Посвящается Жаклин де Ромийи, которой я обязана любовью к греческому языку.
Когда внезапно в час глубокой ночи
услышишь за окном оркестр незримый
(божественную музыку и голоса) —
судьбу, которая к тебе переменилась,
дела, которые не удались, мечты,
которые обманом обернулись,
оплакивать не вздумай понапрасну.
Давно готовый ко всему, отважный,
прощайся с Александрией, она уходит.
И главное — не обманись, не убеди
себя, что это сон, ошибка слуха,
к пустым надеждам зря не снисходи.
Давно готовый ко всему, отважный,
ты, удостоившийся города такого,
к окну уверенно и твердо подойди
и вслушайся с волнением, однако
без жалоб и без мелочных обид
в волшебную мелодию оркестра,
внемли и наслаждайся каждым звуком,
прощаясь с Александрией, которую теряешь.
Эпиграф к книге Ирэн Фрэн на самом деле звучит так (в переводе с французского):
Прощайся с Александрией, которая уходит…
……………
И прощайся с Александрией, которую теряешь.
Я позволила себе привести стихотворение, из которого взяты эти строки, целиком, потому что вся книга — как бы развернутый к нему комментарий. Константинос Кавафис (1863–1933) — греческий поэт, который родился в Александрии и провел там большую часть жизни; многие его стихи внешне представляют собой исторические миниатюры, по сути же являются притчами о константах человеческого бытия. В данном стихотворении речь идет о подведении итогов человеческой жизни (в момент смерти), что автор книги о Клеопатре еще более подчеркивает, вынося в эпиграф только рефрен. Сама Ирэн Фрэн говорит в предисловии о том, что история египетской царицы есть «история о крови [то есть насилии и/или страдании?], сексе и смерти», иными словами — типичная история каждого человека. История Клеопатры так по-особому притягательна потому, что эта женщина (как, впрочем, и мужчины, которых она любила) с максимальным напряжением сил пережила все ключевые этапы индивидуального человеческого развития, а значит, так сказать, завершила круг своей жизни.
Она жила в переломную эпоху: человек, который победил ее в войне и из-за которого она умерла, положил начало новому этапу всемирной истории — эпохи римского принципата. Еще важнее другое: ее жизнь падает на время нравственного «зияния». Она еще чувствует себя наследницей египетских фараонов, но фактически ничем не связана с ними. Эпоха древневосточных монархий давно отошла в прошлое, а вместе с ней — и особая система ценностей, религия «Маат», на которой эти монархии базировались. Новая система ценностей — христианская — начнет формироваться очень скоро (даты смерти Клеопатры и рождения Христа разделены промежутком всего в тридцать лет), но пока для ментального климата характерны безудержный (часто чудовищный в своих проявлениях) индивидуализм, потребность в нравственной/религиозной опоре и почти полное непонимание того, в чем можно такую опору найти. Культуры восточных монархий (и их настоящих наследников — «туземного» Египта, столь ненавистной Клеопатре Иудеи) в чем-то превосходят шагнувшие далеко вперед (в смысле развития техники, науки, философии) эллинистическую и римскую культуры. Носители восточных культур понимали, что религия — не только выпрашивание благодеяний у богов или исполнение ритуалов, но и система нравственных обязательств правителей и их подданных. Однако религии «Маат» — религии обществ, в которых человек почти не имеет индивидуальности, ибо не может жить вне коллектива, детально регламентирующего все аспекты его жизни. Христианство, развитый иудаизм, другие «мировые религии», а также нерелигиозные философские системы нового и новейшего времени «рассчитаны» на ответственную за свои поступки личность. Чтобы «дорасти» до них, человечество должно было «повзрослеть», неминуемо пройдя через период «подросткового эгоизма», — не говоря уже о том, что далеко не все подростки, взрослея, изживают свой эгоизм.
Единое мировое пространство, образовавшееся на развалинах «империи» Александра, несравненно более обширно, чем мир ближневосточных империй (египетской, ассирийской, персидской). Правда, оно раздроблено — великий полководец не предложил разработанной идеологии, способной сплотить завоеванную им державу, и (совершенно закономерно) сразу же после его смерти держава эта распалась. Она стала ареной соперничества политических «игроков», рвущихся к личной власти, один из которых, Птолемей Лаг, основал новую египетскую династию. Ирэн Фрэн (как и Кавафис) смотрит на исторический эпизод, который она описывает, глазами человека, влюбленного в греческую культуру. Эта точка зрения понятна и привлекательна, но в то же время не вполне объективна. Она, как мне кажется, приводит к некоторому искажению перспективы. Для госпожи Фрэн Клеопатра — последний фараон Египта. Однако в то время существовало два Египта: столица, Александрия, многоязыкий город моряков, купцов, ремесленников, ученых, и остальной, преимущественно «туземный», сельский Египет. Автор подчеркивает некоторые моменты сближения Клеопатры с египтянами и египетским жречеством, но все эти моменты — чисто показные, «театральные». Клеопатра может сколько угодно наряжаться Исидой, но она не является фараоном в подлинном смысле — потому что не знает и не разделяет идеологию фараонов, идеологию «справедливого миропорядка» («Маат»), в соответствии с которой должна была бы заботиться (например, в плане строительства и благоустройства храмов, поддержания ирригационной системы, пресечения злоупотреблений чиновников) обо всей подвластной ей территории, а не только об Александрии. (Да и об Александрии царица, собственно, не заботилась — разве что украшала город новыми статуями.) Ее религия прямо противоположна религии «Маат»: это вера в Тюхе или Фортуну, то есть в случайность. Клеопатра, как мне кажется, действительно стала частью египетской культуры, но уже после смерти, в силу своей исключительной судьбы, тогда, когда разрозненные этнические элементы египетского общества более или менее синтезировались[2]. При жизни же она имела очень узкую реальную опору, ибо даже с александрийцами ее мало что связывало.
Александрийцы — такие же индивидуалисты, как и она, — находились со своими владыками в странных отношениях. Эпоха, о которой идет речь, — время, когда и в эллинистических государствах, и в Риме были изобретены или усовершенствованы многообразные приемы манипулирования общественным мнением: пышные церемонии, зрелища, речи, раздачи продуктов и подарков. Время беззастенчивой политической игры, когда все превращается в театр, в не наполненные реальным содержанием формы. Но соответственно развращался и народ, в его отношении к владыкам теперь преобладал скептицизм (что видно, например, по тем откровенно «блатным» кличкам, которые жители Золотого города давали царям и царицам из династии Лагидов). И определялось это отношение соображениями сиюминутной выгоды и столь же кратковременными порывами эмоций. Клеопатре удалось завоевать искренние симпатии александрийцев, стать для них символом любимого ими образа жизни. Но тем показательнее та легкость, с какой они смирились с ее поражением в войне против Октавиана:
«… очевидно было, что при первой тревоге они перейдут на сторону победителя, ибо никогда, никогда больше не допустят, чтобы, как во времена Цезаря, на их улицах воздвигали баррикады, чтобы поджигали их склады, чтобы катапульты бомбардировали их дома».
В «Записках о военных действиях в Александрии», составленных одним из секретарей Цезаря, качества александрийцев характеризуются так: «А утверждать, что жители Александрии способны к верности и постоянству, — значило бы терять слова по-пустому. Что касается до свойств этого народа, то каждый убежден, что нет иного, более способного к измене и предательству» (7).
Суть взаимоотношений Клеопатры с ее подданными, как мне представляется, прекрасно выразил тот же Константинос Кавафис, в стихотворении «Александрийские цари» (в пер. С. Ильинской), где речь идет о проведенной Антонием церемонии «Дарений», подробно описанной в настоящей книге:
Сошлись александрийцы посмотреть
на отпрысков прекрасной Клеопатры,
на старшего, Цезариона, и на младших,
на Александра и на Птолемея,
что выступят в Гимнасии впервые,
где их царями ныне назовут
перед блестящим воинским парадом.
Армян, мидийцев и парфян владыкой
всесильным Александра нарекли.
Сирийским, киликийским, финикийским
владыкою был назван Птолемей.
Однако первым был Цезарион —
в одеждах нежно-розового шелка,
украшенный гирляндой гиацинтов,
с двойным узором аметистов и сапфиров
на поясе и с жемчугом на лентах,
увивших ноги стройные его.
Он вознесен был выше младших братьев,
Провозглашен Царем среди Царей.
Разумные александрийцы знали,
что это было только представленье.
Но день был теплым и дышал поэзией,
лазурью ясной небеса сияли,
Гимнасий Александрии по праву
венцом искусства вдохновенного считался,
Цезарион был так красив и так изящен
(сын Клеопатры, Лага славного потомок).
И торопились, и к Гимнасию сбегались,
и криками восторга одобряли
(на греческом, арабском и еврейском)
блестящий тот парад александрийцы,
а знали ведь, что ничего не стоят,
что звук пустой — цари и царства эти.
Но если это так, то осуществима ли была мечта Клеопатры о создании мировой империи по образцу державы Александра, на базе греческой культуры? Думаю, что нет, ибо за пресловутым «греческим универсализмом» царицы стояло лишь желание получать дань с новых территорий (что и подтвердилось, когда Антоний подарил ей земли в Сирии и Палестине). Ирэн Фрэн восхищается желанием Клеопатры основать всемирную империю, но в то же время сама оговаривается, что «… единственная культура, которую она [Клеопатра] признавала, была ее собственная, греческая»; что царица не любила и презирала римскую культуру и что она, «если бы могла, удавила бы всех евреев, какие есть на земле».
Образ бога Диониса, которому Клеопатра придавала столь большое значение, несомненно, должен был привлекать людей (особенно маргинальные группы):
«Дионис есть бог жизни, ибо он живет везде, где что-то течет — вода, вино, сперма, жизненные соки; Дионис — Великий Волосатик, Добрый Дурак… потому что он — господин чаш и пирушек, любви и дружбы, музыки и танцев; веселый постановщик человеческой комедии, бог Мира наизнанку, милостивый ко всем, кто с помощью алкоголя пытается врачевать раны, которые нанесла жизнь; потому что он опрокидывает все вещи, чтобы потом лучше их уравновесить; потому что он — бог в себе и божественная самость; тот, кто завладевает человеком, чтобы его освободить; потому что он примиряет противоположности — день и ночь, смерть и жизнь, мгновение и Вечность, могущество земли и силу света…»
Образ Диониса использовали в своих «играх» и Юлий Цезарь (но не в Риме, а в преимущественно греческой Александрии), и Антоний (в Греции, Малой Азии, Александрии). Однако применительно к политической системе вера в Диониса не предполагает ни обязательств подданных в отношении государя, ни обязательств государя в отношении подданных, поэтому эта вера не могла стать идеологической основой имперской власти. То же можно сказать и относительно других эллинистических культов — например, культов Исиды, земным воплощением которой считала себя Клеопатра, и Сараписа; во всех этих случаях речь идет больше о форме, об оболочке идеологии, нежели о таком ее содержании, которое могло бы сплотить людей.
Цезарь, кажется, первым из римских политиков понял, что образование гигантской империи требует «надежных ориентиров и ферментов единства», и, согласно гипотезе Ирэн Фрэн, попытался «создать, по образцу Рима, но с учетом греческого и египетского опыта, матрицу человеческого общества, достаточно совершенную, чтобы она могла гармонично сочетать в себе множество достижений разных культур». При нем действительно началось массовое основание колоний в провинциях, где было расселено около 80 ООО человек. В невиданных прежде масштабах предоставлялись гражданские права провинциалам, а Предальпийская Галлия и город Гадес в Испании получили права римского гражданства для всего населения. Италийцы и провинциалы отныне могли входить в элитный слой, участвующий в общеримском управлении. Гай Светоний Транквилл пишет, что Цезарь «привлекал к себе и царей и провинции по всему миру: одним он посылал в подарок тысячи пленников, другим отправлял на помощь войска куда угодно и когда угодно, без одобрения сената и народа. Крупнейшие города не только в Италии, Галлии и Испании, но и в Азии и Греции он украшал великолепными постройками… В провинциях он постоянно давал обеды на двух столах: за одним возлежали гости в воинских плащах или в греческом платье, за другим гости в тогах вместе с самыми знатными из местных жителей»[3] (Божественный Юлий, 28 и 48). Светоний же упоминает и те имевшие символическую значимость проекты, о которых подробно рассказывает Ирэн Фрэн: реформу календаря, землеустроительные и градостроительные планы Цезаря, планы открытия в Риме греческих и латинских библиотек. Интересно, что Цезарь понял необходимость наличия какой-то идеологии как основы для имперского строительства и, хотя был человеком неверующим, попытался создать новый божественный культ — культ собственной личности.
Однако и его имперские планы вряд ли были осуществимы, поскольку он не учел двух очень важных факторов. Во-первых, Италия была обескровлена гражданской войной и жаждала покоя, Цезарь же собирался выступить в длительный поход для завоевания мира, поход, в ходе которого его солдатам пришлось бы вести борьбу с опасными парфянами и другими неизвестными им варварскими племенами. Во-вторых, Рим не был готов разделить плоды своих купленных дорогой ценой побед с греками и другими провинциалами. Когда император «ввел в сенат граждан, только что получивших гражданские права, и в их числе нескольких полудиких галлов», представители высших сословий возмутились, а плебеи даже стали распевать такие куплеты: «Галлов Цезарь вел в триумфе, галлов Цезарь ввел в сенат / Сняв штаны, они надели тогу с пурпурной каймой» (Светоний, Божественный Юлий, 76 и 80). И наконец, Цезарь слишком откровенно добивался абсолютной власти, порой выказывая неуважение к обычаям предков и республиканским нормам поведения.
То, что не удалось Цезарю, сумел осуществить избранный им наследник, Октавиан.
Октавиан приобрел популярность, когда объявил о конце гражданской войны и простил недоимки по налогам; он, как справедливо отмечает Ирэн Фрэн, «решил предложить римлянам форму власти, которая соответствовала бы сложившемуся в их сознании образу» — то есть, в отличие от Цезаря, ориентировался на конкретную ситуацию, на ожидания своих соотечественников. Окончился террор, были укреплены собственнические права на землю. При этом сохранились внешние формы республиканского правления, ибо Август именовал себя «принцепсом», то есть первым из сенаторов, и считал, что власть его основана на личном авторитете (в своем завещании он выразил эту мысль так: «… я превосходил всех своим авторитетом, власти же я имел ничуть не более, чем те, кто были моими коллегами по каждой магистратуре»).
При Августе завершается завоевание Испании и проводится практическая работа по реорганизации и освоению провинций. Испания была разделена на Бетику, Лузитанию и Таррагонскую провинцию, Галлия — на Лугдунскую Галлию, Аквитанию и Бельгику. В провинциях было упорядочено налогообложение, основывались колонии и новые города, прокладывались дороги, которые способствовали оживлению торговых связей между Италией и провинциями и между самими провинциями, строились мосты, акведуки, форумы и театры. В отношении союзных царей он вел себя так же, как Цезарь: «Он заботился о них, как о частях и членах единой державы… а многих царских детей воспитывал или обучал вместе со своими» (Светоний, Божественный Август, 47). По словам историка Г. С. Кнабе, «именно с мероприятий Августа начинается процесс, которому и предстояло в конечном счете привести к уравниванию Рима и провинций»[4]. Вместе с тем Август гораздо более скупо, чем Цезарь, предоставлял выходцам из провинций гражданские права — ибо, как пишет Светоний, считал особенно важным, «чтобы римский народ оставался неиспорчен и чист от примеси чужеземной или рабской крови» (Божественный Август, 40).
В идеологическом плане Август выступил с лозунгами восстановления республики и нравов предков, прекращения войн и смут (в своем политическом завещании он, между прочим, рекомендовал римлянам воздержаться от дальнейшего расширения границ империи), наступления золотого века и процветания. Он сумел привлечь на свою сторону выдающихся деятелей культуры, наполнивших эти лозунги живым содержанием: Вергилия, создавшего эпос новой эпохи, «Энеиду»; поэта Горация, прославлявшего умеренную и добродетельную жизнь, «золотую середину»; историка Тита Ливия и ритора Дионисия Галикарнасского, сторонников сближения римской и греческой культур; географа Страбона, составившего описание всех известных тогда стран и народов, и других. То есть Август предложил если не религию, то стройную идеологическую систему, гораздо в большей степени, чем культы Исиды или Диониса, затрагивавшую такие сферы, как нравственность, взаимные обязательства правителя и народа, учение о путях достижения счастливой жизни. Впрочем, при нем возник и новый религиозный культ — культ императора (самого Августа), который развивался в значительной мере по инициативе «снизу» и приобрел популярность в самых широких слоях.
Наконец Август практически осуществил многие «символические» проекты, задуманные Цезарем: он ставил себе в заслугу то, что, приняв Рим кирпичным, оставил его мраморным (Светоний, Божественный Август, 28). Помимо других многочисленных зданий, он выстроил на Палатине дворцовый комплекс и храм Аполлона. При храме была основана первая в Риме публичная библиотека. Адмирал Августа Агриппа построил в столице театр, термы, водопровод, Пантеон («храм всех богов»). «Календарь, введенный божественным Юлием, но затем по небрежению пришедший в расстройство и беспорядок, он [Август] восстановил в прежнем виде» (там же, 31). Октавиан, копируя Цезаря, даже устраивал театральные представления на разных языках (там же, 43). Он пользовался любовью народа: «Люди всех сословий… на новый год приносили ему подарки на Капитолий, даже если его не было в Риме… На восстановление его палатинского дома, сгоревшего во время пожара, несли деньги и ветераны, и декурии, и трибы, и отдельные граждане всякого разбора, добровольно и кто сколько мог… Имя отца отечества было поднесено ему всем народом, внезапно и единодушно… Многие провинции не только воздвигали ему храмы и алтари, но и учреждали пятилетние игры чуть ли не в каждом городке» (там же, 57–59). Наконец, в своем завещании он, в отличие от Цезаря, оставил полный отчет о государственных делах: «сколько где воинов под знаменами, сколько денег в государственном казначействе, в императорской казне и в податных недоимках» (там же, 101).
Историк А. Б. Ковельман[5] определяет разницу между птолемеевским и римским Египтом (то есть между Египтом как ядром воображаемой мировой державы Клеопатры и Египтом как частью реорганизованной Августом Римской империи) таким образом:
«Римское завоевание произвело переворот… Главное, что изменилось — пало царское хозяйство Птолемеев. Падение началось еще задолго до самоубийства Клеопатры VII. Разрушались царские монополии, земля переходила в частную собственность. Римляне завершили процесс и внесли в него новую черту. Они попытались придать Египту облик гражданского общества. Человек перестал быть придатком царской казны и сделался хоть иллюзорно, хоть фиктивно, но личностью. Его положение определялось богатством, гражданством, образованием — личными достоинствами, а не должностью… Расплодились частные мастерские (при Птолемеях преобладали казенные). Развивалась частная торговля. Увольнение от службы и произвело, вероятно, чувство собственного достоинства, без которого свободно обходились подданные Птолемеев… Центры областей (номов) при Птолемеях считались деревнями, хотя насчитывали десятки и сотни тысяч жителей — много больше, чем заштатные города в Элладе… При Северах начался процесс муниципализации, когда городские советы появились в метрополиях (центрах номов) и в Александрии (начало III в. н. э.). В IV в. Диоклетиан превратил метрополии в полисы, автономные города античного типа. Еще раньше всему населению империи Каракалла даровал права римских граждан. Другой канал формирования «гражданского сознания» — египетские корпорации. В I в. н. э. корпоративное движение пышным цветом расцвело в долине Нила».
Впрочем, так никогда и не реализованная утопическая мечта о создании всемирной эллинистической державы в каком-то — идеальном — аспекте все-таки осуществилась: греческая культура оказала огромное влияние и на прагматичный Рим, и на многие другие народы; она не только стала одной из важнейших составных частей современной европейской культуры, но серьезнейшим образом воздействовала, например, на развитие иудейской и мусульманской философии и науки…
Таков был исторический контекст правления Клеопатры. Однако, как я попыталась показать в начале статьи, Ирэн Фрэн, видимо, хотела создать что-то вроде современного варианта жизнеописаний Плутарха — поучительный рассказ (не искажающий исторической действительности, то есть лишенный элементов вымысла, «романных красот») о человеческой жизни вообще. Она и жанр своей книги определяет как récit — «рассказ, повесть», но не «роман» и не «биография». Ее книга — синтез истории и литературы.
Как историческое сочинение книга эта обладает многими достоинствами. Здесь дается объемный анализ событий, то есть показываются одновременно и политическая, и экономическая, и культурная ситуации, высвечиваются их истоки (в качестве самого яркого примера такого рода «выявления истоков» можно упомянуть занимающий несколько глав рассказ о последних Птолемеях — тема, почти неизвестная широкому читателю, представленная разве что в узкоспециальных работах). Ирэн Фрэн излагает нетрадиционные (но убедительно выстроенные) версии некоторых важных эпизодов: предлагает свою трактовку мотивов убийства Цезаря; интерпретирует битву при Акции не как регулярное сражение, а как довольно успешно осуществленную Антонием операцию по прорыву блокады; объясняет самоубийство Антония не коварством царицы, а ошибкой ее гонца; связывает возникновение знаменитой IV эклоги Вергилия с первой беременностью Октавии и надеждами римлян на прекращение гражданских войн. Она пользуется самого разного рода источниками, в том числе титулатурами, монетами, оракулами, языком как таковым (я имею в виду подробный анализ терминов, понимание которых в древности не совпадало с сегодняшним: например, félicitas, «счастье»; superbia, «гордость, высокомерие»; amor, «любовь»; μεθη, «(сладостное) опьянение»). В плане работы с источниками ее самые поразительные, на мой взгляд, достижения — это использование древних малодостоверных слухов (например, о чудесных знамениях) как средства, позволяющего проникнуть в массовое сознание и подсознание (ср.: «сплетни… суть не что иное, как питательная почва для смутных страхов и одновременно страх, облаченный в слова»); весь экскурс, посвященный анализу термина infandum, «несказанное, невыразимое», которым римляне обозначали убийство Цезаря; анализ грамматического строя жизнеописания Антония у Плутарха («… с момента, когда Антоний становится любовником Клеопатры, историк, описывая его состояния, применяет почти исключительно пассивные конструкции»).
Однако ракурс изображения выбран особым образом; «искажение перспективы», о котором я говорила выше, здесь намеренное, оно, скорее, обогащает наше представление об описываемых событиях (как, скажем, мусульманские работы по истории Золотой Орды дополняют европейскую историографию по той же теме). Сам автор в предисловии обосновывает свою позицию так: «Обычно именно через призму их [Цезаря и Антония] судьбы пытались прояснить личность Клеопатры. А почему бы не перевернуть эту перспективу? Почему бы не попробовать «расшифровать» образ Клеопатры не с точки зрения мужчин, которые были ее врагами или ее любовниками, а с точки зрения женщины? Почему бы не посмотреть на все происходившее с ней глазами Александрии, а не одного только Рима? Не глазами ее победителей, явившихся с Запада, а глазами Востока, который, что кажется несомненным, потерпел поражение?»
В центре повествования — не исторические события, а важнейшие моменты человеческой жизни Клеопатры и тесно связанных с ней людей: Цезаря, Антония, Октавиана. Такие, как взросление, любовь, рождение детей, предательство и гибель близких, встреча с началом собственной старости и смертью. Исторические события — только фон, придающий ту или иную окраску этим главным для каждого (и древнего, и современного) человека событиям. Цезарь, Клеопатра, Антоний прошли через многие трагические перипетии, и ни один из них не сумел осуществить свою мечту, то есть, если можно так выразиться, взлететь на гребень исторических обстоятельств, а не оказаться погребенным под их волной. И все же их жизни — по крайней мере, в свете данной книги — представляются более счастливыми, более завидными, чем жизнь Октавиана. Тут дело, как кажется, в качестве взаимоотношений с окружающим миром. Устами отца Клеопатры, Флейтиста, Ирэн Фрэн трактует проблему человеческого счастья так: «… необходимо уйти из жизни, как уходят с банкета, — оставаясь хозяином своей судьбы, урегулировав вопрос о наследниках и отведав всех удовольствий этого мира». Главные герои книги — Клеопатра, Цезарь, даже противоречивый Антоний — выполняют все три условия. В этом смысле особенно интересен пример Антония, человека более или менее заурядного (по сравнению с Цезарем), обремененного многими пороками, но тем не менее обладавшего некоторыми качествами, которые вызывали уважение даже у Плутарха, который вообще относился к нему очень плохо, считал его «бабьим прихвостнем» (Сравнительные жизнеописания. Антоний, 62) и тираном. Я приведу такого рода высказывания античного историка, чтобы не объяснять своими словами, что значит «качество взаимоотношений с окружающим миром»:
«Даже то, что остальным казалось пошлым и несносным, — хвастовство, бесконечные шутки, неприкрытая страсть к попойкам, привычка подсесть к обедающему или жадно проглотить кусок с солдатского стола, стоя, — все это солдатам внушало прямо-таки удивительную любовь и привязанность к Антонию. И в любовных его утехах не было ничего отталкивающего, — наоборот, они создавали Антонию новых друзей и приверженцев, ибо он охотно помогал другим в подобных делах и нисколько не сердился, когда посмеивались над его собственными похождениями. Щедрость Антония, широта, с какою он одаривал воинов и друзей, сперва открыла ему блестящий путь к власти, а затем, когда он уже возвысился, неизменно увеличивала его могущество, несмотря на бесчисленные промахи и заблуждения, которые подрывали это могущество и даже грозили опрокинуть» (там же, 4); «Вообще он был простак и тяжелодум и поэтому долго не замечал своих ошибок, но, раз заметив и постигнув, бурно раскаивался, горячо винился перед теми, кого обидел, и уже не знал удержу ни в воздаяниях, ни в карах» (там же, 24); «Но таков он был от природы, что в несчастьях, в беде превосходил самого себя и становился неотличимо схож с человеком, истинно достойным» (там же, 17); «Антоний покончил счеты с жизнью трусливо, жалко и бесславно, но, по крайней мере, в руки врагов не дался» (там же, 93).
Напротив, Октавиан вряд ли мог выполнить третье условие, «отведать всех удовольствий этого мира», потому что убийственная характеристика, которую дает ему Ирэн Фрэн, тоже целиком основана на фактах, заимствованных из сочинения античного историка, Гая Светония Транквилла (который как раз пытался создать в целом положительный образ императора Августа):
«… если царица в совершенстве знала ресурсы своего тела и духа и радовалась им, как музыкант-виртуоз радуется своему инструменту, вполне сознавая весь диапазон доступных ему возможностей, то молодой человек [Октавий] себя не любил. Хилый, раздражительный, нервный, он постоянно мучился от изнурявших его страхов… Этот юноша не пил, ел очень мало и неохотно и имел только один грех: слабость к женщинам.
Неспособный влюбиться по-настоящему, он преследовал их только ради секса. Во время этих холодных вакханалий его лицо, напоминавшее мордочку ласки или куницы, заострялось и взгляд оживлялся жестокостью, более откровенной, чем обычно: тогда становилось очевидным, что это хладнокровное животное создано не для великих страстей, а для того, чтобы оставаться в тени, ходить окольными путями, пользоваться ловушками и прибегать к умелым манипуляциям».
Вообще способность или неспособность любить мне представляется определяющим свойством человеческого характера, и потому одним из самых сильных мест книги, на мой взгляд, является описание взаимоотношений царицы с уже практически побежденным и почти впавшим в сумасшествие Антонием — человеком, который поначалу, по версии Ирэн Фрэн, был просто сексуальным партнером Клеопатры и которого царица по-настоящему полюбила в момент его унижения, отчаяния, все более частых истерических срывов. Октавиан, который не может любить (себя, еду, вино, женщин — неважно что) и, следовательно, получать удовольствие от жизни, извлекает радость из насилия над ней, то есть жестокости, и собственной лицемерной добродетели. Вечная жизненная коллизия, трактовке которой, например, посвящен поздний фильм Бергмана «Фанни и Александр»… В книге есть одно пронзительное место, которое как-то по-особому воспринимается теми, кто родился в стране, пережившей эпоху сталинских лагерей:
«Только ради детей они [Антоний и Клеопатра] еще продолжали борьбу; и делали это как все, кто знает, что обречен и хочет лишь спасти своих близких: неловко, унижая себя.
Нужно признать, что в этой борьбе они оба были одинаково неумелы, одинаково наивны; и Октавиан, который всегда отличался душевной черствостью, черпал в этом неожиданном повороте событий неизъяснимое наслаждение, которое смаковал на протяжении многих недель».
Кстати, раз уж зашла речь о детях, я хотела бы упомянуть о некоторых событиях, которые явились непосредственным следствием победы Октавиана, но остались за кадром книги, заканчивающейся на моменте смерти Клеопатры.
Воспитатель Цезариона, предатель Феодор, уговорил юношу вернуться в Египет, уверив, будто Октавиан зовет его на царство, и сына Клеопатры по приказу императора умертвили. Однако детей Клеопатры и Антония Август пощадил, их взяла к себе Октавия «и вырастила наравне с собственными детьми» (Плутарх, Антоний, 87). Клеопатру-Се-лену она потом выдала замуж за царя Юбу. Прославившийся своей жестокостью император Нерон (54–68 гг. н. э.) был потомком (в пятом колене) одной из дочерей Октавии и Антония.
Октавиан все-таки пронес изображение Клеопатры в своем триумфальном шествии. Царицу он похоронил с надлежащими почестями (рядом с Антонием), как и обеих умерших вместе с нею служанок. Однако он хотел разбить все статуи Клеопатры, как уничтожил статуи Антония, и не сделал этого лишь потому, что «один из ее друзей, Архибий, заплатил Цезарю две тысячи талантов» (там же, 86).
Завоеванный Египет считался личной собственностью Августа и стал источником пополнения его казны.
«Чтобы слава актийской победы не слабела в памяти потомков, он [Октавиан] основал при Акции город Никополь [ «город победы»], учредил там праздничные игры через каждые пять лет, расширил древний храм Аполлона, а то место, где стоял его алтарь, украсил добычею с кораблей и посвятил Нептуну и Марсу» (Светоний, Божественный Август, 18).
Итак, Ирэн Фрэн хочет совместить в одной книге взгляд историка и взгляд литератора — и, соответственно, технические средства, которыми пользуются историк и литератор. Она вообще не прибегает к вымыслу, даже не нарушает хронологической последовательности повествования (то есть не пытается наиболее выигрышным образом организовать сюжет). Из всех художественных приемов пользуется только стилистическими.
Повествование строится как «внутренний монолог«(или, точнее, «умственная игра»[6]) рассказчика, который время от времени отождествляет себя с разными персонажами своего рассказа, пытается мыслить их мыслями. Эти смещения точки зрения происходят очень незаметно и маркируются скоплениями выражений, представимых скорее как мысли того или иного персонажа, нежели как мысли рассказчика, для которого характерен более сдержанный тон; впрочем, в тексте книги попадаются куски, которые можно интерпретировать и как рассуждения рассказчика, и как рассуждения Клеопатры и/или горожан; Клеопатры и/или ее отца. Например:
«Да, он играет на флейте, ну и что? Да, он водит дружбу с мальчиками из театра, заставляет их переодеваться женщинами и танцевать перед ним под звуки его хлипких мелодий, задирать юбки и показывать ему свои ягодицы. Ну и что?… Остается только терпеть это прозвище. Делать вид, что смеешься над ним. Не обращать внимания, стискивать зубы. Из гордости».
Это начало раздела. Формально — повествование в третьем лице, речь рассказчика; однако несколько фривольный тон фраз наводит на мысль, что так мог бы рассуждать Флейтист. Чуть дальше следует абзац, написанный в совсем другой стилистике — в прошедшем времени, с выражениями, характерными для исторических монографий, по содержанию представляющий собой культурологический комментарий к вышепроцитированным фразам. И сразу за ним — новый переход, высказывание, которое было бы уместно в устах Клеопатры и которое позволяет предполагать, что и процитированное рассуждение принадлежит ей: «Однако в чем они могут упрекнуть ее отца? Двадцать лет правления — и двадцать лет мира».
Другой пример (прямое «цитирование» слухов; в скобках дается комментарий рассказчика):
«…Ведь это чары волшебницы Исиды, владычицы всех хитростей, которая знает и произносит тайные слова…
…Той самой Исиды, которую почитает царица (это правда). В чьих одеждах царица иногда появляется, чьими благовониями пользуется. Той Исиды, чьи храмы хочет восстановить Цезарь (правда)».
Иногда с той же целью — чтобы подчеркнуть смазанность точки зрения — используются назывные предложения:
«Дни борьбы с пустыней, дни напряженной воли. Мужество, которое оттачивается с помощью камней. Сделать свою душу похожей на эти камни, обработать ее, как обрабатывают кремневые орудия. Пустыня как урок».
Эти фразы могут принадлежать как рассказчику, так и Клеопатре (речь идет о ее путешествии по пустыне).
Иногда мысли персонажа очерчиваются, так сказать, не четкой, а размытой контурной линией (штрихами); рассказчик предлагает несколько допустимых вариантов их интерпретации:
«Тогда почему он [Флейтист] так упорно не отказывается от своей химерической мечты возродить Египет эпохи золотого века? Что это — привычка, невозможность отречься от себя? И если он продолжает упорствовать — это проявление слабости или, наоборот, силы воли?»
В двух случаях изображается затуманенное сознание, единый поток мыслей и ощущений:
«Что это — начало или конец времен? — никто не ответит — богов здесь нет или они мертвы — губы кровоточат под вуалью — веки болят, хотя глаза подведены черной краской…» (сцена в пустыне);
«… но она уже смутно различает горизонт, все смешивается — голос отца, поцелуи детей и возлюбленных, вкус вина на языке, кровь врагов, свежая вода источников, таящихся в дюнах, зимние дожди, пристальный взгляд Цезаря, лампа, освещающая мощное тело Антония; потом, кругом, какие-то обломки материи, идущей на дно…» (сцена смерти Клеопатры).
Таким образом, весь текст структурирован как система гипотез, как медленное перебирание рассказчиком (в уме) различных вариантов интерпретации событий, как постепенное приближение к правде, «вживание» в нее. Отсюда проистекает еще одна стилистическая особенность книги: очень часто после какого-то утверждения следует заминка, более или менее долгая пауза; потом делается следующий шаг — это утверждение конкретизируется; потом та же мысль как бы «протягивается» еще немного дальше — и т. д. На уровне грамматики это выражается в появлении длинных цепочек неполных предложений, которые в принципе можно было бы связать в одно (но тогда потерялось бы ощущение «фактуры» мыслительного процесса):
«…и таким образом Птолемей Левый… неожиданно для самого себя стал фараоном и владыкой Александрии…
[Начало нового раздела]
…Александрии, которую сразу же полюбил, потому что она знала толк в любви; Александрии, которую завоевал, как завоевывают симпатии публики»;
«Картина должна быть совершенной. Должна быть моментом чистой красоты, который останется в памяти людей. Останется не на несколько месяцев. На века. И будет в буквальном смысле неподражаемым».
Такой же пример, но относящийся к рассуждениям не рассказчика, а героя (или рассказчика и героя):
«Для начала он [Октавиан] хочет увидеть ее, царицу, хочет созерцать ее несчастье.
Увидеть эту женщину, чье тело познал и оплодотворил его отец — отец волей собственного слова, который сделал его, Октавиана, тем, кто он есть сейчас, просто начертав грифелем пару строк на недолговечном воске.
Он хочет насладиться зрелищем этой побежденной плоти, которую когда-то (в лучшую пору ее юности) любил тот же самый человек, что проник и в его, Октавиана, тело — тело мальчишки двенадцати-тринадцати лет.
Хочет подарить себе возможность созерцать ее страдание, раны, которыми царица покрыла свое лицо и грудь, когда видела, как умирает тот, кого она сделала своим супругом, — Антоний.
Антоний, которого природа так зримо наделила всеми качествами великого полководца…»
По ритму проза Фрэн, несомненно, напоминает нерифмованные стихи Кавафиса с их длинными фразами и анжамбеманом почти в каждой строке.
И все-таки — на чем основывает Ирэн Фрэн свои реконструкции психологии персонажей? На анализе источников, характеризующих массовое сознание той эпохи: некоторых терминов (часть из них мы перечислили выше), слухов и, главное, на понимании того факта, что человек «вливает» свое поведение в определенные готовые формы, характерные для культуры, к которой он принадлежит:
«Когда Клеопатре все рассказали, в какую форму вылилась ее скорбь? Был ли это тот же страх, что охватил сенаторов, — страх, который замораживает жесты и слова и не позволяет даже крикнуть? Или ужас греческих героинь, Андромахи и Электры, которых известие о несчастье поразило как удар молнии? Или стенания Ифигении, Кассандры, Медеи, Алкесты, готовившейся спуститься в могилу? Потеряла ли царица сознание под воздействием шока, выла ли от горя, царапала ли себе щеки и грудь, как делали женщины Александрии, когда смерть отнимала у них мужа или ребенка, ушла ли в себя, в молчание, как те, кто уже давно научился покорно сносить удары судьбы?»
Даже в самые трагические моменты своей жизни Клеопатра, Цезарь, Антоний, Октавиан вольно или невольно играют привычные для себя роли: во время Александрийской войны Цезарь (а потом, в конце своей жизни, и Антоний) видит себя Гектором, обнимающим Андромаху; после убийства Цезаря Клеопатра ощущает себя Исидой («Скорбящая Клеопатра не разыгрывала из себя Исиду, она была Исидой»); Антоний в период душевного кризиса надевает маску философа-мизантропа Тимона Афинского и даже в момент смерти ведет себя в духе героев греческих трагедий. Что касается Октавиана, то он вообще, став принцепсом, до конца придерживался сознательно выбранной им роли (добродетельного римлянина времен расцвета Республики), а умирая, спросил друзей, «как им кажется, хорошо ли он сыграл комедию жизни» (Светоний, Божественный Август, 99).
Но даже когда человек мыслит не по законам массового сознания, когда он подыскивает для себя роли с определенной целью, он выбирает роли, понятные для окружающих, роли-эмблемы. И о его намерениях можно судить по этим ролям:
«На полуразрушенных улицах с новой силой вспыхнула надежда, потому что все понимали: гирлянды из роз на плешивом черепе императора [Цезаря] — не просто банальное выражение вежливости, чисто формальная уступка обычаям страны; нет, будьте покойны, после того, как он лизался с царицей шесть месяцев подряд, этот римлянин плевать хотел на приличия!.. Эта цветочная гирлянда на его сияющем кумполе есть тщательно продуманный знак, декларация намерений, целая программа».
Вторая важнейшая структурная особенность книги (напомню, что первой особенностью я считаю построение текста по принципу «умственной игры») состоит в следующем: Ирэн Фрэн как историк тщательно исследует эмблемы (эмблематические роли, эмблематические знаки, эмблематические слова — метафоры), в основном именно на них строит свои реконструкции событий, вполне отдает себе отчет в том, что эмблемы вмещают в себя больше, чем обычные слова, ибо включают элемент зрительности (см. всю сцену встречи царицы и Антония в Тарсе и особенно описание замысла Клеопатры: «… она придет, покажет себя, и Антоний увидит. Он просто застынет на месте с разинутым от удивления ртом. И мгновенно, не услышав и не проронив ни единого слова, поймет, что это такое — Египет, женщина-фараон, династия Лагидов, наследие Александра»), и как литератор сама широко их применяет в качестве художественного средства.
Одни и те же эмблемы-метафоры многократно используются в книге, просто повторяются или варьируются, организуя текст наподобие того, как яркие цветовые мазки организуют полотно картины или как рефрен организует стихотворение или песню. Самые значимые из них — подлинные метафоры эпохи Клеопатры или метафоры, производные от первых, уточняющие их смысл.
Уже название книги есть важнейшая эмблема: слово «Неподражаемая» впервые применила к себе сама египетская царица, основавшая вместе с Антонием кружок «неподражаемых». В фараоновском Египте, да даже и в эпоху Клеопатры, человек не должен был выходить за пределы предназначенной для него роли, понятия «неподражаемый» просто не существовало (это объясняется в тексте). Значит, появление такого слова — знак наступления новых времен, эры крайнего индивидуализма. Поэтому Ирэн Фрэн оправданно — с точки зрения историка — переносит данный эпитет и на Александрию («неподражаемый город») и на введенный царицей новый стиль жизни («неподражаемая жизнь»).
Своеобразным комментарием к этому слову служит метафора, придуманная Ирэн Фрэн и сквозная в ее книге, — «игроки». Метафора очень емкая в применении к эпохе, когда, как я попыталась объяснить выше, и в Египте и в Риме были освоены методы манипулирования общественным мнением и когда шла жестокая и откровенная борьба за передел мира (первый и второй триумвираты, борьба Октавиана и Антония…). Игроки — люди, не имеющие никаких моральных обязательств и в то же время порой маниакально одержимые целью, которую сами перед собой поставили (своей мечтой). Цезарь и Клеопатра — игроки и в том смысле, что являются «крупными хищниками среди политиков» (еще одна сквозная метафора), и в том, что они независимы, свободны, играют в одной команде, что между ними существует «духовное сообщничество», что «оба, с одинаковой веселой иронией, подыгрывали друг другу». В иную, «извращенную игру» играют Клеопатра и Антоний накануне битвы при Акции: они обманывают себя, не желая видеть надвигающейся катастрофы; «царица… чтобы забыть, что имеет все шансы проиграть партию, будет и дальше опьянять себя иллюзиями».
Второй смысл слова «игра» — детские, простодушные развлечения. В такую игру играют Антоний и Клеопатра, когда (как через несколько веков после них будет делать Гарун-аль-Рашид) выходят на ночные улицы Александрии, — и горожане радуются вместе с ними, подыгрывают им, участвуют в их розыгрышах. И все-таки в другом эпизоде, в том, как быстро горожане после кровавой Александрийской войны «прощают» Цезаря и Клеопатру, начинают восхищаться ими, мне, в отличие от рассказчика, видится не просто детское простодушие, но еще и элемент безответственности, инфантилизма…
И наконец, третий смысл слова «игра» — театральное действо. Театральные метафоры занимают огромное место в книге, используются в разных значениях. Как показывают, например, приведенные выше предсмертные слова Августа, сравнение жизни с театром было характерно уже для эллинистической эпохи.
Если отец Клеопатры — плохой актер, потому что не может надлежащим образом играть свою роль («Из-за того, что жители Александрии… поняли — правда, чересчур поздно, — что царский дворец есть просто обанкротившийся театр, который продолжает существовать лишь благодаря подозрительному благодушию своих кредиторов, они считают своего царя жалким актеришкой и даже хуже того: бездарным музыкантом из оркестра»), то царица всегда сама организует театральные действа, «готовит свою мизансцену с такой же тщательностью, с какой разрабатывала бы план сражения или убийства. Этот спектакль будет задуман и осуществлен, как задумывают и осуществляют преступление». Кроме того, «она была трагической героиней, в полном смысле слова: активно действовала, но при этом помнила, что ее участь находится в руках богов; ежедневно разрывалась между страхом и безумной надеждой, но упорно сопротивлялась Судьбе, признавая ее силу, и тем не менее в каждый миг противопоставляя ей свои лучшие качества».
Мне только кажется, что Ирэн Фрэн порой не замечает выхолощенности тех или иных эллинистических эмблем, ролей, символических действий. Рассказчик, например, восхищается тем, что Клеопатра, выступая в роли Исиды, обещает процветание Египту; однако за этими обещаниями ничего не стоит и сама тема остается без продолжения. То же можно сказать и в отношении обещаний, которые царица дает кочевникам-арабам, когда уговаривает их поддержать ее в войне с братом.
Последняя структурообразующая метафора книги — метафора пространственного и временного круга, восходящая к античной концепции циклического развития истории, возвращения «золотого века». Круг — это полнота, целостность; завоевать весь «круг обитаемых земель» пытался Александр Македонский; мечта Клеопатры (как и Цезаря, как и Антония) состоит в том, чтобы завершить дело Александра:
«В результате она не только станет владычицей мирового круга, но и завладеет пряжкой времени. Перенеся в те края [в Индию] власть, добытую в походах Александра, она тем самым замкнет пояс Истории — и благодаря ей, Клеопатре, на этой крайней оконечности Востока восторжествует, наконец, греческая идея универсализма».
Круг — это идеальная форма (объемлющая полноту, завершенная). «Между тем судьба есть не что иное, как форма, которую люди придают своему желанию», то есть идеальная жизнь есть осуществленное желание, реализованная мечта. Клеопатре осуществить свою мечту не удается — и тем не менее в момент смерти она ощущает, как «время свертывается в кольцо с быстротой и гибкостью змеи». Мне кажется, тут дело в том, что царица (если воспользоваться выражением, с которого начинается последняя глава) до конца доиграла свою пьесу: обладая тонким чувством формы, она не дала себе опуститься, не позволила другим унизить себя — может быть, именно это и означает «уйти из жизни… оставаясь хозяином своей судьбы», достойным образом завершить круг индивидуального бытия.
Когда мне предложили перевести эту книгу, я вначале подумала, что о Клеопатре и так написано очень много. Но книга Ирэн Фрэн оказалась неожиданно многослойной, богатой оттенками смысла. Просто красивой. И для меня, как для переводчика, трудной. Поэтому мне хотелось бы закончить свое предисловие словами благодарности человеку, который терпеливо выслушивал мои сбивчивые вопросы и дал много хороших советов, — Ольге Владимировне Меньшиковой.
Татьяна Баскакова