21 НОЧНОЙ ГОСТЬ

Впрочем, на это у нее почти не было времени. Поход по окрестным домам (в сопровождении двух выздоравливающих прапорщиков) и объяснения с польскими женщинами насчет корпии оказались труднее, чем она предполагала. Восторг, который она вызвала у Саши и Жени, не имел ничего общего с делом. Они воспринимали Юлию лишь как предмет для дивного флирта, напоминавшего о блаженных мирных временах, и поначалу от них было больше помехи, чем пользы. И вообще, все это была такая морока! Местные женщины корчили из себя невесть что, клялись и божились, что в доме нет ни клочка ткани, годной на корпию. А дома гляделись зажиточно, да и в хозяйствах имелись служанки, даже скотницы. Польский гонор уже довольно осточертел Юлии, чтобы она терпела его еще и в этой деревушке! С радостью ощутив, как прежняя лихость и бесстрашие пробуждаются в ней, Юлия дала себе волю. На другой же день (первый оказался вовсе бесполезным, после чего она всю ночь проплакала в подушку, маясь своей никчемностью) она начала утро с крепкой оплеухи Жене, пытавшемуся пожать ей локоток, и прошипела: «Болван!» — Саше, который загляделся было, когда Юлия, приподняв юбки, перебиралась через лужу, вместо того, чтобы помочь. Это подействовало: в новый рейд по домам прапорщики отправились нахмуренные, что, в свою очередь, перепугало хозяек. Под прикрытием их сурово сведенных бровей и обиженно (все думали, что зло) поджатых губ Юлия приказывала открыть сундуки и шкафы и собственноручно изымала оттуда всю ветошь. В каждом доме был задан ежедневный урок по количеству корпии, и если хозяйки (а то и служанки!) осмеливались перечить, Юлия не стеснялась впрямую угрожать. Впрочем, гораздо чаще и успешнее действовало что-нибудь вроде: «Да ведь и ваши раненые, случается, попадают в наши лазареты, им тоже сия корпия в облегчение пойдет!» Такое и вправду бывало, особенно среди мирных жителей, пострадавших при артиллерийской бомбардировке села или после боя в нем.

Словом, к исходу дня Юлия воротилась в лазарет вполне собою довольная, зная, что завтра первые охапки корпии уже пойдут в дело: раненые прибывали каждый день; слава Богу, хоть не было настоящих, больших боев, ибо страшно вообразить, что тогда сделается в лазарете!

Кроме Королькова, было еще два доктора, но операции все вел сам Виктор Петрович — другие ассистировали. Памятуя, как Корольков спросил, не убоится ли она вида крови, Юлия с дрожью ждала, что он попросит ее помочь в операционной, но ее даже к перевязкам не допускали: Корольков берег ее стыдливость. Солдаты — братья милосердия с этим вполне справлялись, вдобавок выздоравливающих Корольков гонял в хвост и в гриву, а Юлии доверялось лишь «осенять собранную корпию своим благотворным присутствием», как высокопарно, хоть и вполне искренне выразился Виктор Петрович.

Вскоре она поняла, что ее присутствие людям и впрямь приятно, и вовремя, с улыбкою и добрым словом, подать воды, коснуться горячего лба или просто поправить одеяло не менее важно, чем вовремя остановить кровь. Суровая походная жизнь изнуряла солдат больше, чем они показывали, а потому Юлия всегда встречала только улыбки на обращенных к ней лицах. Сначала она опасалась увидеть среди раненых знакомых: пока открытие ее инкогнито было не ко времени, — и каждых новых раненых принимала в повязке, закрывающей лицо (впрочем, так вообще велось в госпитале, ведь среди вновь прибывших оказывались и холерные больные), и снимала ее, лишь убедившись, что знакомых нет. Впрочем, в этих местах сражался Литовский полк, а среди его офицеров Юлия никого не знала, так что опасности быть разоблаченной у нее не было никакой.

Вот именно — никакой!

Она ждала и боялась того мгновения, когда очнется Зигмунт. Лазарет, под который приспособлено было помещение земской больницы со спешно пристроенными к нему утепленными бараками, был обширен, места в нем всем хватало, так что Зигмунт и еще один тяжело раненный в голову, не приходящий в сознание штабс-капитан лежали в отдельной палате, если можно было так назвать эту крошечную комнатушку с отгороженным углом, где переодевались доктора перед операциями. Если кто-то и видел, как Юлия иногда заходит туда, то сие никого не удивляло: она заходила во все палаты. Корольков там тоже часто бывал, потому что затянувшееся забытье больных (доктор называл его кома или летаргус) его весьма тревожило.

— Положен некий предел для бездействия мозга и всего организма человеческого, — сказал он Юлии, когда они вдвоем оказались в этой палате. — Даже рука и нога, обреченные на неподвижность, затекают и некоторое время потом бездействуют. Даже здоровый человек после слишком долгого сна встает отупевшим, с тяжелой головой, едва соображая, где он и что с ним, не сразу вспомнив самого себя, а во время комы сия бессознательность как бы отравляет все существо человеческое бездеятельностью, клетки мозга, отвыкнув трудиться, постепенно отмирают, а потому трудно ожидать от человека, даже если он и выйдет из сего состояния, прежней энергии и жизнеспособности. С каждым днем, с каждым часом эти двое лишаются надежды на возвращение к полноценному, нормальному существованию.

Юлия стиснула пальцы нервным жестом, который сделался для нее теперь привычен. В этом стремительном движении была и покорность судье, и протест против ее бесцеремонных игр, и надежда, и отчаяние, и мольба — все враз, и даже больше, много больше названных чувств. Сейчас в нем был ужас, и Юлия с ужасом обратила взор на Зигмунта, ожидая увидеть в его лице признаки грядущего безумия. И… и доктор Корольков едва успел подхватить ее, ибо она отшатнулась так стремительно, что непременно упала бы.

— Что с вами, Юлия Никитична? — испуганно спросил он, и, сколь ни была Юлия потрясена, она не могла не заметить, как неохотно доктор убрал руку с ее талии.

Она только повела глазами, не в силах говорить, и доктор, проследив за ее взором, испустил короткий, восторженный крик, ибо встретил напряженный взгляд больного, коего он только что полагал в глубоком и почти безнадежном летаргусе. Невольно Корольков оглянулся и на раненого штабс-капитана, как бы надеясь, что летаргус оставил и его. Но тот пребывал в прежнем своем состоянии, и Корольков бросился к очнувшемуся.

— Лежите спокойно, — проговорил он трясущимися губами, старательно поправляя одеяло на груди больного и подавляя желание схватить его, радостно затрясти и даже расцеловать, ибо хотя он сам не был коротко знаком с Сокольским, однако оказался достаточно наслышан о любви, которую питали к нему сослуживцы. — Вы помните свое имя?

— Зигмунт, — выговорил больной, потом как бы запнулся, бросил недоверчивый взгляд на Юлию, сжавшую руки у горла, и добавил: — Зигмунт Сокольский, 25 лет, капитан…

— Все верно! — обрадовался доктор. — Но тише, тише! Вам еще нельзя так много говорить.

— Однако мой мозг еще не настолько закостенел, как вы уверяли, доктор! — усмехнулся Зигмунт, и Юлия чуть не зарыдала от счастья видеть его улыбку, от ошеломляющей, всевластной нежности к нему.

— Что, что? — пробормотал доктор.

— Да, сказать по правде, я очнулся еще несколько минут назад, как раз, когда вы входили.

Юлия похолодела, изо всех сил пытаясь вспомнить, что она делала, войдя: не погладила ли украдкой пальцы Зигмунта, не глядела ли на него с любовью, не уронила ли на его чело печальную слезу? Вот ужас! Последующие слова несколько успокоили ее:

— …Когда вы вошли, доктор, я начал было спрашивать себя: «Ну что, друг мой, как думаешь, ты жив или нет?» — а потом успел услышать немало интересного из того, что вы говорили mademoisele.

— Госпожа Белыш, — тотчас поправил его доктор. — Юлия Никитична Белыш… как вы помните, вы с ней немало обязаны друг другу.

Юлия сделала вид, что поправляет косынку, пытаясь хоть как-то загородиться от изумленного взора Зигмунта. Она бы полжизни отдала, чтобы ее лицо прикрывала повязка, но не доставать же ее сейчас из кармана, не напяливать же демонстративно! Ее сочтут за ненормальную — и правильно сделают.

Теперь все пропало, все кончено. Сейчас Зигмунт воскликнет: «Юлия Белыш?! Да это Юлия Аргамакова!» — и тогда ей больше ничего не останется, как тоже выдать его.

— Юлия Белыш?! — воскликнул Зигмунт. — Мне знакома эта фамилия, да и лицо ваше, сударыня, вот только никак не могу… — Он напряженно наморщил лоб и даже пальцами прищелкнул: — Нет, не могу вспомнить! А что вы имели в виду, доктор, говоря, что мы с madame чем-то обязаны друг другу? Неужели я имел счастье… — Он не договорил и со стоном схватился за голову: — Проклятье! Вы были правы, доктор! У меня такое ощущение, будто моя голова — тыква, из которой вынуты все внутренности, вырезаны дырки для глаз и рта, а внутри горит свечка. Надо же — я отлично помню сии забавы детства! Бывало, в нашем имении мы с дворовыми мальчишками закутывались в белые простыни, брали тыквы со свечками и шли в деревню, пугать парней и девок, возвращавшихся с посиделок.

Доктор коротко захохотал, хлопнув Зигмунта по плечу:

— Черт меня побери, если и я не делал того же! Но почему вы заговорили об этом?

— Я же вам объясняю, — простонал Зигмунт. — У меня в голове только боль. Сколько ни стараюсь, не могу вспомнить ни эту прекрасную даму, ни нашего с нею знакомства. Ей-Богу, нечто подобное было со мною еще в марте, когда я очнулся на поле сражения среди мертвых, и никак не мог сообразить, кто я и где.

Юлия вновь схватилась за сердце.

— Знакомство, сказать по правде, шапочное, — любезно сообщил Корольков. — Вы всего-навсего спасли Юлии Никитичне жизнь, когда она тонула в реке, а Юлия Никитична всего-навсего едва не разбила вам голову копытами своего коня! — И он улыбнулся не без тонкости, ожидая, что теперь воцарится общее веселье, однако Зигмунт, переводя беспомощный взор с доктора на Юлию и обратно, пробормотал:

— Полно врать! Когда так… Может ли быть, чтобы я сего не помнил?!

* * *

Ей бы, глупенькой, радоваться, а она чувствовала себя обделенной. Ее подавленная, но то и дело прорывающаяся, будто упрямая весенняя трава, любовь к Зигмунту, ее готовность молчать ради него, поступившись собственным покоем и счастьем, — все оказалось напрасным и никому, в первую очередь ему, не нужным. Юлия ощущала себя точь-в-точь как в те роковые минуты, когда осознала, что предавалась страсти не с Адамом, а с Зигмунтом, который при этом не сомневался, что любодействует с Аннусей. Мало сказать, что этот человек приносил ей с самой первой минуты встречи одни страдания: он умудрился при этом еще и особенным, утонченным образом оскорбить ее. Да как он смел забыть?! Все забыть?!

Юлия распаляла себя возмущением до того, что у нее начинало гореть лицо, но тут же и охлаждала свой гнев, думая о том, как бесконечно, трагически права была Ванда: Зигмунту никто не нужен, тем паче она, Юлия! Конечно, выдать его сейчас, такого беспомощного (при всяком неосторожном движении жесточайшие приступы головокружения валили его с ног), было бы отвратительно, бесчеловечно, и она по-прежнему не открывала своего инкогнито. По слухам, до нее долетевшим, она узнала, что генерал Аргамаков жив и здоров (теперь отец стал генералом!), войска его в боях отличаются. Это несколько сглаживало угрызения совести, но самым главным наказанием для себя Юлия назначила не видеть больше Зигмунта — тайком, украдкой, с любовью. Только в присутствии Королькова, или другого доктора, или солдат-санитаров. Только с деловитой, холодной миной. Только изредка и на считанные минуты. Но она не могла заставить себя не думать о нем!

Так было и нынче вечером. Уже на закате неожиданно привезли тяжело раненного офицера, и доктор Корольков назначил операцию. Она затянулась допоздна, госпиталь весь уже спал, а в операционной, расположенной в отдельном бараке, еще горели сальники да свечи: санитары то и дело подавали новые взамен прогоревших.

Юлии тоже не спалось. Она лежала, глядя в темное окошко, потом закуталась в одеяло и села возле, глядя в сад. Накануне она долго читала Библию и теперь чувствовала в душе странный покой и смирение. Может быть, потому, что Библия открыла ей, что жизнь в течение многих тысячелетий была бесконечной мукой и ожиданием смерти? Может быть, потому, что в небе пылали белым, раскаленным огнем созвездия, и Юлия, как никогда раньше, ощущала себя капелькой в безбрежном океане? Ее смирение было спокойным и суровым; ночная молитва успокоила ее и раскрыла сердце любви и прощению.

Лазарет стоял на берегу речушки, бегущей к Бугу, и сейчас, когда зеленая листва еще не вовсе закрыла округу, а луна светила во всю ночь, было видно, как река с шумом несется, и поигрывает месяцем, переносит его свет на середину течения, и дарит каждой, самой маленькой волне.

Вода не останавливалась ни на мгновение, шумела, разбивалась о камень, ставший поперек речки, пенилась и утекала; волна, только что блеснувшая своею отдельно красотою, тотчас терялась среди других, переставая быть волною, но зато сливалась со всей рекою, неслась дальше, вперед.

«Вот так, — подумала Юлия, вдыхая томительный запах зелени и влаги и зажимая сердце, чтоб не ныло. — Все терпят — и ты терпи».

— Бог гордым противится, а смиренным дает благодать, — пробормотала она евангельскую истину, умом затверженную с детства, но душою принятую только сейчас, и поднялась, чтобы опять отправиться в постель, как вдруг какое-то движение в саду привлекло ее внимание.

Смутная тень мелькала меж деревьев, и в этом не было бы ничего удивительного, когда бы тень сия не замерла под окном флигелька. Да и то было бы делом непримечательным, не окажись те окна окнами Зигмунтовой палаты.

В воображении Юлии враз вспыхнули две картины: Зигмунт, днем вводя всех в заблуждение своею слабостью, по ночам шастает на встречи с поляками, злоумышляя против русского воинства. И вторая: Зигмунт, днем вводя всех в заблуждение своею слабостью, по ночам шастает на встречи с полячками, злоумышляя против супружеской верности или невинности девичьей.

От него можно было всего ожидать! Она припала к стеклу, чтобы получше увидеть, как Сокольский, якобы вовсе хворый, будет взбираться на высокий подоконник.

Он сделал несколько попыток, но то ли окно было изнутри заперто, то ли Зигмунт и впрямь оказался еще слаб, но он, странно ковыляя, пошел в обход флигеля, намереваясь, верно, попасть в лазарет через дверь.

«Ишь, и не боится же, что его откроют», — мрачно подумала Юлия и, накинув халат прямо на рубашку (он завязывался на спине, однако сейчас она для удобства и скорости напялила его задом наперед), покрепче запахнулась и выскользнула за дверь, намереваясь перехватить Зигмунта, однако ее опередили: по коридору со свечой в руке шел, отчаянно зевая, санитар Павлин и, растопыривая руки, говорил:

— Погоди, погоди, служивый! Пока туда не ходи, доктора-то все заняты. Посиди вот здесь, в прихожей, а я к тебе пришлю первого же, кто освободится.

Он подошел к оборванной фигуре, которая от слабости привалилась к дверям, осветил грязное, измученное лицо, сочувственно поцокал языком:

— Эк тебя забирает! Ну, пошли, усажу тебя да погляжу рану.

Павлин увлек незнакомца в каморку, которую доктор Корольков пышно именовал приемным покоем, и Юлия сделала шаг — последовать за ними, но тут в конце коридора хлопнула дверь: надо полагать, кто-то из выздоравливающих отправился по нужде, — и Юлия отпрянула в свою комнатку, притворила дверь и стала, прижав руки к отчаянно бьющемуся сердцу.

Постель приманчиво белела сквозь тьму, и ей отчаянно захотелось забраться в нее, укрыться с головой, уснуть, и спать так крепко, чтобы к утру избыть кошмары, клубившиеся вокруг нее с того самого летнего дня, когда в «Вейской каве» она впервые встретила Адама, и до сегодняшней ночи, когда он зачем-то появился в русском лазарете.

Ибо этот «служивый» в оборванной штатской одежде, опирающийся на самодельный костыль, с потным, заросшим, измученным лицом, был не кто иной, как Адам, и в этом Юлия была уверена так же, как в том, что стоит сейчас в пропахшей карболкою темноте, прижав к груди руки, словно пытаясь унять стук обезумевшего сердца.

* * *

Она узнала его с первого взгляда, но не прежняя светлая, восторженная влюбленность, не последующее отвращение и страх владели сейчас ее душою — нет, один только страх и недоумение: зачем он пришел? Как посмел? Или он тоже в русской армии?! Эк их разобрало, ляхов: все подались в перебежчики!

Ее размышления прервала чья-то торопливая поступь в коридоре, и Юлия приникла ухом к двери.

— А ты чего шастаешь? — опять голос Павлина. — Доктор на него, понимаешь, не надышится, пылинки с него сдувает, а он, гляди… Куда? Какой тебе нужник? Да я тебе поганое ведро подам, ужо погоди! — ворчал Павлин на кого-то из раненых, верно, прежде времени поднявшегося после операции. — Нет, там же новый обоз. Так, забрел один… учитель, поляк, из соседней деревни. Ему, говорит, еще неделю назад ногу шальною пулею зацепило, а теперь загнило все. Там такие кровавые тряпки присохли, что доктору резать придется. Я ему покуда молочка принесу, а ты поди ложись, ложись. Вот скажу доктору-то! Угомону на вас нету! — и, добродушно ворча, Павлин побрел по коридору, гоня перед собой непослушника, а Юлия наконец-то смогла перевести дыхание.

Учитель, значит. Поляк! Ну что ж, Адам ведь знал всего какой-нибудь десяток русских слов, поэтому ему бесполезно было и пытаться выдать себя за русского солдата. Хорошо придумано! Учитель пришел за помощью в русский лазарет, как многие из мирных жителей, раненных случайно или заболевших. Можно не сомневаться! Павлин, воротясь с молоком, не найдет «учителя» в приемной: тот, улучив минуту, сразу прошмыгнет туда, куда он безуспешно пытался забраться через окно: в палату Зигмунта.

Юлия выскользнула за дверь и бесшумно полетела по коридору, оглядываясь на приоткрытую дверь приемного покоя. У нее были считанные секунды опередить Адама и раньше него проскользнуть в комнату Зигмунта. Там можно спрятаться за занавескою и все услышать, весь их разговор! Значит, те, кто послал сюда Зигмунта, устали ждать, пока он подаст о себе знак, и направили к нему человека на связь… А может быть, он забыл и о своих предательских замыслах — точно так же, как о ней? Она едва не зарыдала в голос, наконец-то осознав, что все эти дни в ее душе жила затаенная надежда на порядочность, искренность Зигмунта, на то, что на нем нет греха предательства, а Ванда ошиблась… Теперь эта надежда исчезла, причинив Юлии новую невыносимую боль. Она оглянулась еще раз… И шмыгнула в палату Зигмунта.

Длинные полосы лунного света тянулись из окна, ярко сменяясь густой тенью. Юлия постояла мгновение, вглядываясь в очертания неподвижных тел, и, нашарив занавеску, проскользнула в закуток, где лежали чистые халаты докторов, санитаров и прочая медицинская справа.

Она споткнулась, наступила на что-то твердое, подскочившее под ее ногой, отпрянула, услышав короткий стон, но тут же была схвачена чьими-то сильными руками и так втиснута лицом во что-то мягкое, что не могла ни видеть, ни кричать.

* * *

Первая и самая ужасная мысль была, что ее опередил Адам, но это было невозможно, и она это прекрасно понимала. Потом мелькнула догадка, что Виктор Петрович пришел переодеться после операции, а Юлию схватил, чтоб не шумела и не беспокоила обитателей палат. Это, конечно, было бы замечательно, окажись правдой: Юлия была бы не наедине с врагами, а главное, не она — другой стал бы свидетелем предательства, не она — другой открыл бы злодейские умыслы Сокольского! Но в одно мгновение ока Юлия поняла, что ошиблась: Корольков очень худой, просто тощий — у этого же человека широкая грудь, крутые плечи, а руки — у них мертвая хватка… Юлия все-таки попыталась вырваться, да напрасно: развернув ее спиною к себе и локтем прижав голову так, что она не могла пошевелиться, не рискуя сломать шею, он зажал ее кисти в другой руке и, не выпуская их, осторожно сдвинул занавеску, через которую они оба могли видеть каморку, топчаны со смутно различимыми на них фигурами спящих, — и фигуру, бесшумно проскользнувшую в дверь.

Незнакомец крепко прижался к голове Юлии своим твердым подбородком, и его с трудом сдерживаемое, горячее дыхание ерошило ей волосы. Она мимолетно удивилась, почему он так тяжело дышит, словно их короткое сражение его совсем лишило сил, но тут же обо всем забыла, наблюдая за Адамом.

Конечно, он не знал, что на второй кровати человек лежит в глубоком беспамятстве, иначе не осторожничал бы так: подкрался к штабс-капитану, слегка отогнул краешек одеяла, вгляделся в смутном лунном свете в его лицо, кивнул, обнаружив там другого, сделал два шага на цыпочках к постели Зигмунта и замер над нею в настороженной позе.

Вот сейчас он протянет руку, коснется плеча, спящий проснется, они с Адамом обменяются несколькими торопливыми фразами — и тот уйдет, как пришел, оставив Зигмунта продолжать шпионить у русских, оставив Юлию и того, другого человека, свидетелями лжи и предательства. И короткое, отчаянное рыдание вдруг сотрясло Юлию от лютой обиды на судьбу, которая крепче цепей приковала ее к человеку бесчестному, недостойному, сперва вынудив бросить к его ногам первую страсть, а потом сделаться молчаливой свидетельницей гнусной измены. Слезы хлынули из глаз, затуманив все вокруг, и движения Адама показались ей какими-то расплывчатыми, нереальными: она словно бы во сне видела, как он что-то достает из-за пазухи, как замахивается, как сверкает в блеклом лунном луче лезвие… и медленно-медленно опускается, пронзая одеяло вместе с человеком, свернувшимся под ним.

Короткий вопль отчаянного ужаса взорвал тишину, и Юлия не сразу сообразила, что это ее крик… А рука незнакомца больше не зажимает ей рот. Он вообще больше не держал ее — одним неслышным броском оказался рядом с Адамом, обрушил тому на голову его же костыль, прислоненный к топчану, — звук удара показался Юлии столь же оглушительным, как ее крик… Адам рухнул. Незнакомец покачнулся, будто сраженный незримой пулею, ноги его подогнулись, он попытался схватиться за стену — и рухнул рядом с Адамом.

В коридоре послышались встревоженные голоса, распахнулись двери, вбежали со свечами Виктор Петрович, Павлин, еще какие-то люди…

Наконец-то оцепенение, сковавшее Юлию, прошло. Она выскочила из своего закутка, выхватила из рук Павлина свечку и ринулась к постели Зигмунта.

Нож торчал в спящем по самую рукоятку, и новый страшный вопль Юлии заставил мужчин испуганно замереть. Она рванула шинель — и прижала руки к груди, выронив свечу, когда увидела на подушке не мертвое лицо Зигмунта, а комок какого-то тряпья.

Да и вся пронзенная Адамом «фигура» была не чем иным, как куклой из одеял и запасных докторских халатов.

Подбежал Павлин и торопливо захлопал по постели, затлевшей от уроненной свечки. Запах гари уже поплыл по комнате, а Юлия стояла столбом, пустыми глазами глядя то на постель Зигмунта, то на Виктора Петровича, подбежавшего к ней. Он шевелил губами, верно, говоря что-то, спрашивая, — Юлия не слышала ни звука.

Она схватила руку Виктора Петровича, державшего трехсвечник, и пригнула ее низко, к двум неподвижно лежащим телам.

Зрелище лица Адама — искаженного недоумением, болью, залитого кровью… Это зрелище не вызвало в ней ни малейшего трепета. Но когда осторожно перевернула тело незнакомца… Почему? Она ведь знала, кого увидит! — когда осторожно перевернула недвижимое тело Зигмунта и вгляделась в безжизненные черты, слезы хлынули у нее из глаз. Причитая и всхлипывая, Юлия припала к нему, обняла, быстро, мелко целуя ненаглядное, похолодевшее лицо, что-то шепча бессвязно, и громом небесным показался внезапно прорвавшийся сквозь ее оцепенение изумленный голос Королькова:

— Да пойму ли я, что все это значит, черт возьми?!

Если бы кто-то смог объяснить это и Юлии…

Загрузка...