Еще вчера небо было в грязных хлопьях разрывов зенитных снарядов, еще вчера на нем черными шлейфами дыма расписывались горящие немецкие и наши самолеты, еще вчера здесь, казалось, стреляла сама земля, а сегодня — тишина. До звона в ушах тишина.
И это не случайно: вчера к вечеру мы овладели городом Сероцк, дома которого лепились к горе правого берега польской реки Нарев. Сегодня мы заслуженно отдыхаем, то есть чистим оружие, заделываем наспех пробоины в бортах катеров и латаем обмундирование там, где его коснулись осколок или пуля.
А первым делом мы похоронили наших товарищей. Похоронили утром, когда солнце, поднявшееся в родной нашей сторонке, смотрело прямо в свежую братскую могилу.
На могиле установили некрашенный обелиск и химическим карандашом перечислили на нем всех тридцать семь русских парней, что пали в бою за свободу человечества, пали на этом клочке польской земли. Мы не произносили пышных речей, не клялись отомстить за их смерть: к этому времени мы похоронили очень многих товарищей, с которыми шли сюда от стен Сталинграда, к этому времени мы уже хорошо знали, что никакие самые красивые слова не заменят живого дела. Вот поэтому и чистили оружие, заделывали пробоины в бортах катеров и латали обмундирование. Мы не намеревались остановиться окончательно на берегах Нарева, на меньшее чем Берлин мы в душе не были согласны.
А под вечер, когда все, что можно, было починено и залатано, мы собрались около дота, развороченного бомбой, собрались на партийное собрание. На глыбе бетона, из которого торчали погнутые, скрюченные взрывом железные прутья арматуры, сидел наш парторг — старший лейтенант Нифонтов. Он наш до последней своей косточки: вместе с ним воюем с 1941, в каких только передрягах не бывали и абсолютно все знаем друг о друге. Обычно даже зовем друг друга только по имени. Но, разумеется, не в официальной обстановке. Тут мы — само воплощение устава.
Я с матросами сижу перед разбитым дотом на траве, в которой поблескивают патронные и снарядные гильзы. Завтра их подберут дотошные интенданты, чтобы сдать вместо тех, которые мы утеряли в бою. Но сегодня гильз много; рябит в глазах, как в иное место глянешь.
— А теперь, товарищи, заявление старшего матроса Калугина Александра Ивановича. Он просит принять его кандидатом в нашу Коммунистическую партию, — говорит Нифонтов.
Калугин встает, почему-то снимает бескозырку и мнет ее в руках. Товарищи смотрят на него строго, ни одного смешка, ни одной реплики, до которых все обычно охочи.
— Пусть биографию расскажет, — просит Абанькин — матрос с того же катера, что и Калугин; вместе два пуда соли съели, вместе воюют с 1942, а теперь подавай биографию!
Калугин — невысок. Плечами тоже похвастаться не может. Одним словом, по внешности — юнец, а не матрос пятого года службы. Вот только обмундирование на нем подогнано и выутюжено, как это умеют делать только настоящие моряки.
— Биография у меня, значит, такая, — начал он сиплым от волнения голосом, откашливаясь в бескозырку, — родился в двадцатом году на станции Чусовская. Окончил семь классов… Больше на «пос» учился… Потом работал слесарем в электродепо. В одна тысяча девятьсот сороковом вступил в комсомол… А как война началась, на фронт пошел… Вот и вся биография.
Вздохнул с облегчением.
— Вопросы к товарищу Калугину? — спрашивает Костя Нифонтов.
В той стороне, где затаилась крепость Зегже, лупят пушки. По звуку — наши. А фрицев не слышно. Доканали мы их, выдохлись!
Не один Александр Калугин, многие обычно так же о себе рассказывали.
А мне обидно за них, я воспользуюсь своим правом и сам дополню Калугина.
С чего начать? Калугин закончил так: «Потом я пошел на фронт».
Это было в 1941 году. Небо в те дни казалось вот-вот брызнет кровью, таким багровым оно было от многих пожаров, что с земли накаляли его сутками. С обломленными ветвями, расщепленные, будто жеванные стальными зубами, стоят деревья на берегу речушки. На карте она обозначена голубым волоском без названия, а в жизни — мутный ручьишко, спрятавшийся в трещину с обрывистыми берегами.
Здесь, на берегу этой речки-ручья, вторые сутки держит оборону наш батальон морской пехоты. Вернее, не батальон, а то, что от него осталось: сорок пять матросов и старшин и я — единственный из уцелевших пока командиров. Нас сорок шесть, но по молчаливому уговору мы решили стоять здесь сколько сможем; нам кажется, что мы последний заслон на пути фашистов, к Ленинграду, и этим все сказано.
Помню, мы пришли сюда ночью и сразу, даже без короткого перекура, стали готовиться к бою: рыть окопы, выбирать ориентиры, распределять секторы ведения огня.
И еще помнится, на востоке уже начали светлеть облака, а окопа еще не было. Вместо него — сорок шесть ячеек. Лишь с колена можно стрелять из них, так, они мелки.
А немцы, как обычно, полезут с шести часов, эту их особенность мы уже хорошо усвоили. Значит, в нашем распоряжении около двух часов тишины. Надо бы подналечь, поднавалиться, но сил нет: позавчера и вчера были бои, потом ночные переходы на новые позиции; почти трое суток без сна, без горячей пищи, на случайных сухарях.
Но мы все же вгрызаемся в каменистую землю, из последних сил. Нам приказано здесь удерживать немцев целый день, только с наступлением ночи мы имеем право отойти. И будет только так, ни минутой раньше не тронемся с места.
Кроме того, нам надоело отступать, хотя нас и мало, но в душе каждый из нас таит надежду, что может не этой речушке и будет наконец-то остановлен враг.
Рядом со мною рыл ячейку Александр Калугин. Я нарочно так распорядился: он самый молодой из нас, я мало верю в него.
Калугин упорно долбит лопатой землю, хотя видно, что он с минуты на минуту может в изнеможении грохнуться на землю. И после этого не скоро встанет.
Чтобы подбодрить его, говорю глупость. Вернее, я потом понял, что это глупость:
— Оборона, Калугин, дело важное. Зароемся в землю — и смерть не страшна…
— А я и не боюсь.
В его голосе не было ни страха, ни растерянности. Ответил человек, уставший — дальше некуда.
Еще помнится, мне стало неловко за то, что я сказал глупость…
А потом, ровно в шесть, немцы сначала, как это уже было не раз, засыпали наши ячейки минами, снарядами. Им должно быть казалось, что мы все убиты, срезаны под корень и расщеплены, как деревья, и они пошли в атаку. Мы подпустили их метров на двести и враз ударили из пулеметов, автоматов и винтовок. Сорок шесть человек стреляли, веря в свою победу, и поэтому — метко.
Тогда, откатившись, немцы бросили на нас семерку бомбардировщиков. Эти прекрасно знали наше вооружение и поэтому шли так низко, что мы видели, как каждая черная бомба отделялась от самолета.
И еще самолеты торопливо и злобно тявкали из пушек, пулеметными очередями срезали брустверы наших ячеек. Добавьте к этому, что взрывы бомб вздыбили землю и воду, и тогда представите, как «весело» нам было. Солнце казалось мутно-красной тарелкой.
У нас появились раненые. Были и убитые.
Одним из первых ранило Калугина: осколок впился в левую руку. Я перевязал Калугина и разрешил:
— Отходи, пробирайся к тылам.
Но он никуда не ушел, остался с нами.
Весь день немцы лезли на нас. Последнюю их атаку мы отбивали гранатами, ножами, прикладами. Отбили.
Потом шли всю короткую ночь. Шли, чтобы соединиться со своими. Теперь нас было только четырнадцать. С нами шел и Калугин.
За сорок первым подкрался сорок второй год. Он тоже был дьявольски трудным для нас: немцы вышли к Сталинграду, ворвались на его улицы. Чтобы хоть немного ослабить напор врага, наше командование решило донимать их воздушными десантами. В десантники, как особое поощрение, брали только лучших. Мы рекомендовали Александра Калугина.
После выполнения задания он вернулся к нам с орденом Красной Звезды.
— За что наградили? — конечно, спросили мы.
Он ответил очень уклончиво:
— В Наградном все обсказано.
Командовал тем воздушным десантом, с которым уходил Александр, старший лейтенант Белоцерковский. И вот что я от него узнал.
Оказывается, Калугину было приказано взорвать мост и после этого заминировать дорогу, по которой к Сталинграду шли немецкие резервы.
Задание обычное для того времени.
Когда распахнулся люк, Калугин, как мне рассказывал Белоцерковский, торопливо подошел к нему и нырнул в грохочущую черноту.
Еще в воздухе проверил, хорошо ли закреплено оружие, не выпало ли что из карманов и стал всматриваться вниз, откуда черной горой наваливалась земля.
Ударившись о землю, упал. А когда сел… то прямо над собой увидел немецкого солдата, который направил автомат ему в грудь.
Что делать? Одно движение — немец прошьет очередью…
Только не отказываться от надежды!
— Встать! Руки вверх! — приказывает немец и чуть приподнимает ствол автомата. Будто в самое сердце целится.
Калугин поспешно встает, вроде бы — с готовностью поднимает руки.
Немцу нравится поспешность русского, но он командует:
— Брось оружие!
Может, это тот самый подходящий момент, который должен использовать ты, матрос Калугин? Может, другого и не будет?
Нет, подожди, Сашка, сейчас немец с тебя глаз не сводит…
И падают на землю, твердую как камень, автомат, гранаты и даже нож десантника.
Немец снисходительно улыбается, делает шаг вперед, чтобы обыскать русского.
И тут Калугин смачно харкнул в глаза немца. Да, да, просто харкнул, а тот, успокоенный покорностью русского, уверенный, что пленный в его руках, разумеется, не ждал ничего подобного. Поэтому отшатнулся. На одно мгновение снял руки с автомата, прикрыл ими лицо.
Этого мгновения оказалось достаточно Саше Калугину, чтобы вернуть себе свободу.
Но и эти два случая еще не вся твоя солдатская биография, Саша Калугин.
Давай заглянем еще хотя бы в сорок третий год?
Пятые сутки рвутся бомбы и снаряды. Пятые сутки мы сдерживаем фашистские дивизии, которые с отчаянием обреченных пытаются прорвать наш фронт.
Пятые сутки земля дрожит от тяжелой поступи танков, а в воздухе снуют сотни самолетов. Может, и тысячи: нам считать некогда, но что их полно в небе кружилось, это не только видели, это на своей шкуре испытали.
Такой в те дни для нас была битва, которую историки позднее назвали Курской.
Окоп старшего матроса Калугина хорошо виден с моего КП. Калугин — истребитель танков. Он обязан, когда появятся немецкие танки, встретить их гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Вернее — он уже не раз их встречал так за эти пять дней. И три даже уничтожил.
Ночью, когда смолкло последнее осипшее за день орудие, я решил пройтись по окопам, поговорить с товарищами, посмотреть, где и что случилось. Конечно, заглянул к Калугину.
— Слышите, товарищ капитан-лейтенант? — встретил он меня вопросом.
Я прислушался. Ночь как ночь. Пахнет сгоревшей взрывчаткой и остывающим железом.
И вдруг я услышал голос. Кричал немец. Между нашими и немецкими окопами. На помощь звал.
— Не добили гада, — заметил Калугин. В его голосе слышалось только раздумье. Человеческое раздумье над судьбой другого человека.
Крик немца слышали многие, он всех волновал. Командир роты даже приказал:
— Прекратить освещение переднего края!
Он дал немцам возможность подобрать своего раненого. Я мог бы своей властью отменить его приказание, но не сделал этого: я видел от немцев много зла, не испытывал к ним жалости в бою, а вот сейчас, как и остальные мои товарищи, хотел, чтобы того дурака поскорее унесли с поля недавнего боя.
А немец все звал товарищей. Долго звал…
— Уши они там позатыкали, что ли? — злился Калугин.
Лопнуло терпение и у командира взвода, он закричал:
— Забирайте раненого, мы стрелять не будем!
Молчали немецкие окопы, будто вымерли.
Все жалобнее и слабее кричит тот…
— Не стреляйте! Мы его сами вытащим! — теперь уже этот вариант предлагает командир взвода.
У меня еще звенело в ушах от его крика, а десятки ракет уже взвились из немецких окопов. В их неровном мерцающем свете видны разбитые и обгоревшие танки, искалеченные орудия и трупы. Много трупов накопилось на ничьей земле за эти пять суток. И где-то среди них валяется тот немец, что зовет на помощь. Зовет настойчиво, заклинает именем матери.
Огонь немцы ведут такой, что воздух стонет от пуль и осколков. Разве высунешься из окопа в таком аду?
И снова был день. Снова фашисты лезли на нас, и снова мы сокрушили их.
Едва стихла ночная пальба, мы стали вслушиваться в ночь. И услышали:
— О-о-о… Муттер…
Теперь изредка и слабо звал раненый.
У каждого из нас была мать. И каждый из нас по-своему любил ее. Мы, взрослые мужчины и солдаты, всегда вспоминали о ней в самые тяжелые минуты. И мы понимали раненого немца.
А еще немного погодя стоны прекратились, зато легкий шумок прошелестел с той стороны, где был окоп Александра Калугина. Я заметил, что кто-то побежал туда. В чем дело? И я пошел следом.
В окопе я, прежде всего, увидел нашего врача, а затем немца, откинувшегося на чьи-то ноги.
Рядом стоял Калугин. Встретив мой взгляд, он потупился. Похоже, он чувствовал себя виноватым. Но перед кем? Мы его не осуждали. Может быть, перед своей матерью? За то, что рисковал ее счастьем, спасая врага? Не знаю. Только, как мне кажется, ни одна мать не осудила бы его: у матери всегда преогромное сердце.
Мать Саши Калугина… Я не встречался с нею, но ее письмо и сейчас у меня перед глазами. Вот оно: «Дорогой наш ненаглядный сыночек Саша! Материнское спасибо тебе за слова ласковые, что в письме прислал. Прочитала я их и все плачу от радости, что не забыл ты меня, старую, что заботишься обо мне, хотя над тобой самим смерть хороводом ходит. И за деньги тебе спасибо. Коляшке с Татьянкой учебники будут, за что они и шлют низкий благодарный поклон тебе, старшему братику…».
Саша! Александр Иванович Калугин! Вот это и есть страницы твоей биографии, а вовсе не то, что ты сказал. Прошу тебя: немедленно расскажи все это товарищам. А потом пусть они и решают, достоин ты быть коммунистом или нет.