ЭКЗОТИЧЕСКАЯ ЖИРАФА (июль 46 — начало 45 г. до н. э.)

Но безмерность была как раз по ее мерке, а величие Цезаря идеально соответствовало ее представлению о собственном величии. Как и ее возлюбленный, Клеопатра не обращала внимания на брюзжание некоторых аристократов, которые, замешавшись в толпу, ругали Цезаря за излишества и напоминали народу об обычаях предков, об их простой и воздержанной жизни: эти ворчуны так торопились попасть в пиршественные залы, что, несмотря на благородную кровь, порой гибли, задавленные до смерти в толпе…

Правда, искушение действительно было велико: Цезарь ничего не жалел. Например, для одной пирушки, на которую пригласил шесть тысяч человек, он закупил две тысячи килограммов самой дорогой рыбы, какую можно было тогда найти, — мурен, — не говоря уже о лучших винах, которые покупались из такого расчета, чтобы на каждого гостя пришлось по семь литров… За этим банкетом последовал другой, еще более роскошный; он, как и первый, сопровождался поразительными аттракционами: концертами и балетными номерами, военными плясками, исполнявшимися сыновьями азиатских вельмож, танцами на улицах, в которых участвовали мальчики из самых благородных семейств, трехдневными кулачными боями между лучшими атлетами Средиземноморья, состязаниями колесниц, скачками. Наконец, наступил момент, о котором говорили уже много недель, «сражения»: на искусственном озере, которое диктатор приказал соорудить специально для этого случая, четыре тысячи гребцов разыграли морскую битву между двумя фантастическими флотами, защищавшими цвета Тира и Египта. Потом, в Большом цирке, пять сотен пехотинцев, триста всадников и двадцать слонов представляли сухопутное сражение[65]. Наконец, в деревянном амфитеатре, тоже специально воздвигнутом для этого праздника, на арену выбежали гладиаторы и бились друг с другом парами. Когда эта битва закончилась, началось самое долгожданное зрелище, «охоты». Первой была коррида; Цезарь познакомился с тавромахией во время одной из своих кампаний на севере Греции и решил перенести сей обычай в Рим. А затем, следуя традиции, вошедшей в моду со времен триумфов Суллы, Цезарь выпустил на Форум львов; каждый желающий мог испытать свою удачу, сразившись с хищниками. Когда-то Сулла пожертвовал для такого увеселения сто львов, Помпей — триста двадцать пять. Цезарь превзошел их обоих: он отдал четыре сотни львов на растерзание жаждущей крови толпы. И, сверх того, одного жирафа — римляне еще никогда не видали такого странного зверя.

Толпа пришла в экстаз. Каждый, будь то раб, гладиатор или аристократ, хотел помериться силами с животными. Звериные травли продолжались пять дней. Июльское солнце добела накаляло камни Форума. Желая доставить максимальное удовольствие зрителям этого спектакля, Цезарь велел натянуть над частью площади огромный тент. И, проявив верх утонченности, пожелал, чтобы тент этот был из шелка.

Из той же ткани, какую в иные вечера видели на Клеопатре.

* * *

Как выглядели под этой гигантской вуалью памятники Форума, какие тени отбрасывали статуи, трибуны, ступени, колонны, когда беспощадное солнце стояло в зените, а по камням мостовой потоками струилась кровь зарезанных животных, — или ночью, при свете факелов? Невозможно сказать, невозможно даже представить — шелк всегда увлекает куда-то вдаль, за экран его собственного свечения.

Вероятно, римляне воспринимали эту материю как самый яркий символ роскоши и Востока. Возможно, до того дня они вообще видели и трогали ее лишь однажды: десять лет назад, во время игр в честь Аполлона, организованных Лентулом Спинтером, и она оставалась такой редкостью, что в латинском языке еще даже не существовало для нее слова. К ней прикасались, ее ощупывали, восторгались ею, но не могли ничего сказать, кроме того, что ей свойственны беспредельная мягкость и поразительная прочность, — а дальше пускались в нескончаемые рассуждения о том, откуда она происходит. Соглашались все лишь в одном: пути, по которым привозят шелк, охраняют парфяне.

И был еще этот странный шелест, который ткань издавала при каждом дуновении ветра, — как предсказание о новом счастье.

Шелк-зеркало: в эти дни триумфа два мира, Восток и Запад, разделенные твоим экраном и еще не знающие друг друга, впервые захотели друг друга найти.

* * *

А потом, в какой-то день, праздник закончился. Распределив добычу между солдатами, Цезарь вернулся к своей главной задаче. У него было очень мало времени: сыновья Помпея не сложили оружия, в Испании возник новый очаг гражданской войны. Через несколько недель император должен будет собрать свои легионы и вернуться к тому, на что потратил большую часть жизни, — к войне.

Как Клеопатра и предвидела, она не делила ни дней, ни ночей с отцом своего ребенка. Но она, по крайней мере, могла испытывать удовлетворение, видя, что Цезарь уже приступил к реализации своих великих проектов. Причем блестящие стратегические способности, которые он при этом проявлял, несомненно, заставляли ее еще более им восхищаться.

Ему нужно было торопиться: по окончании триумфов римляне вновь вспомнили о своих постоянных страхах — страхе перед гражданской войной, перед временем, которое будто обезумело, перед пространством, которое им уже не удавалось держать под контролем. Чтобы окончательно подчинить себе все римские институты, Цезарь должен был максимально эффективно использовать тот короткий промежуток времени, когда люди еще находились под ослепляющим впечатлением от недавних торжеств.

И он не стал мешкать. В учреждения, которые могли сковывать свободу его маневра, — например, в сенат — ввел людей, находившихся у него на содержании. А затем взялся за осуществление своей программы с точностью, быстротой и методичностью, которые поражали многочисленных секретарей и доверенных лиц, окружавших его в последние годы.

Работая как одержимый, Цезарь за несколько месяцев сумел провести в жизнь большую часть реформ и мероприятий, которые обдумывал на протяжении многих лет: объединил ряд политических фракций, прекратил давнюю борьбу между плебеями и аристократами, реорганизовал систему общественной помощи, ввел мораторий на плату за жилье и закон о должниках, боролся со злоупотреблениями владельцев недвижимой и движимой собственности, преследовал тех, кто слишком явно кичился своим достоянием и выставлял напоказ собственные богатства, — не говоря уже о реформе календаря, которую он осуществил благодаря помощи верного приверженца Клеопатры, астронома Сосигена (если отвлечься от некоторых мелких деталей, мы и сегодня отсчитываем время по этой системе).

В эти месяцы после завершения триумфов Цезаря вдохновляет уже не только — как было во времена его встречи с Египтом — желание стать царем. Теперь он хочет при жизни получить статус бога. И объясняется это не тем, что он вдруг стал одержим манией величия или переживает мистическое озарение, ничего подобного и в помине нет: он по-прежнему ни во что не верит, разве что в самого себя и в свою звезду. Но сейчас его мечта предполагает нечто гораздо большее, чем овладение пространством. Он хочет овладеть и временем.

Ибо благодаря общению с Клеопатрой и знакомству с двумя разновидностями монархической власти, которые обе олицетворены в ней одной, — властью фараонов и властью Александра — Цезарь понял, что в действительности представляет собой царь: нечто гораздо большее, чем просто царя. Царь — это не rex, не попирающий законы тиран (как думают римляне с той поры, когда ликвидировали царскую власть и установили республику), но существо, в котором заключена загадка судьбы, которое живет в точке пересечения Истории и того, что не подвластно памяти. Он — медиум, поддерживающий связь между тайной вечности и мимолетными человеческими судьбами, привилегированный посредник между профанным миром и универсумом сакральных сил. И неважно, что сами цари смертны; главное — они могут создавать иллюзию того, что не подвластны времени.

Убежденный, как и Клеопатра, в том, что его современники — римляне и неримляне — обречены на гибель, если в ближайшем будущем не найдут ответ на мучающий их вопрос о смысле жизни; уверенный, что римская религия, этот беспорядочный арсенал крайне ритуализированных обрядов, не сможет исцелить его народ от тоски, Цезарь хладнокровно решил создать вокруг своей личности цельную идеологию, в соответствии с которой его военные экспедиции приобретут характер учреждения космического порядка. В действительности в эти лихорадочные месяцы он пытался стать, как сказали бы греки, космократором, «владыкой порядка, управляющего миром», — позже Церковь присоединит этот эпитет к имени Христа.

* * *

Головокружительный парадокс: человек, который не верил в богов, хотел сам казаться богом, чтобы не дать людям погрузиться в пучину лишенного богов мира… Вот почему первое из его преобразований было связано с календарем, вот почему он сделал так, что месяц его рождения, квинтилий, был торжественно назван его, Цезаря, фамильным именем и стал юлием, июлем («месяцем Юлия»). Вот почему, наконец, он, подобно фараонам, присвоил себе множество титулов и делал все, чтобы стать олицетворением закона. Всего за несколько недель его власть приобрела абсолютный характер: он был назначен диктатором сначала на десять лет, потом пожизненно, а его статуи уже стояли почти во всех храмах, в том числе в самом почитаемом святилище Рима, в храме Квирина[66], или Ромула, основателя Вечного города.

Однако встреча с греко-египетским миром подсказала Цезарю еще одну идею: о необходимости пребывания рядом с царем его женской ипостаси, царицы. Этим и объясняется, что почти в то же время, когда его статуя была воздвигнута в храме Квирина, Цезарь совершил второй, «симметричный» жест: в новом храме, недавно посвященном Венере, которую он считал прародительницей своей семьи, диктатор повелел поставить, рядом со статуей упомянутой богини, вторую великолепную статую из золота. Эта вторая статуя имела черты Клеопатры.

Именно тогда по городу поползли слухи.

* * *

Отчасти в их появлении была повинна сама Клеопатра, это следует признать. Цезарь, если отвлечься от вышеупомянутого мистико-политического жеста, хотя никогда не боялся вести себя вызывающе, на сей раз проявил осторожность и предпочел поселить свою любовницу не на священной территории города, а за пределами городских стен, на своей вилле, которая находилась на другом берегу Тибра. Это имение, включавшее огромные сады, было необычайно большим и роскошным. На первые критические замечания Цезарь вполне мог ответить, что хочет лишь надлежащим образом отблагодарить союзницу, которая во время его пребывания в Египте столь великолепно его принимала.

На поверхностный взгляд это казалось правдоподобным. Но действительность была более сложной. Как и Цезарь, Клеопатра знала, что она производит на римских аристократов такое же завораживающее, очаровывающее воздействие, как те экзотические животные, которых проводили перед ними во время четырех триумфов. Двое любовников, отнюдь не растроганные этим наивным интересом, решили его использовать. И тогда на вилле в Трастевере Клеопатра начала устраивать приемы. Или, точнее, Цезарь рассылал приглашения на обед, а те, кто получал такие приглашения, чуть ли не бегом устремлялись на виллу. И не только потому, что спешили сложить к ногам владыки мира очередную порцию льстивых восхвалений. Главное, они хотели видеть Клеопатру. Хотели понаблюдать за царицей с близкого расстояния и понять, что она собой представляет. Попытаться, глядя на нее, вообразить Египет. Ими владело жадное, слепое любопытство. Однажды побывав у царицы, они уже не могли об этом забыть. Говорили о ней целыми днями, месяцами. Как об экзотической жирафе.

Клеопатра имела небольшой круг приближенных к ней лиц, своего рода двор, куда входили ее супруг, ее сын, ее слуги, несколько музыкантов и по крайней мере два советника — некие Аммоний и Сара. К ее окружению относились также астроном Сосиген, главный разработчик проекта реформы календаря, и, вероятно, один или несколько астрологов — а может, должность главного прорицателя занимал сам Сосиген, что было бы оправдано, ибо в ту эпоху изучение звезд служило основой для предсказаний.

Уже сам по себе факт присутствия рядом с Клеопатрой прорицателей интриговал римскую элиту. Их методы предсказаний — унаследованные от вавилонян, «скрещенные» с ритуалами получения оракулов, которые практиковались в египетских храмах, и, может быть, обогащенные за счет некоторых приемов брахманов, чьи общины уже появились в Александрии, — безумно интересовали римлян, одержимых идеей близкой гибели города, которая, как они считали, совпадет с концом мира. Чтобы доказать это, они пускались в бесконечные спекуляции. Например, вспомнили об идее пифагорейцев, утверждавших, что ритм развития мира определяется космическими циклами по триста шестьдесят пять лет, именуемыми «большими годами». Переход от одного «большого года» к другому, разумеется, всякий раз бывает отмечен поразительными катаклизмами — и неизвестно, следует ли ожидать таковых со страхом или с энтузиазмом.

Вскоре должен был наступить семьсот тридцатый год со времени основания Рима, то есть завершение второго «большого года». Что же произойдет в момент перехода к третьему космическому циклу? Возвращение к золотому веку или катастрофа? Никто точно не знал, как следует интерпретировать Книги Сивилл. Некоторые полагали, что мир спасет некий царь, другие — что Рим погрузится в пучину крови и вновь должен будет заплатить за убийство Рема его братом Ромулом. Реки потекут вспять, луна расщепится надвое. Что скажут об этом восточные маги, не окажутся ли они более способными распутать клубок мировых судеб?

Мы не знаем, пыталась ли Клеопатра играть на смятении тех, кто собирался у нее в доме, пробовала ли поразить их, предоставляя в их распоряжение своих прорицателей. Очевидно одно: она верила, что может превратить окружавшую ее ауру таинственности в козырь, сделать из своей экзотичности инструмент обольщения и власти; и при этом не понимала, что толпившиеся вокруг нее люди разрывались между противоречивыми чувствами — восхищением и тайным ужасом. Представители римской элиты, которые жили в постоянном страхе, так как чувствовали, что первое же политическое сотрясение подорвет основы их государства, более всего хотели избавиться от внутреннего болезненного конфликта между ностальгией по старым временам и желанием нового, перемен. Они искали «козла отпущения». И царица Египта, эта странная иностранка, как нельзя более подходила для такой роли.

Гениальность Клеопатры заключалась в том, что обычно, рассматривая ту или иную ситуацию, она всегда видела в ней две стороны. Но сейчас, понимая, что оказывает на своих гостей гипнотическое воздействие, она не прочитывала в этом феномене ничего, кроме того, что посетители ослеплены, восхищены ею.

То же можно сказать и о Цезаре. Он, как всегда, следил за своими согражданами взглядом, исполненным насмешливого презрения. Правда, надо сказать, что, когда римляне впервые попадали на виллу, они не уставали восхищаться царицей, бывали удивлены, ошарашены — словом, вели себя, как настоящие простофили.

Клевали крошки у нее с руки. И просили, чтобы их приглашали снова и снова. Поистине, она была для них экзотической жирафой. Только Клеопатра забыла, что этого красивого зверя из саванн любители триумфальных игрищ зарезали, как и львов.

* * *

В числе первых, кто поспешил, рассыпаясь в любезностях, предстать перед хозяйкой садов Трастевере, был Цицерон. Поговорить о литературе, щеголяя перед молодой женщиной своим превосходным знанием греческого языка и риторики, умением изящно носить тогу, глубиной культуры, — стареющий оратор не устоял перед таким искушением. А между тем он уже давно боролся с Цезарем. Диктатор усмирил его, как и других; но, подобно другим, оратор кипел от еле сдерживаемой злобы и был готов выпустить ее наружу при первом удобном случае.

Первая такая вспышка произошла во время реформы календаря, когда Цицерон рискнул, несмотря на свой страх перед владыкой Рима, произнести убийственные слова: «Цезарь настолько уверен в своей силе, что хочет сейчас заставить солнце и звезды повиноваться приказам сопровождающих его преторианцев». Если Цезарь и знал об этом высказывании, то предпочел не обращать на него внимания. Так или иначе, Цицерон одним из первых получил приглашение в Трастевере.

Покрасоваться перед Клеопатрой, снискать уважение женщины, которая, как говорят, столь образованна… Цицерон примчался сразу.

Да и Другие именитые римские граждане поспешили по его следам; они так хотели поскорее увидеть царицу, что в своем лихорадочном нетерпении даже забывали восхититься садами, которые, между прочим, были самыми великолепными, самыми удивительными во всем городе. Однако ничто там не привлекало взгляда гостей — ни каскады фонтанов, источником воды для которых служил бассейн, устроенный в искусственном фоте, ни даже миниатюрные пирамиды и фантастические обелиски, которые вырисовывались за галереями из вьющихся растений…

Наблюдая, как они семенят ей навстречу в этих длинных тогах, смеялась ли Клеопатра своим безудержным смехом или удовлетворялась тем, что произносила какую-нибудь колкость, одно из тех метких словечек, которые слетали с ее искривленных презрительной улыбкой уст в самые неожиданные моменты? Или просто в глубине ее глаз появлялся — как в те времена, когда при ней унижали ее отца, — тот странный сфокусированный свет, из-за которого взгляд ее казался поразительно бездонным? Во всяком случае, она наверняка поднимала голову выше, чем обычно. Они хотели ее видеть? Что ж, пусть смотрят.

И они смотрели. Очень скоро по Риму стало гулять словечко, как бы подводившее итог их впечатлениям от увиденного: superbia[67].

Надменная женщина. Спесивая. Гордая, подавляющая других. Привыкшая смотреть на людей свысока. Великолепная и высокомерная. Дерзкая. Ведь, в конце концов, она была гречанкой. Восточной гречанкой — без сомнения, развращенной, жестокой женщиной, предательницей (достаточно вспомнить, с каким равнодушием она смотрела на свою несчастную сестру во время второго триумфа). Забыла ли она, что без этого мужчины, который имел слабость затащить ее к себе в постель, она, Клеопатра, тоже была бы сейчас ничем, была бы побежденной?

Цицерон задавал тон подобным пересудам. Но делал это исподтишка, шепотом, так как слишком боялся Цезаря. А между тем он снова и снова возвращался в Трастевере. И чем чаще встречался с Клеопатрой, тем больше ее ненавидел.

Этот оратор, несомненно, испытывал животную ненависть к умным и влиятельным женщинам: в свое время его первая жена, Теренция, пытаясь вмешиваться в общественные дела, серьезно повредила его карьере. Однако в последнее время эта мода распространилась в среде римской аристократии: многие женщины освободились от опеки своих мужей, самостоятельно занимались делами, имели любовные связи; но главное — и это раздражало Цицерона больше всего — женщины (например, Сервилия, бывшая любовница Цезаря, или Фульвия, на которой недавно женился Антоний) начали совать свой нос в государственные дела…

Цицерону исполнилось шестьдесят лет, и все в его жизни пошло под уклон: возвышение Цезаря положило конец его карьере. Его талант оратора, его умение маневрировать, даже его непревзойденная философская культура были бессильны перед диктатором. Всю свою жизнь он растратил на судебные процессы, произносил речи, выигрывал, проигрывал, но в конечном итоге — Цицерон не мог этого не признать — оказалось, что он проповедовал в пустыне. Что касается его частной жизни, то и здесь дело обстояло не лучше: по наущению бог весть какого демона он женился, после крушения своего долгого союза с Теренцией, на молодой девушке, Публилии, которая была на два или три года моложе Клеопатры. И опять-таки — там, где повезло Цезарю, Цицерон ухитрился сесть в лужу: уже через несколько месяцев его нежная возлюбленная превратилась в домашнего тирана. Старый хрыч притих, но в душе не мог смириться с таким положением.

Чтобы его по достоинству оценили, чтобы он мог опять поверить в себя — вот чего он хотел от Клеопатры. И не получил этого. Сам он как-то признался: «Они [Клеопатра и ее окружение], похоже, не только не находят меня остроумным, но думают, что я вообще не способен ни на какие чувства».

И тогда Цицерон дал полную волю своей ненависти к царице (слово «ненависть» он употребил сам). Ненависти тем более яростной, что ее постоянно сдерживал страх и подпитывала все возраставшая неприязнь к Цезарю.

Дело в том, что Цицерон, человек, несомненно, весьма проницательный, не мог не уловить сути программы Цезаря, не осознать ее масштабности и исторической значимости. Однако вместо того, чтобы сразу же выступить против этого проекта с логическими контраргументами, он позволил одержать верх своему идеализму, своей эмоциональной привязанности к традиционному порядку вещей. Его ясный ум на какое-то время поддался потоку неотчетливых ощущений, в котором смешивались горечь от того, что не он, Цицерон, стал тем человеком, от которого зависят судьбы Рима, тайная зависть к гению Цезаря и смутный страх перед мистическим аспектом его проекта. Увидев Клеопатру, он сразу понял, что диктатор нашел свою силу на том самом Востоке, который, по мнению Цицерона и многих людей его круга, был виновником упадка Рима; и, главное, он догадался, что мечта Цезаря обрела окончательную форму не без помощи женщины.

Молодой женщины — почти такой же молодой, как та маленькая бестия, что отравила его, Цицерона, жизнь. И, что самое ужасное, женщины, которая имела собственные идеи. Цицерона раздражало уже одно ее имя: «Клеопатра» — слишком много славы в этих немногих слогах. В приватных беседах со своими друзьями из сената он называл ее не иначе как regina: это слово, женская форма от rex, сразу же вызывало в сознании образ тирании и в устах республиканца звучало как худшее оскорбление.

Но Клеопатра и на этот раз не почувствовала опасности. Правда, она жила не в городе, и если даже бывала там время от времени, знала лишь тот Рим, который ей показывал Цезарь: мир светских людей, осыпавших ее комплиментами, восхищавшихся ее драгоценностями, ее экзотическими нарядами. И она продолжала относиться к своим посетителям на восточный манер: считала их продажными политиканами, пленниками системы, которая вот-вот испустит дух и которую ее возлюбленный намеревается окончательно смести. И когда гости покидали ее дом, она, как некогда Флейтист, дарила им серебряные или золотые блюда, до которых они были так охочи, потому что старалась обеспечить себе надежные тылы, хотя ее возлюбленный был человеком-богом.

Среди этих «придворных» Цицерон представлял собой довольно жалкое зрелище. Он, наверное, тоже был не прочь получить в подарок драгоценный сосуд, но сохранил достаточно самолюбия, чтобы ничего не просить. От Клеопатры он всегда хотел лишь одного — чтобы она проявила хоть каплю интереса к его прекрасным речам, — и тогда, вернувшись домой, он мог бы с большей уверенностью противостоять двадцатилетней гарпии, с которой имел слабость сочетаться законным браком. Но сколько бы раз он ни приходил на виллу в Трастевере, Клеопатра по-прежнему смотрела на него как на пустого фразера, молодящегося старика, льстеца, выскочку, кичащегося своей мнимой культурой (потому что единственная культура, которую она признавала, была ее собственная, греческая).

Кроме того, между нею и Цицероном стоял (хотя она этого не знала) умерший Катон. Смерть Катона глубоко опечалила оратора, тогда как царицу бесконечно обрадовала, удовлетворив ее жажду мести; а между тем речь шла о поистине героическом самоубийстве: запертый в цитадели Утика, этот верный адепт стоической философии предпочел погибнуть от собственного меча, лишь бы не попасть в руки Цезарю.

В глазах некоторых римских аристократов этот жест превратил Катона в мученика за дело Республики и (утраченной) свободы. Цезарь же, понятное дело, не признавал за погибшим подобного статуса; диктатор испытывал к Катону такую ненависть, что даже через несколько месяцев после смерти своего врага нашел время, чтобы написать на удивление злобный памфлет, само название коего, «Антикатон», в полной мере раскрывает его содержание.

Цицерон, следовательно, имел все основания полагать, что «пакт» между Цезарем и Клеопатрой был скреплен ненавистью, которую оба они питали к человеку, которого сам оратор считал героем, — к Катону. Цезарь, со своей стороны, сделал все, чтобы подкрепить такую точку зрения. Например, во время триумфа, посвященного его победе над Африкой, он с искренним удовольствием выставил напоказ тошнотворную картину, изображавшую, как Катон, после своего харакири, пожирает собственные внутренности; и Клеопатра не могла не увидеть в этом мстительный намек на не менее тошнотворный сеанс, который Катон когда-то устроил для бежавшего из Александрии Флейтиста, — знаменитый эпизод со стульчаком. Иными словами, любовники были согласны в том, что красная цена Катону — куча дерьма.

Захотел ли Цицерон, которому было известно, что царица прекрасно знает философию стоицизма и сама относится к смерти с таким же презрением, как стоики, побеседовать с ней о самоубийстве Катона? Или Клеопатра первой заговорила об этом со старым оратором? Обменялись ли они хоть какими-то словами по этому поводу? Скорее всего, нет: Цицерон слишком боялся Цезаря и хорошо знал, что благодаря своей сети тайных агентов — целой бригаде опытных негодяев, которые уже очень давно следят за друзьями и врагами диктатора, — Цезарь, как бы далеко он ни уехал из Рима, днем и ночью остается в курсе всего, что говорят и делают за его спиной. Что же касается Клеопатры, то она никогда не снисходила до споров с людьми, которых презирала.

Поэтому, видимо, на велеречивые излияния Цицерона она отвечала только улыбкой, молчанием. И еще было нечто, что так часто ускользает от внимания даже лучших виртуозов искусства владеть собой: искорка иронии в глубине ее глаз. Худшее из возможных оскорблений для старого, уязвленного в своих чувствах мужчины.

* * *

Итак, в этом пустячном моменте Клеопатра ошиблась. В первый раз в жизни удивительная интуиция царицы ее подвела. И это была не просто мелкая оплошность, а ошибка — по ее мерке — фундаментальная. На протяжении всей своей жизни, и даже после смерти, Клеопатра будет за нее расплачиваться.

Ибо, разглядев в Цицероне раненое животное, царица должна была бы его приласкать, как она это умела, искусно утешить, привязать к себе. Должна была притвориться, будто склоняет голову перед этим человеком, который так целеустремленно пробивался в первые ряды. Увы — она уже вошла в свою новую роль, привыкла смотреть на всех свысока, и шея ее не сгибалась.

Два советника царицы, Сара и Аммоний, вечно пребывавшие под ее сенью, с удовольствием копировали ее манеру поведения, ее презрительную улыбку — и это еще больше злило оратора. Superbia, ворчал Цицерон всякий раз, как покидал сады Трастевере. И все-таки снова и снова возвращался туда и повторял свои попытки понравиться, свои эффектные позы, свои комплименты. Но царица по-прежнему не проявляла к нему ни малейшего интереса.

У литератора, который хочет исцелить свои раны, есть только одно орудие — слово. Пустив в кругу своих ближайших друзей это словечко superbia, талантливый Цицерон сделал удачный ход. Словцо было еще более оскорбительным, чем предыдущее — regina, — и именно оно открыло широкую дорогу для клеветы.

Однако оратор не был лишен маленьких трогательных слабостей: например, испытывал болезненную потребность оправдываться в своих поступках. Позже — когда Цезаря уже убили и царица осталась в одиночестве, без какой-либо поддержки, — он вдруг захотел объяснить, почему так упорно пытался исподтишка очернить Клеопатру. Лучше бы он от этого воздержался, потому что причина, на которую он ссылается в письме к своему другу Аттику, умопомрачительно нелепа: царица не сочла нужным прислать ему единственный подарок, который он у нее попросил, — какую-нибудь книгу!

Через Антония, который сам терпеть не мог Цицерона, Клеопатра, возможно, узнала этот анекдот. И, наверное, рассмеялась — тем убийственным смехом, который означал, что она, наконец, раскусила какого-то человека, проникла в самое его естество. Ибо за ничтожной обидой, о которой вспомнил Цицерон, она увидела глубинную правду: очень давнее недоброжелательство завистливого и подозрительного Рима к той цивилизации, которая задолго до его возникновения уже дарила миру свет своей мысли. Эту злобу Цезарь мечтал подавить, осуществив окончательный синтез двух культур. Однако любовники не приняли во внимание ту силу, которой обладают литераторы; и получилось так, что в жизни Клеопатры (в этом видится жестокая ирония судьбы, если вспомнить, что речь идет о женщине, чей дух сформировался в библиотеке) решающую роль сыграла сущая безделица — забытая книга.

Загрузка...