его сентября 20 дня пред полуднем в 10 часу всемогущая Божия благодать обрадовала Её Императорское Величество нашу всемилостивейшую государыню и всю здешнюю Империю младым Великим князем, которым Всевышний супружество их Императорских Высочеств благословил и которому наречено имя Павел.
И дабы все прочие, как из дворянства, так и из здешнего и иностранного знатного купечества равномерно имели участие в оном увеселении, то розданы были двойные билеты и учинено такое учреждение, что с утра следующей пятницы до самого утра субботы продолжался другой маскарад и таким же преизрядным порядком и предовольным угощением.
Вход в дом был из сеней вверх по лестнице до большой передней залы уставлен весь большими плодоносными оранжерейными деревьями, так что казалось, не инако как приятная аллея из оранжерейного леса.
В гроте под хрустальным паникадилом поставлен был круглый стол с двойным набором, который шпалеры или стену в виноградной горы весьма натурально представлял; ибо по ней кругом обвивались большие виноградные лозы с зрелыми кистьми, которые концами своих ветвей вверху составляли простирающийся в округе аркад или свод, где висели зрелые кисти...
Пред залою в ночи зажжена была иллюминация, которая представляла два большие и посреди оных одно младое кедровое дерево, осияемые свыше лучами происходящими от вензелового имени Её Императорского Величества и стоящие посредине отверстой галереи, сделанной наподобие амфитеатра:
Три кедра видны здесь под облистаньем света,
На них пускает луч с высот Елизавета.
От двух произращён младой сей ветви кедр:
То Павел виден, то с Екатериной Пётр,
Они, Елисавет, и вся Твоя Держава
Гласят% греми всегда Елисаветы слава!
— Государыня матушка, опомниться от радости не могу! Да неужто опросталась, наконец, великая княгиня-то наша? Неужто изловчилась простым бабьим делом заняться — младенца родить? Нынче уж по совести сказать могу — совсем в душе надежду потеряла. Изболталась больно наша учёная немочка, до того со стариками своими о материях всяких филозофических в разговоры ушла, что и позабыла напрочь, пошто её в невестки-то взяли.
— Твоя правда, Маврушка, надоела длинноносая, сил моих на рожу её постную глядеть нет. Я-то на другое грешила — что великому князю с ней и делом-то ночным заняться охота отпала. Он и так больше к парадам да плацам сердцем прилежит, а тут эдакий лимон в уксусе. Наследник нужен был, ой как нужен, да ведь и человека не повинишь, коли душа не лежит.
— Ой, матушка, чтой-то ты в защитницы Петра Фёдоровича вышла? С каких таких пор? Да ему, государыня, оно что нужду справить — он на бабу и глядеть не глядит. Отзвонил и с колокольни долой.
— Больно долго звонил. Почитай девять лет супруга у него пустая ходила. Девять! И вдруг...
— Возраст подошёл или...
— Кто помог, думаешь? И мне то на ум пришло, только разведывать, упаси тебя Господь, не вздумай. Есть младенчик, и ладно. Укоротить теперь племянничка куда легче будет.
— А я ещё, знаешь, матушка государыня, о чём подумала: и здесь великой княгинюшке удача вышла. Гляди, в какой день родила — на предпразднество Рождества Святой Богородицы. Это когда в храме стихиру возглашают: «Боговместимая Отроковица, и Богородица чистая, пророков слава, Давидова Дщи, днесь рождается от Иоакима и Анны целомудренныя: а и Адамова клятва, яже на нас, потребляется Рождеством Ея».
— Ну, это уж новорождённому судьба. Ему счастливым быть и людей счастьем одаривать, хоть и от таких родителей. Вон великий князь даже поглядеть на младенца не пожелал.
— Чему ж дивиться, государыня? Разве не толковала ты: был бы внучек, ему бы престол завещала.
— Кому я об этом говорила?
— Не мне одной, матушка, не мне. Нетто с Михайлой Ларивонычем совета не держала? А с Алексеем Петровичем Бестужевым-Рюминым? Канцлер ведь — как без его совета. Где три-четыре персоны, там и весь двор оповещён в одночасье будет. Так чему ж великому князю радоваться? Любого ворога в сыне увидал. Так, по правде, одной великой княгине веселье. Бездетная кому нужна, зато теперь, как у всех добрых людей. Вместо стариков своих учёных станет младенчиком заниматься.
— Не станет.
— Как это? Мать да не станет дитём заниматься?
— И не увидит его больше, чтобы чёртова отродья не вырастила. Проследишь младенца нянькам передать да около моих апартаментов разместить. Поди, к императрицыным комнатам не сунется.
— Думаешь, так лучше, государыня? А может, и впрямь лучше.
— И рассуждать нечего. Только так будет. Кровь у младенца недобрая. Глаз да глаз за ним нужен. Да это все пустяки, главное — народился. А то уж я Ивана Ивановича злыми словами не раз поминала: выискал невесту, грехи свои старые прикрыл да и амантку былую по-царски отблагодарил.
— Как ни толкуй, государыня матушка, всё равно шебутной он, ох и шебутной. Известно, вне брака рождённые все порядку толком не знают. А тут — князь Иван Юрьевич Трубецкой да ещё графиня шведская ни с того ни с сего приплелась. Иван Юрьевич, видать, не промах, коли, в плену у шведов сидючи, эдакие амуры развёл.
— А Ивана Юрьевича и не в чем винить. Сынка не оставил, на воспитание никаким крестьянам не отдал. Как ни толкуй, а всё не с руки было мужику с дитём возиться. Ан не постыдился фельдмаршал. Образование отличное дал, в военную службу записал. И быть бы Ивану Ивановичу офицером, кабы не лошадь: на скаку скинула, на всю жизнь хромым сделала. Фельдмаршал снова денег дал, чтобы поездил по Европе, ума-разума набрался.
— Набрался, ничего не скажешь. Встретил в Париже принцессу Ангальт-Цербстскую и во все тяжкие пустился.
— Ох, ты праведница моя! Там мужа-то и в помине не было: с принцем своим Иоганна давно порознь жила, да и он, сказывали, больше мальчиками интересовался.
— Вот-вот, обстоятельства благоприятные. Наш Иван Иванович так круто за дело взялся, что пришлось нашей принцессе разводной обратно к супругу бежать — от позору скрываться. Девке деревенской ко положено в подоле приносить, а тут, гляди, коронованная особа, да не у себя в дому — в Париже, на всеобщее удивление.
— А где это ты, Маврушка, святых-то видала? Чего разбушевалась — к непогоде, что ли?
— Зачем к непогоде. Просто про себя смекаю, и тот младенчик, хоть и девочка, куда как кстати всем пришёлся.
— Это что же ты сообразила?
— А то, матушка государыня, что про принца сплётки разные ходить перестали. Мальчики там не мальчики, а дитё им же самим признанное. Выходит, перед добрыми людьми порядок в доме какой следует. А что девочка, так ведь породниться с другими домами правящими можно, престижу себе прибавить. Разве не так вышло? Одному Ивану Ивановичу досталось: пришлось добру молодцу Париж на места российские холодные поменять, у батюшки защиты искать.
— Не больно досталося. Иван Юрьевич сынка с распростёртыми объятьями принял. Обласкал, как умел. Личным адъютантом сделал — как-никак генерал-фельдмаршал.
— Поди, деньки радостные с баронессой Вреде, матушкой-то Ивана Ивановича вспомнил.
— Почему бы и не вспомнить, коли и впрямь радостными были. Да ведь знаешь, виделся он со своей матушкой, Иван Иванович-то, и не раз, когда кабинет-курьером по Европе разъезжал — то в Вену, то в Берлин, а то и в Париж душе его дорогой заглядывал. Анна Иоанновна покойница в дела их семейные не вникала, да и Бецкой глаз ей не мозолил — батюшка его о том строго-настрого упредил. Вот и обошлося.
— А в ночь-то нашу великую[3], как на престол тебе вступать, неотлучно при государыне своей будущей находился. Ничего не скажешь, на шаг не отступал. Потому ты, матушка, орден Святой Екатерины прямо с себя сняла — на Ивана Ивановича при всех надела, а уж потом и невестку выбирать доверила. Сомнений в Иване Ивановиче не имела. А ему одна дорога — к разлюбезной своей принцессе. Даже крыться не стал — мол, лучше невесты нашему наследнику как есть не сыскать, даром что не больно удалась дочка-то баронессе.
— Вот видишь, Маврушка, как оно в жизни получается. И люди все свои, каждого, кажется, насквозь видишь да знаешь, а выходит хуже врагов всяких. Родной племянничек ни в чём с тобой согласия не имеет, потрафить тебе и не подумает, а уж невестушка...
— Отпустила ты тогда, матушка государыня, Ивана Ивановича на житьё заморское. Может, лучше бы здесь оставила — за невестушкой нашей приглядел, уму-разуму поучил, где и одёрнул. Она бы его, глядишь, и послушала.
— Послушала! Она-то, Екатерина Алексеевна наша! Ей, Маврушка, престол российский сниться стал — какие уж тут уроки да наставления. Ты и то вспомни, когда Иван Иванович её вместе с принцессой своей в Петербург привёз, тише воды, ниже травы была. Во всём с наследником ладила. Слова какие ласковые для него находила — дамы придворные на танцах только дивились. А отпустила я Ивана Ивановича вслед за принцессой — просил очень. Слёзно просил.
— Полно, матушка! Так бы ты на его слёзы и откликнулась. Дурит мужик, делами заниматься толком не хочет — и весь сказ. Тут другое. Сестрицу его, принцессу нашу Гессен-Гомбургскую Анастасию Ивановну больно ты жалела. Её утешить хотела. И впрямь не задалась ей жизнь, вот уж не задалась. И красавица писаная — тебе только уступит, и умница — со всяким беседу поведёт, в грязь лицом не ударит, а судьбы нет.
— Что ж, и Настёна тоже. Сродственница ведь по Нарышкиным. Батюшка покойный о замужестве Настёнином печалился. Хоть и второй женой молдавского господаря стала Дмитрия Кантемира, а всё почёт, и немалый. Не дано ей было с ним жизни порадоваться. Принц Людвиг Вильгельм Гессен-Гомбургский сыскался. При покойнице Анне Иоанновне генерал-фельдцейхмейстер. Помоложе Настёны, зато обхождения самого что ни на есть придворного.
— Да и ты, государыня матушка, его милостью своей не обошла — при короновании в генерал-фельдмаршалы возвела, уважила, ничего не скажешь.
— Только что толку. В 1745-м, как раз на свадьбу наследника его и не стало. Сорока лет в гроб лёг. Настёна тогда лицом вся почернела. Ни красы былой, ни веселья. Один Иван Иванович утешить умел. С ней и разрешила ему уехать. Развлечься ей надо было.
— Когда это было! Лет семь уж прошло, можно бы и воротиться.
— Да ты что запамятовала: Иван Иванович писал в остатнем письме болеет Настёна, тяжко болеет. Чахотка разыгралась, с места не сдвинешься.
— Выходит, братец сестрицы не оставляет? Поди, тоскливо ему, голубчику. Человек ещё молодой, чай, не дохтур какой — от больной не отходить.
— Так он давно в Париже задомовился. С тамошними учёными людьми да философами дружбу свёл. Дочкой богоданной занимается. Тоже ведь назвал в честь сестрицы Настёной. Учителей ей всяческих приискивает. У актрис знаменитых разговору да обхождению обучает.
— Записана-то она как? Не Соколова ли?
— Соколова и есть. Настёна у меня разрешения спрашивала её в своём доме как воспитанницу держать. Ещё подсмеивалась, что Иван Иванович учителем заделался. Все на материи воспитательные разговоры обращает, с умными людьми советуется. Пансионов да школ разных пересмотрел видимо-невидимо.
— Вот и наша великая княгинюшка[4], роженица-то наша, про образование толковать любит. Григорий Николаевич Тёплое в шутку жалился, что перед разговором с ней должон книжки разные листать, чтоб в грязь лицом не ударить.
— Послушай, Маврушка, что вспомнилось-то. Положила я быть Воскресенскому Смольному монастырю[5] в канун свадьбы наследника.
— А как же — в 1744 году ты, государыня матушка, под монастырь этот свой распрекрасный Смольный дворец отдала. На 20 монахинь.
— Вот-вот. Так Иван Иванович, поздравляя меня в день освящения, сказал, как бы отлично было в том монастыре пансион для обучения благородных девиц на манер французских монастырей устроить. Пожалуй, поговорить о том с Шуваловым надобно — что скажет.
Сим имею честь известить милостивицу и благодетельницу нашу о благополучном разрешении от бремени супруги моей младенцем женского полу, коего нарекли именем Екатерина. Стеснённые материальные обстоятельства воспрепятствовали соответственному празднованию сего знаменательного для семейства нашего события выездом в уездный город, ограничившись обрядом крещения, совершенном в сельском доме нашем приехавшим из соседнего села священником. Хотя супруга моя не оправилась ещё от многотрудного для её слабого здоровья события, не теряю надежды, что впредь потщится она подарить семейство наше наследником, коего столько лет в молитвах и смирении душевном ожидаем.
И.Д. Нелидов, поручик армейский —
И.С. Афросимовой, штабс-капитанше. 1756 год.
В деревенском доме Нелидовых суета. Гости здесь не редкость, да всё больше из тех, которых с кухонного хода принимают. А тут крыльцо настежь. В зале, она ж и столовая, в ней гостей принимают, полы наново перемыты. Самовар зеркалом сияет. Скатерть чистая колом стоит. Девки бегают, да всё непутём. Одна чашку несёт, другая с блюдцем торопится. Не столько дело делают, сколько боками трутся, ноги босые друг другу давят — по чистому полу не в их обувке топтаться, хоть и декабрь на дворе. Хозяйка в спальне лежит. Отойти от недавних родов не может. Младенчик нет-нет да и криком заходится. Нянька на весь дом шикать начинает. Воздух тяжёлый, спёртый, а холодом отовсюду дует. Никакой порог высокий не помогает.
В доме и к хозяину-то самому, Ивану Дмитриевичу, не больно привычны: по службе редко в родные места заворачивает. А тут ещё сослуживец давний завернул. Дворовые совсем с ног сбились. Угодить бы, хоть по правде и угождать-то нечем. Так — наливочки домашней графинчик, водочка на травках. Пирог кухарка спроворила с капустой. Бычачина сыскалась. Похвалиться нечем, а принимать дорожного человека всё без стыда можно.
— Вижу, радость тебе не в радость, Иван Дмитриевич. Смурной ты какой. О здоровье супруги печёшься?
— Оклемается. Она не смотри, что на вид от соломинки переломится. Полежит, как в их дамском деле полагается, да и встанет.
— Так о чём же печаль? Что сына не принесла? Так дело молодое — ещё принесёт, и не одного.
— Всё так, да ведь опять расходы, опять хвори да лекарства. А девчонка и вовсе один расход: одевать, учить.
— Не повезёшь же ты её из деревни. А здесь что ни одень, всё ладно. Когда ещё заневестится?! А с ученьем — дьячка сговоришь, он грамоте и научит. Много ли барышне требуется — книжку для виду в руках при гостях подержать али где имя своё вывести.
— Супруга не согласится. Толковать без устали будет о своей родне, об ихних порядках.
— О родне! Так вот из родни бы и принесла капиталу на все свои желания, а коли за мужнин счёт...
— То-то и оно, что здесь всё за её счёт. И деревенька эта, и приданое иное всякое... Было. Ей и невдомёк, что нету его уже.
— Нету? А куда ж делось? Нетто ты сам, Иван Дмитриевич, завинился? Помнится по полковой нашей жизни, к картишкам у тебя слабость.
— Грешен. Так не виниться ж перед ней. Вся родня её слетится, такие разборки начнутся — звон по всему уезду пойдёт, если только до полка не доберётся. Пока мог, толковал ей про недород, про засуху, ну, там всякие иные дела житейские, так ведь сколько верёвочке ни виться, кончика не миновать. А тут упёрлась: не желаю, чтобы дочь моя в бедности прозябала, хочу, чтобы всё у неё было. Мне не удалось — пусть она за меня поживёт. Вот как!
— А по службе переводу какого добиться не сможешь? Покровителей высоких не сыщется?
— Был, был, да прибрал Господь. Не поверишь, друг, судьба злая, да и только. Княгиня Анастасия Ивановна Гессен-Гомбургская, фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого единая дочь. Так вышло, что семейство наше представлено ей было и милостиво обласкано. Я как узнал о рождении Катерины, сразу о княгине и подумал. Она, известно, небогатых дворяночек и сама в доме своём воспитывает, и вообще пособить вряд ли откажется. Так вот, Катерина на Спиридона-Солнцеворота на свет пришла, 12 декабря, в самый Рождественский пост. Как в народе-то говорят: солнце на лето, зима на мороз. Вроде бы приметы добрые. А спустя две недели узнал: десятью днями раньше не стало княгини Анастасии Ивановны. На пророка Аввакума не стало.
— В Петербурге?
— В Париже. В Париже она после кончины своего второго супруга жила. Как с императрицей ныне здравствующей благополучно ни дружила, в Россию ворочаться не стала. Болела будто бы долго. За ней братец её сводный, как за дитём малым, ходил — Иван Иванович Бецкой. Дружба между ними, сказывали, наикрепчайшая была.
— Поди, состояние всё братцу завещала.
— Да Ивану Ивановичу и своего хватает. Много мне о нём майор в нашем полку один старый рассказывал. Как начинал службу в датской армии, у короля датского. Как на учениях лошадь его сбросила, а весь эскадрон по нему и прошёлся. Как только жив остался. Ногу одну доктора залечить не смогли: хромает и по сей день.
— Слушай, Иван Дмитриевич, не Господь ли тебе его посылает? Разыщи его превосходительство, время придёт, да судьбу Катерины своей и представь. Может, он в память сестрицы и облагодетельствует дочку твою.
— Твоими бы устами да мёд пить, друг. За границей Иван Иванович, и слухов, что ворочаться собирается, нету.
— Так он тебе не сейчас нужен: Катерине ещё расти и расти. А в Россию господин Бецкой беспременно приедет — дела устраивать, о наследстве сестрином побеспокоиться. Вот тут ты его и не упусти, слышь, Иван Дмитриевич!
Великий князь Пётр Фёдорович — И.И. Шувалову. 1754. Петербург.
Месье!
Я столько раз просил вас попросить от моего лица её величество разрешить мне отправиться на два года в путешествие по чужим краям. Я повторяю ту же просьбу снова, настойчиво умоляя вас представить её таким образом, чтобы она была уважена. Моё здоровье слабеет день ото дня, ради Бога окажите мне эту дружескую услугу и не дайте мне умереть от огорчения. Моё положение это не то положение, в котором можно выдерживать мои огорчения и постоянно усиливающуюся меланхолию. Если вы находите, что есть надобность всё это представить её величеству, вы доставите мне самое большое в мире удовольствие и тем более я Вас об этом прошу.
В заключение остаюсь преданный вам
Пётр.
И крестины отпраздновали, и во дворце младшего великого князя устроили — чтобы великая княгиня и доступа к дитяти не имела, и племянничка любимого Петра Фёдоровича поуспокоили, а всё слухам конца нет. Хотела с Шуваловым посоветоваться — где там! Ничего не слышал, ничего не знает. Все у него люди достойные. Всё что положено делают, благородно поступают. И не потому, что и впрямь глух да слеп ко всему, собственными мыслями занят — мешаться в дела придворные не хочет. Какая от него польза. Опять к Маврушке обращаться надо.
Мечется Елизавета Петровна. И здоровье вроде сдавать стало. Иной раз припадок упредишь, заранее в опочивальне закроешься, отлежишься. Иной в театре прихватит, тогда из ложи всех вон, покуда не оклемаешься. Хуже — всё ждёшь страха этого, ждёшь, и нет ничего, сама на себя беду накликаешь. Да разве таким даже с Маврушкой делиться станешь? Терпеть надобно. Из последних сил перемогаться. А тут ещё с младшим великим князем беда.
— Маврушка, Марьюшку Салтыкову позвала ли?
— Как же, как же, государыня. Оглянуться не успеешь, тут будет. Сама к ней заезжала, упредила, о чём толк будет. Чтобы здесь случаем причитать не начала, шуму не наделала.
— И что она? Огорчилась? До неё-то слухи дошли?
— Врать, государыня матушка, не стану, как не дойти. Она ведь и раньше сынка образумить пыталась. Сначала и ей невдомёк было, к чему дело идёт. Назначила ты её Сергея Васильевича камергером к великому князю, вот и славно. Весёлый, оборотистый. И великого князя распотешит, и великой княгине, учёной-то нашей, скучать не даст.
— Да уж не дал, ничего не скажешь.
— Так, государыня матушка, парень, как день ясный, хорош. Девки такой не нашлось, чтобы на него не оглянулась. И в обращении мягок, услужлив. Пётр Фёдорович и решил на него нелюбимую супругу свою сбагрить, чтоб ему с его прусаками на плацу манёвры всякие проделывать не мешала, под ногами не путалась. А Серёженька, прокурат эдакой, оказывается, глаз на нашу Екатерину Алексеевну положил. И чего только в ней нашёл, Господь его ведает.
— Не мели ерунды, Маврушка. Сама знаешь, как оно с персонами царского дому. Тут тщеславие впереди всяческих чувств выступить норовит. Не какую-нибудь придворную даму — великую княгиню окрутил. Вот где самолюбию-то праздник, дурьей голове радость.
— Может, и так. Ведь как оно поначалу устроилось-то ловко. Верхами с великой княгиней ездить стали. Сначала компанией, а там день ото дня всё дальше, народу округ поменьше, пока и вовсе один на один не оказались. Ну, тут уж, матушка государыня, как грешному человеку устоять, особливо длинноносой нашей. У ней, поди, от такого красавца небо с землёй перемешалось.
— Да ведь Сергей всего-то навсего года полтора как после свадьбы был. И женился, твердил, по великой любви.
— Э, государыня матушка, сколько их великих Любовей до первой ночки: отведал да поостыл. Не по вкусу ему, видать, Матрёна Павловна Балк пришлась. Нешто так в жизни не бывает? В каком это году приключил ось-то? Никак в 1752-м?
— В 1752-м и есть, государыня матушка. Ты тогда Сереженьку надолго в отпуск от двора отправила. Без малого год остывал вдалеке.
— Плохо остывал. Не успел вернуться, опять к великой княгине кинулся — не оторвать. Да и она, тихоня наша, вроде тоже его дожидалася. Э, да вот и Марья Алексеевна наша. Здравствуй, Марьюшка, здравствуй.
— Государыня матушка, не вели казнить, вели миловать...
— Полно, Марьюшка, полно. Твоей вины тут никакой нет, что снова сплетни по двору расползлись. Лучше вместе давай думать, как конец-то маханью голубков наших положить. Ведь если со стороны посмотреть, девять месяцев назад сынок твой ко двору вернулся, ан Екатерина Алексеевна нам младшего великого князя и принесла.
— Матушка, прости, прости ты его непутёвого. По молодости он. Иной с детства в разум входит, а мой вот, видишь, в 26 без ума живёт, тебя, благодетельницу нашу, только огорчает.
— А если бы и салтыковская кровь к нашей примешалась, не так уж грех велик. Тоже ведь царская, хоть государыню Прасковью Фёдоровну вспомнить. Только ведь в ногах со свечей никто не стоял, правды никто никогда не узнает, да и нечего её узнавать. Советоваться, советоваться, Марьюшка, давай.
— Снова высылать его, государыня матушка, надобно, да за рубеж подале. Хоть и горько с дитём родным расставаться, да что будешь делать.
— Что ж, твоя правда, Марьюшка. Для начала пошлём его к королю Адольфу-Фридриху в Швецию с радостным известием о рождении Павла Петровича, а там...
— Государыня матушка, может, разрешишь и мне, рабе твоей, словечко молвить.
— Говори, говори, Маврушка, слушаем.
— Выслать парня не фокус. А вот чего и впрямь добиться надобно, чтобы наша великая княгиня сама от него отвернулась.
— Посоветовать ей что ли хочешь? Аль приказать указом?
— Это зачем же. Исподволь, путями окольными порассказать великой княгине, как Сергей Васильевич не за ней одной, а за каждой прекрасной дамой в отпуске своём волочиться принялся, мол, ни одной юбки без внимания не оставлял. И не оставляет. Мол, жизни он самой что ни есть неумеренной. Тут и Марьюшка своё словечко добавить может.
— Ну, и что? Чего от хитрости такой ждать собираешься?
— А того, что великая княгиня наша великого самолюбия дама. Коли узнает, что в одном ряду с другими дамами стоит, разобидится на всю жизнь. Нипочём его и близко более не подпустит.
— Думаешь?
— Тут и думать нечего. За дело, государыня, браться надо. Может, девять месяцев и совпадение, только разговоры такие о царском дитяти ни к чему. Рубить такое произрастание надобно, и немедля.
Королева (французская — Мария Лещинская) приняла княгиню Голицыну (Екатерину-Смарагду Дмитриевну, урождённую Кантемир) без всякой церемонии в шлафроке, после обеда в своей спальне, после чего она была введена к мадам Аделаид, куда другие медам де Франс изволили нарочно из своих покоев притти, а оттуда прошла к дофинше. В тот же день она была и у госпожи де Помпадур маркизы, которая с несказанною ласкою её приняла... Нельзя лучше и отличнее учинить приём знатной чужестранной даме: видела она королеву и королевскую фамилию приватно и в шлафроке, хотя все здешние дамы не могут при дворе инако явиться как в робах; казалось для неё весь этикет оставлен был.
ФД. Бехтеев — М.И. Воронцову.
Париж. 1758.
Прислуга не могла не заметить: в великой озабоченности Иван Иванович Шувалов. Ввечеру во дворце ночевать не остался. Поздненько домой воротился. Ото всего ужина разрешил Ерофею только стакан молока себе в спальню отнести, двери поплотнее прикрыть и более ему ни под каким претекстом не мешать. Всю ночь со свечами сидел. Писал. Слышно было — иной раз листы рвал. Слова какие-то вслух говорил. У Ерофея сердце не на месте: нет-нет да по коридору мимо проходил. На самом рассвете лишь забылся. Неизвестно было, то ли помогать одеваться, то ли сразу фриштык в постелю подавать.
— Ерофей! Ерофеюшка, здесь ли ты? Звонок под бумагами запропастился — сразу не сыскать.
— Здесь я, здесь, батюшка, где ж мне ещё быть.
— Послать надобно за Михайлой Васильевичем. Письмецо я ему набросал, так свезти спешно.
— Батюшка, виноват, вчерась доложиться не успел: заезжал господин Ломоносов. В послеобеденные часы заезжал, а как же. Передать просил, что ежели вашему превосходительству не помехой будет, то нынче в десять часов утра визит свой повторит.
— Отлично. Одеваться давай, Ерофеюшка. Приму дорогого гостя в халате, по-домашнему. Как-никак почти свой человек, не обидится.
— Да вот экипаж уж и подъехал к крыльцу. Никак ломоносовский. Так не подать ли вам велеть фриштык сюда, в опочивальню? За кофеем и потолкуете, вроде способнее так будет.
— Что ж, похлопочи, похлопочи, Ерофеюшка, да главное беги гостя встреть с честью, а то неизвестно, что лакеем-то в голову вбредёт: ещё объявят, что ждать надобно.
— Ваше превосходительство, разрешите пожелать доброго утра.
— Входите, входите, Михайла Васильевич. Надо же такому быть: вы моего разговору искали, а я только что посылать вам письмо хотел — к себе пригласить опять же для разговору. Так дело у вас какое?
— Мне-то всегда одно: о деньгах. Лабораториум академический реактивов требует, а начальство наше...
— И времени на пустяки такие не тратьте, Михайла Васильевич. Бумажку о нуждах своих написали? Вот и ладно. Сегодня всё и решим. А вот у меня разговор будет для вас неожиданным.
— Я весь внимание, ваше превосходительство.
— Не знаю, с чего и начинать. Помнится, не доводилось мне вам рассказывать, как господин Бецкой перед её императорским величеством с предложением выступил. Случилось то в год, когда великий князь невесту свою здесь встречал и бракосочетание царственной пары состоялось. Государыня всемилостивейше изволила свой Смольный дворец новоустроенному монастырю женскому Воскресенскому передать, и господин Бецкой высказался в том смысле, что не плохо бы на французский образец устроить в том монастыре первый в России учебный пансион для девиц благородного происхождения, дабы сообщить будущим матерям семейств сведения, необходимые для первоначального воспитания потомства их.
— Замысел похвальный, однако, по моему разумению, трудно осуществимый. Девиц набрать для пансиона, одного ли, нескольких ли, не трудно, зато учителей вряд ли. Опять же программа должна разработана быть иная, нежели в учебных заведениях для мужского пола. Тут и на чужие примеры оглянуться не грех, и о первых наставниках позаботиться.
— Вот-вот, Михайла Васильевич, для того и просил вас заехать, мыслями вашими поделиться, ибо для меня предмет сей совершенно неизвестен. Об одном лишь подумал, захочет ли дворянство с дочерьми своими расставаться, когда и сыновей с великою неохотою в заведения учебные отпускает.
— Ну, тут дело простое. Знатные не захотят, а кто победнее — нужда заставит. На милость начальства надеяться станут. Случайно, что ли, в народе говорят: нужда заставит калачики есть.
— Обидно это государыне показаться может. Другое дело — подкидыши или незаконно рождённые. Вот если бы так придумать, чтобы знатное дворянство само потянулось.
— Обычая такого у нас нет, Иван Иванович. Обычаи-то они веками складываются. А впрочем, лиха беда начало.
— Я вот тут, Михайла Васильевич, кое-какие мысли свои письменно изложил. О детях. Прежде чем государыне представлять, с вами посоветоваться решил. Вот извольте: «Должно учредить военную академию для обучения всех военных и гражданских чиновников. Отдельно от неё должна быть устроена академия гражданская. Дети будут приниматься в академии девяти лет». А для бастардов иное: «Для подкидышей должны быть основаны особые постоянные заведения. Для незаконнорождённых учредить сиротские дома и воспитанников выпускать из них в армию или к другим должностям. Отличившимся императрица может даровать право законного происхождения, пожаловав кокарду красную с чёрными каймами и грамоту за собственноручным подписанием и приложением государственной печати».
— Указ такой замыслили, Иван Иванович?
— В заблуждение вводить вас не стану. Об указе и разговору не было. Это уж ваш покорный слуга, по собственному разумению, пункты кое-какие наметил. Для иного документа. На будущее.
— Неужто для духовной? И государыня о ней подумала?
— Нет-нет, Михайла Васильевич, ни о чём подобном государыне и в мысль не приходило. Но ведь духовные разве только при конечных обстоятельствах составляются. В животе и смерти Бог волен, так что государи заранее судьбу державы своей обеспечить хотят. А России на что с нашим великим князем надеяться. Делами гражданскими его высочество заниматься не станет. Не лежит у него к ним сердце. Другое дело — священная воля тётушки. Предшественницы. Монархини. Только уж вы, Михайла Васильевич, во избежание всяческих слухов ненужных ни с кем в обсуждение сей материи не входите.
— Господь с вами, благодетель мой! За доверие спасибо, а что словом единым ни с кем не обмолвлюсь, покойны будьте. Только ведь вас, как я понимаю, сегодня больше девицы озаботили. И вот что на ум мне пришло. Дошёл до меня слух, что в Париже господин Бецкой с философами самыми знаменитыми встречается, беседы ведёт, а у них тема главная, как новое поколение рода человеческого в правилах добра и справедливости воспитывать. Так не обратиться ли к нему — пусть свою же мысль обоснует, с обстоятельствами разными ознакомится. Человек господин Бецкой обстоятельный, с книгами дружит, может, нарочно в Париже задержится.
— И то правда. А спешить из Парижа господин Бецкой вряд ли будет. Горе у него великое — сестрица скончалась. Тело-то её в Петербург он привезти хочет. Место в Благовещенской церкви Александро-Невской лавры уже выбрал — с настоятелем списался. Доску мраморную здешние камнетёсы с надписью латинской: «Вселюбезнейшей сестре Анастасии, рождённой княжне Трубецкой сию печали память прискорбнейший брат поставил». Знаменитому ваятелю Пажу композицию мраморную с урной заказал, где храниться сестрина орденская лента Святой Екатерины должна. Обо всём господин Бецкой государыне доносит.
— Вот и потрудится для удовольствия её императорского величества.
Каждое искусство имеет свои законы, свои правила; театр свой: они основаны на приятности, вкусе и гармонии. Необходимо также оттенить костюм балетный. Костюмы драматический и оперный легки для художника, и придание им национального характера тем легче, что художнику не приходится считаться ни с длиною, ни с объёмом, ни с весом материи. Балетный же костюм по покрою и композиции неблагодарен. Ноги танцующего должны быть свободны и фигура ничем не стеснена. Поэтому у костюма меньше красоты, у складок меньше игры, все в намёке; костюм должен быть коротким, а поэтому, каков бы ни был его характер, он всегда будет менее величествен и менее живописен. Его надо делать изящным и лёгким, почему необходимо выбирать материю лёгкую, цветы шениль, бантики и тысячи всяких приятных глазу безделушек.
Ж.-Ж. Новерр, «Письма о танце и
балете». 1760. Штутгарт.
Господи, тошно-то как! Муторно. В ушах то ли звон, то ли галька морская пересыпается. С утра до вечера шумит, шумит без перестачи. Утром глаз открыть не успеешь, уже прибоем укачивает. В глазах нет-нет пелена встаёт, серая, мутная. Ни тебе цвета ясного, ни солнышка. И голова кругом идёт — как ни поверни, всё плыть начинает. Была бы Маврушка жива, захлопотала бы, о докторах речь завела, травки разные подбирать стала. Может, и проку никакого, а всё на душе от заботы легче. Вроде нужен кому, вроде ещё дорог.
С Иваном Ивановичем какой разговор. Жаловаться-то ему на что? На годы прожитые? На старость подступившую? Гляди, мол, Шувалов, при какой развалине службу несёшь, в карауле стоишь! Нет уж! Коли совсем к сердцу подступает, лучше не видеть голубчика. Вовсе не видеть. Он-то не обидится, разве что обеспокоится. Да не нужно мне беспокойство его. Хоть и то правда, в последний припадок к постели подошёл, слёзы на глазах: лучше бы, говорит, я болел, только бы ты, государыня, не мучилась, только бы тебе Господь здравия да покоя дал. Намучилась ведь ты, знаю, намучилась.
Чуть не поверила: любит. Или взаправду привык. Привязался. Как-никак всю жизнь, чуть что не от младенческих лет, один-одинёшенек. Услужить есть кому, а слово ласковое, сердечное, от души от самой сказать некому. Сестрица его Прасковья Ивановна раз единственный проговорилась и не рада была, что разоткровенничалась. Прямые они оба да неразговорчивые. Все про себя таят. Терпят.
И то сказать, ничего-то им от императрицы не нужно. Ни о чём разу единого не просили. Ничего бы не пожалела — куда там! На всё отказ: не обижай, государыня, любовь и почтение моё к тебе на сребреники не разменивай. Как мне жить после этого. Что скажешь? Алёшу, разве, вспомнишь. Уж он-то и любил будто, и всех Разумовских первыми богатеями в державе нашей сделал. Оглянуться не успеешь одного одарить, как другой руку тянет.
Шувалов не то. О девочке и то не говорит. Как по-первоначалу обещал — не будет у тебя, государыня, заботы, всё на себя возьму, всем сам займусь, — так слова своего и держится. Глядеть на неё, если по совести, охоты нет. Поздно на свет явилась, куда как поздно. Да и старших разве по-настоящему пристроить удалось. Так только с глаз долой — из сердца вон. Ни о ком душа не болела. Иной раз видишь, хотелось бы ему, чтоб спросила, озаботилась. Не могу. Душой с ним кривить не хочу. Пусть как есть остаётся.
А пансион монастырский, что Бецкой придумал, с чего бы Шувалов толковать о нём начал? Не то чтобы прожект какой, а будто между прочим. Знаю его хитрости: чем легче скажет, тем крепче на своём стоять станет. Что ему в пансионе этом? Интерес какой? Бецкой — ну, тому Настёна могла в уши напеть. Образованием интересовалась, любила, когда самой учёной называли. К красоте каждая прибавка пройдёт. Но Шувалов... А может, из-за девочки? Может, задумал принцессу свою в Петербурге оставить. Чтоб всегда рядом, всегда под рукой была. Привязался, видно, или о другом чем мечтает. Веры, веры с годами и капли не наберёшь. А так почему бы и пансион не сделать. Только правила там монастырские будут — не выкуришь. Обхождения никакого, танцев там. Вон Шувалов книжку какую занимательную принёс — вслух и читал. Про туалеты балетные. Почему не попробовать. Сразу велела мастерицам по рисункам шить начинать. Развлечься бы, от дум неотвязных уйти. Белому дню улыбнуться.
Никак кто идёт... А, это ты, Анна Карловна, ты, графинюшка. — «Не помешаю, государыня? Камердинер сказал, не велели никого принять». — Разве для тебя такой приказ? Ты всегда гость желанный. Чего нового узнала? С чем пришла?
— Поверить невозможно, государыня. Невашин из Ораниенбаума приехал, таких чудес нарассказал, что Михайла Илларионович мой только руками развёл. Как такое быть имеет, в толк не возьмёт.
— Ты про что, Аннет?
— Как только великий князь с супругой своей богоданной уживаются! Он, сказывал Невашин, такой, прости меня, государыня, грубиян, будто самый последний что ни на есть неуч деревенский. Больше всего любит по паркетам сапогами необтёртыми, в грязи да воде, топать. Громко так, заливисто. А уж коли удастся грязью-то какую даму обдать, пятно ей на подоле поставить, от хохота чуть не на пол садится. Мало того, государыня, шутки солдатские, самые непристойные горазд отпускать. Любо ему, когда дамы, а особливо девицы от стыда огнём горят. Ещё к иной подойдёт, за подбородок подымет и требует, чтобы в глаза ему прямо смотрела, да чего посолонее добавит.
— Поздно теперь об этом толковать, Аннет, куда как поздно.
— Верно, государыня, но ведь не знать про то ваше величество тоже не может. Ежели послов каких к нему направить — Михайла Илларионович более всего боится — конфуз политический выйти может.
— А знаешь, Аннет, не был он таким. У нас ведь одичал. Спроси, с чего, никто не ответит.
— Полноте, государыня, что уж вы на ваш двор грешите. Здесь каждый политес знает. Это всё из-за прусаков проклятых. Им бы волю не давать. Совсем великого князя охомутали. Он уж и диалект российский с ними забывать стал — целыми днями по-немецки промеж себя стрекочут. Говорил Навашин, будто нет ему большей радости, как на плацу находиться, команды отдавать.
— Что поделать, манёвры — развлечение монархов. Тем более будущих. Даже мой батюшка им — было время — отдавался.
— Какие ж манёвры, государыня, все смотры да плац-парады. Не за ловкость да смекалку хвалит, а за выправку одну. За неё же и сечь велит безо всякого снисхождения.
— Постой, постой, Аннет, о каких ты прусаках толкуешь? Откуда они в Ораниенбауме-то набрались? Не из регулярного же войска?
— Мало в этих делах смыслю, государыня, а Михайла Илларионович иначе как сбродом их не называет. Все, говорит, беглые солдаты, булочники да башмачники.
— Может, оно, с одной стороны, и неплохо: не армию же настоящую великому князю заводить. С ней неведомо какая блажь ему в голову придёт вместе с его супругой.
— А вот и нет, государыня, вот и нет! У этих двоих все врозь. Ни на едином словечке согласиться не могут. Великой княгине все бы умные разговоры разговаривать али с книжкой сидеть. На плац поутру калачом не заманишь. К окнам дворцовым и то не подойдёт.
— В гнев, значит, наследника нашего вводит.
— И опять нет, Лизавета Петровна. Вообрази только, свято место пусто не стоит. Какая там скука да досада, у великого князя — одно веселье.
— Да ты что загадками изъясняться стала, Аннет?
— И впрямь от неожиданности загадка. Там племянница моего Михайлы Илларионовича всё больше власти забирает. Глядишь, скоро без неё и ночами невтерпёж Петру Фёдоровичу станет.
— Неужто и впрямь Лизавета Романовна постельку великому нашему князю греть собралась[6]? Думала, болтовня одна. Ну, помахаются там, в кустах поамурничают — мало ли чего в жизни не бывает.
— Помахаются! Да ты за кого, государыня, племянничка-то своего держишь? Кавалер из него, прямо сказать, никакой — сразу к делу приступает, чисто солдат на биваке. А Лизавете Романовне оно вроде бы и в масть: хохочет, с амурами великокняжескими не кроется. Сама первая место около великого князя занимает что за столом, что на пикниках. Навашин сгрубил, мол, силком метреску не оттащишь. Ты уж прости, государыня, что раздосадовать тебя пришлось — всё равно от кого-никого узнаешь.
— А чего мне досадовать? Дело житейское. Да и то хорошо, что ладу у супругов наших нету. Катерина умная да хитрая, бог весть, на что бы могла супруга сгоношить. А так — безопаснее.
— Тогда уж всю правду тебе, государыня, скажу. Побоялась поначалу, а теперь всё скажу — не утаю.
— Да уж милости прошу, кузина. Кого мне и слушать, как не тебя.
— Болтает великий князь. Не кроясь ничуть, болтает, что, как на престол взойдёт...
— Ах, и так даже жизнь свою размечает!
— Не вру, государыня, любой из прислуги ораниенбаумской тебе подтвердит. Мечтает великий князь о престоле, да только не с супругой богоданной, а с метреской. С Елизаветой Романовной. Почтения к ней ото всех великого требует. Утверждает, что будут все у её престола стоять, ей ручку, как великая милость, целовать. Не гневайся, государыня...
— Вот и отец его сколько лет о другой супруге мечтал, да не вымечтал. Не судьба ему. Что тут поделаешь, не судьба.
— Ты о чём это, государыня? Какой отец?
— Будто принца Голштинского не помнишь, как приехал в Петербург свататься, как батюшку слёзно молил не Аннушку — младшую цесаревну за него выдать.
— Это тебя-то, государыня? Что за диво! Какое сравнение у тебя со старшей сестрицей было. От тебя никто глаз отвести не может, а Анна Петровна и умница, и разумница, а красоты не дал Бог. Что ж тут будешь делать. Да погоди, погоди, государыня, странно как-то ты сказала: неужто принц тебе по сердцу был?
— А чем плох-то он тебе показался?
— Да не о том я, государыня. Как же ты виду никакого не подавала? Со всеми вроде веселилась. О предпочтении каком никто и мечтать не мог у тебя. Вот разве что Бутурлин Александр...
— Бутурлин это потом. Когда Аннушка с принцем в Голштинию отправились. А до того я и света в окошке за принцем не видела.
— Господи! Другой бы сказал, ни в жизнь не поверила.
— Верь не верь, теперь-то какая разница. А вот мог и у меня Пётр Фёдорович родиться. Иной раз раздумаешься и любую вину ему спустишь, всерьёз не разгневаешься — мысли донимают.
— Ну, принц-то о твоих мечтаниях не знал.
— Знал, Аннет.
— Как знал? Объяснение у вас, что ли, было?
— И не одно. Стереглись мы оба как могли. Свитские его помогали. В саду заставой становились. Когда надобно. Перемолвимся словечком-другим и врозь разбежимся. А сердце-то щемит, щемит, ночью сон гонит.
— Так не потому ли принц так долго в Петербурге прожил?
— И потому тоже. Всё надежды не терял: уж если не батюшка, то матушка покойница решение переменит. Матушка бы и переменила, да уж тут на часах Александра Данилыч стоял.
— И к чему ему было тебя обездоливать?
— Я здесь, Анетушка, ни при чём. Светлейшему надо было поскорее от Аннушки избавиться. Из границ наших российских её выслать. Ведь все знали: ей, ей одной батюшка державу завещал. Если б Федос преосвященный да кабинет-секретарь Макаров не словчили, завещания не припрятали, быть бы на престоле нашей Аннушке.
— Господи, голова кругом! Государыня, Лизаветушка, а Анна Петровна супруга-то своего богоданного любила ли?
— У неё спросить бы надобно. Никто из нас в жизни слова лишнего не говаривал. Только на мой разум, не хотела она его.
— Выходит, другого на уме имела?
— Чего уж покойницу тревожить: имела — не имела. О принце не думала — так прямо мне и признавалася.
— Как она, жизнь-то, повернуться умеет — хуже злой мачехи. Что ж теперь с Петра Фёдоровича-то спрашивать. Одно слово — нелюбимый.
— Вот глупость и сболтнула, Анна Карловна. Нужный он был, куда какой нужный в принцевом семействе, а это получше, чем любимый. Должно коронованное семейство наследника иметь — и весь разговор.
— Ой, правда, государыня, правда. Да и то сказать, матери-то наш Пётр Фёдорович не видал — при родах померла, а отцово воспитание, известно, доброте не учит.
— Да ладно тебе, графинюшка, в рассуждения пускаться. Глядишь, с лица спадёшь, румянца лишишься. Пожалеешь, да поздно будет. Лучше скажи, как там моя крестница? Ведь она с великой княгиней дружбу водит. Часто ли в Ораниенбауме бывает?
— Не часто. Распри у неё с крестным, с великим князем. Катерина Романовна у нас строптивая. Любому свою правду в глаза сказать норовит. Великий князь по крестному родству всё ей спускает, иной раз лишь скажет, чтоб слишком далеко не заходила, вот тогда она там и перестаёт бывать.
— Да уж с воронцовской породой не больно сладишь. А как она ладит с сестрицей Лизаветой Романовной?
— Воюет, государыня. Требует, чтоб я с Лизаветой поговорила, да и Михайле Илларионовичу покою не даёт: пусть пристыдит, на место поставит. А Михайла Илларионович без твоего указу за дело такое браться не хочет. Вот мне и велел у тебя доведаться.
— Не надо ему, канцлеру, в такое дело мешаться. Пусть в своём котле сами варятся.
— Как ни говори, государыня, а всё семейству нашему неприятно. Стыд один. Может, выслать Лизавету Романовну в деревню куда? Чтоб Роман Илларионович к себе дочку забрал?
— Бог с ней, Аннет. Так-то ведь на виду да на слуху все, а то иную зазнобу племянничек заведёт, к ней и подступу не будет. Крестница-то моя, говоришь, спуску ему не даёт?
— Не даёт, государыня. Да вот только с великой княгинюшкой всё шепчется. В покоях им неспособно, так теперь в саду уединиться норовят. Невашин сказывал, по аллеям ходят, за ручки держатся. Чисто подружки какие. Да и то сказать, в саду не в пример лучше, чем в солдатских палатках.
— Каких ещё палатках — час от часу не легче!
— Неужто не доносили тебе, государыня? А как же! Пётр Фёдорович последним временем распорядился все церемонии придворные в особых палатках проводить. Духота, вонь, даром что по стенкам всё зелёными ветками изукрашено.
— Свинья грязь всегда отыщет, ничего не скажешь. А о чём Катерина Алексеевна с крестницей толкуют, не известно ли?
— Как не известно! О книжках французских новомодных. Филозофических! Не знаю, откуда великая княгиня оные получает, а Катеньке, сама знаешь, Иван Иванович присылает.
— Пусть присылает, лишь бы меня науками своими донимать не вздумал. Ох уж этот мне Шувалов!
Всем известно — не ладит Кирила Григорьевич Разумовский с Петербургом. Не то что не ладит, лишних встреч с императрицей не ищет. Недомогать стала, больше к придворным присматриваться. Былому красавцу, что когда-то чуть великой княгине голову не вскружил (а может, и вскружил — кто знает!), ненароком приволокнулся, каждое слово в строку ставить стала. И то верно, братец старший уже не в чести. Давно покои свои дворцовые Шувалову уступил — заступиться в случае чего некому.
О загородном доме давно позаботился, хоть природа петербургская и не по сердцу. От сырости ёжится, от ветров лютых и вовсе из дому не выходит. Зато в оранжерее всегда посидеть любит. Слуги знают — тревожить нельзя. Но тут случай особый: как на пожар Григорий Николаевич Теплов из Петербурга собственной персоной примчался. Лицо озабоченное:
— Кирила Григорьевич, батюшка, насилу тебя сыскал. Ишь в какую чащобу да духотищу забрался — не докличешься!
— Да ты что, Григорий Николаевич? Что за спех за такой! Часу не прошло за обедом вместе сидели. Какая надобность такая?
— Ехать, батюшка, надо. Бесперечь в Петербург ехать.
— Случилось что? Зачем мне Петербург?
— Случилось, Кирила Григорьевич, — нарочный прискакал. Государыне императрице плохо.
— Как плохо?
— Думали, кончается. Восьмого, вишь, сентября как в припадке зашлась, без малого всю ночь в чувство привести не могли. Глаза закатились — белки одни видны. На губах пена. Кровавая.
— О, Господи! С чего это? Огорчение какое?
— Да мало ли их в жизни огорчений-то. Из них одних жизнь человеческая соткана. Тут, батюшка, другое: не пришёл ли нашей государыне срок? Судьбу-то не обманешь. Хоть какого молодого аманта ни заводи, только век укоротишь.
— Брось, Григорий Николаевич, не нашего ума это дело. Главное — дальше что?
— Известно, что. Каждый по своему разумению поступать кинулся. Кто поглупее — в слёзы, кто поумнее — нового хозяина искать. Мой корреспондент доносит, что канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин в войска, что в Польше стоят, приказ послал действия военные приостановить. И ещё — с великой княгиней связался. Её руку держать решил.
— Ну, эта лиса не промахнётся. Знать, впрямь дела у государыни матушки плохи.
— Плохи, граф, плохи. Да вы не торопитесь, я уж прислуге приказ отдал собираться да лошадей закладывать. В такой час гетману всея Малороссии никак не мочно в стороне оставаться.
— Не заторопился ли, Григорий Николаевич? Если так рассудить, не стара государыня — может всё и обойтись.
— Да что же это, батюшка, лень прежде тебя родилась, что ли? Видно, забыл, когда родительница государыни нашей преставилась: сорока трёх годков.
— Ну, о государыне Екатерине Первой какой толк: отчего померла, когда помирала, теперь не дознаешься. Верно одно: своего века не дожила.
— О конфетах меншиковских думать изволите[7]?
— А хоть бы и о них.
— Что ж, во дворце каких чудес ни бывает! Только и то вспомнить надобно, что припадки государынины от родителя унаследованы. Император Пётр Великий ими всю жизнь мучился. Падучая не падучая, а как схватит, он потом — преосвященный Феофан рассказывал — несколько часов без памяти лежит или просто спит. Проснётся — будто ничего и не помнит. С детских лет его царское величество маялся. Да и братец его сводный, соправитель Иоанн Алексеевич, тем и ушёл. Семейное это у них, тут уж ничего не поделаешь.
— Значит, коли что, императору Петру III Фёдоровичу присягать станем.
— Куда денешься, будем.
— Не жалует он меня — одна беда. Отпустил бы в Малороссию, в Глухов, чтоб мне его столицы не видать и ему на глаза не попадаться.
— Э, просто решаешь, Кирила Григорьевич! Волю такую ещё заслужить надобно. Если новый государь придёт, вашему сиятельству всенепременно при дворе показаться следует. От недругов отбиться. Может, сподобишься и государю услужить — тебе же легче будет.
— Не люблю голштинское отродье. Себя не пересилю.
— Пересилишь, ещё как пересилишь. Ишь, мысли какие у тебя ненужные. Коли особа сильнее тебя, завсегда пересилишь, сам себя к порядку призовёшь.
— А коли слабее да победнее?
— Вот уж тут твоя воля: как хочешь сердце тешить можешь. Чего о таком-то долго думать!
— Ас совестью, Григорий Николаевич, как обойдёшься? С совестью христианской?
— На то и духовник есть, чтоб покаяться. Самое святое дело. Храм построишь — и вовсе полное отпущение грехов получишь, вчерашних и завтрашних. Будто сам не знаешь.
— Кстати, о церкви напомнил. Распорядиться надо, чтоб собор Андреевский в Киеве в окончание приводили, не мешкая.
— Теперь-то что за спех, батюшка?
— Не пойму тебя, Григорий Николаевич.
— Да нешто всё в словах выговаривать надобно? Собор-то твой в честь императрицы, которая покидать нас собирается, возводился. Не так ли?
— Княгиня Дашкова, ваше императорское величество!
— Василий! Сколько повторять тебе — княгиня может входить в любое время ко мне без доклада.
— Государыня матушка, не моя в том вина: Екатерина Романовна велела. Без доклада, мол, не войду.
— Маленькая упрямица! Что заставляет вас быть такой чопорной? Когда вы приезжали ко мне во дворец с чёрного крыльца, больной, едва вставшей с постели, вы не думали о церемониях.
— Я приезжала к великой женщине, обиженной судьбой и неоцененной окружающими. Я надеялась облегчить её положение и будущее. К тому же эта женщина была великой княгиней, а не самодержицей всероссийской.
— Возможно, я ошибаюсь, но мне в ваших словах, княгиня, слышится какой-то укор. Не правда ли?
— Как можно, ваше величество!
— И вы словно сожалеете о тех временах?
— И это не так, хотя...
— Что хотя? Договаривайте же!
— В том давнем положении великой женщины разность между ею и обыкновенной придворной дамой была меньшей.
— Вы несносны, княгиня! Положительно несносны. Уж не ревнуете ли вы меня к моим новым обстоятельствам? Но это было бы слишком глупо!
И главное — вы сами их так самоотверженно добивались.
— О, нет, государыня, если во мне и есть, как вы изволили выразиться, чувство ревности, оно относится только к возможности делиться мыслями и чувствами — не более того.
— Так что же вам мешает это делать сейчас? Я жду откровений. Они мне, как всегда, очень интересны.
— Я думала о московских торжествах по поводу коронации, ваше величество.
— И что же, княгиня?
— Какими им следует быть — не в смысле пышности, но, если можно так выразиться, сюжета. Ведь это удивительная и единственная в своём роде возможность объявить новой императрице свою политическую программу всему народу, всем верноподданным. Она станет общедоступной и не потребует тех угодливых и своенравных истолкований, после вмешательства которых каждая исходная мысль приобретает прямо противоположный смысл.
— Но мы же с вами об этом уже говорили. Вы сочинили проект?
— Нет, государыня, такой проект превосходит мои слабые возможности. Я неопытна в подобных делах.
— Не боги горшки обжигают, княгиня. Так, кажется, говорит и русская пословица?
— Так, ваше величество. Но здесь речь идёт не о простом горшке, а об изысканном сосуде, который нуждается в руках мастера.
— Метафора хороша, но что вы предлагаете? Каких мастеров имеете в виду?
— Прежде всего подлинных литераторов, вполне разделяющих ваши взгляды, государыня, на просвещение. Век, который начинаете вы, войдёт в историю российскую под именем Века Просвещения.
— Хорошая мысль. Но как вы себе представляете претворить её в жизнь? Надо приказать Якобу Штелину...
— Вот этого-то я более всего и боялась, государыня! Штелин был приглашён ко двору в незапамятные времена сочинять аллегории. Но это абстрактные аллегории обо всём и ни о чём, как те, которые предложил вашему вниманию этот приезжий француз живописец Лагрене. Вместо вас место на изображённом им троне может занять любой монарх, а одна и та же муза станет нести атрибуты комедии, трагедии или фарса, ни в чём не изменившись.
— Но чего же вы ещё требуете от искусства?
— Многого, ваше величество. Литератор способен вложить в своё сочинение подлинную идею вашего наконец-то наступающего царствования, которая заявила бы народу и всей Европе о ваших необыкновенных замыслах. И он же поможет живописцу — не придворному моднику, искушённому на одной лести, а Художнику с большой буквы сочинить полную философического смысла композицию, которая бы читалась и усваивалась зрителями.
— Вы имеете кого-то в виду, княгиня? Но я уже назначила ответственным за все московские торжества фельдмаршала Никиту Трубецкого. Каким образом вложить в его голову подобные многосложные идеи? Уверена, это невозможно.
— Нет ничего проще, государыня! Я осмелюсь напомнить, что Никита Юрьевич был великим другом самого Антиоха Кантемира. Мало того, что сей оригинальный поэт пересылал ему из-за границы все свои сочинения, но и посвятил князю замечательнейшую оду «О воспитании», и сделал это не в России, а оказавшись в Париже.
— Так вот каковы российские родственники Ивана Ивановича Бецкого! Не ожидала, никак не ожидала. И что же, Кантемир видел в фельдмаршале своего единомышленника?
— О да, государыня! А Кантемир был очень требователен в вопросах нравственности. Князь не давал ему поводов для сомнений.
— И вы считаете целесообразным познакомить князя с вашей программой?
— Государыня, у меня нет никакой программы — это ваши собственные мысли, которые вы находили возможным при мне высказывать, а я просто стала их счастливой слушательницей. Князю достаточно рассказать суть дела. К тому же, я не успела вам сказать: Михайла Матвеевич Херасков, служащий в Московском университете, — пасынок и воспитанник князя. Херасков осиротел двух лет от роду и едва ли не с тех самых пор воспитывался в доме князя, который удачно женился на вдове валашского господаря.
— О, у меня появилась тема для обстоятельных разговоров с Бецким. По всей вероятности, он удивится моей неожиданной осведомлённости.
— Но и этого мало. Херасков принял к себе в дом юного малороссиянина Ипполита Богдановича, о котором говорят, что он выказывает редкие способности стихотворные.
— Подумайте, ещё один способный сирота.
— Не знаю, сирота ли. Десяти лет он был зачислен на службу, где Херасков обратил на способного мальчика внимание и не ошибся.
— Напомните в Москве обратить внимание на всё это семейство, княгиня. Вы любите, как я вижу, покровительствовать.
— Я сделаю это с величайшим удовольствием, ваше величество. Однако если я не испытываю слишком вашего милостивого терпения, я хотела бы добавить к вашему сведению ещё кое-какие сведения.
— Хотя вы меня вполне убедили и даже заинтриговали, дорогой друг, я с удовольствием слушаю продолжение.
— Оно в имени, которое хорошо вам известно, ваше величество. Помните ли вы журнал «Полезное увеселение» за недавний 1760 год?
— Вы переходите к загадкам, княгиня?
— Нет-нет, государыня, я просто апеллирую к вашей удивительнейшей любознательности и памяти. Убеждена, вы обратили внимание на изящные стансы «Не должен человек» и «Будь душа всегда спокойна».
— Пожалуй.
— Это творения супруги господина Хераскова Елизаветы Васильевны, нашей преотличнейшей российской поэтессы.
— Вы заставляете меня по-новому увидеть женщин, мой дорогой друг. Хотя, откровенно говоря, я никогда не была поклонницей женского склада ума и характера.
— Непросвещённого, хотите вы сказать, ваше величество.
— Да, вы правы. О женском образовании явно стоит задуматься. Что же касается фельдмаршала, то остаётся просто посвятить его в главный замысел, который он претворит в жизнь вместе со всем своим семейством.
— Вы иронизируете, ваше величество.
— Нисколько. Мне пришло в голову, что господину фельдмаршалу надо вообще предоставить полную свободу. Пусть он выразит до конца все свои помыслы.
— А если они не вполне совпадут с вашими, ваше величество?
— Ничего страшного. Напротив — это будет программа московского дворянства безо всяких ограничений. Я узнаю их стремления, а дворянство убедится в том, что приобрело в моём лице одинаково думающую с ними правительницу. Разве не так, княгиня?
После обеда — все во дворце знают — время отдыха государыни. Спать не спит, но непременно раскинется полежать на софе. Вход в личные покои всем запрещён. Даже графу Григорию Орлову. Даже Алексею Орлову, хоть тот ждать не охотник — любой порядок готов нарушить. А исключение есть — гадкий генерал. Императрица так и называет Ивана Ивановича Бецкого — гадкий генерал. Больше того — это его время. Государыня, — Марья Саввишна Перекусихина подмечала, самым близким рассказывала, — то ли дремлет, то ли просто с закрытыми глазами лежит, а Иван Иванович обок в креслах свои разговоры разговаривает. Нет-нет государыня его прервёт, раздосадуется. Минута пройдёт — старик опять за своё. Не столько новости пересказывает — оно бы и понятно — мораль государыне читает! Чего делать, чего не делать советует. Марья Саввишна на заметку брала, много ли от поучений таких толку, берёт ли их государыня на заметку. Выходит, что нет, вроде как мимо ушей пропускает, а болтать по-прежнему разрешает. А вот последнее время частенько в разговор вступает — о монастырках речь ведёт, о Смольном.
— И обсуждать больше нечего. Обо всём договорились. Пища самая простая — мясо и овощи. Постов не соблюдать. С детей какой спрос? Сладостей и лакомств никаких. Чем проще, тем лучше.
— Может быть, государыня, по праздникам?
— Там видно будет. Но баловства не потерплю. И с питьём — никаких шоколадов. Вода и молоко. Покои жарко не топить — меньше простужаться станут. Истопникам раз в сутки, по утрам, своё дело отправлять, разве что мороз на улице сильный будет.
— Вы говорили о прогулках, государыня. Тут лошади потребуются.
— О чём вы, Иван Иванович? Пешком побольше пусть ходят. К морозу и непогоде привыкают. Иначе что за общение с натурой — на нём Руссо справедливо особенно настаивал.
— Малы они ещё. Может быть, когда подрастут?
— Тогда поздно будет. Вон как сестрица ваша Анастасию избаловала: каждого ветерка боится, чуть что в пелеринки кутается.
— Я не мог вмешиваться, государыня, передоверив девочку герцогине Гессен-Гомбургской.
— И то верно. Зато здесь начинать будем с чистого листа и без помарок. Вот почему так важно, чтобы никаких каникул, никаких поездок к родителям и родственникам не было. Двенадцать лет пройдёт, тогда никакие родственники натуры их изменить уже не сумеют. Опять вздыхаете, Иван Иванович? Похоже, ролями мы с вами обменялись. Вы хуже старой нянюшки монастырок защищаете, а я как лихой гусар порядки навожу.
— Что делать, государыня. Моё детство...
— Мы не будем здесь вдаваться в подробности нашей жизни. Главное — занятия. История, география, литература — с ними всё понятно. Но девочки должны учиться вести домашнее хозяйство. И не забывайте все виды искусств. Тут нужны безукоризненные учителя высокого искусства и безупречного поведения. Никаких дурных примеров! Никакого легкомыслия!
— Вы имеете в виду, государыня, танцы, пение?
— Конечно, но не только. Мы с вами должны сделать всё, чтобы у девиц появилась красивая осанка, легче стала походка, более плавными стали движения. Думается, здесь не обойтись и без сценических представлений. Всему этому их должны научить актёры, как Анастази занималась у мадемуазель Клерон. Это великолепная мысль. И ещё рисование. Непременно рисование. Государь Пётр Великий вводил рисование даже у будущих хирургов. Мы последуем его примеру.
— Но у меня, государыня, один вопрос. Мадемуазель Клерон научила Анастази декламации, и вы сами хвалили мою девочку за это умение. Анастази превосходно декламирует перед зрителями. Так почему бы и нам не дать монастыркам возможность ставить небольшие балеты, пьески, разыгрывать представления не только на уроках, но и для публики? Я уверен — успех будет обеспечен.
— Зачем вам это, Иван Иванович?
— Очень просто, государыня. Если вы даже станете приглашать публику на экзамены, особенного эффекта не будет. В лучшем случае короткие похвалы. А театр, настоящий театр — он станет визитной карточкой всего института. Вы делаете благое дело, государыня, и оно должно получить достойный резонанс. Надо заставить общество о нём говорить, им восхищаться, в чём я не сомневаюсь.
— Ну, что же, это неплохая мысль. Но как скоро эти крошки станут способны соревноваться с актёрами?
— Надо полагать, всего через пару лет. Всё будет зависеть от искусства учителей, а у нас есть богатый выбор. К тому же можно внимательнее присмотреться к тем, кого мы будем принимать в институт. Надо будет обратить внимание на миловидность, ловкость, врождённую непринуждённость.
— Но вы забываете, мы хотим помочь обедневшим дворянским семьям.
— Вы хотите напомнить мне, государыня, о благотворительном начале? Я никогда не забываю о нём, но, по моему разумению, одно не помешает другому. И потом я вспомнил, государыня, нашу первую оперу на русском языке — «Кефал и Прокрида» по пьесе нашего несравненного Александра Петровича Сумарокова.
— И на музыку любимца покойной императрицы. Ещё бы не помнить — предмет восхищения Елизаветы Петровны. Сколько времени ни о чём, кроме неё, императрица не была в состоянии говорить. Этот восторг должны были изображать все мы.
— Но ведь, государыня, её исполнители были совсем юными, дай бог, если 13—14 лет. И исполнительница заглавной роли Белоградская, и Гаврилушка Марцинкевич. И это при очень посредственных учителях. Мы же сыщем превосходных. Костюмы им могут шить самые лучшие театральные портные, я уж не говорю о декорациях.
— Иван Иванович, умерьте ваш пыл и вообразите, сколько вам ещё придётся ждать вашего триумфа. А пока давайте займёмся куда более практичным делом — туалетами монастырок.
— Государыня, камлот на платья уже выписан из Англии по тем расцветкам, какие вы выбрали. Младший возраст — платья кофейные или коричневые. От пяти до семи лет они и в самом деле будут самыми практичными. Вот только слишком мрачными, да ещё при глухом фасоне. Кажется, дети...
— Не берите на себя несвойственной мужчине роли, гадкий генерал. Да, платья будут тёмными, чтобы реже приходилось их чистить. Да, самого простого покроя и непременно из шерсти. Зато к ним у девочек будут белые передники и цветные пояса, которые должны служить их владелицам три года. Девочек необходимо приучать к бережливости, которая здесь совсем не принята. Во втором возрасте — от восьми до десяти лет — камлот может быть голубым, в третьем — от одиннадцати до тринадцати — серым. У всех те же пояса и те же передники. А вот уж у выпускного возраста мы допустим белые платья. К этому времени, надо полагать, наши барышни научатся не только бережливости, но и аккуратности.
— Но вы разрешили, государыня, сделать им и шёлковые платья.
— Только на праздники, гадкий генерал, только на праздники. Как и лайковые туфли — для танцев, как и перчатки. Я не дам себя разорять бессмысленными тратами. Их и так немало.
— А на каждый день козловые башмачки?
— Чем они плохи? И ещё — простое бельё и серая пудра, самая дешёвая. Я вижу, разумная экономия вам не по нутру, гадкий генерал.
— Вы правы, государыня, тем более речь идёт о таких чудесных крошках. Немного радости им, кажется, можно было доставить и без особых затрат.
— Мне нечего добавить, Иван Иванович. К тому же пора браться за дела. Мы с вами сегодня слишком заболтались.
Осень ранняя в Москве наступила. Сентябрь в половине, а сады как золотом облило. Зеленинки не видать. Трава под листвой укрылась. По ночам морозным инеем продёргивает. Торопится зима, торопится. Журавли третий день над городом тянут. Курлыкают, ровно плачут.
В Гоф-интендантской конторе что ни утро толчея. Слух прошёл — государыня прибыть может. Наказ депутатам дала. Над уложением законов российских размышлять приказала. А сама будто бы в Москву. Приготовиться надобно.
За первого в городе архитектора Пётр Романович Никитин. Весь, кажется, город обрыскал. Много не сделаешь, а где что подчистить, подкрасить — иначе не годится.
Церкви две в честь счастливого восшествия на престол её императорского величества кончить не удалось — Кира и Иоанна на Солянке да Великомученицы Екатерины на Всполье, на Большой Ордынке. Будто нарочно на той же Ордынке и Климента папу Римского не завершили — канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин в честь восшествия на престол покойной императрицы Елизаветы Петровны закладывал. У канцлера то ли средств не стало, то ли расчёт изменился. А тут денег в достатке — мастера держат.
С триумфальными воротами тоже беда. Повыцветали, где дождями да снегом живопись и вовсе смыло. Поновлять надо. Непременно поновлять. Архитектор Иван Яковлев список работ составил, так прямо и сказал: кроме Левицкого Дмитрия Григорьевича надеяться не на кого. Он портреты для ворот писал, он и аллегории где надо поправит. Лучше только станет. Искусный мастер, ничего не скажешь. Да и рекомендатели высокие — князья Трубецкие. Всё семейство.
Денег заломил неслыханно: «6000 рублей, из оной суммы ничего не уменьшая, и тоговатца с протчими не желаю, в чём и подписуюсь живописец малороссиянин Дмитрий Левицкий». В Москве всего четвёртый год, а уже считаться с собой заставил. Его превосходительство Иван Иванович Бецкой и господин директор Московского университета Херасков равно рекомендуют. Покойный князь Никита Юрьевич три раза к награде представлял. Награда, правда, не последовала, так ведь и ходатай-князь уже в отставке был — кто с отставным считаться станет. И всё-таки не может главный архитектор попытки поторговаться не сделать.
— Благодарствуйте за приглашение, господин Никитин.
— Как же иначе, господин Левицкий. Со сказкой вашей ознакомился. Всё бы хорошо, да дорогонько.
— По работе и цена.
— Работы вашей ни в коем разе под сумнение не ставлю, однако не заметить не могу: поновление — не оригинальная работа, а по цене едва не дороже новой выходит.
— Хочу внимание ваше, господин архитектор, на то обратить, что цена всем воротам разная.
— Полагаю, так и должно быть: одни сильнее обветшали, иные перед стихиями московскими лучше устояли.
— Полноте, господин архитектор, коли живопись на холсте красками масляными на волю непогоды выставлена, срок ей один будет.
— Что же тогда?
— А то, что ворота, в написании которых мне самому с господином живописцем Антроповым участие принимать довелось, манером высоким отмечены, иные же, коли поправлять, то и переписывать наново следует. Отсюда и цена.
— Вы о каких сюжетах, господин Левицкий, толкуете?
— Готов примеры привести, а вы уж сами судите. Картина первая: «Три Грации спускаются с неба со щитом, на котором изображено имя её императорского величества, окружённого фестонами, розами, лилеями, оной вручается Россия, погруженной в печали, которую ободряет сие светлое видение». Или, скажем, картина третия: «Благоразумию сидящая возле древа в руке имеющую Минервин в ней жезл даёт российскому юношеству средства к ним благополучию, то есть спокойство и удовольствие со множеством инструментов художеств, манифактуры и земледелия».
— Трудно возразить. Такого ещё на Москве сочинения живописного не бывало. Сказывали мне, что за образец залы Института благородных девиц в Смольном монастыре взяты были. Будто там во всех десюдепортах аллегории с текстами приведены.
— Манер тот же. У меня на сей счёт господин Бецкой советов спрашивал.
Сторожится Москва Петербурга. По всему видно, опасается новой столицы. Кто ни приедет работать, задержаться подольше норовит. Спокойней оно на семи холмах. Вольготнее. На Рождественке у архитектора Карла Бланка свой дом. Есть где гостя принять — живописца Левицкого. Может, в столице ещё имени и не наработал, а в Москве с высокими покровителями сразу в моду вошёл.
— Отлично, Дмитрий Григорьевич, отлично, что согласились за образа для моих церквей взяться. Вашему искусству поверить могу, другим местным иконописцам — не дай бог.
— Карл Иваныч, неужто не лестно мне было коронационные храмы, да ещё самим Карлом Бланком возводимые, украсить! Сами знаете, какие кругом интриги плетутся. Не хотелось только в сети сии попадаться.
— Так ведь для Павловской больницы писали же? И снова больница не простая. Её государыня в память счастливого выздоровления наследника основала. Под её покровительством состоит.
— Писал, слова нет, да за то и поплатился. В Синоде разговоры пошли, придирки. Вам ли не знать Алексея Петровича Антропова? Ещё в 1761 году главным художником Синода назначили, а что вышло? 1767-й на дворе, и только сейчас приступить к исполнению должности своей смог. И то, если бы не Григорий Николаевич Теплов, так и сидел бы не у дел.
— Господин Теплов? Разве у него должность в Синоде какая? Николи не слыхал.
— Что не слыхали, немудрено. Григорий Николаевич не любит, чтобы имя его всуе поминалось. По окольным путям ходит, и успешно.
— Значит, и пришлось комбинацию такую составить: Московская Гоф-интендантская контора московскую Синодальную контору о мастерах запросила.
— Неужто запрос был? Чудеса, да и только.
— Никаких чудес, Дмитрий Григорьевич. Расчёт простой. Вот тут у меня и бумага эта на столе лежит, показать могу: «Хотя в ведомстве Святейшего Синода искусные иконописцы имеются, но находятся ныне в Петербурге при Святейшем Синоде, а о других таковых же художниках ей неизвестно, но не сомневается, что в Москве, как великом граде, исправные иконописцы могут найтись». Что отсюда следует? А то единственно, что Синодальная контора мне никаких распоряжений давать не намерена, разрешает самому дело уладить, по проторённой дорожке пойти.
— Какой же, Карл Иваныч?
— Самой что ни на есть простой. Гоф-интендантская контора, как положено, торги объявит, а вы их выиграете.
— Так ведь тут любой иконописец меньше меня цену назначит, вот и конец заказу.
— А уж это моя печаль такие условия поставить, чтобы, кроме вас, никто и близко к заказу не подступился. Работайте себе с лёгким сердцем.
— Нет, Карл Иванович, один не стану.
— Помощников опять наберёте?
— Помощников, может, и не возьму, а задумал я вместе с живописцем Василием Васильевским поработать. Мастер старый, рука у него верная, в работе устали не знает.
— Васильевским? Истинно удивили, Дмитрий Григорьевич! Что о нём хорошего сказать-то можно? Ну, писал он картины для тех ворот триумфальных, что мастера Канцелярии от строений брать не захотели, ну, в срок кончил...
— Тридцать больших картин, Карл Иванович, и вы сами довольны остались, сказывали, что заботы с ними не знали.
— Доволен, говорите? А что мне оставалось? Времени нет, живописцев тоже. Только и была надежда, что государыня по случаю таких великих торжеств и на старый манер живописи внимания не обратит.
— А теперь желает, как у господина архитектора Петра Романовича Никитина, я понял, их же и поновить.
— Не совсем так, Дмитрий Григорьевич. У Петра Романовича, сказывал он мне, мысль была, что вы их новым манером пройдёте, так сказать, да Сенат в цене вашей засомневался и сомнения свои государыне представил. Не хотел вас огорчать, да вот нарочный из Петербурга приехал, поручик Нелидов, распоряжение привёз. Государыня сторону господ сенаторов приняла, распорядиться велела за ветхостью ворота те разобрать, коли виду уже не имеют. Поручику завтра в обратный путь пускаться, так что приказано мне об исполнении доложить.
— Разобрать?! Да им бы стоять и стоять!
— Чему удивляться изволите, Дмитрий Григорьевич? В Москве исстари ведётся: чем старое строение поновить — рушить его да на том же месте новое строить. За примерами ходить недалеко. Вот будете вы, Бог даст, образа для моего храма Кира и Иоанна писать, а известно ли вам, в который раз церковь сия возводится? В третий, батюшка мой, в третий! Стоял на этом фундаменте храм Пресвятой Троицы, в 1754 году сгорел, годом позже отстроен и освящён. А теперь мне его уже отстраивать иным манером надобно. Государыня приказала, чтобы в будущем, 1768 году его освятить. Да и с Екатерининским на Ордынке та же история.
— А живопись — живопись как же? Что Пётр Романович распорядился?
— Ах, вы о воротах! Да никак. Пускай себе стоит. То ли государыня волю свою подтвердит, то ли передумает. Всяко бывает. В Москве никто торопиться не станет. Взаправду распадутся от ветхости — тогда другое дело.
— А если государыня спросит? Гнев царский...
— Эх, Дмитрий Григорьевич, сразу видно, не обижайтесь только, из тихих мест вы в старую столицу приехали. Кто из наших московских на себе гнева царского не испытывал? А кто его взаправду заслужил? Слыхали вы, как у батюшки моего судьба сложилась, почему в Москву семейство наше попало?
— Не доводилось, Карл Иванович.
— Хотите расскажу?
— Сделайте милость.
— Так вот, батюшка мой Иван Яковлевич смолоду архитектором в Петербурге служил, при приморских домах и садах их императорских величеств. И было ему от силы под тридцать, как его в Тайную канцелярию забрали, допросам с пристрастием подвергли.
— Неужто пытали?
— Дело прошлое — всего испытать пришлось, а там и ссылка в Сибирь последовала. Едва до Сибири довезли, указ новый царский — вернуть немедля. Правительница Анна Леопольдовна так решила. А там, оглянуться не успели, государыня Елизавета Петровна на престол отеческий вступила, батюшку с другими архитекторами и художниками в Москву отправили — к коронационным торжествам готовиться. Батюшка всё как положено сделал и прошение подал, чтоб в Москве ему остаться, от царского двора да столицы подальше. Тут и меня архитектурным наукам обучаться к князю Дмитрию Васильевичу Ухтомскому отдал. В 1749-м я уж звание архитектурии гезеля получил вместе с Петром Романовичем Никитиным да Александром Кокориновым. Пётр Романович вместе с родителем своим преотменным живописным мастером Романом Никитичем Никитиным в один час с батюшкой из сибирской ссылки вернулись.
— И он из ссылки?
— И он. Дитятей его ещё вместе с батюшкой да матушкой сослали. Допреж того Романа Никитича лет семь-восемь в Шлиссельбургской, а может, и в Петропавловской крепости в одиночном заключении держали, что ни день допросам подвергали.
— Художника? За что?
— Да не столько за свои вины — за братца родного, Ивана Никитича Никитина. Славный живописец был. Государь Пётр Алексеевич Первый всячески его отмечал, в Италию обоих братьев посылал в мастерстве совершенствоваться. В Петербурге у Синего моста дом им преотличный с мастерской живописной построил. Всюду с собой Ивана Никитина брал. Как тот из Италии вернулся, приказал всем придворным портреты царские у него заказывать. Сам и цену портретам тем положил.
— Так в чём же мастер провиниться мог?
— Разное, Дмитрий Григорьевич, говорят. Всех сплёток не переслушаешь, да и повторять их себе во вред только. Вам, по доброму знакомству, скажу. Будто партию такую при дворе составил, чтобы власть императорскую конституцией ограничить, — факцией называлась. И народу в ней разного немало из придворных собралось. Иные толкуют, будто императрице Анне Иоанновне подчиниться не захотел, сумнение в правах её на престол царский высказывал. А иные — что курляндцев императрицы осуждал за грабительство бесстыдное богатств российских. Императрица на господина Бирона как на образ святой глядела, а он меж тем что под руку попадало в Курляндию вывозил. Вот поручик-то наш нынешний Иван Нелидов — вчерась беседа у нас с ним за полночь затянулась — на том стоит. Батюшка его о многом известен был по службе. По моему же разумению, за всё вместе Никитин поплатился.
— Пётр Романович ничего не говорит?
— После Сибири-то? Эх, Дмитрий Григорьевич! Сразу видно, родные ваши места не к северу — к югу протянулись.
— Одно счастье, что при нынешней просвещённой императрице ничего подобного случиться уж не сможет.
— Так полагаете? Что ж, поживём — увидим.
Парижская квартирка Дидро не отличалась ни богатством, ни размерами. Но она гораздо меньше того, что мог бы себе позволить преуспевающий критик. Просто Дидро безразличны все проявления роскоши. Идеи! В них смысл его жизни. А теперь тем более он, кажется, нашёл поле для их реализации. Это почти чудо, но каждая почта из России заставляет всё больше убеждаться в такой возможности. В конце концов, недаром все утверждают с незапамятных времён: сказочная страна, необъяснимые нравы. Что из того, что его настоящая корреспондентка не принадлежит по крови ни к этому удивительному народу, ни к этой непонятной стране.
— Дидро, у вас опять письмо от русской императрицы? Невероятно! Вы обмениваетесь корреспонденцией как настоящие влюблённые.
— Друзья, вы абсолютно правы. Письмо действительно от Екатерины Великой, и мы оба — с императрицей — влюблены. В идеи, господа! Это и в самом деле удивительная женщина. Подумайте сами, едва освободившись от угрозы развода с коронованным солдафоном, заточения в монастыре — об этом говорилось вполне серьёзно при русском дворе, наконец, от перспективы регентства при собственном сыне — а именно на него рассчитывали большинство её сторонников, — она думает о судьбе человечества, о том, каким должен быть совершенный человек. И ищет способов образования этого человека.
— Вы как всегда преувеличиваете как в своём негодовании, так и в своих восторгах, Дидро. Это ваш главный недостаток.
— Что ж, это означает, что я всю жизнь ждал этой единственной доброй феи. Скажете, я оставался дитятей? Пусть так, но мои ожидания оправдались.
— Но нельзя ли от восторгов перейти к делу?
— И можно, и нужно. Кажется, самый скипетр был нужен Великой Екатерине, чтобы обратить свою власть на просвещение народа. Она преобразовывает Кадетский корпус, выпускающий превосходных инженеров, но и художников, и даже балетных танцовщиц.
— Вы не преувеличиваете? Кадетский корпус по идее предполагает образование дворянской молодёжи, а тут балетные танцовщики?
— Вообразите себе, в России именно в Кадетском корпусе впервые начали преподавать балет. И вот девицы-танцовщицы были из числа крестьянок, а танцовщики из дворян. Но теперь Великая Екатерина превратила корпус в лучшее учебное заведение для военных инженеров, не забыв в программе преподавание литературы и искусств.
— Но разве этот институт не существовал и раньше? Вы говорите, что императрица его преобразовала.
— Верно, он существовал и раньше. Впрочем, как и Академия трёх знатнейших художеств. Но Академию императрица Елизавета распорядилась открыть только перед самой своей смертью. Почти сразу новое дело перешло в руки Екатерины, и она деятельно им занялась руками её доверенного приближённого господина Бецкого. Затем последовал огромный Воспитательный дом для незаконнорождённых в Москве. И вообразите, господа, какой редкой практической смёткой обладает эта императрица, если она нашла совершенно необычный источник для его содержания: все деньги от государственной монополии на игральные карты и от ломбардов!
— Действительно оригинально: порок на службе благотворительности. Это нечто совершенно новое.
— Господин Нарышкин обещал мне непременно показать всю эту систему, если я решусь предпринять путешествие в Россию.
— Бог мой, Дидро, вы истинный горожанин, вы — завсегдатай кофеен, салонов и ресторанов, вы хотите пуститься в подобную авантюру? Неслыханно! С вами что-то произошло.
— Полноте, полноте, друзья. Я же сказал всё в сослагательном наклонении: если бы я решился. А теперь разрешите продолжить рассказ. Следующее новшество для России — Воспитательное общество благородных девиц при петербургском Смольном монастыре.
— Воспитание девиц под наблюдением монахинь — для Европы это старо как мир. Разве что новость для России.
— О, нет. Никаких монахинь, никаких попов. Светские учителя, светские надзирательницы и самые новые программы обучения, которые императрица составляла с моим участием. Идеальные супруги и матери для будущих по-настоящему просвещённых поколений — где найти государство, которое занялось бы ими?
— И это было содержанием вашей оживлённой переписки?
— Невероятно, не правда ли? И притом её императорское величество вникала сама во все детали, спрашивала о мельчайших подробностях, настаивала на всё новых и новых уточнениях. Где не хватало моих собственных соображений, приходилось прибегать к помощи учёных.
— И всё же, почему русская императрица отказалась от услуг монахинь? Ведь это повсеместно принятая ещё со времён Средневековья практика.
— В том-то и дело, как объяснил мне господин Нарышкин, в России подобной практики не было и образованием девочек никто не занимался. Чаще всего они преодолевали лишь начатки грамоты, изложенные каким-то мелким церковным причетником. Императрица решила поселить в монастыре некоторое количество монахинь, занимающихся рукоделием, но решительно отделила их от учениц. Ученицы же должны составить два отделения: дворянское и мещанское, также между собой не общающихся.
— Аристократы и плебеи — привычное разделение.
— А вот и нет. Дворянское происхождение, но самые обнищавшие и нуждающиеся семьи. Что же касается девиц мещанского звания, то они должны превратиться в завидных невест. Императрицей дарована им невероятная для России привилегия. Если они выходят замуж за людей несвободного состояния, иначе говоря, за рабов, рабы получают освобождение.
— И много таких завидных невест? Вероятно, капля в море.
— Да, немного. Всего шестьдесят девиц в одном приёме, но государыня уверила меня в письмах, что это лишь начало, которое должно приучить к новому порядку обывателей. Я спросил, нельзя ли было бы сразу отменить институт рабства, но получил отрицательный ответ. Императрица считает, что подобное решение могло бы привести к большим беспорядкам в государстве и народному бунту.
— Дидро, ты изменил самому себе! Почему бы тебе не вспомнить, что предмет твоих восторгов, эдакий идеальный монарх на престоле, вынуждена бороться сегодня с настоящим народным восстанием, которое явно колеблет основы её престола.
— Ты имеешь в виду этого страшного казака, проливающего реки крови и уничтожающего дворян? Но ведь он борется не за освобождение народа, а объявляет себя монархом, супругом царствующей императрицы и покушается на ту же самую монархическую власть.
— И ты полагаешь, народу не всё равно, какой именно монарх занимает престол? В действительности это бунт против твоей идеальной императрицы, реформы которой не доходят до сознания обыкновенных людей.
— Господа, меня бесполезно переубеждать. Главное — начало Великой Екатериной положено, и я счастлив его поддерживать.
Храм на Васильевском острову — иначе Академию трёх знатнейших художеств не назовёшь. Ни суеты. Ни шума. Всё достойно. Горделиво. Царственно — и так сказать можно. Под огромными потолками весь день сумерки. Капителей колонн не разглядишь — высоко. Каждый шаг гулом отдаётся. По лестницам не пробежишь — шествовать только можно. В классах окна на целую стену. Служители в мягких сапогах, как тени, скользят, голоса не поднимут.
Так и следует, наверно. У Антона Павловича Лосенко, профессора живописи исторической, ректора, всё Париж из ума нейдёт. Величия не было — где там! Зато разговоры. Всё свободное от занятий живописью время. И какие разговоры! Посланник российский князь Александр Михайлович Голицын из дому своего не отпускал. Сочинения собственные читал. Мыслями делился. «Плоды обыкновенного здешнего моего сообщества», говаривал. Толковал тогда, что все положения Дидерота хотел к действительности российской соотнести, благо теперь академический фундамент искусствам заложен. Главное — чтоб государство научилось художников уважать, а народ искусство почитать. И любить. Непременно любить. Без богатства и чести художника — от искусства плодов ждать нечего. И притом, чтобы художники у государства были великие.
В его рассуждении искусный художник имеет и дух высокий. Не ищет, но ожидает жизненных благ и предпочтения, суетиться не станет. Однако сам князь признавал, чтоб такой мастер предпочтён перед другими был.
Всё так. Только иной раз воротник шитой от мундира шею натирать начинает. Там давит, там режет — ни тебе головы повернуть, ни в сторону посмотреть — разве что кланяться удобно.
Недавно среди господ преподавателей академических строки голицынские превосходные перечитывал: «Нет время и места, где мысль не находилась. Может быть, есть щастливые страны, в коих она превосходно обитает: но мне кажется, что к произведению или истреблению оной везде больше моральные обстоятельства, нежели все мнимые физические причины способствовали. Немалые части света, которые были перед сим населены Софоклами, Демосфенами и не отягощены презренными извергами человеческими. Где обладатель великого разума, разумные люди у него любимы и достойные при нём непременно родятся».
Господин Левицкий первым восторг свой выразил, а ведь всего-то портретной да и образования высокого, сколько известно, не имеет. Однако большой интерес к размышлениям теоретическим заявляет. Как-то он к новости нынешней отнесётся? Задумчив последние дни что-то. Вон и сейчас стоит у окна, размышляет.
— Как вам новость петербургская, Дмитрий Григорьевич?
— Что говорить, Антон Павлович, преотменная. Сам Дидро в России — о таком и подумать было нельзя. Впрочем...
— Что «впрочем», Дмитрий Григорьевич? Вы будто и не рады вовсе. Я помню встречи парижские с господином Дидро. Чрезвычайно любезен он с нашим братом, художником, был, мыслей наших любопытен.
— Э, Антон Павлович, одно дело Лосенко в Париже, другое — не обижайтесь, друже, — Лосенко в Петербурге. Хоть там всего-то навсего пенсионер Академии Российской, а здесь её же ректор.
— Чем же, помилуйте?
— Да тем, что там вы раритет великий, посланец из страны неведомой да ещё в доме посланника, не правда ли?
— Правда, конечно. Князь Александр Михайлович специально Дидро приглашал, чтобы с пенсионерами российскими на свободе потолковать.
— Вот видите! Оно и выходит, то ли Дидро вам честь и любовь оказывал, то ли хозяину высокому.
— Экой вы, право, Дмитрий Григорьевич, как есть хохол неверный! Всё бы вам сомневаться.
— Какие уж тут сомнения, Антон Павлович! Уверенность, друже, уверенность, Что там спектакль, что тут спектакль, а нам с вами в нём актёрами быть — только и всего. Мысли у господина Дидро высокие, говорите, в Россию он верит, что тут только им и воплотиться, а как же насчёт разбойника оренбургского полагает? Нешто не слыхал? Не знает?
— Может и не знать. Да и то сказать, разбойник он и есть разбойник.
— Спорить не стану. А с народом-то, что вокруг разбойника, как быть? О его же пользе господин Дидро хлопочет. Так ведь объясниться в таком случае надобно, не молчать.
— Время, сказать хотите, для поездки к нам не самое подходящее?
— Для теорий самого господина Дидро, я так полагаю. И ещё скажу. Посудите сами, как вам здесь в Петербурге с гостем заморским встречаться — уж не на квартире ли профессорской, казённой? Ведь не поедет он туда после царского дворца да нарышкинских апартаментов, к которым привык, нипочём не поедет. А может, вы с визитом к нему направитесь, в передней среди слуг дожидаться приёма станете: то ли примет его превосходительство, то ли ни с чем отправит.
— О, Господи, нельзя же так, земляк. Не все люди на один манер скроены. Да и звания наши академические с толпой смешаться не дадут.
— Коли для господина Дидро что-нибудь значат.
— Нелегко, вижу, Петербург вам, коллега, дался, ой нелегко.
— Не обо мне толк, Антон Павлович, — о порядке. Вон, глядите, монастырки-то любимые государыни императрицы. Уж как их вроде бы холят и ублажают. А на деле? С утра до ночи муштруют, для одного того, чтобы государыне в выгодном свете показать, чтобы государыня гостей своих заморских могла ими удивить. Дети же, а уж с седьмого часу утра в классе танцевальном до седьмого пота трудятся. Зато императрица приедет — от зрелища глаз не оторвёшь. Вот ведь оно у нас как, господин ректор.
Кабинет президента Академии художеств никакому министру не уступит. Иван Иванович Бецкой порядок соблюдает. Дистанцию тоже со всеми подчинёнными держать умеет. С делопроизводителя в таких делах первый спрос:
— Господина руководителя класса живописи портретной пригласил ли?
— Господин Левицкий дожидаются вас, ваше превосходительство. В приёмной час, поди, целой сидит.
— Ничего не поделаешь. У государыни задержался. Её императорское величество то об одном советовалась, то о другом — время-то и прошло.
— Любят вас, ваше превосходительство, её императорское величество, уважают.
— Да это известно, Семёнов, без Бецкого никуда, какое дело ни затевали. Оно и тягостно подчас, да что поделать — служба, дела государственные. Зови, зови сюда Левицкого!
— Ваше превосходительство, господин президент...
— Без церемоний, Дмитрий Григорьевич, без церемоний. Я человек простой. Ждать тебя заставил, не обессудь — дела во дворце задержали, государыня не отпускала. И с тобой у меня дела важные, тоже откладывать нельзя.
— Я весь внимание, ваше превосходительство.
— С классом-то у тебя всё в порядке?
— С Божьей помощью.
— Вот и славно. Не случайно тебя спросил — работа у меня неотложная. Хоть класс бросай, а до сроку мне её сделай.
— Как прикажете. Только и класс, может, бросать не стоит. У всех учеников работы начаты. Глаз да глаз нужен.
— Сам суди. Слыхал, что к нам из Парижа сам господин Дидерот жалует?
— Все только о том в Академии говорят.
— Так вот, к приезду его следует портреты монастырок написать.
— Сколько же лет сим девицам и много ли портретов?
— Возрасты ты все представить должен. Выходит, от пяти до пятнадцати. Соответственно и число портретов — пять получится.
— А туалеты какие должны быть? Ведь мне, господин президент, их всё равно в мастерской на манекенах дописывать придётся.
— О туалетах я уж думал. На каждый день у них у всех форма да и цвета невидные. Только выпускницы будущие в белом могут быть.
— Без украшений?
— То-то и оно, никаких. Эффекту, думаешь, не будет?
— Оно, конечно, можно книжки взять, инструменты какие музыкальные...
— Ни-ни, натюрмортов одних, Левицкий, недостаточно. Я эти портреты поначалу господину Дидро в присутствии императрицы показать хочу, а там и самой государыне преподнести. Где-нигде, а во дворцах висеть будут, сомнений в том нет. Государыня до сих пор вспоминает, как преотлично ты покойного ректора представил. Сначала вроде бы недовольство дороговизной костюма господина архитекта выразила, а теперь только с истинным удовольствием говорит. В зале Совета академического отлично всю нашу Академию императорскую представляет.
— Да, не пришлось Александру Филипповичу[8] костюмом своим порадоваться. Как-никак годовое своё жалование на него положил — не пожалел потратиться.
— Кто мешал? Должность завидная — никто с неё не сгонял. Работы по окончанию здания академического хоть отбавляй. И на тебе, взял да на чердаке и повесился. Не иначе Бог помог скандал такой неслыханный притишить, огласки большой избежать.
— Только не был Александр Филиппович душевнобольным. Зря на него тень такую лекари навели.
— Ничего не лекари. А как ты полагаешь, хоронить особу такого положения без отпевания да не на кладбище, достойно ли для учреждения императорского было? У лекарей никто и спрашивать не стал: что приказано, то и написали.
— Жаль всё-таки.
— Чего жаль-то?
— Славу такую неслыханную за человеком достойным и заслуженным в истории оставлять.
— А ему, полагаешь, на том свете не всё равно? Уж лучше душевнобольным, чем самоубийцей оказаться. Глупости городишь, Левицкий. Лучше о деле думай.
— Простите великодушно, ваше превосходительство. Год целый Александр Филиппович с ума нейдёт.
— Твоё дело. Мне работа нужна. Придумаешь что?
— Вот вы, помнится, когда-то сказывали, что представления у монастырок бывают. Какие представления, ваше превосходительство?
— Ничего о них не знаешь?
— Слышать приходилось. Граф Александр Сергеевич Строганов рассказывал. Хвалил очень. Мол, готов монастырок предпочесть труппе придворной.
— Видишь! А почему предпочёл бы, не говорил?
— Говорил, натуральнее представляют. К жизни ближе.
— Вот о том и толк. Дети к натуре ближе. Сам господин Дидро так полагает. Хотя и труда на моих артисток положено немало. Одно дело уроки по искусствам и представлениям, другое — род спектакля. Тут уж ни труда, ни расходов жалеть не приходилось. У монастырок моих все из придворного театра. Что портные, что костюмеры, что декораторы. Господин Жерар и Христофор Бич могут на придворном театре за выдумки свои нагоняи получать — мол, дорого непомерно. У монастырок такого с ними никогда не бывало. А костюмы, костюмы какие! В придворном театре один и тот же костюм во скольких спектаклях оденут. У нас всего один раз. На каждую исполнительницу шьют, как для придворного бала. А куафёры придворные одни чего стоят! По три часа над каждой девицей колдуют. Из-под их рук выйдут — одна другой краше, глаз не отвести!
— И декорации тоже?
— Декорации! Погляди, какие мастера их пишут, и все на одну постановку. Мастер живописной Канцелярии от строений Алексей Бельской, господа Кирмов и Франц Бакарий!
— О декорациях от самого господина Бельского удовольствие имел слышать.
— А сам ни одного спектакля монастырок не видывал?
— Не довелось, ваше превосходительство. Одно помню, что первый спектакль их в одно время с первой выставкой академической был.
— Верно, в 1770 году. Шесть лет девиц обучать пришлось. Ровно столько, сколько и актёров на театре учат. Зато и было на что посмотреть! Государыня прослезилась, мне тогда особую благодарность выразила. Так ведь девицы наши скольких актёров пересмотрели — какая труппа при дворе ни играет, один спектакль непременно в институте показать должна. Девицам урок наглядный.
— Тут, поди, на уроки и часу совсем не остаётся.
— Что уроки! Одна в уроках отличается — из истории или географии складно рассказывает, иная стихи преотлично читает, а уж кому Бог талант дал, то в искусствах. Сам, Дмитрий Григорьевич, посуди, просто ли, чтобы весь двор день за днём в институт ездил спектакли наши смотреть, а уж они на своём веку чего только не навидались. За один вечер у нас тут тебе и одноактная опера комическая, и комедия, и балетный дивертисмент.
— Ваше превосходительство истинный театрал.
— Скажу по совести, никогда оным не был — всё институт. Как государыне лучше монастырок представить? На экзаменах сидеть — кому охота. Театр — другое дело: и приятно, и для дела нашего полезно. И только после театра о монастырках повсюду говорить да расхваливать их стали.
— Но может, ваше превосходительство, с театра в портретах начнём?
— Как с театра?
— Представим девиц в ролях, в костюмах театральных, а то и вовсе на сцене. Можно ли так, ваше превосходительство? На французский манер — там множество портретов театральных. И господину Дидро знакомо.
— Мысль отличная, Левицкий! Да чего там — преотличнейшая!
— Ваше превосходительство, вам остаётся только назвать имена девиц и спектакли, в которых они отличились.
— Начнём, конечно, с Катеньки Нелидовой. Из четвёртого возраста её одной достаточно. Такого успеха не всякая примадонна из гастролёрш заезжих добивалась. Катенька в «Служанке-госпоже» господина Перголези, отменного композитора итальянского, все лавры собрала: и поёт как соловушка, танцует, что твоя Сильфида, а уж представляет — натуральнее и вообразить себе нельзя. Императрица так растрогалась, что Катеньке тысячу рублей и бриллиантовый перстень в подарок прислала. Шутка ли, богатство какое! Катенька сама из семейства куда какого небогатого, ей каждый рубль пригодится. До поры до времени всё у начальницы института хранится. Её императорское величество о Катеньке самому Вольтеру писала, жалела, что не может её увидеть в сей роли. Господин Сумароков мадемуазель Нелидову вниманием не обошёл — стихи в её честь написал, да и не он один. Катеньку только в этой роли и представлять надобно. Государыне, смею надеяться, сие приятно будет.
— Мадемуазель Нелидова будет старшая из всех девиц, ваше превосходительство?
— А, да! Конечно, старшая. Из третьего возраста возьмём княжну Екатерину Хованскую и Екатерину Хрущеву. Чрезвычайно им роли Нинетты и Кола в опере Киампи «Капризы любви, или Нинетта при дворе» удались. Поверить невозможно, что мадемуазель Хрущевой едва десять лет исполнилось — Кола у неё живой, да такой смелый, ловкий, не в пример Нинетте. Княжне Хованской, хоть на год больше, а робость до того ловко представляет, поверить невозможно. Костюмы им сам придворный театральный портной Христофор Бич придумал — лучше не вообразить. Государыня очень смеяться изволила, девиц к себе пригласила, к ручке допустила. Непременно их изобразить надобно.
— Значит, второй портрет двойной?
— Двойной, конечно, двойной. Только знаете, Левицкий, может, и младшеньких вдвоём на одном портрете представить? Костюмов театральных тут не придумаешь. Первому и второму возрастам одевать их не положено. Да и в спектаклях они ещё не выступают. Во втором возрасте декламацией только занимаются, а в первом — и вовсе одни уроки твердят. Что тут придумаешь?
— Почему же, можно и тех девиц представить, будто старшая декламирует, а младшая её слушает. Театр не театр, а как в жизни.
— Видишь, как славно всё получается. Я тебе двух девиц посоветую: княжну Настасью Давыдову, ей уж девять, и годом старше Федосью Ржевскую. Девица Ржевская в декламациях очень даже отличилась, превосходно басни сумароковские представляла, потому и на торжественном акте приветствие государыне императрице и всем гостям произносила. Она в голубеньком платьице, княжна — в кофейном.
— А срок, ваше превосходительство?
— К сентябрю нынешнего 1773 году господин Дидро, надо полагать, до Петербурга доберётся. Вот к приезду его и надобно кончить.
— Порой мне начинает казаться, что я уже досконально знаю Россию, князь. Ваши рассказы так живы и полны.
— Не обманывайте себя, Дидро, Россию совсем не просто узнать, если вы даже в ней родились и выросли, что же говорить о путевых рассказах. Это как абрис горы на вечереющем небе. Вы относительно начинаете себе представлять её размеры, но для вас остаётся тайной, чем покрыты её склоны и уж тем более что таится в её недрах.
— Вы становитесь поэтом, князь.
— Упаси Господь, это не привилегия Нарышкиных. Просто я возражаю на вашу посылку.
— Возможно, вы и правы. Но знаете, чего мы с вами не коснулись? Моих проектов, столько лет присылавшихся мною в письмах императрице. Расскажите хотя бы об одном из них, по вашему выбору.
— Я уверен, государыня едва ли не в первую очередь захочет показать вам институт благородных девиц.
— О, да, мы очень много обсуждали проекты его устройства, учебные программы и даже режим дня для институток, хотя, видит Бог, я не испытываю специального тяготения к педагогике. Итак, что же из нашего совместного предприятия вышло?
— Немало, и я рад, что разговор зашёл об институте. Вам придётся там побывать и, значит, необходимо быть подготовленным к подобному визиту.
— Подготовленным к визиту? Дорогой князь, это звучит почти как ознакомление с дипломатическим протоколом.
— В известной мере это так и есть. Императрица очень ревниво относится к своему детищу.
— И требует безусловных восторгов по его поводу, вы это имели в виду, князь?
— Думаю, ваш восторг будет вполне оправдан. Вам останется только его выразить императрице и доставить ей тем немалое удовольствие.
— Это так далеко от моих первоначальных проектов?
— Я не в курсе ваших проектов, Дидро, тем более переписки с её императорским величеством. Я могу только описать жизнь института, какой она представляется постороннему наблюдателю.
— Начнём с его задач. Я говорил о воспитании образцовых жён, матерей и хозяек, способных рационально и бережливо вести хозяйство в своих будущих семьях.
— Думаю, императрица не могла так приземлённо рисовать будущее питомиц института.
— Иными словами, её императорское величество открыло школу для дам высшего света.
— Как вы торопитесь с выводами, мой друг! Имейте в виду, это первое в России учебное заведение, дающее общее образование женщинам. В нём есть два отделения: одно для благородных и другое — для мещанских девиц.
— Меня интересуют последние.
— Я менее знаком с ними и всё же знаю, что девицы простых сословий получают здесь первоначальные представления о литературе, истории, географии, узнают свой родной язык, учатся различным рукоделиям. Но, пожалуй, главное не в этом — они получают приданое в виде свободы для своего мужа, если он находится в крепостном состоянии.
— Ничего не могу с собой поделать, князь, но меня коробит от каждого упоминания о рабстве, которое мы воспринимаем с таким спокойствием! Вы — человек образованнейший и гуманнейший!
— Что вы предлагаете, Дидро? Отменить крепостное состояние во всей России? Но вы не отдаёте себе отчёта в экономических последствиях этого благородного, как вы считаете, дела. Те же крестьяне окажутся разорёнными, не говоря о дворянстве, которое организует экономическую жизнь страны, и о великом множестве дворовых, которые превратятся в нищих.
— Что значит — дворовых?
— Если хотите, слуг, состоящих при своём господине. В России, вы сами увидите, их принято держать великое множество, потому что они должны обеспечить все нужды своего хозяина — от завивки волос, убранства покоев, ведения дел, сопровождения экипажей и бог весть ещё каких потребностей.
— Почему же им при их умении может грозить нищета?
— Потому что умение это очень относительно и находит чаще всего своё применение в заброшенных в глухие уголки провинции поместьях. И ещё потому, что, застигнутые старостью, эти люди останутся без пропитания, тогда как владелец обязан их содержать и кормить до самой смерти и при любой болезни.
— Вы хотите сказать — в который раз! — что раб может благословлять свою судьбу.
— Почему же, он может её проклинать, тяготиться ею, но он не способен отдавать себе отчёт в том, с какими тяготами и лишениями связана его свобода.
— Князь! Возможно, это можно оспаривать, но мне кажется, лучше голодная смерть на свободе, чем рабское существование в сытости.
— Дорогой Дидро, боюсь, большая часть человечества не разделит ваших убеждений. К тому же понятие рабства, как вы его называете, очень относительно и в другом виде оно существует и во Франции.
— Рабство во Франции! Что же вы подразумеваете под ним?
— Согласитесь, Дидро, пока человек будет зависеть от денег и государства, он будет оставаться в состоянии рабства, не так ли? Истинная свобода была бы только тогда, когда человек зависел исключительно от плодов своего труда, но в цивилизованном обществе эта первобытная идиллия уже невозможна. Да и можно ли назвать её идиллией?
— Кажется, мы затронули тему, которую невозможно исчерпать. Между тем наши образованные женщины остались забытыми. О мещанском сословии вы сказали. Как же обстоит дело с дворянками? Они происходят из привилегированных семей?
— Из семей, находящихся в затруднённых материальных обстоятельствах. Состоятельные фамилии никогда не согласятся отослать дочерей в какое бы то ни было учреждение. Россия в этом смысле очень консервативна.
— Сама по себе идея правильно организованного просвещения...
— Ничего для них не значит.
— Итак, питомник для бедных. А на что же могут рассчитывать эти девицы по окончании института?
— Прежде всего первого выпуска ещё не было. К тому же, полагаю, он так или иначе останется при дворе, и уж во всяком случае девицы, находящиеся под покровительством самой императрицы, устроят свою судьбу.
— Или займут придворные должности.
— Впрочем, таких совсем немного.
— Или найдут мужей.
— Это скорее всего.
— Они не станут работать?
— Как работать? Что вы имеете в виду, Дидро?
— Места учительниц, воспитательниц.
— Нет, таких разговоров при дворе мне не приходилось слышать.
— Бедное просвещение. Но спишем и это обстоятельство за счёт необычных российских условий. Пока расскажите хотя бы, как воспитываются эти девочки. Мои попытки расширить круг образовательной программы, кажется, потерпели неудачу.
— Теперь мне остаётся обратиться к вам с вопросом — что вы имеете в виду?
— В одном из писем я рекомендовал императрице расширить круг естественных наук за счёт введения предмета анатомии и физиологии.
— Для девиц? Дидро, я начинаю удивляться вам!
— Что же в этом такого невероятного? Почему женщины, и притом будущие матери, не должны сравняться в части этих познаний хотя бы с мужчинами?
— Теоретически это возможно, но на практике — бог мой, воображаю, какое негодование это вызвало бы в России!
— Послушайте, князь, но я нашёл для института благородных девиц и единственного в своём роде преподавателя — женщину-медика, приобретшую известность в части анатомии, девицу Бишрон и прямо назвал государыне её имя.
— И что же, мой друг, вы можете рассказать мне об ответе её императорского величества?
— В том-то и дело, что ответа не последовало, как будто я вообще не затрагивал подобной темы.
— Её императорское величество очень снисходительна к вам, Дидро. Всякий русский на вашем месте лишился бы службы за подобную дерзость.
— Дерзость? Хотя я сам понял неуместность своего предложения и в одном из последующих писем просил императрицу, если моё предложение неуместно, просто о нём забыть.
— И очень правильно сделали, мой друг. Хорошо, что вы не стали тянуть со своим извинением. Оплошность была слишком велика.
— Князь, пощадите! Не хватит всей жизни, чтобы разобраться, что допустимо, а что совершенно недопустимо в России.
— Но вы только что говорили, что уже в совершенстве изучили мою страну!
— Ребячество! Сущее ребячество! Но всё же расскажите, прошу вас, князь, о девочках из столь необычного учебного заведения.
— Я бы на вашем месте, Дидро, был горд, как много ваших советов оказались претворёнными в практику нашего Смольного института. Прежде всего — никакой изнеженности и постоянное общение с природой. Это значит, жизнь и сон в очень прохладных покоях, самая простая пища — мясо и овощи, самое простое питьё — вода и молоко. Обязательные ежедневные прогулки, во время которых проводятся объяснения по ботанике. По секрету мне удалось узнать, что государыня так строга в отношении монастырок, как их у нас называют, что на каждый день они должны ходить в козловых башмаках, что лайковые туфельки им выдаются только по случаю танцев и что они вынуждены пользоваться самой грубой пудрой.
— Вы ждёте, князь, чтобы я сказал, насколько я взволнован? Но всё это лишь нормальные условия воспитания ребёнка — не более.
— Во Франции, может быть, но не в России.
— Но что они узнают о своей будущей жизни?
— Опять-таки немало. Их учат вести домашнее хозяйство, а главное — всё время быть занятыми практическими делами. На одном из десюдепортов института я сам видел аллегорическую сценку с девизом института: «Не будь праздна».
— Им помогают в этом отношении и в семьях?
— О, нет. Они не должны бывать в родительском доме всё время обучения в институте.
— Но это же множество лет!
— Двенадцать. Впрочем, родители и родственники имеют право и обязанность их навещать по специально отведённым для этого дням, правда, в общей зале и под присмотром надзирательниц.
— Конечно, монахинь.
— Вовсе нет. Монахини в Смольном живут в отдельном от воспитанниц корпусе. Они имеют отдельную еду и отдельную церковь. Её императорское величество не сторонница их встреч.
— Но если это не монастырские условия, у девочек должны быть хоть какие-то развлечения, игры.
— Я не настолько осведомлён о жизни института, но думаю, о развлечениях никто бы не стал заботиться. Да и к чему? Всё их свободное время занимает театр.
— Их возят на театральные представления?!
— Да, в некоторых случаях во дворец. Но больше они заняты спектаклями, которые ставятся на институтской сцене.
— Припоминаю, я сам дал обещание её императорскому величеству написать несколько пьес для её питомиц.
— Только обещали?
— Только. За множеством дел это оказалось практически невозможным. Может быть, увидев этих сильфид, я скорее сочиню обещанные для них пьесы.
— Я хочу вступить с вами в заговор, Дидро. Не насилуйте себя, в этом в действительности уже нет никакой нужды. Институтский театр имеет свой репертуар, а те серьёзные задачи, которые вы ставите перед актёром нынешним, не найдут отклика при русском дворе. Государыня может оказаться недовольной, а вряд ли вам захочется стать причиной её досады, не правда ли? Поэтому вы можете просто похвалить девочек, доставив тем императрице несказанное удовольствие, и не брать на себя никаких обязательств. Не терзайтесь. Просто надо сначала увидеть монастырок.