Клеопатра, как и надеялась, родила сына; удивительно, что в тот период своей жизни она вдруг приобрела способность получать от судьбы все, чего только пожелает, — можно подумать, будто она и впрямь была колдуньей, как говорили в Риме.
Итак, менее чем за десять лет она родила четверых детей, по числу сторон света. Теперь не хватало только мира, который она могла бы разделить между ними, как четвертинки плода, — мира, на поиски коего уже отправился Антоний.
И чтобы показать всем, что слава вновь осенила древний род Лагидов, царица назвала своего младшего Птолемеем Филадельфом, в честь создателя Фаросского маяка. Уже одни имена ее детей — Птолемей Цезарь, Александр-Солнце, Клеопатра-Луна и, наконец, имя новорожденного — звучат как перечень героев, полубогов-полуцарей. Как литания в память об умерших прославленных правителях; и как заклинание, с помощью которого она хочет вылепить из своих грез реальное будущее.
Она позволяет себе захмелеть от ощущения собственной силы, мгновенно забывает все то, чему ее научила жизнь: что необходимо просчитывать и взвешивать каждое событие и каждый свой шаг, всегда смотреть дальше сиюминутных радостей, знать, что счастья либо вообще не существует, либо оно — не более чем самообман. Она думает, что всегда оказывается права, тогда как другие ошибаются; на ее глаза падает пелена слепоты.
Здесь, может быть, сыграл свою роль возраст, ей уже тридцать пять, в ней появилась какая-то новая хрупкость: она чувствует, что у нее остается последний шанс, что приближается время, когда, участвуя в мужских играх, она уже не будет обладать правом выбора оружия. Об этом затаенном страхе можно догадаться хотя бы по ее новым изображениям на монетах. Например, она изменила прическу: если раньше просто укладывала волосы в узел, то теперь, разделенные пробором и завитые, они спускаются по щекам, образуя сложный рисунок; на затылке прядки, которые не держатся в этом умело возведенном сооружении, собраны в маленький пучок. Равным образом она отказалась и от строгих греческих одеяний, которые еще четыре или пять лет назад носила постоянно (за исключением тех дней, когда появлялась на людях в образе Исиды), и предпочла им платья, расшитые жемчугом. Наконец, словно желая колдовством отсрочить тот миг, когда кожа ее потеряет блеск, она теперь всю себя осыпает драгоценностями — вплоть до вуали, прикрепленной к диадеме; вплоть до локонов, между которыми сверкают длинные низки камней.
Но более всего поражает выражение ее лица: высокомерное, почти угрожающее. Ясно, что она, словно хищный зверь, готова всеми силами защищать эти территории, эти города и провинции, которые только что выманила у Антония, и что от одной мысли о ее безраздельной власти над ними у нее кружится голова. Потому что она, гордая царица Великого Египта, уже видит себя супругой нового Александра, будущей владычицей всего Востока.
Сейчас она, как никогда, уверена в себе и спокойно ждет новостей. И в январе, наконец, их получает. Антоний вернулся с войны, он расположился лагерем в крошечном безвестном городке на сирийском побережье[100].
Едва услышав название места, где он ее ждет, Клеопатра понимает, что ее супруг хочет спрятаться от всех и что он вернулся не победителем, а побежденным.
Он просит ее приехать как можно скорее. Говорит, что у него ничего нет — пусть она срочно привезет провиант, одежду для солдат, у которых остались одни лохмотья, деньги, чтобы выплатить им жалованье; похоже, он и сам до предела измотан.
Море закрыто для навигации. Тем не менее собрав все, что он просит, царица поднимает паруса, бросается к нему на помощь.
Заплакал ли Антоний в палатке, где принимал царицу, — как в тот миг, когда, под градом парфянских стрел, протрубил сигнал к отступлению? Ему было о чем плакать: экспедиция окончилась полным провалом. И причиной катастрофы была не какая-то фатальная неизбежность, а, скорее, его феноменальные попойки. Сначала, в Армении, он хотел во что бы то ни стало дождаться легионов, обещанных Октавианом, — но они так и не появились. Пришлось признать, что шурин его предал, и выступить против парфян; уже началось лето, и, поскольку ему непременно нужно было одержать победу до осенних дождей, он решил с ходу атаковать вражескую столицу.
Вопреки всем ожиданиям город устоял. Антоний осадил его и направил эмиссаров в тыл, чтобы они поискали триста куда-то запропастившихся телег, груженных катапультами и таранами. Эмиссары нашли только пепел и трупы: парфяне давно знали о существовании этого обоза, так как день за днем получали информацию от царя Армении, которого Антоний считал своим союзником. При первом же удобном случае они напали на обоз и сожгли его. До самого горизонта простирались голые степи — ни леса, ни группы деревьев, из которых можно было бы построить хоть одну боевую машину, — и от осады пришлось отказаться. Тогда Антоний решил уничтожить противника тем методом, который использовал в Галлии и при Филиппах, — посредством одной из своих гениальных кавалерийских атак. Но лошади парфян были более быстрыми, чем его собственные, и все его попытки кончились ничем.
Наступила осень. Антоний все еще не желал выпускать добычу, попробовал выторговать у парфян то, чего не дала ему война, и сообщил их царю, что покинет страну, если ему вернут орлов, в свое время захваченных у Красса. Увы, царь прекрасно знал цену своему трофею; вместо ответа он лишь провел пальцем по тетиве лука, заставив ее слегка зазвенеть: это было угрозой смерти.
Зачастили дожди. Антоний, отчаявшись, приказал трубить сигнал к отступлению. На его армию одно за другим обрушивались всевозможные бедствия: наводнения, голод, жажда, дизентерия, непрерывные атаки вражеских лучников — вплоть до массовых отравлений какой-то дикорастущей травкой, которая ввергла в беспамятство, а потом в безумие всех солдат, которые объедались ею, дабы хоть чем-то набить свои пустые желудки[101]. Люди умирали сотнями; после перевалов Армении им предстояло еще преодолеть сирийские горы; и там, когда поход уже почти закончился, тысячи солдат погибли от недоедания и холода.
За шесть месяцев кампании Антоний потерял двадцать тысяч пехотинцев и четыре тысячи всадников. И случилось это именно тогда, когда в грандиозной морской битве Агриппа, наконец, разгромил сына Помпея и тем самым сделал Октавиана абсолютным владыкой Запада.
Факты говорят сами за себя: мечта Александра оказалась Антонию не по плечу; и он со своей потрепанной армией останавливается в крошечном сирийском городишке именно потому, что знает это лучше всех.
Но Клеопатра, верная себе, не хочет смириться с несчастьем, бросает вызов беде и старается внушить Антонию, что он — как и она, царица, — должен презирать неблагоприятный поворот судьбы. Несколько слов, может быть, само ее присутствие — и римлянин оживает; он, как и она, снова убежден в том, что власть есть не что иное, как удачно поставленная мизансцена, а жизнь — театральная пьеса, ничего больше.
Антоний поднимает голову, до него постепенно доходит, что в Риме, как и в Александрии, никто — даже Октавиан — не заинтересован в том, чтобы афишировать очередную победу парфян над всемогущей Волчицей.
И тогда между Клеопатрой и Антонием происходит что-то, возвращающее их к их первой зиме, — устанавливается некое подобие согласия. Но едва они оба успокаиваются, как царица делает попытку извлечь из этого выгоду, а именно, получить, в обмен на привезенные ею деньги и обмундирование, единственный подарок, в котором ее любовник-супруг ей отказал: Иудею.
И тут вспыхивает бурная ссора. Мы не знаем, кто из них двоих больше кричит и при каких обстоятельствах происходит эта стычка — наверное, когда они, как обычно, пьют или занимаются любовью. Опомнившись, Антоний все равно не собирается уступать: уж лучше он не станет расплачиваться с солдатами деньгами царицы, а постарается содрать, что можно, с местного населения.
Клеопатра смиряется с его решением. Внешне; ибо, отказавшись от Иудеи, она тут же требует в качестве компенсации, чтобы Антоний провел в Александрии остаток зимы.
Однако этому препятствуют новости, приходящие из Рима: Октавиан, как в недавнем прошлом Цезарь, окружил свою личность ореолом святости. Он манипулирует сенатом, как хочет, и в скором времени, несомненно, попытается вообще его упразднить. Антонию следовало бы съездить в столицу, повидать своих друзей, родителей…
В таком случае он встретится и с Октавией. Клеопатра уже согласна забыть об Иудее, но уступить его другой женщине — об этом не может быть и речи. Ревность совсем лишает ее разума; ей ли самой или кому-то из окружающих ее параситов удается уговорить Антония, мы не знаем; но, как бы то ни было, в конце концов он принимает ее доводы, вновь начинает мечтать о войне, о завоевании мира. Разумеется, ему нужно вернуться в Рим. Однако, сделав это прямо сейчас, он потеряет год: любая кампания, начатая позже первых дней весны, заранее обречена на провал, что в достаточной мере подтверждается его нынешним положением. С другой стороны, если он проведет зиму в Александрии, то уже в конце февраля будет готов к войне. В начале марта он сможет спокойно добраться до Евфрата, вместе с царицей (почему бы и нет?), как в прошлом году; но только на сей раз, поскольку он выступит в поход вовремя, он обязательно победит.
Очень скоро новые известия, которые приходят к Антонию из Рима, подкрепляют его решение: его соперник, как и предвидела Клеопатра, делает вид, что верит в якобы одержанную им победу. Хотя Октавиан, как и все остальные, прекрасно представляет масштабы постигшей Антония катастрофы, он устраивает публичные торжества в его честь и требует у сената, чтобы статуи их двоих — Октавиана и Антония — были воздвигнуты в храме Согласия; и, словно этот поток наград кажется ему недостаточным, добивается принятия декрета, в соответствии с которым его зять, как и он сам, отныне может пировать в упомянутом храме вместе со своей женой и детьми, когда того пожелает.
В этом декрете прочитывается злая ирония: вот уже два года, как Антоний не видел Октавию. Что же касается ее детей, то о них он думает меньше всего: он даже не знает, на кого похожа его младшая дочь. А значит, за всеми этими чрезмерными почестями скрывается западня — одна из тех ловушек, которые умеет устраивать только Молокосос.
Но Антоний ничего такого не подозревает; у него на уме только Восток, горы Армении, степи, где он хочет любой ценой взять реванш над парфянами, — можно подумать, будто его преследует неотступное видёние пустоты, в которой захлебнулись его кавалерийские атаки.
Царица же, которая одна могла бы почувствовать угрозу, больше не хочет рассуждать. Сейчас она жаждет только чувственных удовольствий, и это притупляет ее интуицию хищного зверя, сужает поле ее разума и ее мечты: для нее все сосредоточилось на присутствии Антония, на его зрачках, расширившихся и будто притягиваемых бездной, на его ненасытных устах.
Мы не знаем, удалось ли супругам, в течение нескольких последующих недель, вновь пережить благословенное время первой зимы «неподражаемых». Если и удалось, то счастье их было очень коротким: начало весны застает их уже в пути, в Сирии. И там, непосредственно перед выступлением в поход, Антоний получает письмо от Октавии.
Он будто падает с облаков. До сих пор его занимали только планы кампании: он узнал, что в парфянской империи начались междуусобицы и, следовательно, атаковать ее надо сейчас или никогда; к тому же мидийский царь месяц назад дал ему знать, что он, Антоний, может на него рассчитывать. Эта новость настолько его обрадовала, что он тут же заключил союз с Мидийцем и отправил в Рим отчет об условиях их соглашения.
И вот в ответ он получает письмо от своей римской жены. Октавия наивно сообщает ему, что смогла получить у брата не обещанные двадцать тысяч солдат, а только две тысячи отборных легионеров, деньги на их содержание и несколько десятков прекрасных вьючных животных. Корабли со всеми людьми и грузом уже взяли курс на Восток, и она сама тоже едет. Она сделает остановку в Афинах, а потом направится к нему — если он не возражает.
Антоний наконец понял маневр Октавиана, эту ловушку, более опасную, чем все парфянские засады: либо он примет жену и в результате потеряет своего главного союзника в войне, египетскую царицу, либо отвергнет Октавию, и тогда между ним и его шурином начнется беспощадная война.
Согласно Плутарху, Антоний предпочел бы Октавию, если бы не безмерная хитрость царицы, которая противопоставила маневру Молокососа свои, не менее коварные контрмеры: «Чувствуя, что Октавия вступает с нею в борьбу, Клеопатра испугалась, как бы эта женщина, с достойною скромностью собственного нрава соединившая теперь твердое намерение во всем угождать мужу, не сделалась совершенно неодолимою и окончательно не подчинила Антония своей воле. Поэтому она прикидывается без памяти влюбленной и, чтобы истощить себя, почти ничего не ест. Когда Антоний входит, глаза ее загораются, он выходит — и взор царицы темнеет, затуманивается. Она прилагает все усилия к тому, чтобы он почаще видел ее плачущей, но тут же утирает, прячет свои слезы, словно бы желая скрыть их от Антония»[102].
Потом, как рассказывает Плутарх, кишевшие вокруг Антония льстецы приняли эстафету из рук царицы и начали убеждать его в том, что Октавия вышла за него замуж по политическому расчету, тогда как Клеопатра искренне любит его — любит так страстно, что, ежели он ее оставит, она этого не переживет.
У нас нет причин сомневаться в том, что царица в самом деле разыгрывала эту маленькую комедию: она с юности демонстрировала таланты актрисы и широкий диапазон своего актерского дарования. Кроме того, она давно поняла, что есть только один способ контролировать неконтролируемого Антония: ни на миг не выпускать его из виду и всегда оставлять за собой последнее слово. Наконец, ставки в этой игре были действительно крупные: в последний раз, когда Антоний вырвался в Рим, его там быстренько женили. Ей пришлось ждать три года, прежде чем она увидела его вновь; и вообще, после Тарса она потратила столько усилий, чтобы его удержать, что вовсе не собиралась начинать все сначала из-за какого-то курьера.
Как бы то ни было, рассказ Плутарха свидетельствует о том, что сперва римлянин склонялся к выбору в пользу Октавии и что, прежде чем Клеопатра сумела победить соперницу, ей пришлось бороться отчаянно — и долго. Может быть, несколько недель: ибо между тем моментом, когда Антоний получил письмо жены, и тем, когда он резко ответил ей, чтобы она направила к нему свои корабли, а сама оставалась там, где есть, прошло столько времени, что начинать войну с парфянами уже не имело смысла.
Что ж, он вернулся в Александрию. И покинул город только следующей весной, после третьей зимы, проведенной в обществе Клеопатры и «неподражаемых». Очередные каникулы не только не расслабили его, но, наоборот, окончательно привели в чувство, ибо в тот же год, в ходе блестящей кампании, он, наконец, отомстил царю Армении, захватил его в плен, наложил руку на его сокровища и доставил их в Египет, чтобы в триумфальном шествии пронести по улицам Александрии.
Мизансцена праздничного кортежа ничем не уступала аналогичным зрелищам времен первых Птолемеев: царица, одетая Исидой, ждала Антония, сидя на золотом троне, установленном в самой высокой точке города, на крыльце храма Сараписа. По этому случаю там воздвигли помост, который по приказу царицы был целиком облицован серебряными плитками; оттуда она и наблюдала, как Антоний проходит, возглавляя парадное шествие, по улицам, а перед ним движутся повозки с добычей и бредет сам царь Армении, закованный — положение обязывает — в тяжелые золотые цепи. Триумфатор, как и следовало ожидать, играл роль Диониса и был чуть ли не с головы до ног увит плющом.
Царица могла ликовать: благодаря ей, благодаря ее упорству и хитрости Греция, наконец, взяла реванш над Римом; она, царица, одержала победу надо всем, что противостояло ее жажде власти, — над Молокососом, над другой женщиной. И, главное, над слабостью Антония.
Это была черная радость, не имевшая ничего общего с тем детским ликованием, которое охватило толпившихся у подножия ее трона жителей Александрии. Царица испытывала мстительное возбуждение и злорадное удовольствие, сознавая, что уже не является той женщиной, которой когда-то пришлось присутствовать на триумфе сына Волчицы. Теперь ей нет нужды хитрить, притворяться, придумывать сложные комбинации. Пришел ее черед наносить смертельные удары, показывать свою силу. И она хочет, чтобы об этом знали все — во всех концах обитаемого мира.
Спектакль получился настолько экстравагантным, что, конечно, о нем узнали, как она и желала. Но Рим ответил на эту новость полным молчанием. Ничем не выдал, что его гордость уязвлена, не разразился ни одной диатрибой, не обнаружил и тени гнева. Не позволил себе даже намека на угрозу — в отличие от того парфянского царя, который словно в рассеянности провел пальцем πо тетиве лука…