ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


По запечатании всех моих донесений вашему императорскому величеству, получил я известие от посланного мною офицера для разведывания о самозванке, что оная больше не находится в Рагузах, и многие обстоятельства уверили его, что она и поехала с князем Радзивиллом в Венецию, и он, нимало не мешкая, поехал за ними вслед, но по приезде его в Венецию нашёл только одного Радзивилла, а она туда и не приезжала, и об нём разно говорят: одни — будто намерен он ехать во Францию, а другие уверяют, что он возвращается в отечество; а об ней оный офицер разведал, что оная поехала в Неаполь; а на другой день оного известия получил я из Неаполя письмо от английского министра Гамильтона, что там одна женщина была, которая просила у него пашпорта для проезда в Рим, и что он для её услуги и сделал, а из Рима получили от неё письмо, где она себя принцессою называет...

А.Г. Орлов — Екатерине II.

5/16 января 1774.


Е.И. Нелидова, Н.Г. Алексеева

Вечерами в дортуарах холодно. Иной раз так озноб пробирает — зубы стучат. Надзирательницы строго следят, чтобы всё по приказу императрицы: холод — залог здоровья. Иной раз только незаметно к печке прислонишься, чтобы не заметили, и скорее в сторону. Хоть платок какой на плечи накинуть — пригреться. Снова нельзя. Кроме форменного платья ничего в дортуарах быть не должно. Таша не так зябнет — смеётся: орловская порода! — а и то нет-нет крепко-крепко прижмётся, обоймёт, на ухо шепчет: вырастем — обогреемся.

Матрасы на кроватях волосяные, тоненькие. Одеяла как пёрышко. Зато простыни тяжёлые, грубые — плечи не завернёшь. Привыкли, чтобы заснуть, на спину ложиться. Спина пригреется, глядишь, и глаза закроются, в сон потянет. Ещё молоко тёплое помогает — каждой девочке перед сном кружка. Прислужница обносит, надзирательница из-за плеча смотрит.

Давно ещё у Таши спрашивала: а дома как было? Глаза отводила: какой дом! С няней только хорошо было. Добрая она, руки старые, корявые, а ласковые. По голове погладит. Косы заплетёт. Пуховичком прикроет: спи, дитятко, спи, богоданная. Больше никого.

Теперь всё от благодетеля своего какой-никакой весточки дожидается. Госпожа Протасова сказала, далеко Алексей Григорьевич, в тёплых краях. Раньше воевал. На кораблях. Теперь дело у него государственное. Какое, не проговорилась. Да всё равно узнали: во дворце кругом шепчутся и до института доходит. Ловит авантюрьеру. Императрица велела изловить и в Петербург доставить. Статочное ли дело — человека как зверя дикого для зверинца.

— Уснула, Катишь? Слышу, неровно дышишь.

— Нет-нет, Таша, не идёт сон. О тебе задумалась, что долго от благодетеля весточек не имеешь — огорчаешься. Так ведь заезжал старший его брат, гостинцы привозил. Значит, помнят, не забывают.

— Как службу отбывают.

— Что ты, что ты, Таша! Как можно? Граф ведь одно время говорил, что после института возьмёт тебя к себе. Разве нет?

— Говорил. Один раз. Больше никогда не поминал. Только о замужестве. Что жених для меня сыщется самый лучший.

— А госпожа Протасова, помнишь, говорила, что приданым тебя не обидит. Это ли не забота?

— А портрета моего заказать господину Левицкому не захотел...

— Таша, Ташенька, как же можно! Ведь это императрица придумала. Как бы граф свою волю творить стал? А что жаль, то жаль, очень мне господин Левицкий нравится. И тебя бы он так распрекрасно описал. Вместе бы к нему на сеансы ходили.

— Бог с ним, Катишь. Не видела я, как ему твой портрет удаётся. Трудно на сеансах-то быть? Позу держать?

— Да господин Левицкий долго стоять не заставляет. Больше разрешает свободно стоять. Всё в лицо всматривается. Вопросы всякие задаёт. Рассмешить старается. Иной раз так смешно по-хохлацки заговорит, что от смеха не удержишься, а он и радуется, скорее рисует. Меня тоже петь просит. Говорит, когда я представлять начинаю, будто бы совсем меняюсь.

— Это правда, Катенька, сама тебя порой не узнаю, как ты в ролю войдёшь. Счастливая такая. Лёгкая-лёгкая. Дунешь — взлетишь. А уж хороша до чего делаешься!

— В жизни иначе.

— Конечно, иначе. Только ты, Катишь, что ни минута меняешься. И смеёшься, и шутишь, и в восторг приходишь, а иным разом, кажется, слезу готова смахнуть.

— А мне, Таша, только там и жизнь, там и счастье. Остальное время — как во сне: живёшь и ждёшь, живёшь и ждёшь...

— И ещё, Катишь, спросить тебя я хотела. Как думаешь, эта авантюрьера самозванка ли, а если самозванка, то чьё имя на себя всклепала? Значит, был человек с таким именем, была дочь у покойной императрицы или нет?

— Ты же знаешь, разное говорят.

— Да ты не сторожись, Катишь, одни мы. Только очень мне знать правду надо. Не удивляйся, очень надо. Не потому, что может она престол востребовать — для бастардов на престол дороги нет. Но зачем за ней гоняться? Слыхала же ты, будто замуж она собирается в каком-то немецком княжестве. Ну и пусть бы жила с супругом в тишине и семейной радости. Зачем же благодетелю ею который месяц заниматься? Зачем только что с собаками не травить?

— А если завещание?..

— Завещание? Думаешь, было оно? И в её пользу?

— Откуда мне знать! Просто за спиной слово это слышала, как начальница с господином Бецким говорила. Прошептала и, видно, не на шутку испугалась: господин Бецкой только что не в голос на неё кричать начал. Нет, мол, никакого завещания. Раз в пользу нашей государыни или даже маленького великого князя не было, то такого уж и вовсе появиться не могло.

— Вот оно что... Кто ж из родителей побеспокоился о ней?

— Да, наверное, болтовня одна пустая.

— Кто знает, Катишь, кто знает.

— А великий князь хорошо бы в порфире смотрелся. Глаза голубые-голубые. Губы добрые. Некрасивый, зато добрый. Правда...


* * *

Д.Г. Левицкий, Н.А. Львов

— А всё-таки я завидую вам, Дмитрий Григорьевич!

— Вы? Львов — мне? Статочное ли дело, Николай Александрович!

— Ещё как завидую. Вы могли разговаривать с самим Дидро.

— Но вы никогда не относили себя к его поклонникам.

— В прямом смысле да. Предпочтение я отдавал и отдаю Женевскому гражданину, и всё же. Такое общение позволило вам прикоснуться к живой мысли французской. Разве не так?

— Так-то оно так.

— Но я улавливаю в вашем тоне разочарование.

— И не ошибаетесь. Я сам ждал много большего. Господин Дидро был слишком осторожен в словах и мыслях.

— Его можно понять: слишком много благ получил он от нашей государыни.

— Однако и он не сделал над собой усилия быть любезным, и государыня перестала им интересоваться.

— О, с фернейским патриархом, я уверен, было бы ещё хуже. По-моему, Вольтер вообще не способен скрывать иронического склада своего ума. К тому же он обладает редкой способностью облекать свои самые опасные мысли во внешне невинные оболочки. Что вы хотите, если государыня допустила в Смольном институте постановку «Заиры». Вы писали портрет Левшиной, об игре которой столько говорилось, — она действительно способна была понять смысл пьесы и роли?

— Понять смысл пьесы Вольтера? Конечно, нет.

— Но о какой же игре тогда можно говорить?

— Позвольте с вами не согласиться, Николай Александрович. То, что мне действительно посчастливилось услышать от господина Дидро, касалось как раз этого феномена. Кстати, он так и назвал свой трактат — «Парадокс об актёре».

— И что же? В чём парадокс?

— В том, что актёру, по существу, не важно, во что перенести своё возбуждение. Господин Дидро говорил, что это напоминает волну, которая отрывает пловца от земли. Он способен гневаться, ненавидеть, испытывать страсть безо всякой связи со смыслом представления. Иначе, утверждал он, актёры не могли бы играть всех выспренных трагедий, от которых отказывается вся Европа.

— Но было время, когда эти трагедии всем казались убедительными.

— Искусство меняется вместе с людьми. Господин Дидро толковал, что наступает время пьесы с обыкновенными событиями и чувствами.

— То, о чём говорил Никита Иванович Панин: конец оперы с фантастическими событиями и начало жизни кузнецов и кузнечих на сцене.

— А ведь вы то же самое делаете в своих стихах — разве не стремитесь к естественным чувствам, а вместе с ними и к простым словам?

— Пока это только попытки и часто довольно неуклюжие.

— С этой неловкости начинается каждый новый шаг в ремесле художественном. Хватило бы терпения преодолеть неловкость.

— Иногда я готов обвинять себя в том, что мне не хватает серьёзности, особливо в поэзии. Меня развлекает множество предметов и даже служба.

— Вы молоды, Николай Александрович.

— Вы почитаете это свойством возраста? Или характера? Впрочем, я вспоминаю жизнь женевского гражданина — она далеко не всегда свидетельствовала о преданности литературе и размышлениям.

— Граф Строганов рассказывал, что у Вольтера были немалые успехи при дворе. Он даже стал камергером и историографом, так что добровольно соглашался писать хвалебные стихи и оды.

— Только его натура этому не подчинилась. Семён Кириллович Нарышкин толковал, будто Вольтер всё перепутал. Не тому, кому надо, писал оды, не того, кого надо, задел в эпиграммах. Так что пришлось ему от двора спасаться бегством. Даже карточный долг был в этом замешан.

— Господин философ и карты?

— Видите, одно другому не мешает. Впрочем, знаю наверняка, что спастись Женевскому гражданину помогли женщины. Сначала одна маркиза-аристократка, для которой он начал писать новеллы, — она была очень стара и слаба. Потом маркиза де Шатле, сама превосходно владевшая пером и увлекавшаяся математикой. Вольтеру повезло — в замке маркизы он занялся осмыслением истории человечества. Его ничто не отвлекало и не развлекало.

— Вы хотели бы иметь такую музу?

— Кажется, это единственное, в чём бы я мог сравняться с фернейским патриархом.

— Но господин Дидро сожалел о кончине маркизы.

— И это сразу состарило философа, я знаю. Верно одно: общение с ней избавило его от личного тщеславия и суетности. Он сам пишет об этом. Но всё же сначала была дружба.

— Не отсюда ли господин Вольтер узнал все тонкости общения с женщинами и в том числе коронованными?

— Вы имеете в виду его переписку с государыней?

— На протяжении стольких лет.

— О, я уверен, его педагогические таланты не уступают филозофическим.

— Педагогические?

— Естественно. Нельзя же относить к дипломатии его умение внушать свои мысли, служить просвещению. Мне кажется, если бы не подобное просветительство, Женевский гражданин не стал бы насиловать себя перепиской с русской императрицей. Он умеет не раздражать её величество, не надоедать, оставаться всегда одинаково занимательным, а это уже талант. Безбородко говорил, что, когда приходит письмо от Вольтера, государыня оставляет все занятия, чтобы его тотчас прочесть. И читает не при всех, а непременно одна, запёршись в кабинете. Иной раз смеётся, иногда потом пересказывает тем, кто её ждёт, вольтеровские мысли.

— Воспитывать монархов...

— Вот именно — не к этому ли следует стремиться? Монарх — тот же человек со всеми ему свойственными слабостями и пороками. Чем лучше воспитатель монархов, тем легче для народа. Кстати, вы знаете, чем закончилось пребывание Вольтера при дворе великого Фридриха?

— Мне неоткуда знать такие подробности.

— Так вот, здесь всё удивительно похоже на случай с Дидро. Король ещё юным наследным принцем завязал самую оживлённую переписку с Вольтером и позже, уже став монархом, умолял его о приезде, если не переселении в Берлин. Вольтер не обращал внимания на это предложение, пока не оказался в удалении от французского двора. Обида была так велика, что он, не размышляя, отправился к коронованному другу, и первое впечатление оказалось превосходным. Гостеприимству не было границ, любезностям со стороны монарха также, а весь двор, следуя примеру монарха, рассуждал только на философские темы.

— Неужели господин Вольтер поверил в подобную идиллию?

— Сначала да. Но философ не мог изменить своей натуры. Он быстро начал подмечать смешные нелепости придворных, капризы короля, его деспотизм и — что самое худшее — стал делиться наблюдениями с мнимыми друзьями. В результате его насмешки, эпиграммы, колкости стали доходить до короля скорее, чем Вольтер успевал вернуться с созванного вечера к себе домой. За ним следили, его преследовали. Ссора философа с монархом входила в расчёты слишком многих, а Вольтер давал для этого слишком благодатную пищу. К тому же он был против военных увлечений Фридриха и отказывался присутствовать на плац-парадах, восторгаясь муштровкой. После очередного смотра философ был отпущен монархом даже без слов прощания. Дидро просто забыл об этом.


* * *

Д.Г. Левицкий, Дидро

— Я рад, что вы занялись моим портретом, господин Левицкий, и очень рассчитываю на вашу удачу.

— Мне остаётся поблагодарить вас за доверие, месье Дидро, результат же покажет, оправдал ли я ваше ожидания.

— О, в этом я уверен. Но откуда у вас такой великолепный французский язык? Это присуще всем русским художникам?

— Конечно, нет. Мне пришлось пользоваться советами господина Токкэ и притом без переводчика.

— А, Токкэ! Вы разрешите, я не буду высказывать своего мнения об этом художнике? Лучше ответьте мне на вопрос, любите ли вы театр?

— Театр?

— Но что вас удивляет? Вы написали театральные портреты.

— Я бы назвал их скорее маскарадными.

— Вы беспощадны, месье Левицкий, и всё же? Хорошо ли знакомы вы вообще с театром?

— Живя в российских столицах и особенно в Москве, нельзя не знать театра.

— Там так много трупп?

— Я бы ответил иначе. Не так много трупп, как велик интерес к ним.

— Но театр — это частное дело небольшой группы любителей.

— Только не в Москве.

— Но почему же? Вы меня интригуете, мэтр.

— Хорошо. Я попрошу вас недолго соблюдать молчание, и, чтобы вам это не показалось скучным, расскажу кое-что о интересующем вас театре.

— Но прежде чем я погружусь в столь не свойственное мне безмолвие, ответьте хотя бы на один вопрос: театр подарила России нынешняя императрица?

— Конечно, нет. Я не застал сгоревшего театра на самой большой — Красной площади Москвы. Его строил наш знаменитый зодчий Бартоломео Растрелли, он вмещал около трёх тысяч человек.

— Первый театр, и сразу на три тысячи зрителей?

— Господин Дидро, вы опять обрушиваете на меня водопад эмоций!

— Которые мешают вам работать! Бога ради извините. И всё же это невероятно.

— Прежде всего театр этот не был первым. До него около тех же кремлёвских ворот существовал другой, построенный Петром Великим. В нём шли драмы с длинными музыкальными антрактами. И вы, может быть, удивитесь, но не содержание действия, а именно музыка стала привлекать сюда публику. Когда вступившая на престол императрица Анна решила заменить театральное здание большим по размеру, было ясно, что это будет опера.

— Я опять повторяю своё «невероятно»!

— Тем не менее. Новый театр был за несколько месяцев возведён. В нём играли музыканты, пели приглашённые из Италии солисты и актёры Комедии масок. Почти каждый год императрица меняла итальянского капельмейстера, в обязанности которого входило также писать музыку. На сцене была машинерия, и у москвичей сохранилась память о том, как актёров спускали на облаках из-под потолка зала, имевшего три яруса.

— В России умеют так фантастически быстро строить?

— Обходясь без фундамента, внутренней отделки зала и даже многих дверей. Императрица Анна не хотела ждать завершения, и актёры начали играть в незаконченном помещении, где самым докучливым в зимнее время был холод.

— Но откуда вам знакомы такие подробности, мэтр?

— От господина Дмитриевского, превосходного актёра первого положения при дворе, к тому же обучающего сценическим действиям воспитанниц Института благородных девиц.

— Ах, так! С ними занимается профессиональный актёр. Но это совсем не то, о чём я думал, рекомендуя школьный театр. Впрочем, это уже неважно. Дорасскажите мне историю театра.

— Она достаточно продолжительна. После гибели первого оперного театра во время пожара, уничтожившего едва ли не две трети Москвы, пришедшая на престол императрица Елизавета Петровна подарила городу ещё лучший Оперный дом, правда, в той части Москвы, которую предпочитали и двор, и иностранцы, начиная со времён Петра Великого. В Оперном доме было пять тысяч мест и сцена, на которой ставились самые сложные оперы с декорациями и сложнейшими машинными эффектами.

— И это в то время, когда столица находилась в Петербурге? Значит, императрица выстроила народный театр?

— Двор постоянно приезжал и сейчас приезжает в Москву. Как раз приезды императрицы и отмечались новыми постановками в Оперном доме. Кроме того, была собственно городская театральная антреприза на окраине Москвы, возле так называемого Красного пруда. Итальянец Локателли бросил Петербург и специально переселился в Москву, чтобы ставить в этом огромном помещении итальянские оперы.

— Снова оперы? А язык? Ведь он же оставался непонятным простонародью?

— Но это решительно никого не смущало. Я сам был не раз в этом театре и видел полное удовольствие зрителей. Привязанность москвичей к опере огромна.

— По-видимому, не только москвичей. В том же театре Смольного института я увидел комические оперы, которые давно вышли из моды в Париже. Я не мешаю вам, мэтр?

— Нисколько. Теперь нисколько. Набросок закончен. Мне остаётся уточнить некоторые детали.

— Так вот, время выспренных оперных спектаклей, как и трагедий, прошло. Зритель ждёт от театра пьес на темы из обыкновенной жизни обыкновенных людей. Актёры должны спуститься с котурнов и начать учиться у зрителей. Простота и естественность — вот к чему должен идти современный театр. Думаю, та же волна заставит измениться и портретное искусство. В конце концов. Просто я предугадываю перемены, но с какой скоростью и где они будут совершаться, мне не под силу угадать.

— Наверно, вы правы, месье Дидро, но для России это время не представляется таким уж близким.

— Возможно. Но позвольте, ваш набросок может служить иллюстрацией к моим теоретическим выкладкам. Я не знаю, как будет выглядеть портрет в окончательном виде, но сейчас... Вы увидели во мне разочарованного скептика.

— Подождём окончания портрета, месье Дидро.


* * *

Я никак не могу порочить употреблённые вами строгости, но напротив того, нахожу их весьма нужными. Я б желала, чтоб вы между теми офицерами, кои должности свои забыли, пример также сделали; ибо до ужасных распутств тамошние гарнизоны дошли. И так не упустите, где способно найдёте, в подлых душах поселить душу к службе нужную; я думаю, что ныне, окроме уместною строгостию, не с чем. Колико возможно не потеряйте времени и старайтесь прежде всего до весны окончить дурные и поносные сии хлопоты. Для Бога вас прошу и приказываю всячески вам приложить труда для искоренения злодействий сих, весьма стыдных перед светом.


Екатерина IIА.И. Бибикову.

Царское Село. 9 февраля 1774.


Кажется, не ошиблась с Бибиковым. Поначалу оттеснил разбойников. В феврале до границ Башкирии стояли — к Волге отошли, а на юге — и вовсе до Самарской линии. 22 марта мои войска крепость Татищеве заняли. Да что там! В этом бою Пугачёв всю артиллерию потерял — вот что важно. Осаду с Оренбурга удалось снять. А 24 марта и осаду Уфы. Вот только не скрывал командующий: не сокращалась пугачёвская, прости господи, армия. Не сокращалась! С каждым поражением разрасталась. А тут нежданная беда — не стало 9 апреля Александра Ильича.

В донесениях говорилось: от горячки. В одночасье сгорел. Слухи поползли — отравили. Яду в кушанье подсыпали, так что из-за стола и встать не успел. Что дальше... Что?

С Орловым расквиталась. Давно пора — время подошло. С Васильчиковым — как от сердца оторвала. Снова выхода не было — понадеялась, Потёмкин всё дело в свои руки возьмёт. Лихой. Вроде удачливый.

Об оренбургских степях и думать не стал. 1 марта во дворец ворвался. Тем же днём главным командиром Новороссии стать пожелал. Не отказала. Да и в Петербурге с ним обок спокойнее.

Из Европы новость. Тринадцатого мая авантюрьера выехала из Оберштайна в Венецию. Свадьбу с князем отложила. Не время, сказала. Значит, к большим планам перешла. Зачем ей князёк нищий? Из Венеции в Турцию собралась. Король Радзивилл сопровождать собрался. Княжну Елизавету Владимирскую!

Потёмкину пожаловалась — плечами пожал. Чему, государыня, удивляться? На престол зариться все горазды. Занять-то его проще, чем потом удерживать. Вот ты только сейчас тревожиться начала, а что ж раньше тишь да гладь одна была? Сколько правишь, тень покойного императора у трона лежит, с места на место передвигается. Ведь и мне, поди, не скажешь, сколько дел в Тайной канцелярии о самозванцах Петрах Фёдоровичах прошло да проходит.

Не скажу. Никому не скажу. Припомнила, в первый же год по церквам Оренбургской губернии молиться начали о здравии государя Петра Фёдоровича III. Попы ведь молились, прихожан уверяли: жив император — в заключении находится. Жена с полюбовниками грех на душу взяла. А какой-то армянин себя императором объявил. Били его тогда плетьми, в Нерчинск сослали. Другой самозванец в Брянском полку объявился. Тоже в Нерчинск отправили.

Двух лет не прошло — беглый солдат народ в Воронежской и Белгородской губерниях взбунтовал. За него придворный певчий свидетельствовать стал. Видеть его, дескать, во дворце. На руках, мол, сам нашивал. Откуда вору знать, скольких лет наследником Пётр Фёдорович в Россию приехал? Как-никак сразу под венец пошёл. И солдата в Нерчинск отправили.

Потёмкин другое вспомнил — как сын майора Опочинина себя сыном покойной императрицы Елизаветы Петровны и английского короля объявил. Будто бы приезжал английский король в составе посольства в Россию инкогнито, вот императрица и сблудила, сынком разродилась. Одних свидетелей сколько сыскалось! Одни померли — наследникам слух завещали, другие живы — под присягой свидетельствовать готовы. И не о себе Опочинин-младший хлопотать принялся — за Павла Петровича, потому что стало всем известно, что императрица Екатерина Алексеевна решила всю Россию между братьями Орловыми поделить, совсем народ российский обездолить. Потёмкин усмехнулся: не наказали ведь Опочинина, не казнили. Свидетелям и впрямь досталось. А ему нет. Только в дальние линейные батальоны на службу отправили. В чём бы причина? В англичанах?

Зато Григорий Александрович о деле Иосифа Батурина не знал. Батурина в Шлиссельбургскую крепость ещё при покойной императрице заключили за злодействие намеренное к бунту. Додумался убить Алексея Разумовского, что российскую державу растаскивает, и посадить на престол Петра III, о чём наследнику в потайной записке сообщить решил.

И Пётр Фёдорович как к власти пришёл, бунтовщика не отпустил. И мне он на воле ни к чему не нужен. Пусть свой век в равелине доживает. Бог даст, не заживётся. Так и вышло. В 68 году Батурин заявил, что, судя по планетам, через три года Пётр Фёдорович объявится живой и здоровый. Объявился. У Григория Александровича на всё один ответ: на каждый роток не накинешь платок. Пусть толкуют. А на глаза попадутся, на люди выйдут, тут их и казнить самой что ни на есть жестокой казнью.

Легко говорить, когда вся страна кипит. Вся! Вот в Нерчинск всех самозванцев ссылают, а верно ли это? Вон венгерского барона Морица Анадора де Бенёва, что в Польской конфедерации служил, в 1769 году захватили наши войска и на Камчатку сослали. А он там в два счета всех сосланных за антиправительственные заговоры вокруг себя сгоношил, местных купцов, промышленников, жителей к ним прибавил да 25 апреля 1771-го российским императором Павла Петровича провозгласил. Кто надоумил? К чему?

До Петербурга известие пока дошло, уже весь Дальний Восток да и Европа знали, что захватили повстанцы галиот, развернули на нём знамя Павла I и назвались собранною компанией для имени его величества Павла Петровича. Письменную присягу в верности ему подписали и в Сенат отправили, а сами отправились в плавание к европейским берегам — через Курилы, Японию, Китай, Мадагаскар вплоть до Франции. Французы и придумали. Почему бы нет?

А вот теперь в Европе авантюрьера Пугачёву послания шлёт, братцем двоюродным называет, великого князя — дорогим племянником. Семейка! Одной императрице среди них места нет. От неё избавляться надобно.


* * *

Императрица Екатерина II, И.И. Бецкой

— Иван Иванович, что тебе? Говорила ведь, по утрам делами занимаюсь, не до твоих питомцев.

— Государыня, хочу подарок вам сделать.

— И что же, подарок твой своего часу подождать не может? Что за спех, право.

— Полагаю, ваше величество, сюрприз мой порадует вас.

— Сомневаюсь, да и обойдусь я без твоих сюрпризов. Всегда ты со своими пустяками.

— Не гневайтесь, ваше величество, но пройдите в малую гостиную.

— Ещё одна новость: из кабинета, все дела бросив, в гостиную отправляться. Разве ради того, чтобы ты дал мне наконец покой. И так с твоим выпуском монастырок непомерно много шуму устроил.

— Вы были недовольны выпускными праздниками?

— Всем была довольна. Только слава богу, что всё позади. Так чем же решил ты меня удивить?

— Прошу, ваше величество, взгляните!

— Портреты монастырок? Девушка Молчанова — о ней очень супруга Семёна Кирилловича хлопотала, Борщова, твоя Алымова. Не слишком ли торжественно, Иван Иванович? А впрочем, написаны неплохо. Это Левицкий?

— Левицкий, ваше величество, он самый.

— Что ж, хорошо. Спасибо. А дальше что с подарком своим делать собираешься? Не в классах же учебных вешать, полагаю.

— Я надеялся, государыня...

— На меня, конечно. Что я прикажу их повесить в залах Зимнего дворца. Нет, друг мой, такого намерения у меня нет.

— Не обязательно Зимнего, ваше величество.

— Ты прав, дворцов достаточно — и тех, в которых я предпочитаю жить, и тех, в которых предпочитаю реже бывать. Итак, я должна решать судьбу твоего подарка. Что же, я думаю, им следует разделить участь первых трёх. Надо распорядиться, чтобы их отправили в Петергоф.

— Но, ваше величество...

— Ты, кажется, возражаешь, Иван Иванович? Поверь, я устала от препирательств с тобой. Кажется, я даже представлю ту комнату, где они будут мило смотреться — это может быть биллиардная.

— Ваше величество, кто же будет в увлечении игрой замечать эти полотна?

— Ты прав. Уже знаю! Там есть гостиная в бельэтаже. Тот, кому захочется остаться наедине с монастырками, легко сможет это сделать. Василий! Ты слышал? Отправь все эти четыре картины в Петергоф и распорядись. А тебе, Иван Иванович, мой приказ. Госпоже Алымовой в твоём доме делать нечего. Что это за мода такая — молоденькую девушку в доме старого холостяка селить. Не знаю, кому из вас двоих такая мысль в голову пришла, но чтобы я больше об этом не слышала. А пока прощай. Меня дела ждут.

— Государыня, последний вопрос: вы не будете возражать, если я произведу Левицкого в советники Академии?

— Конечно, нет. Он достойный художник. Прощай же.



* * *

Александр Ильич! Письма ваши от 2 марта до рук моих дошли, на которые ответствовать имею, что с сожалением вижу, что злодеи обширно распространились, и весьма опасаюсь, чтоб они не пробрались в Сибирь, также и в Екатеринбургское ведомство. Дела не суще меня веселят... Друга вашего Потёмкина весь город определяет быть подполковником в полку Преображенском. Весь город часто лжёт, но сей раз весь город я во лжи не оставлю. И вероятие есть, так тому и быть. Но спросишь, какая мне нужда писать к тебе сие? На что ответствую: для забавы. Есть ли б здесь был, не сказала б. Но прежде, нежели получите сие письмо, дело уже сделано будет. Так не замай же, я первая сама скажу.


Екатерина II — А.А. Бибикову.

15 марта 1774.


До конца не знала, соглашаться ли на Григория Александровича. Дела так повернулись — без сильной мужской руки никуда. Алексей Орлов от берегов наших далеко, да ещё и с немалой эскадрой. От всего семейства самой что ни на есть щедрой рукой откупилась, ему, буяну и смутьяну великому, виду не подала, что расстроились отношения наши. Над письмами сидишь, каждое слово выверяешь, чтобы подозрения какого не родилось. От него, голубчика, всего ждать можно. А так — всё угроза: Потёмкина быстро не скрутишь и в отваге не превзойдёшь.

На Евдокию, 1 марта, переехала во дворец и тут же за дела государственные. Посмеялась: где ж медовый-то месяц наш с тобой, Григорий Александрович? Соколом глянул: коли утром сумеешь встать, государыня, жить тебе два века, не стареть, год от года молодеть.

Не обманул, а всё что-то сердце защемило. Будто и ночи не было: за бумагами сидит. Некогда, мол, государыня, некогда, дела в полном запустении. Может, и не неглижируешь ты ими, а всё напору не хватает. Не сыскал Лёшка Орлов авантюрьеры? Не сыскал. Ищет, говоришь. Мне-то сказок не рассказывай. Натуру его подлую превзошёл. Какие там донесения по авантюрьере были? 16 июня — сколько уж месяцев прошло! — донесение, что вместе с Каролем Радзивиллом, польскими и французскими офицерами выехала из Венеции в Турцию, помощи у падишаха просить. Первую остановку в Рагузе сделала. Вперёд гонцов послала, сама в доме французского посла поселилась. Это надо же такое небрежение к государству Российскому!

Александра Ильича покойного тоже хвалить не стал. Верно, что маркиз Пугачёв — так, кажется, патриарх Фернейский его называть решил? — поначалу на Яик отступил. Так ведь там же стал и новыми частями пополняться. В мае занял ряд крепостей по Верхне-Яицкой линии и на Казань двинулся. Подожди, подожди, государыня, вот же, чёрным по белому, 23 июня через Каму переправился, по камским берегам сколько земель занял, Ижевский и Боткинский заводы без боя взял, а там 9 июля к Казани подошёл. Армия у него 20 тысяч человек достигла.

Так ведь на том всё и кончилось будто бы? Будто-то, государыня! Это сколько же дней между разбойниками и твоими войсками бой продолжался? С тринадцатого по восемнадцатое? Июля? Слов нет, потерял маркиз Пугачёв всю артиллерию, народу своего уложил видимо-невидимо, так ведь через Волгу переправился, на Московскую дорогу вышел. К обороне Нижнего Новгорода да и самой Москвы готовиться пришлось. Не правда разве? Вот он откуда, мир спешный с Турцией, не до жиру — быть бы живу.

Что все для него плохи, кроме него самого, понять можно. А Алексея Григорьевича, хоть и враждовал с ним, откуда Потёмкину знать? Правда о графе куда как горька. Любить не умел, жалеть не учился. Хуже, что преданности никогда не знал. Братца родного обходил не задумываясь. Дочку понесла — знал, чьё дитя. По дням рассчитать не трудно. А как называть, сразу отмахнулся: пусть Григорьевной будет — чего там Грише лишнее знать! Над именем посмеялся: Наталья! У вас, мол, к нему тяга какая. Говорю: Наталья Кирилловна — родительница Великого государя, Наталья царевна — сестрица его любимая, ещё одна Наталья — дочка, внучка — тоже царевича Алексея Петровича дитя[13]. На меня посмотрел: глаза бешеные, весёлые. А что, государыня, может, кстати и Наталью Демьяновну вспомнить, Разумиху, Алексея Григорьевича графа Разумовского родительницу? Ту, что в понёве[14] да черевичках, навозом замызганных, государыня покойная Елизавета Петровна прямо во дворец потребовала? И её, дескать, почтить надо, царственную даму.

И всё-таки не прав Гриша оказался. Не дали маркизу Пугачёву правительственные войска к Москве двинуться — путь перегородили. Как он тогда со всеми своими разбойниками к Дону рванулся! Вёрст, сказывали, тысячу с лишним отмахал. Тут уж новая литания. 20 июля Курмыш занял, 27 июля Саранск, а 1 августа и Пензу. Думала, папа сам захочет конец разбойнику положить. Словом об отъезде не обмолвился, не то что когда к Бендерам рвался.

Полковник Михельсон донесение прислал: не менее пятнадцати тысяч разбойников опять собралось. С таким сбродом что за диво, что 6 августа и Саратов заняли, а спустя пять дней и Камышин. Настояла бы, чтоб папа туда отправился, только снова донесение пришло — не от графа Алексея Орлова, а что к нему, герою Чесменскому, командующему русским флотом на Средиземном море, авантюрьера личное письмо отправила, а в письме том ни много ни мало послание к русским морякам от «принцессы Елизаветы».

Обнаглела так обнаглела!.. Только почему Алексей Григорьевич о корреспонденции такой соблазнительной ни словом не обмолвился? Что с посланием делать решил? Промолчать? Или, наоборот, обнародовать? На сторону авантюрьеры встать? Голова раскалывается, но ведь и папе во всём признаваться нельзя. Не такой он человек — сразу поняла. Не такой. Ему в победителях только ходить, около могучей монархини процветать. Забот себе лишних искать не станет, жизнью и вовсе не рискнёт.

Каждого донесения о разбойнике как ждала! Нарочного объявят — сердце замирает. К Царицыну 21 августа Пугачёв подошёл, да на счастье стоявшие в городе казаки отказались к нему примкнуть. Если попервоначалу и хотели, тут о близких правительственных частях дознались — поопаситься решили. Разбойник так и понял — на следующий день к Чёрному Яру отправился, чтобы до Яицкого городка добраться, на зиму там стать.

Вот только как могло случиться, что авантюрьера в тот самый день письмо турецкому султану и его первому визирю отправила? Просила их «братцу» своему Емельке Пугачёву привет передать да ещё ему же и содействие всяческое оказать. Папа тут же отозвался: вот о чём, Катя, думать надобно, над чем голову ломать: откуда бы авантюрьере все подробности действий разбойника известны, откуда связь такая? Попробуй от Царицына до Рагузы доберись, дорогу найди. Тут тебе и степи, тут тебе и море, границ государственных не счесть. Помогают, выходит, авантюрьере, крепко помогают. Спросила: о Кароле Радзивилле думает? Рассмеялся: куда ему, вельможному пану! Хорохориться он, может, и горазд, а дело делать ума не хватит. Нет, Катя, здесь о дворах европейских скорее думать приходится, у кого и деньги, и агенты по всей Европе, и расчёт государственный.

Катя... Гри-Гри и тот государыней всегда звал. На имя редко решался. Сама его иной раз дразнила: что же это ты, граф, как недоросль какой, кураж теряешь? Посмеётся над недорослем: а я, матушка государыня, недоросль и есть. Да ты не думай, мне оно, может, лестней, что с государыней запросто сижу, с императрицей на равной ноге разговоры разговариваю. Всё нет-нет да и подумаю, каково это ловко мы тебя на престол подняли, кругом порядок навели. Прост-прост, а лишний раз напомнить любил, чем семейству его обязана. Не понял добрый молодец, что всему предел есть, а уж императрицыному терпению тем паче.

У Григория Александровича иначе: Катей зовёт, а чуть что — по полному этикету, и когда один на один бываем, величает. Границы никогда не переступит.

Всем, государыня, вам обязан, за всё только вас Бога молить до скончания века должен. Сказала: будет время — заведёшь семью. Посмотрел насмешливо так: это после всего, что было, да так себя унизить? Плохо ты, Катя, Потёмкина знаешь! Своей императрице век верность хранить буду, ни в чём не изменю. Не Орлов я, не из орловского гнезда — из потёмкинского. Катеньку Нелидову опекает: свойственница — из родни Энгельгардтов, сестриного мужа, а всё не потёмкинская. Разве не видишь, государыня, собой-то нехороша? Мои племянницы от сестрицы — другое дело. Их энгельгардтовская кровь не испортила. Одна другой краше. Пошутила: что это, папа, никак на девочек заглядываться стал? Смотри у меня! Твоя правда, государыня, девочки ещё, а красавицы вырастут — всему миру на удивление. Ты уж, Катя, не столько меня, если милость твоя будет, жалуй, сколько к ним доброту да ласку свою яви. Мне она, знаешь, как дорога будет!

Всем что-то нужно, всем не терпится. О Нелидовой сказала, будто великий князь с ней не один раз и танцевал, и говорил серьёзно, так Королева Лото только диву далась. Плечами пожал: ну и что? Бога благодарить надо, коли так. Почему же, говорю? Как не понимаешь, государыня, коли великий князь вниманием своим не на одну супругу свою потратится, значит, великой княгине руки куда как укоротит. А то, слух идёт, больно она многого от муженька хотеть стала, а муженёк уж и на сторону глядит. За Катеньку не боюсь: умница, каких мало. Второй Елизаветы Романовны, что супругу твоему покойному царствие ему небесное голову крутила, из Нелидовой не выйдет. Побоится, поинтересовалась? Нет, не то. Дурной славы не захочет. Ведь ей ещё замуж выходить. А без приданого да с дурной славой куда денешься? Неужто, спрашиваю, с приданым не поможешь, на государыню императрицу и этот расход перенесёшь? А как же, разве не всем монастыркам собиралась ты дорогу в жизнь прокладывать? Что же Потёмкину с самой императрицей соревноваться? Негоже. Сразу видно, на вид рука широкая, меры не знает, а на деле прижимист, ох и прижимист Григорий Александрович.


* * *

Д.Г. Левицкий, Г.Р. Державин

— Простите мне мою бесцеремонность, господин Левицкий, но уж коли мы встретились — и не раз — у Львова, я взял на себя смелость обратиться к вам с вопросом.

— Что ж так официально, Гавриил Романович? Все мы здесь друзья и единомышленники. Во многом, во всяком случае.

— Благодарю вас. Сказывал мне Богданович, что думаете вы над портретом нашей монархини, и портретом необычным.

— Это верно. Думать думаю.

— Для какого-нибудь места официального, если не секрет?

— Никакого секрета. Задумал я сию композицию сам по себе, а уж если потом кому покажется, напишу как положено.

— Композицию, вы сказали?

— Да-с, скорее аллегорическую, чем собственно портретную. Плод размышлений наших общих: какой представляется идеальная монархиня.

— Сам над этим размышляю. Что правда, ко двору не приближен, а всё же посчастливилось — видел государыню, как вас сейчас вижу.

— Это где же?

— В Петровском графа Разумовского, где её императорское величество к въезду торжественному готовилась, я на карауле от своего полка Преображенского стоял.

— Кажется, давненько это было.

— A y меня всё перед глазами стоит. Её величество что ни день инкогнито в Москву ездила, а по вечерам прогуляться выходила. С княгиней Дашковой, помнится. Обе росту невысокого. Государыня чаще в мундире Преображенского полка. Сразу видно, осанка царская, взор милостивый, снисходительный. Нам, караульным, один раз доброго вечера пожелала.

— Караульным? Вы что же, на часах стояли?

— На часах и есть, как солдату положено. Офицером-то мне быть не довелось. И ещё государыня спросила, знаем ли мы Москву. Мой товарищ не знал, а я отвечал, что знаю, хоть и не московский родом.

— С родителями живали?

— Только вам и признаюсь, Дмитрий Григорьевич: в такой бедности детство провести пришлось, что и не дай господи. Мы, как дворяне, по Казанской губернии приписаны, а чтоб меня учиться устроить — батюшка всё о сухопутном шляхетном корпусе для меня мечтал — надо было в Москве в Герольдмейстерской конторе бумаги выправить. Когда батюшка меня первый раз повёз, мне десятый год шёл. Денег лишь до Первопрестольной хватило, а за бумагами потребовалось в Петербург ехать. Так ни с чем и вернулись. Батюшки скоро не стало, тогда матушка со мной в путь собралась — о Московском университете нам с ней думалось. И снова неудача — бумаги не те, одежонка плоха. Спасибо, в родной Казани от гимназии не отказали. А уж из гимназии без денег всё равно одна дорога — в солдаты.

— Досталось вам, Гаврила Романович, ой досталось!

— Что прожито, о том и толковать резону нет. А вспомнить и хорошее есть что. Знаете ли, Дмитрий Григорьевич, когда я для себя стихами заниматься положил? Не поверите!

— Нешто не с годами наитие сие к вам пришло?

— С какими годами! Как сейчас помню, послали меня с приказом к прапорщику третьей роты князю Козловскому Фёдору Алексеевичу, а жил он у знатного пиита — Майкова, что «Елисея» написал[15]. Пакет я передал, а князь в то время новую трагедию свою хозяину и гостям читал, и я за дверью в антикаморе постоял, послушал. Тут и понял: хочу владеть мастерством пиитическим.

— Встречались ли вы потом с князем?

— Где же!

— И о кончине его не знаете?

— Слыхал, что в молодых годах преставился.

— Нет, я о другом. Князь Фёдор Алексеевич великий поклонник был Женевского гражданина.

— Вольтера?

— Господина Вольтера. Так что когда его курьером к графу Алексею Григорьевичу Орлову-Чесменскому направили, разрешение он получил по дороге Ферней посетить. Точно не скажу, а кажется, письмо от государыни господину Вольтеру доставить. Господин Вольтер охотно князю время своё драгоценное посвятил и сам беседою той доволен остался. Государыня сама удовольствие господина Вольтера придворным пересказывала.

— А когда вернулся князь?

— Фёдор Алексеевич из вояжа своего европейского не вернулся. Как пакет графу Орлову доставил, так при нём на флоте российском и остался. А во время боя при Чесме вместе со взорванным кораблём Святого Евстафия погиб. Михаил Матвеевич Херасков сей скорбной кончине строки в поэме своей «Чесменский бой» посвятил. Если не слишком торопитесь, сейчас в записках своих отыщу. Да вот они:


О, ты! питомец муз, на что тебе беллона,

Когда лежал твой путь ко храму Аполлона?

На что война тебе, на что ружей гром?

Воюй ты не мечом, но чистых муз пером;

Тебя родитель твой и други ожидают,

А музы над тобой летающи рыдают;

Но рок твой положен, нельзя его прейти,

Прости, дражайший друг, навеки ты прости!


— Вот ведь как случается: сам счастья своего не узнал, что такого человека встретить пришлось. Даже обиду не один год держал, что тогда слуги из антикаморы прогнали, дослушать трагедии не довелось.

— С тех времён вы её величество и помните?

— Вообразите себе, Дмитрий Григорьевич, что мне ещё раз довелось государыню охранять. На этот раз ехала она в Москву Комиссию по составлению нового Уложения открывать. От самого Петербурга в эскорте быть довелось, только с Москвой мне тем разом удачи не было.

— О какой удаче вы говорите, Гаврила Романович? Чем Москва вам не потрафила? В те поры и я в Первопрестольной жил.

— Правда? А со мной что приключилось — лучше не вспоминать. Матушка с превеликим трудом скопила деньжонок, чтобы какую никакую деревеньку махонькую в Вятской губернии купить — на севере-то всё дешевле, а ей на старости лет покою хотелось. Так вот, я все эти денежки и прокутил до единого грошика.

— Несчастье какое! А служба как же?

— То-то и оно, что служба. Я с Валдая в кураж вошёл, от поезда царского отстал и быть бы мне под судом и следствием, кабы не полковой секретарь — дай Бог ему всяческого благополучия — Нехлюдов. Распорядился для прохождения дальнейшей службы приписать меня к московской команде Преображенского полка.

— Значит, в Москве и остались?

— Зачем остался? Я о Москве и помышлять не хотел. Опять друзья помогли в Петербург вернуться, да только тут карантин чумной в Москве объявили. Ждать мне две недели по характеру моему совершенно невозможно было. Тогда-то, чтоб от багажа отделаться, я на станции Тосно, уже под Петербургом, сундук свой с рукописями в огонь и кинул. Что писал сам, что с немецкого не один год переводил — всё сгорело.

— Теперь, поди, жалеете.

— Как не жалеть! С годами в разум входишь, понимать начинаешь, ни единой строчки заново не напишешь. Так, бродят в голове обрывки — мусор один. А я как заново родился. Было — не было. Всё снова начинать пришлось.

— Горячи вы, Гаврила Романович, ой горячи!

— Я тогда, как из Москвы от чумы бежать, к Александру Петровичу Сумарокову на Новинский бульвар заходил. Проститься. Будто знал, что в последний раз.

— Писали мне из Москвы — денег после него на похороны не осталось, так актёры московские на руках до Донского монастыря отнесли.

— За такую почесть можно и без денег умирать.


* * *

Д.Г. Левицкий, И.И. Хемницер

— Напросился я к вам в гости, Дмитрий Григорьевич. Видать, не ко времени заявился?

— Полноте, Иван Иванович, Хемницера всегда рад видеть, хоть и не скрою, что вы львовским хоромам предпочли мою мастерскую. Принять вас в ней как следует не могу, а от работы отрываться — краски сохнут. Уж извините, сейчас кончу.

— Нет-нет, не утруждайтесь мною, прошу вас. Мне так, напротив, прелюбопытно на труд ваш поглядеть. Императоры живописцам за честь почитали подупавшие кисти подымать. Как Карл Великий придворным своим сказал, когда они сим поступком монарха своего удивились: ваши титулы от одного моего указа родиться могут, а талант Тицианов от Бога и другого такого быть не может.

— Не в России это было, Иван Иванович. Здесь от лакея художника вряд ли кто отличит, да и то пока художник нужен. Басня бы ваша хемницерова на то понадобилась, только кто бы её печатать стал?

— В огорчении вы, Дмитрий Григорьевич, пребываете.

— И так сказать можно. В кружке нашем, у Львова, человеком себя ощущаешь, а так...

— Утешать вас не стану, потому что всё это на себе испытал. Говорить горько.

— Хемницер в огорчении? Да я вас, Иван Иванович, иначе как с улыбкой на устах и не видывал. Разве не от того вы и басни сочинять стали?

— Полноте, Дмитрий Григорьевич, для развлечения басен не сочиняют. Сколько у нас пресерьёзнейших пиитов к роду сему поэтическому обращались — Тредьяковский, Сумароков, а из иностранных господин Вольтер. Каждая басня моралью сильна. Родитель мой покойный любил повторять: грамоте — и то человек учиться должен — не для смеха и развлечения — для пользы всеобщей. На том особенно настаивал — всеобщей. Профессия у него человеколюбивая была — лекарь, и из меня надежду имел медика воспитать.

— Душа не лежит к врачеванию?

— Только к душевному — не физическому. Батюшка в Россию из Саксонии приехал, на российскую службу штабс-лекарем вступил, все при дальних гарнизонах. Так и я в Енотаевской крепости родился. Слыхали о такой?

— Не приходилось. Где же это, в какой стороне?

— В Астраханских краях. В Астрахани же родитель отдал меня в обучение местному пастору — просвещённейший человек был, отдельно учителя русского языка сговорил. Потом уже в Петербурге отдал в научение одному из преподавателей медицинского училища. Да, видно, сердцу не прикажешь: все я мечты родительские порушил, в военную службу вступил. Двенадцать лет ей отдал. Дома, как известно, не нажил, прибытку никакого не получил. Спасибо господин Соймонов в Горное ведомство к себе принял, а там и вместе с Львовым в путешествие по странам европейским взял. По возвращении и захотелось мне басни сочинять.

— По-новому жизнь нашу увидели?

— Как иначе? Да и беседы наши полунощные с Николаем Александровичем на многое глаза открыли. То я от философии сторонился, а то увидел, сколь многую пользу принести она способна, коли с делом связана. Изумлялись мы великому фернейскому старцу. Не просто о милосердии и снисходительности общества к отверженным он рассуждал, а об отдельных осуждённых заботился. Всей Франции доказывал, сколь губительна и ошибочна может быть строгость закона. Это в первый год вступления государыни нашей благополучно царствующей на престол было, когда одного несчастного в Тулузе за подозрение одно в убийстве сына колесовали, четвертовали, а прах сожгли. С тех пор Вольтер и восстал против судов. Хоть с церковью он и не в ладах, но утверждал, что и по-христиански, и по-человечески люди не вправе решать вопросы жизни и смерти себе подобных. Не они дали несчастным жизнь, не им её и отбирать, потому что иной жизни ни одному человеку не дано.

— Как хотите, Иван Иванович, только жестокость не от закона — от судей исходит. Законы надо точно писать, а людям, соблюдая их, в страсти не впадать.

— Не стану спорить. Люди, только люди принесли фернейскому патриарху и славу великую, и страдания непереносимые. Ведь после раздора его с прусским королём французское правительство, чтобы не сердить соседнего монарха, запретило Вольтеру въезд в Париж. Навсегда запретило.

— Так что же, господин Вольтер так и скончался под этим запретом?

— А вы не знали? В журналах недавно писали в связи с его кончиной.

— Значит, он не выбирал Швейцарии?

— Это была необходимость. И Вольтер, чтобы не ставить в сложное положение женевские власти, поселился у ворот Женевы, позже в замке Ферне, на границе Франции и женевской земли.

— Вечный изгнанник! Как, должно быть, это было ему тяжело при его слабом здоровье и вечных недугах.

— Его недуги создали ему славу сфинкса — вечно погибающего и вечно оживающего с новой энергией и новыми замыслами. Достаточно сказать, что он превратил бедное, Богом забытое местечко Ферней в столицу Разума и Доброты. Здесь нашли приют и работу на вновь открывшихся предприятиях женевские ремесленники и рабочие. Его стали называть царём Вольтером, что ему и льстило, и повергало в негодование.

— Даже французы легко возвращаются к идолопоклонству?

— Даже они. А как было иначе его называть, когда в голодный 1771 год, когда в Москве бушевала чума, Вольтер организовал народное продовольствие не только в самом Фернее, но и во всех прилегающих областях. Он добился отмены крепостной зависимости монастырских крестьян, а затем стал думать об искоренении её остатков во всей Франции. Неужели такой философ мог быть нужен Парижу?

— Да, королевская власть во Франции не имела ничего общего с тем просвещённым деспотизмом, о котором он мечтал. Удивительно, что у него хотели брать уроки все европейские монархи.

— Уроки? Вы полагаете, уроки? Тогда почему же никто из монархов ничего не предпринимал по вольтеровой программе? Всё ограничивалось оживлённой перепиской, а письма почему-то становились достоянием всей Европы. Я хочу вам напомнить и другое. Когда Вольтер написал заказанную нашей государыней историю царствования Петра Великого, за границей тотчас объявилось издание «Антидота» — противоядия, опровергающего многие посылки и выводы философа. Кстати, вы не читали этой книги?

— Не довелось, хотя рассказы о ней и слышал.

— Нет, её надо читать самому. Говорят — впрочем, за достоверность слухов поручиться трудно, — «Антидот» писала сама государыня. Дружба с философами оказалась не такой простой, как с обыкновенными придворными. Вы знаете, Вольтер назвал в конце жизни все свои мечтания об улучшении деспотизма обманчивым дымом. Именно так — обманчивым дымом. И тем не менее вы задумали не простой портрет государыни.

— Мне ещё трудно говорить о том, каким он будет. Пока я ограничиваюсь эскизами.

— А по идее?

— По идее снова хочу обратиться к «обманчивому дыму» и начертать наше представление о просвещённом деспотизме.

— Это официальный заказ, который вы собираетесь таким образом истолковать?

— О, нет, пока только собственные планы.

— Но это же превосходно, Дмитрий Григорьевич! Вы не связаны заказчиком и необходимостью угождать его капризам.

— Вряд ли у вас было основание обвинять меня в подобном угодничестве. Я просто хочу видеть в натуре человеческой лучшее.

— И всё же нельзя не считаться со вкусами тех, кто платит. Не обижайтесь, но это закон нашей жизни. Я же, пользуясь вашей свободой в этом случае, хочу предложить кое-какие свои мысли.

— Я буду рад их услышать.

— Так вот, прежде всего меня донимает образ лестницы. Да-да, не удивляйтесь, лестницы, на которой мы все располагаемся согласно происхождению, богатству, чинам, предрассудкам, наконец. Мы все рабы этой лестницы.

— И с каким же упорством пытаемся преодолевать её ступени!

— Или напротив — перестаём о них думать, потому что в них заключено основное попрание свобод человеческих.

— Если бы такое было возможно!

— Согласен, тогда бы имели идеальное общество, которое создала натура и которое испортил своими вымыслами человек. Философы мечтают хотя бы смести сор с этой лестницы.

— Тщетно!

— Но иначе нельзя думать. Лестница нуждается в очищении от сора наших пороков, корыстолюбия, тщеславия, лжи.

— Беззакония.

— Вы правы: беззакония — сиречь справедливости. Любой закон должен иметь единственную цель — установления справедливости, без которой невозможно разумное и рациональное существование человека.

— А лестница? Вы меня заинтересовали этим образом, Иван Иванович.

— Может быть, сумею заинтересовать ещё больше. Ведь наши сатирики, литераторы, философы, наконец, стремятся истреблять пороки среди обыкновенных людей.

— Разве это неверно?

— Конечно, неверно. Ведь это значит начать мести лестницу с нижних ступеней, тогда как с высших будет по-прежнему сыпаться мусор и лестница никогда не станет чистой.

— И вы предлагаете?

— Очень просто: начинать мести только с верхней ступени. Наша критика должна быть обращена к сильным мира сего, а не к слабым. Слабые — всего лишь жертвы гнездящегося в верхах порока.

— Жертвы и подражатели.

— И подражатели, хотя это последнее и не представляется мне таким важным. Поэтому в вашем изображении идеальной монархини должны быть попраны все пороки, присущие царям — не простым людям. Вообразите себе хотя бы одно криводушие. Среди тех, кто окружает нас с вами, это означает, может быть, и множество, но мелких неприятностей. На высоте трона криводушие грозит бедами народу, государству, людским судьбам. Леность на нижних ступенях лестницы приводит, скажем, к бедности, разорению одного человека, одной семьи. На высших — предающийся лености и развлечениям монарх перестаёт заботиться о нуждах целого государства. Приупадает промышленность, ослабевает торговля.

— А подданные, в свою очередь, забывают о прилежании в труде.

— Потому что начинают понимать его бессмысленность.

— Вы настойчиво отрицаете роль примера, Иван Иванович.

— Может быть, потому что я строже, чем вы, отношусь к власть имущим. Вспомните Священное Писание: кому больше дано, с того больше и спросится.

— Вы не склонны прощать соблазнов, которые предоставляет человеку власть и богатство? В конце концов, это тоже входит в число человеческих слабостей.

— А эти соблазны увеличиваются от ступени к ступени и вместе с их удовлетворением растут размеры порока. Я не допускаю вседозволенности и ничем не могу её оправдывать.

— Я говорю не об оправдании — о снисхождении. Только о снисхождении.

— В вас говорит портретист — художник, который должен создавать приятный образ человека.

— Вы правы — портретист, который в каждом человеке пытается обнаружить близкие его душе черты и особенности.

— Получается, у злого художника будут злые портреты? И вы в это верите, Дмитрий Григорьевич?

— Присмотритесь сами к полотнам разных мастеров — они вам ответят убедительнее, чем я. Поэтому и в своём портрете государыни мне хочется найти совсем человеческие черты вместе с высокими обязательствами, которые должны быть.


* * *

Желательно, чтоб искоренён был Пугачёв, и лучше б того, чтоб пойман был живой, чтоб изыскать чрез него сущую праву. Я всё ещё в подозрении, не замышлялись ли тут французы, с чем я в бытность мою докладывал, а теперь меня ещё больше подтверждает полученное мною письмо от неизвестного лица; есть ли такая на свете или неттого не знаю, а буде есть и хочет не принадлежащего себе, то я б навязал камень ей на шею да в воду.

Сие ж письмо при сем прилагаю, из которого ясно увидеть изволите желание; да мне помнится, что и от Пугачёва сходствовали несколько сему его обнародования; а, может быть, и то, что меня хотели пробовать, до чего моя верность простирается к особе вашего императорского величества; я ж на всё ничего не отвечал, чтоб через то утвердить её более, что есть такой человек на свете, и не подать о себе подозрения.


А.Г. Орлов — Екатерине II.

27 сентября 1774.


Екатерина II, Г.А. Потёмкин

В петербургском доме французского посла великая конфиденция. Примечено: с появлением приезжих из Парижа стали другие французы, что в городе живут, словно ненароком заезжать. Послы иных держав предлоги ищут на особности потолковать. Агентам только остаётся имена да порядок приездов запоминать. У Григория Александровича Потёмкина свой подход, как за иностранцами глядеть, как о них докладывать. Не так императрица интересуется, как Григорий Александрович сам примечает.

Вызнал новый фаворит про дела орловские, как годом раньше, когда граф Алексей Григорьевич, ненадолго в столицу заехав, с яицкими казаками встречался. Зачем? Императрицу спросил, знает ли. Удивилась: никаких таких разговоров не слышала. Может, сплетни. Куда! Потёмкин и имена назвал — Перфильев и Герасимов, и чего в столице искали — просить собрались снять с яицких казаков великое денежное взыскание за участие в волнениях 1771 года.

Императрица заинтересовалась: даже такие подробности узнал. Потёмкин в ответ: всегда умел, матушка, зёрна от плевел отличать, на том стою. Так вот почему бы, спрашивается, граф Орлов-Чесменский этими ходатаями заинтересовался? Почему, мало того, к себе на личную аудиенцию пригласил? Известно, часа два толковал.

Императрица припомнила: хотел уговорить казаков не поддерживать злодея. Вот как! А его ли это было дело — деньги какие-то непонятные казакам платить, бумагами охранительными на обратную дорогу снабжать, чуть что не своими лошадьми из Петербурга отправлять? Нет, Катя, нет, не всё так просто. Год прошёл, а всё равно дознаться удалось от своих людей, как Перфильев и Герасимов по возвращении на Яик не только не собирались разбойника ловить да правительственным войскам выдавать — с мятежниками смешались, от маркиза Пугачёва большое доверие получили.

Задумалась императрица: говорили про казаков. Верно, что говорили. Да и в предательстве Алексея Орлова обвиняли — не хотелось о том Потёмкину говорить, да ведь от себя не скроешь. И потом молчит Алексей Григорьевич, по-прежнему отмалчивается. С реляциями не спешит. Тут какая только мысль в голову не взбредёт! Поделиться с Потёмкиным всё равно нельзя — верить никому не привыкла, но хотя б о деле поговорить — и то благо.

— Какие ещё подробности вызнал, Григорий Александрович?

— Звали казаков Афанасий Перфильев и Пётр Герасимов. Казаки не простые. С полномочиями большими. И ещё странность одна, будто на Невском со слугой посла французского толковали в октябре 1773-го.

— Глупость какая! На каком это диалекте разговор могли вести — об этом, Григорий Александрович, не подумал?

— Отчего же, Катя, подумал. Значит, знакома им речь французская.

— Вот и толкуй после этого про простых казаков. Да и маркиз Пугачёв к кое-каким иностранным языкам привык. Или того хуже — обучен.

— Одно хорошо, Катя, что на Михельсона согласилась — его командующим своими войсками против разбойника назначила. Он и в Семилетней войне отлично воевал, и в турецкой кампании 1770 года в грязь лицом не ударил, и против польских конфедератов в боях отличился. С настоящим врагом сражался, но и разбойников всех мастей перевидал предостаточно. Чин у него невелик — всего премьер-майор, а военачальник настоящий. Генералом бесперечь станет.

Улыбнулась государыня: А знаешь, Григорий Александрович, как она жизнь-то складывается? Род какой у Михельсона удивительный? Дворяне. Из Англии перебрались в Данию, а там и в Швецию. Прадед Ивана Ивановича был адъютантом при короле Карле XI, дед убит под Полтавой, а внуки возьми да переселись в Россию. На русскую службу захотели вступить. И вот воюет Иван Иванович, как Бибикову и не снилось.

К истории у Потёмкина сердце не лежит: мало ли что было! Главное — разговоры о связях Пугачёва с иностранцами. Не отмахнёшься — косвенных доказательств пруд пруди. Вот где опасность!

— Суди сама, Катя. 24—25 августа части Михельсона нагнали разбойника в ста вёрстах от Царицына, у Сального завода. Наголову шайку пугачёвскую разбили. Уйти маркизу удалось с полутора сотнями человек — не больше. К Чёрному Яру направился. И дошёл бы, кабы у Александрова Гая измены не случилось. Не дивись, Катя, у Михельсона твоего английского ума бы на такое нипочём не хватило. Ему бы только стрельбой командовать, из пушек палить.

— А ведь сразу после разгрома у Сального завода, чуть что ни день в день, от авантюрьеры второе письмо султану полетело — о помощи маркизу. Мол, никак с помощью больше нельзя медлить.

— Ты на числа, Катя, смотри. Вот где настоящая загадка скрыта: 11 сентября письмо султану, а в ночь на 15-е девять казаков схватили Пугачёва, привезли в Яицкий городок да властям и выдали.

— Может, среди тех девяти петербургские гонцы были?

Потёмкин осердился: не тешь себя пустыми надеждами, Катя, не тешь! Их-то никто не поймал. Может, и вовсе за рубеж отправились на чужом диалекте объясняться. Лучше то в рассуждение возьми, что 24 сентября авантюрьера новые письма отчаянные пишет, теперь уже шведскому королю. Всех врагов Российской державы перебирает, говоришь, Катя? Тех, кто за кордоном, оно понятно. Только не их одних. Адресаты у авантюрьеры и в России куда какие высокие.

— И наших вызнал ли?

— Вызнал, Катя. Сразу сказал: не пожалеешь, что дружбу с Григорием Потёмкиным заведёшь. Так вот слухи идут, что не кого-нибудь — самого графа Никиту Ивановича Панина авантюрьера вниманием своим высоким не обошла, ему будто бы письмо адресовала. Благо от Никиты Ивановича рукой подать до великого князя. Разве нет? Знаю, о Никите Ивановиче разговор особый — со мной его вести не станешь. Дело прошлое. Что промеж вами было, в то мешаться не хочу. Одно всем известно: не тебя хотел на престоле видеть — сынка твоего. Регентшей тебе быть определял. Тебе — истинной императрице Российской!

А всё потому, что сам править собирался, почище Бирона. О своих прожектах беспокоился. Молчишь, Катя. Так ведь я ответа и не жду. Что знаю, с того меня никакими ответами не собьёшь. Только значит, что и авантюрьере планы панинские не чужды. Осведомлена она о них. Откуда бы, Катя? Вот отмахнулась ты от суждения фернейского патриарха, что маркиз Пугачёв с турками всенепременно прямую связь имеет. Можно и отмахнуться от старика как от досадливой мухи. Да вот ведь оказия какая — авантюрьера переписку тоже с Турцией ведёт. Чего там — в гости к султану заспешила.

Скажешь, потому первые они враги Российской державы. Нет, Катя, нет, турецкий султан — человек ума великого, и расчёты у него не простенькие. Он в политике, Катя, как в шахматы играет: ход сделает, а наперёд десять продумает. Верит не верит в маркиза Пугачёва, верит не верит в побасёнки авантюрьеры — всё прикидывает, какая ему выгода будет. И ещё. Не делился ли граф Никита Иванович новостями от авантюрьеры с великим князем? Проверить бы надобно.


* * *

Д.Г. Левицкий, И.И. Бецкой

В пору радоваться — снова господин президент монастырок писать предложил. Хоть один портрет, да обещал, и другие будут. К первому выпуску готовятся, сама государыня пожелала. А ведь к тому дело шло, что никогда больше к ним не вернёшься. Господину Дидро Институт благородных девиц по вкусу не пришёлся, о театре институтском и говорить не стал. Государыня хоть к гостю парижскому охладела, только и институтом заниматься перестала. Раз в несколько месяцев приедет, и то хорошо. Чаще спектаклями ихними и вовсе манкировала, а уж за нею и все придворные. Про былую моду вспоминать и то перестали.

Большое тогда неудовольствие с господином Дидро вышло. Надо полагать, государыня одних восторгов от знаменитого философа ждала. Где там! Всё не по его вкусу да мерке пришлось. Спектакли — и те хвалить не стал. Мол, опере комической жаль время уделять, не нужна она никому в Европе. Государыня гостя раз от раза холодней принимать стала. На прощальную аудиенцию господин президент обмолвился — пяти минут лишних пожалела. О былой переписке речи нет. Нового корреспондента государыня себе нашла — Гримма, королевского библиотекаря. До Дидро-то ему далеко, зато и слов супротивных не скажет, на своём стоять, спорить не станет. А всё равно слова Дидро в душу запали. Как же иначе. Все три портрета моих господин президент тотчас из института увёз. Место им сыскалось как в кладовке: у уборной её величества, в проходной клетушке, в Петергофе. Ни людей там, ни двора.

— Ты что, Дмитрий Григорьевич, никак заказу не рад? Сам же горевал, что больше монастырок наших писать не придётся, привязался к ним.

— Два с лишним года с тех пор прошло, господин президент.

— Не так уж и много. Зато теперь к выпуску первому институтскому сама государыня пожелала монастырок своих видеть, сама и имена назвала. А главное — критика нашего заморского более нету. Никто государыне настроения не испортит. И то правда, не помянешь нашего парижского гостя добром. Вон и теперь государыня распорядилась никаких театральных сцен не представлять. Каждая девица должна отдельное искусство представлять, но чтобы в парадных, самых что ни на есть роскошных туалетах, чтобы во дворцовых залах повесить можно.

— А размер какой полагаете, ваше превосходительство?

— Большой. Больше, чем в тех девочках был.

— И с чего начинать?

— С музыки. Под видом музыки должна быть представлена мадемуазель Левшина, у арфы. Только ты, Дмитрий Григорьевич, имей в виду: Левшина — любимица её императорского величества. Сколько государыня в институт в своё время ни ездила, а всё с одной Левшиной говорила да её около себя держала. И то сказать, умела эта девица свой восторг перед императрицей высказать, слов всяких наговорить. Откуда что бралось! Зато и государыня один её портрет у себя в личных апартаментах держала перед глазами. Иной раз подумаешь, родному сыну столько ласки да привета не доставалось. А тут всё «Лёвушка» да «черномазая Лёвушка». До чего дело доходило: государыня записочки сей девице писала и с нарочным пересылала. К тому же единственную — дело решённое! — к себе во дворец фрейлиной берёт и рядом с личными апартаментами поселит. Ещё экзамены не прошли, выпуска не было, а покои дворцовые новосёлку ждут. К тому говорю, чтоб постарался ты очень, Дмитрий Григорьевич. Государыне понравится — мне тебя легче и в чинах повысить будет.

— Вы говорите, ваше превосходительство, без театра, а разве не о госпоже Левшиной Александр Сумароков строки вдохновенные писал? Точно не помню, но только о том, как играла она в одной из пьес.

— Память у тебя, Дмитрий Григорьевич, отличная. О ней, о Левшиной, писал Сумароков: «Под видом Левшиной Заира умирает». Девица она — не то что Нелидова: в ролях трагических преуспела, а в начале нынешнего года с успехом несравненным героиню в пьесе Вольтера представила. Государыня тогда её всю как есть подарками засыпала. Раза три спектакль повторять велела, чтобы «Лёвушку» посмотреть.

— Что ж, начну, как прикажете. А другие, ваше превосходительство, кто же будут, чтобы мне из них всех композицию сделать и каждую по-особенному представить?

— Ах, да, остальные. Глафира Ивановна Алымова, прекраснейшая девица, с арфой представлена быть должна. Музыкантша отменная. Екатерина Ивановна Молчанова — её лучше в виде науки, прибор какой физический возле неё изобразить можно. А Наталья Семёновна Борщова — танец. Так полагаю, что эти три вместе висеть будут, а «Лёвушку» государыня для собственной радости отдельно поместит.

— А нельзя бы мне их всех в действии увидеть, хоть краешком глаза? Рисовать не буду, только взгляну.

— Почему же? Конечно, можно. На прогулке, например. Я с тобой секретаря своего пошлю — он покажет. А во дворец, тем паче в институт, не обессудь, пригласить не могу. Во дворце всё от государыни зависит — раз сама согласия не выразила, чтобы её писал, художнику туда и на хоры танцевального зала дороги нету. В институт посторонним не положено. В том и загвоздка, что только после акта выпускного можешь сеанс иметь, а к тому времени портреты уже готовы быть должны.

— Как же с костюмами быть?

— С костюмами... Подолгу писать-то их будешь?

— Часа по два-три за сеанс.

— Лакей тебе привозить и отвозить будет. А туалет госпожи Алымовой могу и сейчас к тебе отправить. Он дома у меня. Сам за ним приглядел, чтобы всё как положено было. Скажу тебе, друг мой, госпожа Алымова достоинствами своими душевными так меня к себе расположила, что я её за дочь свою почитать стал. По выпуске, полагаю, в дом к себе взять, чтобы судьбу её устроить. Родитель Глафиры Ивановны — полковник Иван Акинфиевич, предостойнейший человек, но семейство в обстоятельствах стеснённых находится. Грех был бы сей одарённой великими способностями девице не помочь. А туалет у неё такой придуман — полонез[16] на большом панье с хвостом и крыльями. Подол фалбалой отделан, лиф бантами пышнейшими. На ножках туфельки мюль — знаешь, с изогнутыми носами. Поди, не видел ещё таких — из Парижа выписаны. Оттуда и причёска взята — шиньон с цветами искусственными полуприкрыт газом с белыми мушками. Вот оно как! А сидеть будет госпожа Алымова у арфы — музыкантша она редкостная. Её императорское величество всегда изволит игру Глафиры Ивановны хвалить. Портрет отличный напишешь — большую радость мне доставишь.

— И остальные девицы в подобных же туалетах?

— Откуда? О госпоже Молчановой, правда, супруга Семёна Кирилловича Нарышкина заботится, но с деньгами не то что жмётся — души в них, как я, не вкладывает. А от родителя, коллежского советника, ждать ей ничего не приходится. Одно знаю: платье полонез на панье будет. Шиньон непременно. Да, впрочем, к Семёну Кирилловичу в дом сам заглянуть можешь. Когда здесь господин Дидро жил, ты, помнится, портрет сего философа в его доме писал. Так и увёз с собой господин Дидро твой портрет. Государыня его иметь не пожелала.

— Разговору такого не было.

— Потому и не было, что не пожелала. Слава богу, и разговоров о сём достойном муже никто больше не ведёт.

— А как с четвёртой девицей?

— Верно-верно, про Борщову-то я и забыл. О Наталье Семёновне говорить много не станешь. Дочь всего-то отставного фурьера, так что пришлось мне позаботиться. Ей из театрального гардероба платье взяли — из бархату с отделкой золотым кружевом вместо фалбалы, как на сцене полагается. Её так в танце и представить следует.


* * *

Это происшествие так врезалось в память мою, что я надеюсь и теперь с возможною верностию его описать, по крайней мере как оно мне представлялось...

Пугачёв с непокрытою головою кланялся на обе стороны, пока везли его. Я не заметил в чертах лица его ничего свирепого. На взгляд он был сорока лет, роста среднего, лицом смугл и бледен, глаза его сверкали; нос имел кругловатый, волосы, помнится, чёрные и небольшую бороду клином.


Рассказ И.И. Дмитриева. Примечания к VIII главе

«Истории Пугачёва» А.С. Пушкина.


Екатерина II, Г.А. Потёмкин

— Вот этот день, Катя, тебе на всю жизнь запомнить надобно: 10 января 1775 года. Твой праздник, государыня! Твоя победа! Казнили наконец маркиза Пугачёва.

— Не так, как было задумано, папа, и то меня в большое смущение вводит.

— Не так казнили? О чём ты, государыня?

— Положили проклятого живьём четвертовать, а уж потом голову отрубить, чтобы муку смертную принял, чтобы понял, скольким людям страданий принёс.

— А разве не четвертовали его? Я слышал...

— Правильно слышал, да порядок палач то ли от растерянности, то ли, не знаю отчего, самовольно изменил: сначала голову отсек, а уж потом руки-ноги поотсекал.

— Твоя правда, государыня: палача в отставку. Розыск провести немедля — с кем связан, кого послушать мог. Может, и просто толпы испугался. Толпа-то московская, она, знаешь, какая неуступливая, горячая. Николи по приказу не поступит, знай своё ломит. Вон видишь, из Москвы мне какие обстоятельства сообщили. Будто бы на Болотной площади монашки собрались, стихиру затянули, а люди их и поддержали. Слова одни чего стоят: «Иже землю истребити первее запретив всю, и изсушими море хваляйся, наругаем верными, показася, яко птица днесь и посмеятельнейший комар: ему же судися вид, яко же некое страшилище, и поправся Христовым угодником».

— Господи боже мой, да что же это!

— На первый взгляд и не придерёшься, государыня. Казнь пришлась на день памяти преподобного Дометиана, епископа Мелитинского. Ему стихира и обращена. А уж как народ её понимает, другое дело. Многие, сказывают, на колени упали, только вопить в голос не стали. Так что давай так, государыня, порешим: кончился маркиз, ин и Бог с ним, кабы себе большей беды не нажить.

— Подожди, подожди, Гриша, давай разберёмся. В ноябре прошлого года авантюрьера прибыла из Рагузы в Неаполь, а оттуда в Рим. Так ведь?

— Так, а 4 декабря маркиза Пугачёва под усиленной охраной, в клетке железной в Первопрестольную доставили. В тот же день допрос с пристрастием начался. Что потачек не было, моя в том голова. Не зря вместе с князем Михайлой Волконским да секретарём Сената Шешковским мой племянник Михайла Потёмкин сидел, за всем доглядывал да сразу мне доносил.

— Тогда же и авантюрьера поутихла.

— Ещё бы не утихнуть при таких прискорбных для неё обстоятельствах. Агент мой доносит, что князь Филипп Фердинанд Лимбургский в канун нашего православного Рождества отправил авантюрьере письмо с рекомендацией — не к нему ехать в его княжество, чего ранее добивался, а искать убежище в Германии или в Италии.

— Выходит, папа, перед тем, как в Кремлёвском дворце суд над разбойником начался?

— А о чём я тебе, государыня, который месяц твержу! Одно к одному всё выходит. И куда было Европе от такого суда уйти: члены Сената и Синода, президенты всех коллегий, десять генералов, два тайных советника твой приговор за свой приняли. Пугачёву казнь смертная, крестьянам — повешение одного человека за каждые три сотни во всех местах, где маркиз владычествовал, всем остальным — нещадное плетьми наказание, а у пахарей, негодных в военную службу, на всегдашнюю память об их преступлениях урезать ухо. Что и говорить, справедливо ты, государыня, решила. Справедливо, хоть и круто.

— Никак в защитники, папа, пойти решил? Не ожидала от тебя снисходительности. Заразу калёным железом выжигать надобно, иначе антонов огонь по всему телу разойдётся — тогда уж и спасения не будет. А чтобы на веки вечные истребить память о разбойнике и душегубе, отныне станица Зимовейская, где он родился, называться станет Потёмкинской, яицкие казаки — уральскими, река Яик — Уралом, а Яицкий городок — Уральском.


* * *

Великая княгиня Наталья Алексеевна, великий князь Павел Петрович

— Ваше высочество, это правда в отношении графа Шувалова?

— Что именно, моя дорогая?

— Ему назначено уехать из России, и притом немедленно?

— Да, таково решение императрицы.

— И вам, как всегда, нечего по этому поводу сказать? Ведь он же ваш друг, человек, к вам сердечно расположенный. Не в этом ли причина его дипломатической ссылки?

— Мне трудно сказать, что это была дружба. Граф Андрей принадлежал к большому двору. Без него давно не могла обходиться императрица. Поэтому не понимаю, почему именно я должен строить какие-то возражения.

— Вы забываете, граф постоянно навещал нас и был очень приятным собеседником.

— Но это не повод обострять отношения с большим двором защитой его мнимых интересов. Граф Андрей, кажется, всё время скучал здесь по Парижу и просвещённому обществу.

— И заменял нам с вами это общество.

— К тому же отправка с дипломатической миссией после неудачной поездки Шувалова в Швецию для него просто выгодна.

— Он ни в чём не виноват.

— Откуда вам знать, моя дорогая. Вы не настолько введены в тонкости интриг и расчётов большого двора. Во всяком случае, граф Андрей откланялся мне и просил передать вам своё глубочайшее почтение.

— Как передать? Где вы могли принять его прощальный визит? И почему я об этом впервые слышу? Что происходит, наконец?

— Дорогая моя, ваша ажиотация мне решительно непонятна. Графа я встретил на дороге из Павловска. Мы остановили лошадей. Граф откланялся, и, поскольку я его освободил от прощального визита к нам, он просил передать вашему высочеству свои нижайшие поклоны. Что же ещё, моя дорогая?

— Ах, так. Если таково ваше желание, другое дело.

— Впрочем, графиня Екатерина Петровна, по словам графа, непременно нанесёт лично вам прощальный визит, хотя после недавних родов здоровье её ещё не окрепло.

— Эта пустышка с её детьми.

— Вы беспощадны, моя дорогая. Четверо детей не так уж и плохо для каждой семьи, а то, что графиня сама их вскармливает, делает ей только честь. Граф очень гордится этим обстоятельством и самоотверженностью супруги.

— Я не знала, что он вообще обращает на неё внимание.

— И очень даже. Вы имеете в виду, что граф Андрей повсюду строит куры? Но это не мешает ему быть отличным отцом. Интрижки и семья вещи разные, нельзя не признать.

— Вы оправдываете его легкомыслие, о котором я и не догадывалась.

— Я никогда не оправдывал и никогда не буду оправдывать легкомыслие. Вступив на престол, я встану на страже самой строгой добродетели и соблюдения христианских заповедей в отношении семьи и семейных обязанностей, но как великий князь я должен ограничиваться кругом собственной семьи. Как бы мне это ни было тяжело. Свойственная супругам Шуваловым французская манера поведения...

— Супругам? Вы имеете в виду и графиню?

— Само собой разумеется. Графиня Екатерина Петровна большая любительница махаться с придворными кавалерами, о чём в своё время толковал весь Париж, когда они там жили. Сейчас они возвращаются в любезные их сердцу места, и графиня будет иметь возможность вернуться и к своему модному салону, и к своим привычкам, которым следовать в России достаточно затруднительно.

— Значит, граф не окажется больше у нас. Надеюсь, вы не будете иметь ничего против, если я пошлю супругам прощальную записку с добрыми пожеланиями.

— Ни в коем случае. Ведь вы и так, как говорила мне прислуга, достаточно часто посылали её к графу с записочками.

— Только по поводу книг. И обоим супругам.

— Но я же не высказал никаких претензий, моя дорогая. Конечно, лучше оставить по себе в сердцах людей добрую память. А ваше побуждение тем более понятно, что вы переживаете самый трудный период своей жизни. Если бы вы знали, как я жду вашего счастливого разрешения от беременности, друг мой, как жду...


* * *

Е.И. Нелидова, Н.Г. Алексеева

Не успели шёпоты о разбойнике оренбургском стихнуть, новые — о принцессе Елизавете пошли. Монастырки и на людях не бывают, а знать всё до мелочей знают.

— Таша, милая, никак твой благодетель вскоре в Петербурге будет.

— Не знаю, Катишь, печалиться или радоваться.

— Как так печалиться? Почему, Таша?

— Сама посуди, хорошо, если в институт заглянет, а коли нет? Тогда уж лучше где вдали б находился. Да и не до меня ему будет, вот увидишь. Слыхала, какие страсти о делах его рассказывают?

— Всему верить? Полно, Таша! Как можно?! Граф Алексей Григорьевич человек храбрый, решительный. Не помню, кто-то сказал: рыцарь наших дней, как есть рыцарь. Кто его на здешних турнирах видал, в один голос твердят: глаз не оторвёшь.

— Не знаю, сколько в том правды, только не по душе мне, Катишь, эти игры в мышеловку. Как себя воображу на месте авантюрьеры, покой и сон теряю.

— Побойся Бога, Таша, ты — и авантюрьера!

— Да ведь и она будто бы ни на что не претендовала — обстоятельства вынудили. Разве не понимала, что прав у неё никаких! Вот только на уговоры благодетеля поддалась. Да и то какие: предложил ей флот российский показать. Полюбопытствовать — не более. И уговаривал долго, и с женой английского посла свёл, что, мол, сопровождать её будет. Кто бы не поверил!

— Только кто тебе истинную правду расскажет, Таша? Может, так всё было, может, совсем иначе. Одно понятно: не любила она своего жениха князя Лимбургского. Не любила! Никаких увещеваний его слушать не хотела. Из графства Оберштайн на волю рвалась. Вот граф Алексей Григорьевич на пути и оказался.

— Оказался! Да он её, все толкуют, как дичь какую выслеживал. Офицеры его переодетые сколько недель у её дома дежурили, с прислугою в сговор норовили войти. А итальянцы — что! Кто больше заплатит, тот и хозяин. Вон офицер приехал, Иваном Кристинеком называют, тот и вовсе в службу ей набивался. Представлял увольнительную от графа Орлова, что российский флот навсегда оставил.

— Может, и впрямь оставил?

— Да нет же, Катишь, нет! Это всё фальшь одна, обман! Граф Алексей Григорьевич сам Кристинека подучил, тот ему и проложил дорогу к принцессе Елизавете.

— Тише, тише, Таша, не дай бог имя это услышат!

— Видишь сама, какая она всем ненавистная! Говорят, граф, как аудиенцию у авантюрьеры получил, со всей свитой прибыл, в полной парадной выкладке. Присесть будто бы не осмеливался. Протокол выдерживал. При всех офицерах своих в верности клятву давал, а ты говоришь...

— А после клятвы что?

— Будто бы уговорил поехать посмотреть российский флот в Ливорно.

— Зачем же она согласилась? Чего от такого осмотра ждала?

— Не знаю, Катишь, ничего не знаю. Видно, благодетель резоны представил неопровержимые или просто по глупости. Но согласилась, понимаешь — согласилась! И папа Римский её через кардинала своего на поездку эту благословил.

— Он-то при чём? Неужто других советчиков не было?

— А может, одни конфиденты графа. Выехала в нескольких колясках. Со всей свитой. В Ливорно квартира ей подготовлена была самая роскошная. Английский посол с супругой представиться будто бы поспешил. Потом обед торжественный.

— С послом же! Да как же тут не поверить!

— Поверила. После кофею предложил граф ехать корабли смотреть. Народу на набережной собралось видимо-невидимо. По слухам, ведь дочь русской императрицы — каждому любопытно. Галера подошла императорская. Да-да, не удивляйся, Катишь, все уверяют — с императорским штандартом. Вместе с ней посол с супругой в галеру спустились. На главный корабль её на императорском кресле подняли. Под салют пушечный. Под оркестр.

— Боже! И всё один обман? Всё-всё?

— Всё, Катишь. Как на палубе оказалась, тут её скрутили и арестовали вместе со всей свитой. Народ на набережной ещё долго её возвращения дожидался. Чуть не до полночи...


* * *

Екатерина II, М.С. Перекусихина

— Марья Саввишна, да ты мне никак кофий без сливок подала. Сколько себя помню, никогда не ошибалася, а тут... Что с тобой? Случилось что?

— Прости, матушка государыня! Христа ради прости. Не в себе, не в себе я, места не найду, а тебя беспокоить...

— Случилось что? Так говори скорей. Тут и так неприятностей не оберёшься. Чем ты меня порадовать решила?

— Государыня, повивальная бабка нынче из Павловска пришла.

— Ну и что? Родить-то великой княгине вроде ещё не время, так в чём печаль?

— В том, матушка, что глядела бабка великую княгиню.

— А та разрешила? Вот уж чудо! Она же нашими докторами и то брезгает. На такой великий случай своего вызвать требует — великий князь мне говорил.

— Нет-нет, матушка, бабка обок стояла, когда дохтур великую княгиню осматривал. Говорит, плохи её дела.

— Что значит плохи?

— Говорит бабка, может не разродиться, а уж что роды тяжкие будут, тут и сомнений у неё никаких нет.

— А доктор что сказал?

— Господи, да что дохтур! Сколько он за всю жизнь родов принял, а то, может, и совсем не принимал. А бабка-то иной раз на неделю у нескольких рожениц бывает. Ей ли не знать.

— Лишь бы младенец живой да здоровый родился. В нём одном всё дело. А вот тебя, Мария Саввишна, спросить хочу: почему же государыню твою, когда графа Бобринского рожала, да и Наталью Григорьевну тоже, ни одна бабка не смотрела? Разговоров ни с кем государыня никаких не вела, помощи ни у кого не искала? С графом Бобринским мало что сама как перст управилась, так ещё во время положенное уложилась.

— Как не помнить, государыня матушка, страсти какие! Василий Шкурин дом тогда свой на Охте поджог, чтоб Пётр Фёдорович, покойник, обычаем своим на пожар помчался.

— Вот-вот, не то что пожог, а ещё и пожар раздувал, чтобы горел дом подольше, чтобы Петра Фёдоровича задержать.

— Господи помилуй, откуда только у тебя, матушка государыня, силушка такая взялась, терпение такое великое? Подумать только — и то сердце захолонуло.

— А примчался Пётр Фёдорович обратно во дворец, сей час в мои покои. Весь в копоти, в саже, сапоги в грязи — так и ворвался. Донёс ему кто-то. Так и сказал: а что, мол, супруга моя, без меня делала, чем занималась.

— А вы, государыня матушка, его величество в дверях опочивальни встретили. Ещё прибраться успели. Всё сами, всё без помощи.

— Какая уж помощь! Об одном думала: как бы на ногах устоять. Коленки подламываются. В глазах темень. Голос прерывается.

— Не оставил вас, государыня, Господь своей милостью!

— Я выдержала — и великая княгиня справится. А заметила ты, Марья Саввишна, как принцесса наша измениться успела? Не сравнишь, что три года назад приехала. Та и улыбчивая, и тихая, и за всё благодарная, а теперь — одни капризы.

— Ой, и правда, поедом великого князя ест. Всё-то не по ней, всё-то недовольна. Чего наш князюшка для неё ни придумает, всё оговорит, охает. Обидно ему, бедному.

— Ну, ты великого князя не больно-то жалей. С ним мало кто уживается. Другое дело — не подошёл он принцессе нашей, совсем не подошёл. Видно, не то на уме держала, когда с ним под венец шла.

— Не пойму что-то, государыня матушка. Чего ждать от супруга-то? Ласковый с ней Павел Петрович. Все толкуют, не ждали от него доброты такой. На каждое желание откликается, угодить норовит. Ей бы Бога благодарить, а она...

— А она престол царский спит и видит. Мешаю я ей, Марья Саввишна, вот и весь секрет. И Павла Петровича настраивает, чтобы власти требовал, чтобы себя передо мной поставил, только что не соправителем стал, как оно при венском дворе.

— Ох, грех какой, неблагодарность какая! Мне и невдомёк, дуре, чо у них там деется.

— Так что, Марья Саввишна, жалость — вещь хорошая, только и её с умом тратить надо, во все стороны не разбрасывать. Доктору приказать надо, чтобы почаще к малому двору заезжал, а большего от меня ждать нечего.

— Как прикажешь, государыня, как прикажешь.

— И одну меня оставь, никого пускать не давай. Дела у меня важные. Обдумать всё надо.

— А коли Григорий Александрович?

— Ему извинись какими там дамскими обстоятельствами. И он мне не нужен сейчас.

Пошла. Слава Богу. Значит, изловил Алексей Григорьевич авантюрьерку. Говорят, что изловил. Только меня ему не провести: обманом взял. То, что называется, обошёл да в поле и вывел.

Знала, что хитёр, а тут себя превзошёл. На мой разум, уверил поначалу в своей преданности, что на её сторону вместе со всем флотом российским переметнулся. Потому и не устояла — встретилась с соблазнителем. Как стереглась, как одна нигде не появлялась. Коли в экипаже — стёкла завешаны, коли в доме — приступу нет: прислуга близко не подпускала. Приёмов никаких. Встреч тоже. С кардиналами одними от папы Римского. Каролю Радзивиллу аудиенции назначала, а тут, на поди, прямо в дом обманщика и ввела.

Обманщик! А может, и не обманщик? Сначала по-одному думал, потом передумал. После маркиза Пугачёва. Да и от Шувалова должна была сведения иметь, каково братцу Орлову верить. Ни на шаг от неё Иван Иванович не отступал. Граф Алексей Григорьевич думал в безвестности императрицу держать, до того не дошёл, что не один он на свете: сколько глаз за каждым его шагом следило.

Добивался аудиенции у авантюрьеры долго: веры его словам не давала, опасилась.

Для всей Европы Елизавета Вторая! Если разобраться, со смертью покойной императрицы оказалась в Киле. Агенты проверяли, и впрямь жила там. Знал ли Пётр Фёдорович о ней? Знал. Не мог не знать: Голштиния его царство. Все свои, все доброжелатели. С чего бы против Шувалова восстал ни с того ни с сего? Сам Фридрих Великий ему присоветовал Ивана Ивановича Шувалова, аманта бывшего покойной императрицы, немедленно в армию отправить под неусыпный надзор своих сторонников, и русских, и прусских.

Не стало Петра Фёдоровича — всё ещё в Киле жила. В деньгах, хоть и дитятя, не нуждалась. Своих банкиров будто бы доверенных имела. Зато как пошли переговоры об отказе России от герцогства в пользу исконного врага Голштинии — Дании, переполошились.

Право русской императрицы — от прав России на голштинские земли отступиться. Правда, ждать надо было для законного акта, пока цесаревич совершеннолетия достигнет, ну, да это мелочи. Датчане сразу в герцогство вступили. 1767 год, когда и пустилась авантюрьера в странствия, а опеку над ней Кароль Радзивилл принял.

Пять лет как из Киля выехала — жених объявился. По всем правилам. Один из немецких имперских князей, кстати, и претендовавший на голштинские земли. Так не он ей — она ему за свои деньги целое графство Оберштайн в Арденнах выкупила! А рядом, в Спа, вся Европа толковала: некий русский вельможа устроился, с которым чуть что не каждый день переписывалась. Граф Алексей Григорьевич прямо указывал — Иван Иванович Шувалов. Почерк на письмах сличал. Что почерк — больше и быть некому!

И не один граф Алексей Григорьевич авантюрьеру изловил — посланник английский помог. Ему авантюрьера доверилась. А лорд императрице российской подыграл: ведь не стало больше Пугачёва.

Граф Орлов красок не пожалел расписать, каково ему груз такой вокруг всей Европы в Петербург довезти. Мол, государства и народы волнуются. Где хотели корабли эскадры водой да провиантом снаряжать, манифестаций враждебных боятся. В газетах опять же шумиха, и всё против русской императрицы.

Того в толк не возьмёт, что себя уже выдал: с эскадрой не пошёл. Сухопутным маршрутом решил в одиночестве ехать. Мол, пусть вице-адмирал Грейг за всё ответ держит. Да и не одна авантюрьера — с целым штатом. Тут тебе и секретари, и придворные чины из польской шляхты, и лакеи, и камеристки из дворянок немецких. Всем отдельные помещения, стол особый, викт государственный.

Одного не уразумел граф. Не то искусство авантюрьеру до Петропавловской крепости довезти, как следствие устроить. Следователей немых да безответных среди придворных да именитых сыскать. Кто промолчит, а кто нехотя слишком глубоко копнёт, — мало ли какая правда всплывёт.

Кабы утонул тот корабль... Только чудес не бывает. Запретить Грейгу в город входить. На рейде подальше оставить. Ночным временем галеру прислать, чтобы сняли авантюрьеру и в крепость переправили. Лишь бы ума да смётки у Грейга хватило. Чтоб без слов, без приказов всё понял.

Загрузка...