ЦАРИЦА ЦАРЕЙ (осень — 31 декабря 34 г. до н. э.)

Дело в том, что Октавиан чувствовал: скоро она совершит ошибку, промах, который ничем нельзя будет загладить. И, хотя был далеко, предвидел, как именно это произойдет: Клеопатра не выдержит тяжести собственного величия.

А раз так, то ни к чему метать громы и молнии, лучше молчать, терпеливо ждать подходящего момента для атаки. И тщательно ее готовить. Постепенно и незаметно разжигать войну — пока все не поверят, что ее объявила именно царица, по причине своего высокомерия.

Ибо Молокосос (каковым он, по сути, уже не был — ему почти исполнилось тридцать) наконец осознал, что ничего не добьется, если упорно будет делать мишенью своих нападок одного Антония. Разумеется, Октавиан по-прежнему желает избавиться от своего врага. Однако понимает, что не может пренебрегать мнением римлян, которые устали участвовать в межклановой борьбе. Поэтому новая гражданская война обязательно должна принять обличье конфликта с иностранной державой (вроде Карфагена или Галлии). Ему надлежит убедить всех, что за его личностью стоит Волчица, которой нанес оскорбление далекий спесивый народ, владеющий опасными тайнами, — чтобы, когда он, Октавиан, станет агрессором, люди поверили, будто жертвой агрессии стал именно он. Клеопатра идеально подходит для того, чтобы пробудить эту старую химеру римлян: она — монарх в силу божественного права, восточный монарх и к тому же женщина.

На полях сражений Октавиан по-прежнему, мягко говоря, не блещет талантами, всеми недавними победами обязан своим военачальникам; однако за прошедшие годы он стал выдающимся стратегом психологической войны. А в эту осень с гениальной прозорливостью понял: если царица прилагает такие усилия, чтобы удержать Антония, значит, она, в тот самый момент, когда достигла вершины славы, почувствовала страх.

Ибо все, что у нее есть, она имеет только благодаря Антонию. И если потеряет его, потеряет все. Своих детей, свою власть, свое царство — даже то представление о себе самой, которое сложилось у нее в последнее время. Ее постоянно гложет беспокойство: она боится, что дети, повзрослев, станут соперниками в борьбе за власть, как часто бывало в семье Лагидов; боится, что Антоний вернется в Рим; боится угрозы, исходящей от Октавии; наконец, мучительно ощущает, как уходит ее молодость. Единственное, что она может противопоставить своим страхам, — это деньги, то золото, которое она вот уже три года выкачивает с территорий, хитростью выманенных у Рима и образовавших Великий Египет. Однако ее опасения настолько тяжелы, что этот золотой куш, сколь внушительным бы он ни был, не может их развеять.

А чем больше страхов, тем больше ошибок. Наступит день, когда ее промахи соединятся в длинную цепочку. Царица неизбежно в ней запутается и упадет.

Со времени скромной далматинской кампании, когда он впервые узнал о событиях в Александрии, Октавиан понимает: такой враг, как Клеопатра, может попасться только в одну ловушку — ловушку собственной личности; и еще: та юная царица, умная и все наперед просчитывавшая, которая была несравненным стратегом и непогрешимым игроком и с которой он встречался при жизни Цезаря, за прошедшие годы превратилась в охваченную тревогой женщину, постоянное беспокойство которой не могло не оказать негативного влияния на ее аналитические способности и талант предвидения. Короче говоря, эта хищница уже ранена.

А значит, отныне он будет играть по очень простым правилам: противопоставлять Октавию Клеопатре, Рим — Александрии. Он с тем большей легкостью сможет контролировать ход игры, что каждый из актеров, не сознавая того, будет четко придерживаться отведенной ему роли: сейчас, когда вся ее унаследованная от предков ненависть к римлянам сосредоточилась на Октавии, Клеопатра скорее умрет, чем уступит ей Антония; что же касается римского народа, то химерический образ Египтянки ныне, как и во времена Цицерона, пробуждает в его сознании самые архаические страхи: страх перед всем иноземным, боязнь утратить свои традиции, наконец, тот ужас, что все еще вызывают в стенах Города факты, свидетельствующие о распространении новых религий.

И, как в канун убийства Цезаря, чтобы вести эту войну, не требуется никаких денег: главное оружие здесь — слова. Достаточно назвать врага и сделать его имя ненавистным; сделать так, чтобы имя это ассоциировалось со всеми разговорами о проклятых землях, о пороках, о колдовстве, о тайнах, которые убивают. Вместо того чтобы сразиться с Антонием на поле брани, он, Октавиан, будет сражаться с женщиной. Сражаться, оставаясь вдалеке от нее и прикрываясь самым надежным щитом: клеветой.

Победа в такой войне обеспечена заранее. И этой осенью, когда он окончательно овладел Римом, у Октавиана уже нет поводов волноваться — разве что его беспокоит вопрос о том, как именно он будет сдерживать, в течение нескольких ближайших недель, поток ненависти, который вот-вот снесет все преграды. Однако за десять лет упорной борьбы за власть он, общаясь с преданными ему военачальниками, · успел узнать: чтобы одержать блистательную победу, надо суметь навязать противнику не только место, но и момент сражения. Поэтому, несмотря на клокочущую в нем желчь, Октавиан сдерживается и ждет.

* * *

И Октавиан не ошибся, все само собой складывается в его пользу: не успел Антоний отпраздновать свой триумф, как его уже видят возглавляющим другой праздник, еще более поразительный, чем недавнее победное шествие, — церемонию Дарений, в ходе которой он торжественно делит между четырьмя детьми Клеопатры все земли, которые Рим, за последние сто лет, завоевал на Востоке.

Так, по крайней мере, представляли это событие римлянам агенты Октавиана. Им не трудно было исказить факты: царица превратила упомянутую церемонию в зрелище, далеко превосходившее своей роскошью триумфальное шествие; достаточно было просто рассказать о нем во всех подробностях, чтобы пугающий образ Египтянки, как бы в силу сработавшего инстинкта самосохранения, ожил во всех умах.

Супруги пожелали, чтобы церемония имела место в гимнасии Александрии, одном из самых больших зданий города. Там собралась добрая часть населения; на помосте, облицованном серебром, как в день триумфа, теперь были установлены два золотых трона. Клеопатра появилась в одеянии Исиды, в традиционной белой тунике; скорее всего, ее диадема была украшена эмблемой фараонов, священной коброй, а в руке царица держала золотой систр богини.

Римлянин на сей раз отказался от костюма Диониса и даже от туники и греческих сандалий, которые так любил. Он вышел к толпе как триумфатор, задрапированный в пурпурный плащ, с мечом у пояса. Уже сама воинская строгость его наряда показывала, что он намеревается сделать особо важные заявления.

Ниже тронов располагались четыре кресла. Эти места заняли дети Клеопатры: старший, которому должно было исполниться четырнадцать лет и чье сходство с Цезарем становилось все более очевидным; близнецы, недавно отпраздновавшие свой пятый день рождения, и, наконец, самый младший, Птолемей Филадельф, двухлетний.

Мы ничего не знаем о том, как были одеты Цезарион и Клеопатра-Луна. Поскольку старший сын Клеопатры официально считался соправителем матери, он, вероятно, предстал перед собравшимися в традиционном облачении фараонов; что касается его сестры, то она, должно быть, выглядела как любая греческая царевна, ибо ее вид не вызвал никаких комментариев у свидетелей сцены — в отличие от внешнего облика двух младших мальчиков, который поверг всех присутствовавших в полное изумление: маленький Александр, словно персидский царевич, был одет в длинное платье, расшитое пестрыми узорами; его голову покрывал огромный тюрбан, украшенный не менее огромной тиарой и плюмажем из павлиньих перьев. Самого младшего нарядили македонцем: хотя ему исполнилось всего два года, он появился в красном плаще, в маленькой шапочке, традиционной для царевичей из дома Лагидов, в характерных для них мягких сапожках, доходящих до середины икры.

Символика этих одеяний прочитывалась совершенно ясно: каждый из четырех детей был живой эмблемой одной из частей мира, который пока находился под властью Антония, но который римлянин решил оставить им в наследство. Он что, потерял голову? Похоже, что так; вот он берет слово и произносит длинную речь, в которой объясняет — по-гречески — суть своего плана.

Он вкладывает в эту речь весь свой темперамент, всю силу убеждения; и людям уже кажется, что они вновь видят перед собой великого политического хищника, который, когда Цезарь отсутствовал, умел на протяжении многих месяцев крепко держать в кулаке Рим, Италию, Галлию; впрочем, и проект, который он сейчас излагает жителям Александрии, есть не что иное, как давешний план покойного диктатора: Антоний хочет основать династическую империю, достаточно прочную, чтобы она могла объединить в одно целое мозаичные разнородные элементы — народы и языки, — которые, занимая пространство от Македонии до Ливии, от Каспийского до Красного моря, от Персии до Нубии, вместе составляют ту подвижную и расплывчатую общность, что с незапамятных времен принято именовать Востоком.

Итак, в этот момент жизни у Антония не было никакой мании величия, не было и акта выражения верноподданнических чувств перед жадной до почестей царицей, находившейся в вассальной зависимости от Рима, как пытался представить дело Октавиан. А была простая, честная предусмотрительность со стороны человека, который достиг рубежа пятидесятилетия и знает, что болезнь или война могут в любой из ближайших годов положить предел его жизни. Была озабоченность отца, который хочет привести свои дела в порядок, прежде чем ответственность за них перейдет к его детям; был также опыт воина, который в ходе своих кампаний сталкивался с самыми разными людьми и теперь пытается найти средство, чтобы надежно объединить их под общим знаменем. Наконец, был долг полководца, который вместе с назначением на должность получил мандат, обязывающий его организовать гигантские территории, переданные под его водительство, так, как он сочтет нужным.

Только вот еще что следует учесть: уже шесть лет Антоний не видел Рима, целых шесть лет он поддерживал связь с этим центром власти только через своих эмиссаров; и три последних года Клеопатра следовала за ним по пятам, не оставляла его почти никогда. Мысли царицы, ее манера поведения, образ жизни и чувства наложили глубокий отпечаток на личность Антония; он сохранил свою свободу выбора, но невольно стал пользоваться методами осуществления власти, характерными для Клеопатры, что было очень неосторожно. Для Антония сейчас имеют значение только масштабность его проекта, возвышенность замысла, его желание осуществить мечту Цезаря, объединив и умиротворив ойкумену, пройдя ее из конца в конец в качестве Бога-Спасителя, восстановив, подобно Дионису, радость первобытных времен. В результате в этом гимнасии, где он по-гречески обращается к грекам и рассказывает им об ойкумене, которую мечтает сделать греческой (ибо за время своих войн и путешествий по Востоку не видел иной основы для единства, кроме греческой культуры), Антоний забывает, что является римлянином и что Волчица в силу самой своей природы с недоверием воспринимает все чужое. Так вот: для того, чтобы этот грандиозный план стал приемлемым для Рима, его следовало бы сузить; и приступать к его выполнению незаметно и постепенно, камуфлируя свои истинные намерения, как делал Цезарь. Или, по крайней мере, нужно было прикрыть суть этого плана метафорическими образами и описательными выражениями, как требуют правила риторики. Но поздно, Антоний уже усвоил, сделал своим образ мыслей Клеопатры: его может удовлетворить лишь то, что обладает подавляющим человека величием, яркой зрелищностью театрального спектакля; свой проект он хочет представить слушателям сразу, во всей его красе, — и, значит, не прикрыв наготу его сути.

Поэтому, даже не пытаясь настроить в свою пользу Октавиана и сенат, он объявляет, что возвращает статус монархии территориям, которые еще накануне считались римскими провинциями. И он не только завещает эти территории своим детям, но (что гораздо хуже) бесстыдно провозглашает: Цезарион является сыном Цезаря и будет царствовать совместно со своей матерью, в соответствии с законами фараонов, над Египтом, Кипром, а также отдельными территориями Галилеи, Ливана и Иудеи; что же касается Клеопатры, то отныне она должна именоваться «царицей царей и матерью детей, которые суть цари».

Подобного титула, на человеческой памяти, не носила ни одна женщина; не обладал им и ни один монарх, кроме разве что персидского владыки…

Потом Антоний называет одно за другим имена своих детей. Птолемей Филадельф, помимо Киликии и финикийского побережья, получает добрую часть Анатолии (до реки Геллеспонт). Маленькой Клеопатре-Луне достаются Крит, Киренаика и Ливия, то есть плацдарм для возможного завоевания Западной Африки. Наконец, старшему из своих сыновей, Александру-Солнцу, Антоний передает все земли, простирающиеся между Арменией и Индом.

Последнее царство — фантом; оно еще не завоевано даже на треть. Однако Антоний представляет эти территории как свои собственные и дарит их шестилетнему мальчику, год назад обрученному с дочерью мидийского царя. Неподеленными остаются только Греция, Македония и половина Анатолии — колыбель семьи Лагидов, колыбель унаследованной Клеопатрой культуры.

Собирается ли Антоний завещать эти области Антуллу, своему старшему сыну от Фульвии? Все как будто на это указывает — начиная с привязанности римлянина к упомянутому молодому человеку, который пока живет с Октавией, но которого отец собирается при первом удобном случае вызвать в Александрию.

Наконец, не подверглась разделу и Иудея, причем вовсе не из-за недостаточного упорства со стороны царицы: как только Антоний отбыл в Армению, Клеопатра поспешила к Ироду, чтобы как-нибудь поймать его в западню. Однако все ее усилия оказались напрасными: царь, ненавидевший ее так же сильно, как и она его, принял ее роскошно, однако не захотел вести с ней какие бы то ни было переговоры. Антоний узнал об этом, и настойчивость Клеопатры не только не поколебала его, а, наоборот, укрепила в решении не уступать ей Иудею…

Уже одно это свидетельствует о том, что он вполне сохранил свободу принимать решения и что царица склонялась перед его выбором. Потому что, в конечном счете, ни один мужчина не предлагал ей такого роскошного подарка: Антоний вознес Александрию на вершину пирамиды царств, чтобы она стала живым сердцем мира, отныне и до конца времен.

* * *

Несомненно, именно в тот период Антоний составил свое завещание, которое затем было скреплено, помимо его собственной печати, печатями двух его ближайших боевых соратников, Планка и Тита, и отправлено в Рим, а там, подобно завещанию Цезаря, передано на хранение в храм Весты.

На основании этого жеста вовсе не следует делать вывод, что Антония неотступно преследовал страх смерти: просто ему уже исполнилось пятьдесят и он поступил так, как поступили бы большинство его сограждан, считавших, что лучше распорядиться своим имуществом и своим телом, пока то и другое еще пребывают в цветущем состоянии, а не в момент, когда внешние бедствия или упадок физических сил могут негативным образом повлиять на разумность последних решений.

Не в то же ли время и Клеопатра начала строить свою гробницу, сей театр, в котором пройдут последние дни ее жизни и который благодаря этому войдет в легенду? Цари из династии Лагидов, как и большинство восточных монархов, обычно воздвигали свои погребальные сооружения задолго до окончания земного пути; и часто с маниакальной тщательностью наблюдали за всеми этапами строительства этих в большинстве случаев очень импозантных памятников. Однако у нас нет никаких свидетельств, позволяющих предполагать, что последняя царица Египта хотя бы задумывалась о чем-то подобном ранее момента, о котором мы говорим; и мы наверняка знаем, что через три с половиной года, когда случилась трагедия, оборвавшая жизнь Клеопатры, ее гробница еще не была завершена. В период же начала строительства гробницы царица, несмотря на терзающие ее страхи, словно бы подводит черту под прежней своей жизнью, как сделал это и Антоний: если до сих пор ее беременности, столь очевидно желанные, с точностью часового механизма отмечали этапы ее политической карьеры, то теперь, кажется, она уже не считает нужным пользоваться материнством как средством для завоевания власти. Птолемей Филадельф, родившийся два года назад, останется ее последним ребенком; а ведь царица еще около четырех лет будет проводить ночи в объятиях Антония. Сделалась ли она в результате последних родов бесплодной? Или просто решила, что, достигнув вершины славы, став «царицей царей и матерью детей, которые суть цари», она уже получила через свое женское естество все, на что могла рассчитывать, и что возвращаться к этому не стоит?

Тот факт, что церемонии Дарений был придан характер окончательного и необратимого раздела мира, заставляет нас склониться в пользу второй гипотезы; очевидно, в последующие годы Клеопатра избегала новых беременностей, обращаясь к помощи лучших врачей того времени и пользуясь своим глубоким знанием целебных трав и бальзамов. Решение царицы было вполне разумным: ее четыре ребенка — старший сын и другой, младший мальчик, как бы обрамляющие пару разнополых близнецов, — являли миру образ идеального потомства; и, несмотря на страх, который не переставал ее мучить, она не захотела нарушать этот образ; ведь жизнь есть театр, единственное, что имеет значение, — совершенство зрелища, и она любой ценой должна была добиться того, чтобы спектакль до конца оставался совершенным.

* * *

И она замкнула свою жизнь на том чувстве удовлетворения, которое давали ей ее слава, ее сокровища, ее титулы, присутствие Антония. Ее взгляд, прежде такой открытый и пытливый, теперь был устремлен только на этого римлянина, дарившего ей деньги, величие, детей, свою любовь, чувственное наслаждение. Так «неподражаемая жизнь» из непрерывной творческой провокации превратилась в форму ослепления царицы. Клеопатра повелела воздвигнуть в храмах Александрии, рядом со своими статуями, статуи Антония; по ее приказу на монетах теперь чеканили профили их обоих, причем мастера должны были изображать царицу и ее супруга настолько похожими, чтобы они казались чуть ли не близнецами.

Можно подумать, что все ее честолюбие теперь свелось к единственному безумному желанию: сделать так, чтобы ее душа, ее тело, ее власть слились с духом, плотью и силой Антония. Можно подумать, что округлость мира, необозримость еще не побежденных пространств есть не более чем замкнутый заповедник, в котором она охотится за счастьем.

Тогда зачем беспокоиться о новостях, которые, несмотря на то, что море закрыто, все-таки доходят до Рима, где, как прекрасно знают любовники-супруги, Октавиан терпеливо ведет счет всем их экстравагантным выходкам? Антоний и Клеопатра смеются над этим — или, точнее, веселятся, потому что нынешней зимой их, как кажется, уже ничто не связывает с Италией, кроме удовольствия, которое они получают, когда бросают в лицо врагу свою радость.

Какое, к примеру, наслаждение воображать себе ярость, которая охватит Октавиана, когда он узнает, что Планк, римлянин, с головы до ног вымазался синей краской, прежде чем явился на пир «неподражаемых»; что он напялил на голову венок из тростника, а к ягодицам прицепил хвост дельфина; что затем он, совершенно нагой, исполнил пантомиму, в ходе которой, стоя на коленях перед Антонием и царицей, изображал морское божество, кувыркающееся в волнах… Кстати, вероятно, этот самый Планк имел наглость заказать какому-то скульптору статую Антония и, чтобы все об этом узнали, приказал выгравировать на ее черном гранитном цоколе шутовскую посвятительную надпись: «От Блюдолиза — Антонию Великому, служителю Афродиты, Неподражаемому».

Октавиан скрупулезно собирает все слухи, и смутные и достоверные, особенно если они могут подкрепить те сплетни, коими он намеревается поделиться с римским народом. Однако, вопреки похабным анекдотам, которые он хочет предать гласности, Антоний вовсе не проводит свои дни в пьяном отупении, изредка прерывая его, чтобы размять мускулы или сыграть свою маленькую партию в оркестрованной Клеопатрой музыкальной пьесе. Действительно, на ночных пиршествах «неподражаемых» царит полная раскованность, там исполняют неприличные танцы, устраивают розыгрыши и рассказывают непристойности, причем царице все это удается блестяще. Но в остальное время Антоний, как любой полководец, чья армия находится на зимних квартирах, посвящает все свои силы подготовке новой кампании, которую опять планирует провести в Армении. Когда у него остается какой-то досуг после занятий с солдатами и совещаний со штабными, он, как некогда в Афинах, тратит его на чисто интеллектуальное общение с учеными Александрии; в таких случаях его сопровождает Клеопатра — по свидетельству одного современника, она получает от этого «удовольствие, которое носит явно чувственный характер». Если царице приходится остаться во дворце, чтобы обсудить что-то со своим министром (евнухом — нравы семьи Лагидов не изменились), или если она предпочитает побеседовать со своими медиками, которые Антония как будто не интересуют, она посылает своих людей, чтобы они сопровождали императора. Обычно эту роль исполняют два интеллектуала, имеющие ярко выраженную антиримскую ориентацию: Тимаген и, прежде всего, Алекса — тот самый агент, которому удалось снискать расположение Антония в момент женитьбы последнего на Октавии. Кстати, когда Антоний подумывал о том, чтобы вернуться к Октавии, именно Алекса убедил его не делать этого.

Итак, пока ее супруг-возлюбленный, как он полагает, свободно общается с богами, с учеными, со звездами или с теми книгами, которые еще остались в Неподражаемом городе, Клеопатра, находится ли она близко или далеко, ни на минуту не выпускает его из виду, контролирует его, наблюдает за ним: она удерживает его около себя, воздействуя не на его чувства, но на его разум.

И именно здесь таится опасность: в ее рассудке, который еще недавно мог мгновенно охватить самую широкую перспективу, но под воздействием страха стал малоподвижным, замутненным — до такой степени, что царица теперь уже не способна думать ни о чем, что происходит за пределами городских укреплений Александрии.

* * *

Октавиан пока, так сказать, оттачивает свои стрелы; и делает это тем более успешно, что уже успел подчинить себе почти все римские институты. Он уже зрелый человек; не испытывая склонности к завоевательным войнам, он предпочел попытаться понять, чего ждут от него Рим и Италия.

И осознал, что ожидания эти совершенно элементарны: все хотят просто мира. Однако мира не только в смысле прекращения военных действий; новое веяние состоит в том, что теперь римляне принялись мечтать о счастье в некоем особом понимании этого слова.

Для них «счастье» — не величие, не почетная карьера, не бесконечная череда военных успехов, а маленькие скромные радости частного порядка, праздность и обывательские удовольствия, «золотая середина», как вскоре назовет это все поэт Гораций: осенним утром — жареные каштаны и бокал молодого вина; летом — тень увитой виноградом беседки, лепет фонтана в глубине сада; возможность почитать нежную поэму, насладиться, не торопясь, местным вином, свободной одеждой, тишиной и ласками рабыни.

Как только Октавиан это понял, он решил предложить римлянам форму власти, которая соответствовала бы сложившемуся в их сознании образу: отныне законом станет разум, а в пространственном смысле новая власть удовлетворится уже завоеванными землями, заключенными в разумно установленные границы. Рациональная организация «внутреннего» мира империи придет на смену лихорадочным попыткам покорить хаос огромного «внешнего» мира.

А значит, больше нет места для Диониса. В силу особенностей своего темперамента Октавиан никогда не принадлежал к числу тех, кто умеет дать себе полную волю, потопить свои горести и печали в безумии карнавала или в вине; однако сейчас, когда гений Октавиана созрел, сам дух, вызываемый к жизни культом Бога-Освободителя, стал для него непереносим; он всем своим существом отвергает мистику, которая вдохновляет Антония, и слепое желание последнего завоевать ойкумену, положившись на силы спонтанности, энтузиазма, творческого беспорядка. Цель Октавиана состоит в том, чтобы разметить известный мир межевыми знаками, а потом насадить в этом надежно организованном пространстве цивилизацию, которая будет распространяться медленно и неуклонно, через посредство цельной и связной концепции управления людьми. Будет распространяться из Рима, единственного возможного центра осуществления власти.

Политическое видение Октавиана тоже отличается масштабностью и, главное, оно совершенно необычно. Соперничество Октавиана и Антония теперь переходит в новую фазу: речь уже не идет о соревновании между амбициозным юношей и влиятельным зрелым мужем. Октавиан, как некогда Цезарь, мыслит исторически: по его мнению, жажда экспедиций, имитирующих походы Александра, больше не соответствует ожиданиям времени. Он считает, что нынешние страдания людей невозможно уменьшить, прибегая к чуждым и темным силам, силам безумия и свободы; и убежден, что человечество обретет покой только в мире, вполне поддающемся расшифровке; поэтому ему, императору, следует не соблазнять своих подданных чарами тайны, а решительно обратить их к силам света.

Соответственно, он избирает в качестве покровителя своего проекта бога Аполлона и, несомненно, в это же время устраивает любопытный праздник (о котором кратко упоминает историк Светоний), подражая обычаям кружка «неподражаемых» во всем, вплоть до числа приглашенных: двенадцать участников пиршества изображают богов Олимпа; сам Октавиан появляется в костюме Аполлона, показывая тем самым, что ориентируется на строгий порядок звезд, тогда как Антоний, сбившись с пути, попал в подземный мир, связался с силами хаоса и потому заранее обрек себя на поражение.

Этот банкет, в принципе, должен был остаться тайной для непосвященных. Но слухи о нем вскоре распространились повсюду. И тогда все, от Рима до Египта, поняли, что между Октавианом и Антонием вскоре вспыхнет открытый конфликт и что эта битва будет самой опасной из всех: будет сражением между силами «верха» и «низа», войной богов.

Загрузка...