её лицо с тонкой чистой кожей, натянутой на скулах, высокими бровями и гладким лбом стало удивительно спокойным. Казалось, она никогда не страдала. Шею её обвивал в два оборота золотой с жемчугом обруч.

— Знаю, что тебе трудно, но прошу тебя: не ищи своих сестёр, не говори о них ни с кем. Жди.

Она погладила его и, ощутив, что он дрожит от злости, проговорила:

— У тебя красивые глаза. Дай мне рассмотреть их.

Гай широко раскрыл глаза, и Антония пробормотала:

— Как у твоего отца: серо-зелёные, больше зелёные, чем серые... — Но, ощутив в них сдерживаемое, почти гипнотическое напряжение, прошептала: — Твой взгляд сильнее.

Гай прищурился и улыбнулся.

— Продержись ещё немного, — сказала Антония. — Кровь Германика — это ты.

Она провела его в зал и усадила рядом с собой на низенькую скамеечку, понемногу смягчая в нём мятежное нетерпение.

— Я была на семь лет младше тебя, когда вся моя жизнь переменилась. Это случилось в великий исторический день для Рима — третий день триумфа Августа после завоевания Египта.

Зал был весьма изящен и тих, здесь ощущался аромат от стоявших в больших вазах цветов.

— С тонкими золотыми цепями на шее и запястьях, в длинных шёлковых одеждах, поблекших от пыли, — до того я никогда не видела шёлковых одежд — во главе кортежа шли двое пленных подростков. Это были мои брат и сестра, и я видела их в первый раз. Это были дети моего покончившего с собой отца и умершей вместе с ним его подруги Клеопатры, царицы, заставившей его бросить мою мать. Они были моими ровесниками. Моему отцу удалось почти одновременно оставить память о себе двум женщинам. Моя мать плакала, когда я родилась. Потом говорили, что и та другая, на юге, тоже очень плакала.

Гай сидел у её ног, как годами сидел у ног матери, опершись локтями о её колени. Она погладила его, повернула к себе его лицо и спросила:

— Ты не веришь, что всё это было для меня невыносимо? Возможно, нынче ты переживаешь то же самое?

Гай отстранился от её ласк и не ответил. Она же двумя руками надавила ему на виски и помассировала лёгкими пальцами, чтобы разогнать его мысли. Гай закрыл глаза.

— Египетские рабы говорили мне, что Марк Антоний, — она каждый раз называла своего отца по имени, как историческую личность, — в последние дни, когда накатывала тоска, просил свою царицу погладить его...

Её руки продолжали гладить его виски.

— ...Вот так.

Гай открыл глаза, и Антония сказала:

— Моему отцу было тридцать лет, когда он впервые заговорил с царицей Клеопатрой, и это случилось в тот день, когда убили Юлия Цезаря.

Клеопатра ещё жила в Риме в дни своей шумной любви с Юлием Цезарем, и их сын, маленький Птолемей Цезарь, наследник, одним фактом своего существования политически терроризировал почти всех сенаторов. И потому в то мартовское утро Марк Антоний, верный сторонник Юлия Цезаря, с шумом ввалился в её резиденцию и, должно быть, сказал ей с грубой непосредственностью, что её господин злодейски убит перед всей курией и что ей тоже грозит большая опасность. Трагичность момента не позволила излишних экивоков ни тому, ни другой: они поняли друг друга, словно были знакомы всю жизнь. Он видел её головокружительную красоту, высочайшее мужество, не позволявшее предаться слезам, молниеносную сообразительность; она же видела в нём единственного мужчину в Риме, кто позаботился о ней и дал возможность сбежать с маленьким сыном, вызывавшим ненависть всего Рима.

— Их новая встреча была неизбежна. Недействительно, вскоре он вновь увидел её на Востоке. И уже ничто не могло их разлучить. Ничто — даже его брак с моей матерью, дочерью Августа.

Весь Рим знал, что Марк Антоний с трудом переносил свой брак с Октавией, напоминавший рабские оковы. По сути, оставив жену в Риме, он тут же отправился к своей царице. Придуманная Августом брачная стратегия быстро превратилась в жгучее унижение. Но сенаторы помнили, что за несколько лет до того «этой египтянке» удалось помрачить рассудок столь опытного и твёрдого человека, как Юлий Цезарь, до такой степени, что весь сенат не нашёл другого выхода, кроме как убить его. И теперь Марк Антоний в своём союзническом пакте с Клеопатрой тоже уступил ей остров Кипр, часть Сирии и часть провинции Африка вокруг Кирены. Как и в случае с Юлием Цезарем, кроме беспощадной любви она строила и глобальные планы, касавшиеся власти. В Риме от этого все пришли в бешенство. «Он дарит города и провинции, как своё личное имущество!» — кричали сенаторы.

— Моя мать любила его. У него было всё, чтобы вызвать любовь столь мягкой женщины: военная слава, вечная занятость, репутация развратника. И моя мать до последнего дня надеялась, что он вернётся. Но, как говорят старые сенаторы, несмотря на повеление Августа, на слёзы и судорожные попытки моей матери вернуть его, он не мог удержать себя на расстоянии от египтянки. Некоторые в конце концов нанесли ему там визит и вернулись в негодовании с рассказами, что он стал неузнаваем, что в нём не осталось ничего от римлянина. Чем вызвали горькие слёзы моей матери... И, наконец, он послал ей письмо с разводом, чтобы жениться на Клеопатре. Такое жестокое письмо, что моя мать закричала: «Это не мог написать он!» Но Август велел ей не плакать. «Это письмо написано в опьянении от вина, — сказал он, — и ранит не женщину, а наносит оскорбление Риму». Так началась война, в которой Марку Антонию было суждено погибнуть.

Голос Антонии звучал взволнованно, потому что столько лет она ни с кем не могла вот так открыто говорить. Молодой Гай с чувством умиротворения и уверенности оперся локтями о её колени, не ощущая нужды озираться.

Но она прекратила гладить его.

— И вот пришёл день, страшный день триумфа Августа. Я смотрела на кортеж с высоты императорской трибуны. И видела повозки и носилки с выставленной напоказ добычей золота. Это была золотая река: статуи богов, львы, сфинксы и ястребы, канделябры, вазы. Толпа опьянела от вида всего этого. А потом вдруг вынесли огромный портрет царицы Египта на ложе — почти нагая, она подставляла грудь укусу кобры. И крик толпы оборвался, лишившись дыхания при виде этой картины. Но за образом мёртвой царицы последовали живые пленники — её дети от покончившего с собой моего отца. По всей дороге толпа непрестанно выкрикивала оскорбления этим подросткам, и, несмотря на охрану, кто-то пытался добраться до них. Мальчик никого не видел, а девочка вздрагивала как газель, если до неё дотрагивались. Их руки безвольно повисли в цепях, но голову они держали высоко. За ними следовал растерянный мальчик ещё младше их, лет семи. И он тоже был в цепях. С высоты трибуны — поскольку я, двенадцати летняя, оставалась племянницей победителя, хоть он победил и убил моего отца, — я стояла рядом с матерью и смотрела. Кому-то удалось схватить девочку за шёлковое платье, и оно сползло с худенького плечика. Охрана схватила нарушителя. Я видела её кожу, более тёмную, чем наша, цвета мёда. Из её глаз выкатились скупые слёзы. Под нашей трибуной кортеж остановился. Я увидела белых жертвенных быков, музыкантов, ликторов. Август на квадриге поднял руку, приветствуя нас. Толпа взревела. Поскольку моя мать, брошенная и униженная, была ему сестрой, это была его месть за неё. Но побеждённый и убитый оставался мне отцом. Детям той, другой женщины пришлось остановиться перед нами, но они не подняли глаз. Крики затихли. «О, и ради этого устроили войну?» — проговорила моя мать. Кортеж двинулся снова. Какое соцветие великих имён дал Марк Антоний этим прекрасным детям внизу, сыновьям другой женщины, по сравнению с данным мне незамысловатым республиканским именем Антония! Мальчика звали Александр Гелиос, именем завоевателя Давилона и божественным именем солнца, а девочку — Клеопатра Селена, именем царицы Египта и лунного божества. Они были близнецами. Астрологи в Египте нашли в их рождении чудесные знаки — в семени их отца, лоне матери и зодиакальных созвездиях. Но теперь все эти знаки принесли беду. Позади них, закованный в цепи и напуганный, двигался самый блистательный кортеж, какой только видел Рим: сотни артистов, врачей, архитекторов, поэтов, жрецов, музыкантов, слуг, поваров, акробатов — весь двор царицы Египта в своих разноцветных одеждах. Август привёл их сюда как диковинных животных, чтобы бросить на потребу народу Рима. Но моя мать смотрела на всё это широко раскрытыми глазами, и в этот момент, как потом сама мне рассказала, она начала понимать, почему её любимый Марк Антоний оставался в той стране с той женщиной, пока смерть не забрала его. И от этого его мука немного утихла.

Гай Цезарь слушал; за год молчания он привык слушать. — Ты ещё не устал?

Он страшно устал, ему хотелось лишь лечь, свернуться калачиком и уснуть. Но голос и ласки приносили утешение — это были первые, чудесные моменты полного доверия.

А престарелая Антония полными слёз глазами увидела в уставшем мальчике тень своего сына, отравленного в Сирии.

— Я очень стара, — сказала она, и улыбка осветила её чистое лицо, — и судьба пожелала дать мне долгую память.

Её память была подземельем, куда десятки лет никто не входил.

— Но я не хочу нагружать тебя новой ненавистью. С жизнью моей матери Август творил всё, что хотел, как и со всеми женщинами своей семьи, и она никогда ничего у него не просила. Однако после того ужасного кортежа на триумфе попросила отдать ей троих детей Марка Антония и царицы Египта. Август вскоре забыл о них, как и обо всех рабах; он думал, что она хочет получить удовольствие от мести. Помню, я дрожала в ожидании. Но когда прибыли эти потерявшие всякую надежду напуганные подростки и стадо рабов под конвоем преторианцев, моя мать мне шепнула: «Я хочу понять». Мы стояли в атрии. Пленники двигались медленно, безмолвно, уверенные, что во дворце брошенной жены встретят самую мучительную смерть. Моя мать сказала мне: «Смотри, сколько они выстрадали...» Она первая шагнула навстречу девочке по имени Клеопатра Селена, моей сестре, которую я до этого дня не знала. Девочка была очень тоненькая, высокая, и стояла неподвижно, свесив руки вдоль тела; у неё были большие тёмные глаза. Мать чуть развела руки, положила их ей на плечи и привлекла к себе. И вдруг, в едином порыве, не сказав ни слова, они обнялись.

На последней фразе Антония запнулась, и в её голосе послышались слёзы шестидесятилетней давности.

— В этот момент я посмотрела на рабов, которым предстояло умереть, — сказала она, — и увидела, что это значит — сказать кому-то: «можешь жить». Я, почти ребёнок, увидев, как мужчины и женщины, рыдая, покрывают поцелуями руки моей матери и её одежды, испытала необычайные чувства и заплакала ещё пуще них. Все улыбались с мокрыми глазами, говорили на разных языках и произносили непонятные слова. Тут моя мать впервые в жизни сделала властный жест — вызвала командира преторианцев и велела им всем уйти. И в наш дом вошёл Египет.

Дом Антонии был единственным местом в Риме, где все эти годы, хотя и вполголоса, утверждалось, что Марка Антония и Клеопатру погубила не любовь, а великий, неосуществимый план объединения обоих берегов Средиземного моря.

А маленькие царственные сироты и пленники, прибывшие со своими слугами, музыкантами, жрецами, стали играть на систрах и лютнях, в ночь полнолуния обращаясь к древней Исиде, они носили складчатые льняные одежды цвета оникса, цвета Нила, цвета цветущего лотоса, умели смешивать священные благовония и рассказывали про храмы из розового гранита, построенные три тысячи лет назад.

Образованнейшие наставники объяснили, что в их стране было изобретено земледелие и наука гидравлика, жизненно необходимая в землях, где не бывает дождей. Они сказали, что Александрия находится в самом центре культурного и научного обмена, и утверждали, что понятие божественного предчувствия родилось в религиозно-философской школе в Гелиополе, где в одном здании слились воедино архитектура, музыка, абстрактные науки, медицина. Ещё тысячу лет назад фараон Рамзес III осыпал безмерными дарами этот величайший центр мысли в доэллинистическом Средиземноморье.

— Но никто в Риме, — призналась Антония, — не хотел слушать этих разговоров. Только мы здесь пережили такую же трагедию. И память о ней была неизгладима. Теперь ты понимаешь, Гай, почему твой отец совершил то путешествие, стоившее ему жизни, и почему хотел, чтобы ты, хотя и ничего не знавший, отправился с ним?

ДОМ ПОЗАДИ САДА

— Ты знаешь, что мне не позволено ходить по улицам Рима, — сказала Антония, — но ты можешь спуститься в сад. Иди сейчас же: пройди за ипподром и спроси про древний дом. Там ты найдёшь кое-кого, встрече с кем обрадуешься. Этого пожелал бы и твой отец.

Гай спустился в обширный парк, с некоторой неуверенностью пересёк его, обошёл ипподром и конюшни со знакомым запахом и подошёл к огромному зданию, построенному в старом, доавгустовском стиле, трёхэтажному, с кирпичными стенами. И с тревогой обнаружил, что здесь располагается гарнизон преторианцев.

Он осторожно приблизился; никто не помешал ему войти. Гай сделал несколько шагов по атрию и увидел, как навстречу, словно ждали его, вышли пять молодых людей, с виду чужестранцев. Он никого не узнал, но увидел, что они хорошо знают его и его историю, потому что столпились вокруг и стали громко и радостно его приветствовать.

Так Гай узнал, что в этом таинственном доме в нереально изысканных условиях, в утончённом заключении живут пять молодых людей: Рометальк Фракийский, Котис Армянский, Полемон Понтийский, Дарий Парфянский и Ирод Иудейский — сыновья иноземных монархов, испытавшие на своём недолгом веку тяготы войны, переворотов, плена и установленного римским оружием мира; а здесь они были заложниками, то есть гарантией, что их отцы будут соблюдать тяжкие условия мира. За их именами открывались безграничные земли Азии, мифические города, пустыни, гигантские реки, далёкие внутренние моря.

Старшим по возрасту был Ирод из Иудеи, внук Ирода Великого, построившего Кесарию и Иерусалимский храм, и теперь он, похваставшись долгой дружбой между Августом и своим дедом, заявил:

— Против деда были не нужны легионы.

Тиберий рассудил, что дом Антонии, матери Германика, о котором столь сожалели на Востоке, будет идеальным местом для пышного заключения этих молодых царевичей под жёстким, но незаметным наблюдением. Многих сенаторов он изумил этим своим решением. Но Тиберий, кроме обеспечения мира в настоящем, строил и планы на будущее: воспитанные в Риме, проникнутые его культурой, сознающие его мощь, со временем эти царевичи станут послушными и надёжными союзниками.

Необъятный дом предлагал этим молодым узникам шатры, термы, лабиринт садов — всё, чтобы проводить свои дни с приятностью. Во всём этом Тиберий видел большую пользу. С большого невольничьего рынка на острове Делос к восточным царевичам поступал обильный поток живого товара, который выгружали в Риме. Вместе с борзыми псами, редкими птицами и резвыми конями, подходящими для крутых поворотов частного ипподрома, сюда доставляли девушек с длинными чёрными волосами, игравших на невиданных инструментах непонятные нежные песни, белокурых диких амазонок из Скифии, изящных танцовщиц, которые, держа всех в изматывающем напряжении, за время пиршества роняли один за другим окутывающие их покровы, как это делалось в Петре. Ирод со смехом рассказывал, как подобным танцем его двоюродная сестра Шуламит, или Саломея, свела с ума старого отчима Антипу.

Антония, отстранённая и недоступная, никогда здесь не появлялась. Она не знала или решила делать вид, что ничего не знает о развлечениях молодых людей. Благородная матрона предоставляла молодым царевичам, всем вместе, аудиенции только по великим римским праздникам и в этих случаях держалась с ними по-матерински, всегда готовая прийти на помощь. Многих изумляла её сговорчивость и покорность планам Тиберия. Говорили, что, возможно, причиной тут верность памяти сводного брата Тиберия — сына Августа, которого тот не мог признать и который умер молодым (ещё один узел в этом запутанном родстве).

Как бы то ни было, шпионы Тиберия бдительно следили за домом Антонии. Единственным, кто нашёл путь к сердцу Антонии, был Ирод Иудейский. Он проводил дни в шумном разгуле, болтал глупости, ломая лёд всякой недоверчивости, напивался и проигрывал безумные суммы, которые Антония по-матерински за него оплачивала.

— Она шаг за шагом покупает твоё будущее царство, — однажды шепнул ему Рометальк Фракийский, и Ирод, казалось совершенно пьяный, неожиданно со жгучей ясностью ответил:

— Я предпочитаю огромные долги перед Антонией, чем маленькое одолжение у Тиберия.

Они сидели в саду и пили из одинаковых чаш одно и то же ароматнейшее вино.

— Ты, Гай, как и мы, много выстрадал, — сказал царевич Полемон, на досуге писавший короткие изящные стихи. — Но я считаю, что за всё, что дают, боги всегда просят свою цену. Стоит ночь, и ты боишься, что в темноте не найдёшь того, что потерял. Но обернись — у тебя за спиной рассветает день. И розовеют персты Авроры.

Сыновья царей хотя и видели в Гае почти такого же пленника, как они сами, ощущали в нём глубокое отличие. В их головах чётко запечатлелась мысль, которую и сам он тайно держал в глубине сознания: что годы императора Тиберия сочтены, а он, сын Агриппины и Германика, — наследник империи.

Дружба приобрела атмосферу заговора, и однажды Рометальк сказал, что во Фракии по ночам в это время совершается тайный ритуал, чтобы получить от богов дар, который они вынуждены будут пожаловать:

— Какой угодно — хоть власть над всей землёй.

Ирод со всей серьёзностью спросил, что это за ритуал, и Рометальк таинственно ответил:

— В нём семь элементов.

Все ждали.

— Музыка, — начал перечислять он, — самая нежная, какую можно услышать. Самый редкий аромат. Яркие огни в золотых шандалах. Самое старое вино из твоих погребов. Самые вкусные фрукты на земле. Самые юные сирийские танцоры...

— Это всё просто, — с воодушевлением прервал его Ирод.

Рометальк возразил, что не всё так уж просто.

— Седьмой элемент — любовь девственницы. Девственницы, которую каждый из нас выберет и отведёт в ритуальный зал, будет нежно ласкать её и раздевать, показывая её интимную красоту богам, пока обнажённая девушка, трепеща в твоих руках от желания, не попросит познакомить её с любовью. С любовью, которую ты дашь ей, чтобы на тебя снизошла сила богов. Эта любовь должна охватить нас всех в одно и то же мгновение. И боги возрадуются, глядя на это.

Ирод ненадолго задумался и проговорил:

— Мы можем это устроить. И устроим.

И вот за закрытыми дверями, среди музыки, танцев и возлияний, в насыщенном благовониями воздухе, на вершине общего пьяного возбуждения царевичи-пленники, ещё запыхавшиеся от ритуального разгула, бросили девушек на подушках, поднялись и, обнявшись, обратились к богам древней формулой, повторяя за Рометальком каждое слово молитвы, чтобы вынудить богов удовлетворить просьбу: «Гай Цезарь Август — император».

Эта компрометирующая царевичей церемония, если бы о ней узнали, стоила бы им всем жизни, но неотёсанные шпионы императора классифицировали её просто как оргию. И это известие вселило благодушие в Тиберия и сенаторов. Однако разгульность молодой компании, наряду с долгами Ирода и пьянством Гая, была отмечена в Риме, и обрывки сплетен, к несчастью, просочились в суровые записи историков.

СТАТУЯ ИЗ РОЗОВОГО КВАРЦА

Обследуя царственный дом Антонии, Гай обнаружил в одной маленькой комнатке домашний храм, как было заведено в Риме с республиканских времён, и толкнул дверь.

Но это был не обычный храм. В полумраке в неком подобии шатра авгура восседало неизвестное божество, какая-то молодая мать, прижимающая к себе ребёнка. Она была высечена из сверкающего розового кварца и на голове несла лунный серп, а ногами опиралась на шар, вокруг которого обвилась змея. В углу курилась струйка благовония, но такая густая, что дым медленно-медленно стелился по полу.

Гай огляделся в поисках кого-нибудь, и к нему приблизился старик раб, который, тихонько прикрыв дверь, прошептал по-гречески:

— Нельзя.

Он совсем затворил дверь и, посмотрев на юношу со смесью недоверия и соучастия, вдруг признался:

— Это Великая Мать Исида.

В одно мгновение Гай перенёсся на годы назад и снова оказался на поднимающейся по Нилу лодке, а его отец был жив. «Богиня, чьё имя подобно дуновению ветра». Тиберий разорил тот маленький храм, выслал и убил жрецов. Лишь неприкосновенный дом Антонии в смутные дни мог позволить себе подобную комнатку.

Гай взволнованно спросил у старика:

— Ты знаешь храм в Саисе?

Тот ответил:

— Когда меня везли в рабство, провозили мимо него, и я обернулся, чтобы посмотреть. Мне было десять лет. И всё, что я знаю, я знаю от моего отца.

— А кто был твой отец?

Старик ответил, что его отец исполнял тайные ритуалы, посвящённые этой богине, а когда священные корабли затонули, его убили за то, что он пытался спасти ритуальные музыкальные инструменты — колокольчики и золотой систр. Было трогательно слышать, как такой старик с детской нежностью говорит о своём отце, умершем неизвестно сколько лет назад.

Гай снова увидел прогнивший и полузатопленный нос корабля, лежащего перед островком Антиродос в Александрийском порту, и спросил старика, что ему известно об этих ритуалах.

— Всё, что знаю, я должен держать в памяти, потому что здесь у меня нет ни записей, чтобы свериться, ни храма, где бы можно было прочесть высеченные на камне молитвы. Эта богиня — Мать, поскольку её любовь к людям безгранична. А Исида — это одно из имён. У неё тысячи имён,и все родились от нашего одиночества и страха, и потому ты можешь называть Мать всеми именами любви. Я живу здесь, — сказал старик, — и обращаюсь к ней каждый день. Смотри.

Он немного приоткрыл дверь.

В полумраке статуя из розового кварца отражала подрагивания благовонного огня. Но Гай, вновь переживая тщетные тревоги Самофракии и Дидимайона, сказал:

— Я никогда не видел божества, отвечающего на наши молитвы, даже на самые отчаянные, и не слышал о таком.

Старика ранила подобная горечь.

— Богиня проявляет себя не голосом, — тихо пояснил он. — Среди нас я видел одного мага по имени Арсенуф. Он постиг высшую магию, белую, как свет...

— Ты знаешь, что такое магия? — спросил юноша и подумал, что за всю свою жизнь не видел ни одного магического или божественного явления, а лишь жестокие дела, произведённые волей людей.

— Арсенуф умел материализовать перед тобой образ твоего врага и сделать его безоружным. Клеопатра вопрошала его два раза: первый раз в семнадцать лет, и он материализовал образ Юлия Цезаря, а второй — в двадцать три года, и он материализовал образ Марка Антония. Но когда она захотела обратиться к нему в третий раз, чтобы он материализовал образ Августа, Арсенуф уже умер от дряхлости.

Молодой Гай ушёл оттуда разочарованный, но, выходя из этого дальнего уголка, неожиданно увидел престарелую Антонию, которая удалялась в глубине галереи комнат. Её шёлковые одежды цвета ночного неба, расшитые по краю бутонами лотоса, скользили по мрамору. Но она не обернулась и не поздоровалась. Рядом с ней не было никого из обычно следовавшего за нею, как за царицей, почти ритуального кортежа. Как ни странно, Антонию сопровождал лишь один человек, мужчина средних лет, казавшийся утомлённым от долгого пути и двигавшийся с трудом. В остальном комнаты были пустынны.

Гай остановился. А поскольку порой боги предупреждают людей едва уловимыми знаками, на лицо этого сопровождавшего Антонию путешественника упал свет из окна, и Гай увидел, что он что-то говорит, осторожно и быстро, и на таком близком расстоянии, какое могли позволить лишь величайшее доверие или крайняя опасность.

Всё своё отрочество Гай провёл, опасливо озираясь по сторонам, и, пока Антония удалялась, склонив голову к своему странному спутнику и слушая его слова, он осознал, что во дворце начинается нечто потрясающее.

ШИФРОBАННОЕ ПИСЬМО

Спустя два дня, ясным сентябрьским утром, Антония из своих личных покоев послала за Гаем. Он прибежал и увидел, что она сидит в одиночестве в пышном маленьком чертоге, куда он ещё никогда не входил. Стены здесь были сплошь расписаны фресками с наполненными светом портиками, широкими лестницами и фонтанами, создавая иллюзию перспективы. Антония что-то писала. На ней была одна из её простых драгоценных туник, вытканных в Пелузии, а пальцы и запястья украшали древние драгоценности, оставшиеся от её единственного брака и долгого вдовства. На рукавах и кромке туника была расшита сверкающими камнями, жемчугом и золотым узором, как в храмах древних фар-хаоуи.

Гай заметил, что под тяжёлыми драгоценностями нежные руки, ласково успокаивавшие его бессонными ночами, постарели, кожа иссохла, ногти стали хрупкими.

Положив каламус, Антония произнесла как приговор: — Я пишу Тиберию.

Как в Риме, так и во всей империи, она одна могла осмелиться написать императору; она одна могла быть уверена, что её письмо через голову всех шпионов прибудет на вершину скалы на Капри, в руки Тиберия.

В течение десятилетий своего нерушимого вдовства, среди неисчислимых богатств дома, живописных садов, сотен рабов и вольноотпущенников,, при всей той царской жизни, которую вела Антония, она оставалась одинокой и хранила прямо-таки нечеловеческое достоинство.

«В этом тлетворном Риме, — говорил Тиберий с мрачным восхищением, — она единственная женщина, давшая клятву верности мужчине и действительно сумевшая её не нарушить».

Но в отношениях между Антонией и Тиберием была какая-то глубокая тайна, которая так и осталась тайной на века. После смерти своего сына Германика Антония публично не произнесла ни слова и плакала втайне. Один сенатор заметил:

— Её одну Тиберий не убил. И она бы должна кричать громче всех.

Но в тайных императорских комнатах произошло нечто, из-за чего отношения между Тиберием и Новеркой начали с каждым днём разрушаться. Понемногу жизнь Ливии превратилась в бесплодную пустыню одиночества. А на безжалостно одиноких похоронах матери императора сенатор Валерий Азиатик двусмысленно произнёс:

— Все эти одиннадцать лет, когда Тиберий отказывался видеться с матерью, Антония, закрывшись в своём доме, считала дни.

Антония, неприступная хранительница политических и постельных тайн трагического рода Юлиев — Клавдиев, единственная выше всех подозрений в неспокойном Риме тех лет, поддерживала переписку с грозным императором. Многие годы она докладывала ему о коварстве и неверности тех, кого он считал преданнейшими людьми. Только правду, проверенную и неопровержимую, — и казалось, что не раз этим спасла его. Зато с неосязаемой, но едкой женской мстительностью она безжалостно усугубляла его одиночество и терзания по собственным жертвам.

— Взгляни, — сказала Антония Гаю. — Это должен знать ты один. Это знание принесёт тебе облегчение.

Её почерк был ровным и ясным, но взгляд Гая словно натолкнулся на стену — там был непонятный шифр.

Ещё Юлий Цезарь придумал шифр для своих тайных посланий, изменяя последовательность букв в алфавите так, чтобы никто не подобрал ключ, и его письма казались рядом бессмысленных слов. Август тоже придумал свой шифр, но весьма простой для столь изощрённого человека, так что весь Рим знал этот шифр. Это было вроде общественной игры — подставлять буквы алфавита на нужные места: вместо А — В и так далее. Прямо-таки детская забава, говорили все, но Август только улыбался. Этот простенький шифр был жестокой шуткой над теми, кто пытался его расшифровать, потому что так они открывали для себя то, о чём Август официально молчал.

Но где-то существовала и работала шифровальная таблица для действительно тайного шифра, которым Август пользовался во время войны с Марком Антонием, а потом, допущенный к власти, им пользовался и Тиберий.

Антония двумя пальцами протянула лист и сказала:

— Тиберий читает этот шифр без посторонней помощи, и только он один. А теперь ему пришёл час узнать, кто такой на самом деле Элий Сеян, человек, который ни о чём ему не докладывает и который замучил твою семью. Этим я вручаю ему доказательства.

Она одна знала, сколько мучительных ночей ещё раз доставит Тиберию. Но не перевела письмо, не открыла своих обвинений. И задумалась, какие чувства вызвали её слова у молодого Гая.

Он пробормотал:

— Это самый опасный человек в империи. Тиберий передал Рим в его руки...

Антония улыбнулась:

— Это проблема Тиберия. И никто не решит её лучше него самого.

Веки Гая поднялись над серо-зелёными, как у Германика, глазами. Увидев, какие чувства разгораются в его душе, Антония погладила его по щеке.

— А теперь уходи, — шепнула она. — Все гадают, зачем я тебя сюда вызвала.

Об этом письме, которому суждено было изменить будущее империи, осталось короткое упоминание очевидцев. Из ночи в ночь Гай представлял, как Тиберий в своей высокой вилле на Капри открывает без свидетелей этот тайный пакет, расшифровывает послание, а потом, один в комнате, надолго задумывается, мучаясь страшным разочарованием, терзаемый не находящим выхода гневом. Он захочет распорядиться об осторожных проверках, устроить тончайшие ловушки, найти непроизвольные подтверждения...

Второй раз Гай поддался надежде, что вновь обнимет мать и оставшегося в живых брата; от этой мысли его самоконтроль совсем ослабевал. Но прошло много дней. Тиберий не ответил. И ничего не произошло.

ЧЕЛОВЕК ИЗ АЛЬБЫ ФУЦЕНЦИИ

В ту октябрьскую ночь Тиберий тайно вызвал на Капри одного офицера, которого раньше видели здесь редко, поскольку он проводил жизнь в суровых полицейских дознаниях и его лютость и неразборчивость в средствах были известны только Тиберию да самим его жертвам. Звали его Невий Серторий Макрон, он родился в горах Альбы Фуценции, в неприступной крепости, стратегическом сердце центральных Апеннин, в девяноста милях от Рима, месте дислокации двух грозных легионов — четвёртого и легиона Марция. Но особенно это место славилось своей жуткой государственной тюрьмой. В её подземельях, зимой засыпанных снегом, умер македонский царь Персей, шесть лет не видевший солнечного света; там же скончался Сифакс Нумидийский.

Серторий Макрон объяснялся на грубой латыни, на какой говорят плотники и пастухи, и ему никогда не представлялось возможности развить в себе сострадание; все его чувства были связаны, как сухой хворост верёвкой, одной жгучей мечтой. Тиберий знал, с кем имеет дело, когда без свидетелей, в совершенной тайне, с грубой краткостью назначил его префектом преторианских когорт — на должность, которую Сеян всё ещё считал своей. С бесстрастной суровостью император не дал Серторию Макрону времени оправиться от такой грандиозной неожиданности и быстро, тем же тоном, отдал ему ряд беспощадных приказов, которые кому-нибудь другому показались бы ужасными.

Но Серторий Макрон как раз подходил для такого дела: на все императорские приказы он кивал, лишь запоминая и не прося разъяснений. Потом быстро собрал надёжный эскорт и сразу отправился обратно тем же путём, которым прибыл, а на рассвете восемнадцатого октября нагрянул в Рим. Созвав сенаторов, чтобы, не разъясняя мотивов, объявить приказ императора, Макрон сразу же, пока они поспешно собирались в курию, явился к Сеяну, который ещё спал, и с радостью сообщил ему, что Тиберий назначает его консульским трибуном — на высшую римскую должность, преддверие высшей власти.

С внимательностью ищейки отметив глупую радость, отразившуюся на лице Сеяна и помрачившую его страшный ум, он сообщил далее:

— Сенаторы уже поставлены в известность и ждут тебя для официального приведения к должности, — и почтительно показал декрет о назначении его самого префектом.

С холодным солдатским пиететом посмотрев на приказ, опьянённый новостью Сеян созвал своих ошеломлённых офицеров и быстро раздал инструкции. Увидев, как эти офицеры уставились на него, никому не известного горца из Альбы Фуценции, Макрон подумал, что им ещё представится возможность познакомиться с ним. Потом взглянул на гордо направлявшегося в курию Сеяна, который единым жестом сам лишил себя военной власти, и последовал за ним.

Ещё не взошло солнце, когда к Антонии явился один из бывших центурионов, дежуривший у её дома. Она медленно вышла из личных покоев в садик, где цвели осенние розы, и центурион что-то вполголоса сказал ей. Стоявший неподалёку Гай увидел, как старушка, слушая, склонила голову, потом остановилась, выпрямилась, посмотрела на верного офицера и вдруг улыбнулась. Гай решил уйти, его руки дрожали. Удаляясь, он не обернулся. После бесконечной паузы послышался голос Антонии — она громко звала его.

Элий Сеян триумфально вошёл в курию и тут же констатировал, что все сенаторы собрались раньше его. Но они не сбились кружками, не беседовали в садах, не было опоздавших, выстраивающих тактику в кулуарах. Стояла торжественная, а скорее напряжённая и для многих даже пугающая тишина, поскольку за спиной Сеяна маячили преторианцы, которым Макрон своим грубым зычным голосом отдал первые приказы, и они быстро и организованно окружили курию.

Сеян тоже увидел их за распахнутыми дверьми и окаменел на полушаге. Мгновенно его триумфальное возбуждение сменилось тревогой. Он всё ещё молчал и не двигался, когда Серторий Макрон встал на ступени справа от пустого места Тиберия и поднял опечатанное послание императора. Огромные двери собрания закрылись.

Проверив целостность печатей, Макрон медленно сломал их, развернул свиток и начал, с трудом выговаривая слова, читать этот документ, который был вовсе не назначением, как все ожидали, а безжалостным, неумолимым обвинением:

— Преступление против римского народа!

Сенаторы замерли в испуганном молчании.

Это было обвинение, после которого никто не мог надеяться остаться в живых. Сеян застыл на месте, когда эти произнесённые на вульгарной латыни слова с трудом пробились в его ум. А Макрон в тишине продолжал:

— Он планировал захватить власть, напустить когорты на курию, убить императора...

Фразы, написанные рукой самого Тиберия, медленно произносились в тишине, подавляли всякий импульс как-то отреагировать. Слышалось лишь поскрипывание сидений, чьё-то затруднённое дыхание, а потом понемногу сенаторов охватило трепетное чувство освобождения, кое-кто задвигался, раздались восклицания, и наконец Серторий Макрон неторопливо и с ясным сознанием всемогущества положил прочитанный лист.

Все сенаторы вскочили и с неистовым единодушием, не сговариваясь (уж слишком много бессильной ненависти Сеян посеял в Риме, и слишком внезапным было облегчение от его ниспровержения), начали выкрикивать собственные обвинения. И тут же ликторы, неумолимое орудие правосудия, схватили Сеяна, который уже ни на что не реагировал. Один сенатор крикнул, что нужно немедленно начать процесс, здесь же, не откладывая. И все одобрительно зашумели.

Процесс запустили стремительно. Никто не защищал Сеяна; его многочисленные напуганные соучастники с рвением набросились на него. Он же ничего не говорил. Сенаторы единодушно приговорили его к смерти за преступление против величия римского народа. Через час приговор был приведён в исполнение, и презренный труп изменника бросили в реку.

Рассказ Антонии был краток, она говорила тихо, словно стыдясь, но с ужасающей точностью. Гай слушал, не сводя с неё глаз, не перебивая и не пропуская ни слова. Он ощущал, как внутри разливается что-то, как будто хлебнул кипящей жидкости и открыл для себя, какой лавиной может нахлынуть чувство удовлетворённой мести. А потом над этим возникла другая мысль, от которой он чуть не закричал: может быть, его мать и брат Друз действительно спаслись.

Антония уловила это его чувство, когда он порывисто обнял её, и ласково проговорила:

— Будем надеяться, но не станем питать иллюзий. Никому не удавалось проникнуть в мысли Тиберия.

Новый хозяин Рима с устрашающей силой продемонстрировал свою лютую натуру, когда перебил всю семью Сеяна, включая маленьких сыновей и самую младшую дочь, которую по причине девственности древние законы запрещали предавать смерти. Ей было всего девять лет. Не понимая, что происходит, девочка обещала, что будет вести себя хорошо и слушаться. Прежде чем перерезать ей горло, её изнасиловали под покровом темноты, чтобы соблюсти закон. Но этого показалось мало. Не доверяя быстрым успехам, Тиберий обрушил на Рим десятки процессов, изгнаний, казней, конфискаций.

Что касается Сертория Макрона, нового обладателя огромной власти с вытекающими отсюда выгодами и доходами, он потешил своё горское самолюбие, соорудив в городе, где родился, грандиозный амфитеатр, большей частью высеченный в скале, где и сегодня глубокая чаша обеспечивает чудесную акустику.

А в храме Геракла, которого Серторий Макрон избрал своим покровителем, он воздвиг внушительную статую героя в виде мощного воина, сидящего с чашей вина в руке. Его размеры и грубая внешность, вероятно, были продиктованы обликом нового префекта. Но сам он не догадывался о причине, по которой боги, играющие деяниями людей, внушили ему такой выбор.

Загрузка...