ЗЕМЛЯ ПРОТИВ НЕБА (1 января 33 — весна 31 г. до н. э.)

Финальный конфликт между Октавианом и Антонием будет продолжаться два года. Октавиану, очевидно, не терпелось перейти в наступление, потому что он сделал это при первой же возможности, в первый день нового года, в момент, когда во второй раз получил должность консула.

Согласно обычаю он должен был произнести речь перед сенатом и описать в ней текущее положение дел. Едва успев открыть рот, он принялся поливать Антония грязью: назвал его пьяницей, деревенщиной, солдафоном, находящимся на содержании у женщины, которая соединяет в себе наихудшие пороки — алчность, гордыню, жестокость, нимфоманию, жажду абсолютной власти.

Раз начав, Октавиан уже не переставал изрыгать потоки ядовитой хулы; и за несколько недель Клеопатра стала для всех римлян объектом ненависти, пугалом, внушающим такой страх, что вместо ее имени предпочитали употреблять, как это делал Октавиан, абстрактное выражение tristissimum periculum, «самая зловещая опасность».

И, как если бы одних слов было недостаточно, в мастерских Ареццо стали изготавливать маленькие керамические статуэтки, представлявшие собой карикатуру на Антония и изображавшие его в виде переодетого Геркулеса: облаченный в женское платье, он прял шерсть у ног мифической царицы Омфалы, окруженной толпой прихлебателей, которые держали над ней тент. Царица, задрапированная в шкуру немейского льва, подносила к устам чашу с вином, а в другой руке сжимала дубину, которую отобрала у своего воздыхателя и которой угрожала ему, чтобы он исправно работал.

Невозможно было бы выразиться яснее. Те, кто ненавидел Клеопатру, вдохновившись этим изображением, разродились множеством свежих клеветнических измышлений, которые бесконечно варьировали громогласные обвинения Октавиана, прозвучавшие в начале года. «Эта Клеопатра — просто проститутка», — возмущались многие римляне. «Не проститутка, а содержательница публичного дома, — поправляли их другие. — Вспомните, сколько ей лет!» А раз так, то, очевидно, что Цезарион не сын Цезаря, этот ребенок родился от неизвестного отца.

И все же против последней идеи кое-кто возражал: люди, в свое время близкие к покойному императору, говорили об удивительном сходстве между этим юношей и его предполагаемым отцом. Однако Октавиан не сдался и отыскал некоего свидетеля, о котором прежде никто не слышал, но который торжественно поклялся, что присутствовал при том, как сам Цезарь опроверг слухи о своем отцовстве.

Во время этой клеветнической кампании, продолжавшейся около двадцати месяцев, на все лады повторялись россказни о том, что Клеопатра — колдунья, причем одна из самых опасных, если учесть, в какой стране она родилась и как усердно изучала всякую тарабарщину; что, тайком подмешивая магические зелья в вина, которыми ежедневно спаивала Антония, она, незаметно для него самого, превратила его в восточного деспота, который смещает и назначает своих вассалов по ее капризу; по ее вине герой Алезии и Фар-салы, победитель в битве при Филиппах стал карнавальным персонажем, чье любимое удовольствие — видеть, как толпы преклоняют колена, когда он проходит мимо, с восточным кривым мечом у пояса и с золотым скипетром в руке.

Затем слухи, так сказать, разветвились, сконцентрировались на людях, играющих роли второго плана, на отдельных деталях повседневной жизни египетского двора. Говорили, например, что реально Востоком управляют парикмахерша Клеопатры и министр-евнух[103]; что Антоний теперь заботится лишь о том, чтобы при всех обстоятельствах ему подавали напитки и кушанья только в драгоценной посуде, — и даже малую и большую потребности не желает справлять иначе, как в горшок из литого золота. Рассказывали, наконец, что в день своего триумфа, когда Антоний поднялся к храму Сараписа, он приветствовал Клеопатру так, словно она была Юпитером Капитолийским.

И уточняли, что этого потребовала сама царица, а он ей подчинился. Потому что фактически уже стал ее слугой, ради любви к царице отрекся ото всего — вплоть до своего достоинства свободного человека и гражданина; он даже уже не краснеет, слыша, как она при каждом удобном случае бросает слова: «Это так же верно, как то, что я однажды покараю Рим!»

И, как всегда, клевета находила себе самую надежную опору в крупицах правды: действительно, в момент, когда он повел свои легионы в Персию, Антоний, игнорируя обвинения Октавиана, выдал всем солдатам щиты, украшенные монограммой Клеопатры, — как если бы и в самом деле царица пожелала, чтобы его соратники преклоняли перед ней колена, в знак уважения перед ее новым титулом «царица царей».

И тогда возмущение римлян достигло апогея, даже слухи на некоторое время прекратились: их место заняли сетования по поводу страданий Октавии и оскорблений, которые ей непрерывно приходится терпеть, — а между тем она не покинула дом своего супруга и продолжает воспитывать не только детей, коих родила Антонию, и своих детей от первого брака, но и двух сыновей Фульвии. Люди вспоминали о ее возрасте — ей было тридцать семь лет, как и Клеопатре, — и восхваляли ее красоту, которая, по их мнению, естественно, превосходила красоту египетской царицы. Наконец, подчеркивали, что всякий раз, когда у Антония появлялись важные дела в Риме, он направлял к ней своих друзей; и Октавия, всегда отличавшаяся душевным благородством, принимала их и всячески помогала им в исполнении их миссии.

К тому времени, когда сочувствующие закончили составлять список страданий «другой женщины», ненависть к Антонию и Клеопатре вновь обрела былую силу. И клеветническая кампания возобновилась — теперь она была еще более грязной и еще более ожесточенной, чем прежде.

* * *

Антоний и Клеопатра долго ее игнорировали. Это, несомненно, делалось намеренно; царица, вероятно, просто придерживалась правила, которое сформулировала для себя двадцать лет назад, когда впервые оказалась у кормила власти: никогда не показывать, что тебя задевают оскорбительные высказывания врага, которого ты презираешь. Очевидно, она не изменила своего мнения об Октавиане: считала его претенциозным ничтожеством, не имеющим никакого авторитета.

Антоний, как обычно, разделял ее точку зрения. Или, может быть, просто не спорил с царицей, потому что, как ему казалось, его ждали более важные дела: новая война в горах Армении.

Итак, во все время его отсутствия — до осени — александрийский дворец не отвечал на выпады Рима. В Риме же между тем клеветническая кампания набирала силу: там утверждали, что Антоний оставил для охраны Клеопатры большой отряд легионеров и что эти солдаты, как и он сам, повинуются каждому ее жесту и взгляду. Но до Клеопатры дошел и более тревожный слух: теперь ее тоже обвиняли в алкоголизме, из-за надписи, которую она повелела выгравировать на своем любимом перстне с аметистом, — Μέθη, «опьянение».

Клеопатра не стала оправдываться. Поняла ли она маневр Октавиана, осознала ли, что, направляя все свои стрелы на нее, он хочет представить ее любовника как жертву, а ее саму — как злую колдунью? Предпочла ли остаться в тени и, чтобы избежать ловушки, дать слово самому Антонию, когда он вернется? Да и стоит ли объяснять этим невеждам, что надпись на ее перстне подразумевает вовсе не пьянство, а священную одержимость приверженцев Диониса и Осириса, которая, как считается, открывает людям путь к познанию всех добродетелей? К тому же римляне, в своем большинстве, ничего не знают о Египте: даже те, кто не думает, что эта страна сплошь населена астрологами, шарлатанами и проститутками, непоколебимо убеждены в том, что все ее жители — пьянчуги. Пытаться доказать им противное, значит, попусту терять время — и унижать себя.

Однако именно в этом и состояла хитрость Октавиана: он хотел поймать царицу в ловушку ее собственной гордости, ее презрения. Ибо, игнорируя слух, пришедший из Рима, Клеопатра тем самым признавала, что она именно такова, какой ее рисует этот слух: владычица, которая без ума от самой себя, опьяненная собственным высокомерием, спесивая до такой степени, что отказывается признавать очевидное превосходство Волчицы над всеми народами ойкумены.

Так из-за одного лишь молчания царицы Октавиан получил решающее преимущество; и, незаметно для нее самой, стал подводить ее к тому, что было ему нужно: к войне, в которой надеялся нанести окончательное поражение и ей, и своему сопернику.

* * *

Это сразу же понял Антоний, когда в начале осени вернулся к Клеопатре, возобновив свой союз с мидийским царем и завершив усмирение Армении. Обнаружив, до какой степени разрослись слухи, и, очевидно, раздраженный их подлым характером, он решил нанести ответный удар и отправил Октавиану письмо, исполненное редкостной ярости и настолько злое, что оно — исключительный случай! — бережно хранилось последующими поколениями и дошло до наших дней.

По прошествии двух тысяч лет нас все еще поражает его полная раскованность, но никаких сомнений в подлинности этого документа нет. Впрочем, Антоний никогда не стеснялся прямо говорить то, что думает. «С чего ты озлобился? — грубо обращается он ко второму владыке мира. — Оттого, что я живу с царицей? Но она моя жена, и не со вчерашнего дня, а уже девять лет. А ты как будто живешь с одной Друзиллой? Будь мне неладно, если ты, пока читаешь это письмо, не переспал со своей Тертуллой, или Терентиллой, или Руфиллой, или Сальвией Титизенией, или со всеми сразу, — да и не все ли равно в конце концов, где и с кем ты путаешься?»[104]

Атака должна была сильно уязвить соперника: Антоний напоминает здесь о Ливии Друзилле, которую Октавиан соблазнил шесть лет назад, когда эта молодая женщина была замужем за другим и ходила на шестом месяце беременности. Октавиан женился на ней, потом постоянно ей изменял; но Ливия, которая была так же умна и амбициозна, как и ее муж, закрывала на это глаза и виртуозно играла роль матроны стародавних времен — занималась домашним хозяйством, прядением и ткачеством, была живым примером возвращения к древним традициям, к легендарным обычаям предков и к их нравственным нормам, которые Октавиан намеревался возродить в римском обществе (и которые сам не соблюдал — по крайней мере в том, что касалось его любовных похождений).

Таким образом, Ливия была одним из главных политических козырей Октавиана. И он почувствовал себя задетым за живое; а Антоний, как только это понял, уже не оставлял в покое больное место своего врага; видимо, той же зимой — которую он провел в Эфесе, вместе с Клеопатрой, — Антоний написал направленный против Октавиана памфлет «О моем пьянстве».

Попытался ли он объяснить в этом сочинении то, что не смогла или не захотела объяснить Клеопатра: мистический и философский аспекты своего культа Диониса? Или же просто ответил — в саркастическом тоне и свободно употребляя непристойные словечки — на те клеветнические обвинения, которыми на протяжении многих месяцев осыпал его Октавиан? Мы никогда этого не узнаем, ибо текст памфлета не сохранился — несомненно, потому, что, одержав победу, Октавиан приказал его уничтожить. Как бы то ни было, скорее всего, именно находясь в Эфесе, Антоний решил наносить своему шурину такие же низкие удары, какие сам от него получал.

Так, Антоний обвинил Октавиана в том, что тот спал с Цезарем и потому был им усыновлен; и что потом он, Молокосос, продался секретарю Цезаря, Гирцию, за триста тысяч сестерциев. Антоний собирал и распространял сведения о маленьких интимных маниях Октавия — например, о том, как тот прижигал себе икры скорлупой ореха, чтобы волосы на них были мягче. Он также напомнил во всех деталях обстоятельства женитьбы Октавиана на Ливии и рассказывал о том, как Октавиан поручал своим друзьям подбирать для него любовниц среди матрон и молодых девушек из лучших семейств, которых будто бы сперва раздевали и детально осматривали, чтобы узнать, соответствуют ли они вкусу хозяина. Наконец, Антоний пустил в обращение и анекдот о празднике, который Октавиан устроил в подражание пиршествам «неподражаемых» и на котором изображал Аполлона. На сей раз маневр супруга Клеопатры оказался столь удачным, что по Риму поползли слухи, будто боги сочли этот праздник великим святотатством и оскорбленный Юпитер даже бежал с небес, которые отныне глухи к молитвам Молокососа.

Продолжение не заставило себя ждать: Октавиан объявил Антония самым чудовищным воплощением безумного бога — Дионисом-Каннибалом. В ответ Антоний отождествил Октавиана с самой отвратительной человеческой ипостасью солнечного божества: Аполлоном-Мучителем. После чего вновь наступило временное затишье: каждый окопался на своих позициях.

* * *

Однако естественным ходом вещей положение становилось все более благоприятным для Октавиана: дело в том, что Антоний мог изменить его в свою пользу, только приехав в Италию; однако теперь, когда Египтянка стала пугалом для всех римлян, Антоний, вздумай он вернуться на родину вместе с иноземной царицей, которую обвиняли в алкоголизме и колдовстве, подверг бы себя слишком большому риску.

С другой стороны, Клеопатра никогда не отпустила бы его в Рим одного — из-за Октавии. Так что, если Антоний хотел жить с царицей, он был вынужден оставаться на Востоке и, как и раньше, вести свои дела наихудшим из всех возможных способов — прибегая к посредничеству друзей.

А между тем существовал один очень важный вопрос, который, несмотря на его простоту, мог быть удовлетворительно решен только при условии личного присутствия Антония в Риме: вопрос о ратификации «Дарений» сенатом. До сих пор Антоний откладывал это дело, но далее так продолжаться не могло, иначе завещание потеряло бы свою законную силу.

Для столь умелого политика, как Октавиан, сделать следующий ход не составляло труда: нужно было убедить сенат отклонить прошение о ратификации, и тогда Антоний оказался бы вне игры.

Октавиан так и поступил. Документы, которые Антоний отправил в Рим в начале зимы, были представлены на рассмотрение ассамблеи 1 февраля — дату выбрал сам Антоний, ибо два консула, которые в тот день должны были вести заседание, Соссий и Агенобарб, относились к числу его самых преданных сторонников.

Сначала все шло, как он предполагал: Соссий открыл заседание хвалебной речью в адрес Антония; затем великолепно уравновесил ее убийственной диатрибой против политики Октавиана.

Последний, разумеется, в этот день тоже явился в сенат. Его приверженцы позволили Соссию закончить торжественное выступление, а потом трибун просто наложил вето на решения Антония. Ситуация зашла в тупик.

Тогда Октавиан вызвал со всей Италии своих сторонников; и в тот день, когда ассамблея собралась снова, чтобы найти выход из кризиса, он пришел в курию в сопровождении эскорта сенаторов, у каждого из которых меж складок тоги легко можно было разглядеть рукоять кинжала.

При одной мысли о том, что драма мартовских ид может повториться, собравшиеся окаменели от ужаса. Октавиан воспользовался этим, чтобы взять слово, оправдать свою политику и, разумеется, в очередной раз вылить на Антония ушат грязи. Никто и пикнуть не посмел. К концу этого заседания Антоний уже был политическим трупом; произошел, фактически, государственный переворот.

Два консула обратились в бегство, вскоре за ними последовали еще триста сенаторов. Большинство из них хотело присоединиться к Антонию на Востоке. Октавиан не стал чинить им препятствий; он уже добился того, чего хотел: поместил Антония в ту же ситуацию, в какой десять лет назад оказались убийцы Цезаря.

С одной лишь разницей: сейчас у него, Октавиана, было огромное стратегическое преимущество. Его соперник не мог вернуться в Италию, не порвав предварительно свои отношения с Клеопатрой. А значит, Октавиан одержал решающую победу — выиграл словесную войну.

* * *

С этого момента две жертвы Октавиана становятся подобными птицам, которым только что отрубили головы, но которые, вопреки всему, еще продолжают свой безумный бег: они что-то делают, верят в близкую победу и отказываются признать, хотя бы на один миг, что их судьба уже бесповоротно решена. Единственное, что еще отсрочивает их поражение, это инерция движения войск, месяцы, необходимые для того, чтобы две соперничающие армии встретились лицом к лицу, — и закрытое на зиму море. Однако, хотя, по видимости, все происходит очень медленно, механизм самоослепления царицы и ее супруга неуклонно набирает обороты. Ни Антоний, ни тем более Клеопатра не отдают себе отчета в том, что они являются всего лишь марионетками в руках насмешницы-судьбы — или в руках демиурга Октавиана, который, оставаясь в Риме, наблюдает, как они, неделю за неделей, перебирают длинные четки своих ошибок.

А события теперь следуют одно за другим с механической неотвратимостью: из Армении, где он получает известие о государственном перевороте в Риме, застигнутый врасплох и потрясенный Антоний быстро приезжает в Эфес и собирает вокруг себя всех своих офицеров. С той же неизбежностью Клеопатра спешит присоединиться к нему. Соратники Антония требуют, чтобы она вернулась в Александрию. Антоний сперва соглашается с ними. Царица делает вид, будто готова подчиниться, но вызывает к себе одного из офицеров, напоминает ему, что без ее золота и без ее кораблей Антоний не сможет выиграть войну, и, предложив этому человеку порядочную сумму денег, убеждает его попытаться изменить мнение его командира. Офицер берет деньги, излагает свои доводы Антонию, и тот почти сразу же решает удовлетворить желание царицы. В результате она остается в Эфесе, где очень быстро (и тоже неизбежно) вступает в конфликт с двумя самыми близкими товарищами Антония, Планком и Титием, членами кружка «неподражаемых». Не желая терпеть оскорбления царицы и чувствуя, что ветер вот-вот переменится в пользу Октавиана, эти двое бегут в Рим.

Тем временем Октавия, тоже действуя как автомат, по-прежнему разыгрывает роль прекрасной оскорбленной матроны. Римляне вновь начинают оплакивать судьбу этой достойной восхищения женщины, такой чистой и так несправедливо покинутой. И машинально, нескончаемо рассуждают о том, как их тошнит от Антония, как ненавистна им Клеопатра.

А они, Антоний и Клеопатра, уже стоящие на пороге гибели, ничего не видят, ничего не слышат и, как обычно, вновь и вновь повторяют себе, что являются самыми счастливыми, самыми могущественными, что благословение богов пребывает с ними, где бы они ни находились — в пустыне или, как сейчас, на берегу улыбающегося моря, в Эфесе или на Самосе, в Афинах или на Корфу; и в то время, когда по всему Средиземноморью сухопутные войска и экипажи кораблей готовятся к последнему сражению, они по-прежнему радуются жизни и устраивают празднества в честь Бога-Освободителя — такие же неподражаемые, такие же уверенные в себе (и упрямые), какими были всегда.

* * *

И был этот праздник на Самосе, певческое и театральное состязание, которое продолжалось много недель. Говорили, что на острове не смолкают звуки флейт и лир; цари и царицы со всей Азии стекались сюда и наперебой старались предложить Антонию и Клеопатре самое красивое зрелище, самый роскошный подарок; каждое утро один из царственных гостей (в порядке установленной очередности) приносил в жертву целого быка.

Жители Самоса ежедневно спрашивали себя, как же эти двое будут праздновать свою победу, если сейчас идут лишь приготовления к войне, а остров уже стал свидетелем безупречно великолепного триумфа…

А они, двое супругов, как ни удивительно, даже не улавливали этого несоответствия; они вдохновлялись своей верой и были убеждены, что все люди, увидев их, разделят их ликование, что, когда они поплывут на Запад, их повсюду будут встречать с тем же энтузиазмом, с каким некогда встречали Александра на дорогах Востока. Вселенная, так им казалось, сама раскрывается им навстречу; мир — это остров, сияющий и круглый, как Самос. И целые народы, восхищенные тем, как горделиво они шествуют во главе своего войска, увидев их, будут пускаться в пляс, словно захмелевшие актеры или словно корабли в бухте, которым не стоится на месте под вечерним летним ветерком.

* * *

Да и почему они должны сомневаться в своей удаче: Антоний — первый со времен Александра военачальник, который контролирует все море, от Корфу до Пергама, от Фасоса до Александрии; в Греции он собрал более полумиллиона Солдат, которые все (благодаря египетскому золоту) сыты, одеты, вооружены, тогда как Октавиан, в Италии, не имеет денег, чтобы платить жалованье своим легионерам…

Правда, некоторые офицеры Антония понимали, что из огромной массы собранных им людей боеспособны в лучшем случае две трети; остальные — снабженцы, повара, слуги всех родов — нужны лишь для того, чтобы придать его армии тот внешний блеск, каким обладало войско Александра три века назад. У Октавиана, конечно, гораздо меньше солдат, но они все — или почти все — умеют сражаться, а кроме того, ими руководят гениальные полководцы, такие, например, как Агриппа.

Однако царица была спокойна; и ее уверенность в себе все более возрастала по мере того, как она приближалась к греческим берегам, к колыбели ее предков; и она постепенно приходила к убеждению, что решающая битва произойдет на море — там, где никто и никогда не мог одержать верх над Александрией. Что же касается легионов Октавиана, то ей казалось: поскольку они не получают жалованья, их легко будет подкупить; и она уже заслала в Италию нескольких агентов, которые начали терпеливо искать подходы для осуществления ее замысла.

В тот момент Антонию следовало бы атаковать неприятеля. Но он этого не сделал. Что ему помешало, мы не знаем.

Может быть, между ним и Клеопатрой произошла очередная бурная сцена, одна из тех бесконечных ссор, которые случались после каждой их встречи и неизменно следовали одному и тому же сценарию: Антоний, под воздействием внезапного порыва — обусловленного, несомненно, и его инстинктом солдата, и жизненным опытом, — вновь ощущает себя римлянином, с картинной воинственностью драпируется в свой императорский плащ и во всеуслышание объявляет, что выступает в поход (тем самым отстраняя Клеопатру от участия в дальнейших событиях). Царица столь же внезапно мобилизует все свои ресурсы трагической актрисы и начинает разыгрывать из себя Федру, Медею, Клитемнестру, Кассандру, Электру, покинутую Ариадну. Крики, слезы, заверения в неминуемой скорой смерти царицы — затем, столь же неизбежно, следуют умелые маневры ее друзей и контрманевры офицеров Антония; Антоний начинает сомневаться, сожалеет о своей грубости, боится потерять царицу, вспоминает их общее счастливое прошлое. И тут члены кружка «неподражаемых», его товарищи по пирушкам, в свою очередь, подхватывают трагические жалобы якобы отвергнутой царицы. Антоний по-прежнему отстаивает свою точку зрения. В переговоры с ним вступают самые хитроумные из друзей царицы; он их выслушивает, спорит с ними, защищается. Но эти люди — александрийцы, никто не способен перещеголять их в искусстве запутанных софистических рассуждений. Антоний не может не признать убедительности их аргументов и в конце концов уступает. Он никуда не уедет, останется с Клеопатрой — тем более что, пока длился этот фарс, благоприятная возможность была упущена.

* * *

Разумеется, Октавиан воспользовался нерасторопностью своего врага. Он собрал налоги, выжал из населения все, что смог. Начались волнения, которые он подавил самым элементарным способом: быстро и щедро расплатился со своими солдатами, и те без труда урезонили возмутившийся было народ.

Римляне смирились, им даже понравилось, как решительно Октавиан восстановил спокойствие, они признали в нем поборника порядка, человека, чья жесткость оправдана благой целью: ведь он хочет возродить обычаи предков, вернуться к Риму изначальных времен. И потом, разве он не собирается выгнать из Города всех звездочетов, приехавших с Востока?

Октавиан, почувствовав, что его усилия увенчались успехом, решил заняться обработкой общественного мнения, незаметно настроить людей так, чтобы в должный срок они безропотно приняли весть о физическом уничтожении Антония. Между августом и октябрем он распространит на всю Италию клеветническую кампанию, которая так удачно прошла здесь, в Риме.

И вот, в течение нескольких недель, пока собираются его легионы, он переезжает из города в город, неутомимо возглашая во всех общественных местах, что царица Египта, опираясь на помощь Антония, которого она превратила в своего раба, намеревается утвердиться на Капитолии, построить для себя дворец на месте храма Юпитера и установить в Италии худшую из возможных тираний — тиранию женщины.

В каждом городе при одном упоминании слова regina толпами людей овладевает смятение. И тогда Октавиан перестает их пугать и требует, чтобы они принесли ему клятву верности ввиду предстоящей битвы. И повсюду происходит одна и та же сцена: охваченные страхом люди клянутся, что будут сражаться на его стороне.

* * *

В этот момент, как кажется, и выходят на сцену два персонажа, которых одних только не хватало, чтобы завязка трагедии состоялась: два предателя, бывшие члены кружка «неподражаемых», Планк и Титий.

Торопясь спасти свои шкуры, они являются к Октавиану и, без дальнейших околичностей, открывают ему содержание завещания Антония. Так, по крайней мере, сообщает нам традиция; но знали ли они в действительности содержание документа? Ничто на это не указывает. Тем не менее завещание было скреплено их печатями; о чем в нем говорилось, Октавиан мог придумать сам — лишь бы они это подтвердили.

Перебежчики, скорее всего, не предлагали ему подобный маневр, Октавиан сам был достаточно хитер, чтобы понять: поскольку Титий и Планк нуждаются в его покровительстве, совершенно очевидно, что они выступят в качестве свидетелей всего, что бы ему ни вздумалось рассказывать о завещании.

Октавиан притворился, будто охвачен священным гневом, ворвался в храм Весты и потребовал таблички Антония; весталки подняли крик, но не смогли ему помешать. Он вошел в хранилище, по видимости успокоившись, вскрыл документ, сделал вид, что не спеша читает и конспектирует его; затем, приняв позу оскорбленного достоинства, назначил экстренное заседание сената, на котором и огласил свои записи.

Завещание — по крайней мере, в том виде, в каком его представил Октавиан, — лишало наследства двух дочерей Антония от его законной супруги. Согласно Октавиану, Антоний оставил все свое состояние детям, которых родила ему Клеопатра, и торжественно подтвердил, что Цезарион является сыном Цезаря. Кроме того (опять-таки по словам Октавиана), Антоний выразил желание, чтобы после смерти тело его пронесли в торжественной процессии по Форуму, а затем похоронили в Александрии, рядом с телом Египтянки.

Изумление сенаторов было безмерным. Некоторые из них поражались тому, как Октавиан дерзнул обнародовать документ, который по самой своей природе мог быть прочитан лишь после смерти автора; другие, напротив, приняли за чистую монету последние желания, которые Октавиан приписал Антонию, и возмущались их святотатственным характером. Однако те и другие испытывали страх — тот же самый, что приковал их к месту в день мартовских ид и во время недавнего государственного переворота.

Именно на это и рассчитывал Октавиан. Воспользовавшись внезапной растерянностью присутствующих, он без труда убедил их одобрить предложенное им решение: Антоний был лишен всех своих титулов и низведен до положения частного лица. Затем один из самых верных приспешников Октавиана, Кальвизий, разразился диатрибой в адрес Антония, в которой, как обычно, смешал истинные и вымышленные факты. Если даже действительно, как он утверждал, Антоний подарил Клеопатре двести тысяч свитков из Пергамской библиотеки, чтобы она забыла о пожаре, когда-то уничтожившем сокровища Александрии, то разве можно поверить, что Антоний каждый раз бросал все дела и кидался за носилками царицы, если видел, как ее проносят по улице? Или что Клеопатра, желая быть уверенной, что Антоний помнит о ней, даже когда выполняет свои общественные обязанности, приказывала прилюдно передавать ему ее любовные записки, выгравированные на табличках из оникса или хрусталя…

Но Октавиану, прежде чем начинать войну, нужно было любой ценой очернить врага; и в это смутное время, когда молодые римляне, очевидно нарушая обычаи предков, начали воспевать удовольствия militia amoris («любовной войны»), он принялся сплачивать народ, играя на одном из самых древних психозов — маниакальном страхе перед безумствами, на которые толкает человека любовная страсть. Римляне непременно должны были услышать сказки о том, как Антоний бежит за носилками царицы или получает от нее пылкие послания на табличках из хрусталя, — иначе этих людей, мечтавших только о своем маленьком личном счастье, никакая сила не заставила бы вновь взяться за оружие. И, главное, забыть, что боятся они не столько Египтянку, сколько самих себя.

* * *

Между тем Октавиан пока не собрал все свои войска (некоторые легионы шли издалека — из Испании, из глубины Галлии) и не завершил строительство флота.

Значит, у Антония еще была возможность первым атаковать противника. Но он ею не воспользовался. Обеспокоенные инертностью своего лидера, его сторонники послали к нему гонца, Геминия, суть миссии которого можно выразить в одной фразе: он должен был убедить Антония расстаться с Клеопатрой.

Едва увидев этого человека, царица почуяла опасность. Но ее политическое здравомыслие уже настолько притупилось, что она приняла Геминия за агента Октавиана и решила во что бы то ни стало помешать ему встретиться с Антонием наедине. Она призвала на помощь своих прихлебателей, и, по ее указке, они стали наносить Геминию одно оскорбление за другим.

Однако римлянин был терпелив, настойчив и спокойно сносил все эти выходки. Каждый раз во время вечерней трапезы его сажали в конце стола и он оказывался под шквальным огнем злых шуток. Казалось, эта игра будет длиться бесконечно. Геминию все никак не удавалось поговорить с Антонием с глазу на глаз; тем не менее, несмотря на враждебность окружающих, он не собирался складывать оружие. Клеопатра первой потеряла терпение. Однажды за обедом она решила сыграть ва-банк и попросила гостя объяснить перед всеми собравшимися, какие дела привели его в Грецию.

Геминий ничуть не смутился и холодно ответил, что речь идет о деле, о котором имеет смысл говорить только на трезвую голову; зато одно он знает наверняка, пьян ли он или трезв: все пойдет на лад, если Клеопатра вернется в Египет.

От гнева лицо Антония налилось кровью, он вскочил с места, но царица, на которую, несомненно, произвело впечатление спокойное мужество Геминия, жестом успокоила мужа и удовлетворилась тем, что бросила римскому гонцу: «Умница, Геминий, что сказал правду без пытки».

Мы не знаем, удалось ли Геминию поговорить с Антонием. Известно лишь, что через несколько дней он уехал в Рим и там объявил своим друзьям, что их дело проиграно.

Так оно и было на самом деле; ибо на Западе людей охватило лихорадочное возбуждение, связанное не с радостью, а с прямо противоположным чувством — страхом.

* * *

Но не успел Геминий убраться восвояси, как Антоний вновь резко сменил курс — несомненно, под воздействием одного из тех внезапных поворотов, которыми всегда заканчивались очередные туры борьбы за влияние между его офицерами и Клеопатрой.

Может быть, от него до сих пор скрывали дело с завещанием, может быть, он только теперь узнал содержание последних сплетен, которые распространял на его счет Октавиан. Как бы то ни было, воспылав гневом, он внезапно решил направиться в сторону Италии, сделать остановку на Корфу и затем в ходе молниеносной атаки разгромить Октавиана.

Взял ли он с собой Клеопатру, мы не знаем. Да это и не так важно; его акция, на которую он решился слишком поздно, закончилась провалом: за два месяца, пока Антоний колебался, Октавиан успел развернуть свои корабли, и, выйдя в открытое море, Антоний наткнулся на его эскадру.

Антоний тут же повернул назад и в результате превратился из осаждающего в осажденного: ибо вражеский флот занял одну из важнейших позиций его собственной оборонительной линии, тянувшейся вдоль западных берегов Греции, — самую северную точку, Корфу. Антоний не стал вступать в сражение и оставил этот остров противнику.

В это время случился маленький шутовской эпизод: Октавиан, который наверняка знал, что его соперник больше не отважится появиться в Италии, объявил, что готов позволить ему высадиться на итальянский берег вместе с войсками, чтобы решающая битва между их армиями произошла на родной земле. Антоний отказался, но, в том же тоне, предложил Октавиану сразиться с ним в личном поединке. Октавиан, разумеется, отклонил предложение, после чего Антоний решил, что они квиты, и спокойно отправился в Афины, где Клеопатра желала насладиться теми же почестями, какие тамошние жители когда-то оказали Октавии.

Немного южнее Корфу имеется прекрасное место для стоянки кораблей, укромный залив с узким входом, над которым доминирует Высокий мыс, по-гречески Ακτιον (Актий). Антоний оставил там свой флот на зимовку, а сам прибыл в Афины, где, как ранее на Самосе, начались бесконечные празднества.

* * *

Не по настоянию ли Клеопатры, которая торопилась взять реванш над его прежней женой, Антоний так легко отказался от острова Корфу? Источники не подтверждают эту версию. Но, с другой стороны, и не опровергают ее; а упорное желание Клеопатры получить от афинян те же почести, которые они воздавали «другой женщине», как кажется, свидетельствует о том, что всеми ее действиями и жестами управляло стремление утвердить — при всех обстоятельствах — свое превосходство над соперницей; и теперь, оказавшись в местах, где Антоний любил Октавию, царица горела желанием показать, до какой степени она унизила эту женщину.

В это же время Антоний послал разводное письмо своей римской жене. Затем, по-прежнему уверенные в том, что именно они задают тон и уничтожат брата с такой же легкостью, с какой избавились от его сестры, Антоний и Клеопатра уехали в Патры, где возобновили игру в «неподражаемую жизнь», то есть проводили свои дни в философских беседах, а по ночам устраивали праздники и пиршества, состязались в непристойных шутках и шутовских проделках.

Однако даже у самых верных сторонников Антония часто не было настроения веселиться. В приверженности царицы Дионису, в ее культе мистического опьянения им теперь виделась пугающая недостоверность, все это представлялось им гротескной пляской перед лицом катастрофы; да и за масками Бога-Освободителя они, в некоторые вечера, будто бы различали темный лик беды. Как и их шеф, они в лихорадочном нетерпении ожидали начала битвы, часто обсуждали с ним будущие маневры, стратегию, тактику; но не могли скрыть от самих себя то, что уже задумываются о возможностях перехода в лагерь противника.

Кампания, так блестяще организованная Октавианом, близилась к завершению. Оставалось лишь формально объявить войну. Войну, разумеется, не против Антония, который как-никак был римлянином, а против Клеопатры — иностранки, колдуньи.

* * *

Октавиан намеревался возродить архаичный ритуал, введенный шесть веков назад, в правление третьего царя Рима, Тулла Гостилия, когда тот пожелал начать войну с соседним городом, начинавшим ему мешать, — Альбой Лонгой.

Эта церемония, весьма торжественная, отличалась чрезвычайной сложностью. Правильно провести ее было непросто, а любое нарушение ритуала сделало бы его бесполезным. Однако Октавиана заинтересовало именно то, что ритуал был устарелым и непонятным: сам архаизм его обрядов заставлял людей вспомнить о древнейших обычаях предков — никакие слова здесь не требовались.

Октавиан собрал двадцать жрецов, имевших право провести эту церемонию[105]. Все они были облачены в белые одеяния и имели на головах венки из травы вербены; шествие возглавил сам император, державший в руке скипетр. Процессия остановилась перед храмом богини войны Беллоны. На земле с величайшими предосторожностями наметили маленький участок: он изображал Египет[106]. Затем Октавиану подали копье, вырезанное из кизилового дерева. Его наконечник, в точности как шесть веков назад, предварительно обожгли на огне и погрузили в свежую кровь.

Октавиан взял копье и в полный голос прочитал длинное монотонное заклинание, с которого вот уже более пятисот лет начинались все «священные и справедливые войны» Рима против тех, кого римляне считали своими худшими врагами, — против людей, нарушивших fides, данное ими слово.

Ибо, хотя Октавиан и собирался издать дикий и примитивный воинский клич, он, как всякий римлянин, позаботился о том, чтобы боги сочли его дело правым. Несколько дней назад сенат путем голосования одобрил проведение церемонии. Тем самым римский народ объявил, что война будет вестись не против частного лица, пусть даже иностранного происхождения, и, конечно, не против какой-то женщины. А против вассала, совершившего худшее из преступлений — нарушившего свою клятву верности.

Итак, Октавиан, одетый в странную одежду древнего римского жреца, замахивается своей хилой рукой и бросает архаическое копье в нарисованную на земле перед храмом фигуру; и, хотя не может похвастаться развитой мускулатурой, попадает точно в цель.

С этого момента римлянам повсюду начинают мерещиться предзнаменования победы. Самые разнообразные и нелепые: в одном месте, например, в храме видели обезьян, в другом — сов. Статуи божеств покрывались потом и кровью; рассказывали, что молния сожгла храм Геркулеса в Патрах, а в Афинах ураган вырвал изображение Диониса из фриза «Битва с гигантами»; даже вулкан Этна приветствовал объявление войны извержением; в эти странные времена поговаривали и о том, что двухголовый змей, на протяжении нескольких месяцев опустошавший поля Этрурии, чудесным образом погиб от удара молнии.

Все эти россказни распространялись с тем большей готовностью, что нужно было любой ценой заглушить новый страшный слух, пришедший с другого конца Средиземноморья: как и в канун убийства Цезаря, из уст в уста передавалась весть о приближении конца мира.

* * *

От Клеопатры ли исходил этот слух, или старые маги Востока сами решили поддержать ее в войне против людей Запада? Нет ничего более запутанного, чем оракулы; даже когда до нас доходят фрагменты подобных записей, мы не можем определить, когда они были составлены, — известно лишь, что оракулы внезапно набирают силу в момент, когда люди готовятся к катастрофе, к битве, которая, как все предчувствуют, изменит лицо мира; и в такой момент Восток наверняка пытался противопоставить магическому дротику Октавиана свое самое старое колдовское оружие — предсказания.

Большинство тогдашних пророчеств было так или иначе связано с очень древним предсказанием, согласно которому могучее войско внезапно хлынет из глубин Азии, чтобы открыть «эру восходящего Солнца»; некий Спаситель уничтожит Рим, нанеся ему страшной силы удар, после чего честь народов Востока будет, наконец, восстановлена, а униженному Риму придется платить им дань, троекратно превосходящую ту, что прежде взимал он сам.

Из всех подобных пророчеств наиболее любопытным, вне всякого сомнения, было то, в котором говорилось: некая женщина, обладающая огромной властью и именуемая Госпожой или Вдовой, уничтожит Рим, этот новый Вавилон. Его жители погибнут под звездным дождем, сама же женщина настолько могущественна, что вернет людей к золотому веку; она разделит свою власть с бессмертным царем, человеком-солнцем, тоже Спасителем, который восстановит мир во всех обитаемых землях.

На Востоке обычно считали, что Вдова — это Клеопатра, потому что, согласно другому пророчеству, Козерога (Октавиана) должен был уничтожить Телец (Антоний); да и название этого пророчества — «Битва звезд» — говорило само за себя.

Однако имелись и иные, куда более мрачные пророчества, тоже пришедшие из глубин Востока: те, кто верил в них, утверждали, что в момент, когда весь огромный мир окажется в руках Вдовы, небо обрушится на землю в виде огненного дождя, который будет изливаться непрерывно в течение многих дней. Земля и даже море погибнут в гигантском пожаре, и больше никогда не будет ни ночи, ни дня, ни восходов, ни закатов, ни весны, ни лета, ни осени, ни зимы — ничего, кроме Единственного и Чистого, кроме Страшного суда этого неизвестного и могущественного бога, безмятежного владыки, царствующего среди небытия.

* * *

Наконец, повсюду — и в Греции, и на Востоке, и в Риме — находились лукавые или мудрые люди, которые не верили ни во что, кроме игры случая; они, к примеру, дрессировали пару ворон и одну учили говорить: «Виват Антонию, победоносному императору!», а другую — произносить то же приветствие, но в адрес Октавиана; и готовились свернуть шею одной или другой птице, в зависимости от исхода борьбы.

Загрузка...