Каждую ночь небо, если оно не затянуто тучами, утыкано звездами. Яркими и потускнев, горящими ровно, как огни маяков, и мерцающими словно в ознобе. Многие звезды, как люди, имеют имена, их место абсолютно точно обозначено на звездном глобусе, чтобы помогать мореплавателям. Не все жители земли знают звезды поименно, для большинства они лишь холодные блестки, украшающие небо. Но вряд ли в Северном полушарии есть человек, который не смог бы разыскать в звездной россыпи одну, только одну необходимую ему звезду — Полярную.
У каждого человека было время, когда он смотрел на нее с восторгом или с грустью: раз он знает ее, значит, всегда безошибочно найдет правильный путь. Кроме того, Полярная звезда для юноши являлась и свидетельством того, что он уже начал познавать не только земные дела, но и Вселенную. Знаешь Полярную звезду — это многообещающая заявка, это признак того, что ты становишься настоящим взрослым человеком.
К ней, к Полярной звезде, невольно тянутся и взгляды людей, оказавшихся далеко от дома. Сгробастала тоска человека, стиснула его глотку холодными лапищами, невмоготу ему — вот и ищет он на темном небе яркую точку, находит и смотрит на нее. Смотрит на звезду, а видит вроде бы родной дом, вроде бы слышит голоса близких сердцу людей. И невольно в голову лезет: «Может, и мои сейчас смотрят на нее? Если так, то мы будто в глаза друг другу взглянули».
На Полярную звезду смотрел и Фридрих Сазонов — в недавнем прошлом красноармеец, а теперь военнопленный без имени и фамилии. Все заменил номер 5248. Он, этот номер, вбит в каждую клеточку мозга, пульсирует в крови, не давая ни на минуту забыть, что еще недавно ты был человеком и даже имел права, которые почему-то не ценил.
Права человека… Они так переплелись с жизненной необходимостью, что без них, казалось, и жить нельзя, казалось, все эти права не дарованы тебе Советской властью, а продиктованы самой жизнью. Не будет этих прав — вся жизнь колесом пойдет.
Но теперь, пробыв три месяца в плену, Фридрих Сазонов по-новому взглянул на те самые права, от которых раньше отмахивался. Человек имеет право! А что имеет он, хефтлинг номер 5248? Ничего, никаких прав он не имеет. Он — вещь, которую хозяин в любую минуту может изрубить топором, сжечь на медленном огне, утопить в чашке воды…
Право на образование… Об этом праве ему настойчиво твердили в школе. Он ухмылялся и еле переползал из класса в класс, пока прочно не осел в восьмом. Его тянули изо всех сил, чтобы он использовал свое право на образование — прикрепляли к нему сильнейших учеников, прорабатывали на собраниях, сто раз брали честное слово, отец дома о его спину измочалил не один поясной ремень, — не помогло. Тогда отец, отшвырнув ремень, сказал:
— Умываю руки! Из балбеса человека сам бог не сделает!
Отец… Тогда Фридрих вроде бы даже презирал его. Тогда он не понимал, что революция и гражданская война так напугали отца, что тот в последующие годы боялся всего и всех. Да и откуда было знать Фридриху, что отец, к сорока годам дослужившийся при царе до делопроизводителя, считал это своим жизненным потолком и больше смерти боялся крушения достигнутого благополучия? Отсюда и постоянная поспешность отца: объявили о подписке на заем — он старается подписаться одним из первых и лишь настолько, насколько предложено; отчисляют все по рублю на укрепление Осоавиахима — отец толком даже не знает, что за штука Осоавиахим, чем он отличается от МОПРа, куда он уже внес деньги, (да и рубль жалко), однако примерный патриот Иван Модестович Сазонов (хотя в душе и плачет) на людях улыбается и вроде бы даже с радостью выкладывает рублевую бумажку — самую мятую, засаленную многими руками и даже надорванную: в магазине такую продавец еще и вернет, а здесь примут!
Дома отец любил философствовать:
— Люди делятся на сильных, слабых и умных. Сильные мнут слабых, но! — тут он обязательно вздымал к потолку вытянутый палец. — Но — умный человек, если он даже слабый, никогда не пропадет в жизненной борьбе. Он не станет противиться течению, а поплывет в общем потоке, используя все, чтобы понадежнее добраться до берега и покрепче зацепиться за него.
Следуя этому правилу, отец самолично и нарек сына Фридрихом. В честь Энгельса. Разве это не доказательство настоящей приверженности к большевизму?
Вот и появился в русском городе Мценске новый гражданин республики Советов — Фридрих Иванович Сазонов. Ну, как это звучит?
Возможно, из-за этого проклятого имени и невзлюбил школу: ребятня, она — дотошная, малейшую фальшь за сто верст чует, и такими прозвищами увешала Фридриха, что не только в школу, а и на улицу глаз хоть не показывай…
Сегодня на небе узенький серпик месяца, вроде бы от него и толку нет, а вот нырнул он за тучку — сразу темно стало. Но не на столько, чтобы перестать видеть решетку из колючей проволоки. Одна из ее колючек пикой своей нацелилась прямо на Полярную звезду…
И еще отец часто изрекал, выпив стопочку:
— Зря ищут перпетуум-мобиле, он давно изобретен. Деньги — они всю жизненную машину крутят, на них власть в мире держится. Кто их больше получает, тот выше и на лестнице жизни стоит, у того и ступенька глаже и прочнее.
Отец остался верен этой теории и тогда, когда Фридрих, окончив ученичество на заводе, принес домой первую получку, которая оказалась немного побольше отцовской. Глянул отец на деньги сына, пересчитал их и что-то неуловимое дрогнуло в его лице, а Фридрих понял, что с сегодняшнего дня отцовская рука никогда больше не потянется за столь знакомым поясным ремнем.
Однажды, чтобы проверить правильность этого вывода, Фридрих пришел домой выпивши. Отец и бровью не повел. Только на другой день, словно между прочим, спросил:
— Много своих просадил? Или друзья угощали?
— Они, — соврал Фридрих, и отец немедленно ответил кивком, который лучше всяких слов пояснил, что умный человек так и должен поступать.
Жизнь, казалось, пошла нормально: отработал смену и гуляй себе на все четыре стороны. Ни тебе домашних заданий, ни окриков отца. Правда, заводской комсомол то субботник, то еще что затеет, но это было даже приятно: народу собиралось много и было перед кем силенку и ловкость показать.
И вдруг призыв в армию!
Конечно, Фридрих знал, что в этом году его черед идти служить, но все же момент расставания с домом и заводом подкрался неожиданно быстро.
Отшумел, отгулял свое напоследок, покуражился перед знакомыми девчатами, дескать, мы не хуже тех, кто с Хасана и Халхин-Гола вернулись, дойдет до драки — мы себя покажем, и равнодушный паровоз потащил его вдогонку за солнцем.
Почти неделю гнались. Не догнали. У самой границы есть станция Шауляй. Здесь паровоз, будто обессилев от бешеной гонки, несколько раз тяжело вздохнул, окутался белым паром и замер. А Фридриха ткнули в колонну и повели в казарму, которая теперь на два долгих года должна была стать его домом.
Тяжелой показалась служба солдатская: все по сигналу и бегом, бегом…
Сторожкое ухо уловило уверенные шаги людей, и Фридрих затаился, стараясь определить, куда идут охранники сегодня: к ним или в соседний барак.
Но вот дверь барака с грохотом стукнулась о стену, лучи фонарей заметались по бараку, и до тошноты противным голосом завопил Журавль:
— На пол! Быстро!
Фридрих метнулся на пол, распластался на нем, прильнул к нему всем телом, которое непроизвольно сжалось в ожидании ударов. Рядом так же — словно мертвые — лежали товарищи. Зато у дверей, в которые ворвались немцы, раздавались глухие удары и сдавленные стоны. Там лежали раненые и те, кто окончательно ослабел. Они, конечно, не могли, как Фридрих и другие, рыбкой метнуться на пол, они чуть замешкались и вот…
Наконец, кого-то вытащили из барака, дверь еще раз хлопнула, и барак заполнила мертвая тишина.
— Орднунг! — усмехнулся немец.
Пол в бараке бетонный, пронизывает холодом голое тело: чтобы приучить русских к гигиене, спать заставляют раздетыми; раздетыми и распластались на полу. Тощие, посиневшие от холода. Ни дать, ни взять — покойники.
Уже четвертую ночь подряд врываются охранники в барак, и поэтому все дальнейшее известно до мелочей: через час этих сменят другие и так будет продолжаться до тех пор, пока не надоест коменданту лагеря. А пленные — лежи. И не шевелись!
Пусть холод от бетона в кости проник, пусть судорога рвет ногу или руку, пусть до невозможности в отхожее место надо — виду не подавай, лежи, будто колода бесчувственная. За малейшее шевеление — смерть. Удар прикладом по голове или очередь автоматная, которая в помещении прозвучит громовым раскатом.
Легче лежать, не так муки чувствительны, когда вспоминаешь или в будущее заглянуть пытаешься.
…Каким дураком он, Фридрих Сазонов, был, когда считал тяжелой свою солдатскую службу! Подумаешь, отделенный замечание сделал или взыскание наложил!
Почти с ненавистью вспоминает Фридрих, каким уросливым он был еще недавно. Только покосился на него отделенный, еще слова не сказал, а он уже обиделся, в спор вступил. А спор в армии — пререкания с командиром — воинское преступление. Из-за этой своей несдержанности даже войну не как другие встретил…
Шестнадцатого июня командир отделения сделал замечание за грязный подворотничок. Спокойным голосом и справедливое замечание сделал, как младшему брату сказал, а он — на дыбы и такого наговорил, что командир роты, проходивший мимо, немедленно наложил взыскание — шесть суток ареста на гарнизонной гауптвахте.
Посадили на гауптвахту двадцатого июня. Еще не успел распознать арестантскую жизнь, как беспокойный сон разметали взрывы бомб. Не только без оружия, но и без ремня встретил он, красноармеец Сазонов, ворвавшегося врага.
И тут еще одна ошибка, которая, возможно, стала роковой: ему бы остаться при комендатуре, а он решил немедленно вернуться в свою часть. Откровенно говоря, только потому так решил, что хотелось доказать и отделенному, и командиру роты, и товарищам, что хорошего бойца они придирками заездили. И он побежал по знакомой лесной дороге, впервые испытав чувство тревоги за товарищей, впервые поняв, как они дороги ему.
А небо было уже нежно-голубое. Всходило солнце, и в его первых лучах зелень листьев казалась необычайно чистой, жизнерадостной.
Он бежал на запад, а навстречу ему лавиной катился непонятный грохот. Уже позднее Фридрих понял, что так предутренняя тишина леса исказила рев моторов мотоциклов. А тогда он просто удивился и машинально метнулся за деревья, едва из-за поворота дороги вдруг вылетели мотоциклисты и прошили лес и утро длинными очередями.
К вечеру грохот боя ушел на восток. Фридрих, как затравленный заяц пометался по лесу, попетлял и вечером вышел на дорогу, подняв руки над головой.
Потом был прямоугольник земли, огороженный колючей проволокой. И по углам его торчали часовые. Они, посмеиваясь, смотрели на пленных и, казалось, ничего против них не имели. Но когда один пленный подошел к проволоке и уставился грустными глазами на синеющие дали, часовой застрелил его.
Ждали, что начальство взгреет часового, но оно только посмеялось и ушло, приказав похоронить убитого в окопах, которые дохлой змеей лежали на опушке.
Тихонько посудачили об этом случае и пришли к выводу, что в этом лагере начальство — зверье. Вот поэтому и невинного человека запросто застрелили, и хлеба два дня вовсе не выдавали, и воды не привезли; пили из позеленевшей лужи.
Ее, эту лужу, спустили к концу третьего дня. Сказали, что в стоячей загнившей воде много вредных бактерий, и спустили.
А на другой день (четвертый день плена) привезли селедку. Она была рыжая от соли и времени, но ее съели с жадностью. Даже головы селедок облизали, чтобы не пропала ни одна крошка.
Воду привезли только через сутки. Привезли в бочке и, открыв кран, вылили на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди, почти обезумевшие от жажды, бросились к струйке воды, которая, казалось, звенела и пела на все голоса.
Немцы открыли огонь и многие пленные упали, не добежав до воды. Переводчик пояснил:
— Русские солдаты — свиньи, не имеют понятия о порядке. Запомните это слово — орднунг!.. Всем встать в очередь.
Строили умышленно долго, затем пересчитывали, распускали строй и опять строили. Когда очередь, наконец, была готова, сухая земля без остатка поглотила воду. Лишь потемнела на том месте.
Во имя орднунга расстреливали и нещадно избивали палками, плетками и просто, свалив, топтали подкованными сапогами. Избитых, как правило, пристреливали на другой день, чтобы «уберечь остальных от заразы». Как известно, слабый человек более восприимчив к инфекционным заболеваниям.
Был и такой случай.
Ранним утром, когда особенно бодро звенят птичьи голоса, а на траве сверкает множеством радуг роса, около проволоки появился немецкий солдат, сказал что-то часовому и вошел на территорию лагеря. Вошел, осмотрелся и пальцем поманил к себе красноармейца. Тот поспешно встал, подбежал к немцу и вытянулся, как того требовал орднунг.
Немец влепил ему звонкую пощечину. Нет, ударил не со злости, ударил не кулаком. Ладонью ударил. Ударил и посмотрел, вся ли ладонь отпечаталась на щеке.
Вот и все. Посмотрел на щеку пленного, вытер руку носовым платком и ушел.
— Братцы, за что? — спрашивал красноармеец, вернувшись к товарищам. — Ведь я ему ничего плохо не сделал…
Что ответить? В голове сумбур. Да и опасно говорить то, что думаешь. Смерть непрерывно дежурит за плечами у каждого, и кое-кто, чтобы перехитрить ее, стал подличать; выдали еврея, который назвался армянином, и комиссара роты, затерявшегося среди пленных. Немцы вызвали их и повесили. Все догадались о доносе. С тех пор каждый внимательно вглядывался в соседа, не он ли гад, продавший человеческую совесть?
Когда ты ничего не делаешь, когда ты все время сидишь и боишься чего-то, земля будто замедляет свое вращение, и ты невольно думаешь, думаешь. О самом разном думаешь. А у Фридриха думка одна, о любимом изречении отца:
— Люди делятся на сильных, слабых и умных…
Если смотреть на жизнь глазами пленного, то сильные — немцы и они в бараний рог гнут слабых, безжалостно ломают.
Если верить отцу, это закономерно. Значит, ему, Фридриху, как слабому, только и остается ждать, когда сапог сильного раздавит?
Но Фридриху кажется, что немцы не так сильны, как можно подумать. Вот повели к виселице комиссара. Четыре автоматчика вели да еще почти взвод грудился около виселицы. Все настороженные: глазами зыркают из-под глубоких касок, пальцы на спусковом крючке автомата держат.
А он, комиссар — лицо кровью залито (автоматом саданули, когда забирали), тонкая шея из распахнутого ворота гимнастерки торчит, — шагал уверенно, словно не к виселице шел, а по своим обыденным делам. И смотрел гордо, без теки страха.
Кто же сильнее? Комиссар, смертный час которого пробил или его убийцы?
Этот вопрос, возникнув в сознании один раз, уже не забывался, настойчиво требовал ответа, а память, знай, подсказывала…
Течет вода из бочки, течет на землю, истрескавшуюся от зноя. Люди, как безумные, тянулись к воде, умоляют об одном глотке. Он в то время для них был дороже всего.
Еще сочилась кровь из ран товарищей, еще легкий дымок струился из стволов немецких автоматов, а комиссар уже закричал громко и призывно:
— Товарищи! Ведь мы же люди!
Его могли запросто срезать очередью, и он это знал. Знал и все же стоял во весь рост, и все же призывал людей вспомнить о человеческой гордости.
Выходит, честью соотечественников он дорожил больше, чем своей жизнью. Выходит, он был согласен умереть, умереть лишь для того, чтобы враги не могли вдоволь насладиться страданиями, которые они породили.
Воды ему и при следующей раздаче не досталось…
А те гады, что Иудами стали, они что, умные? Те самые умные, которых восхвалял отец?
Нет, уж лучше сдохнуть, чем с ними на одной ступеньке жизни стоять, из одной с ними миски есть!..
Тогда, в том лагере, как о сказочном счастье мечтали, что переведут в другой, и там начальство окажется человечнее. И вот пригнали сюда, в эти бараки…
— Встать! По местам! — орет Журавль и сыплются удары прикладов автоматов, плетей и палок. Сыплются на спины тех, кто чуть замешкался.
Окостеневшее тело слушается плохо, руки и ноги будто чужие, но Фридрих лезет на второй этаж нар и, чтобы хоть немного согреться, сворачивается калачиком, утыкает подбородок в колени. Потом закрывает глаза. Он не хочет видеть своих высохших рук, обтянутых посиневшей и пупырчатой кожей. А ведь еще два месяца назад он десять раз подтягивался на перекладине…
— Еще раз опоздаешь в садик, так выдеру, что небо с овчинку покажется, — пообещал однажды отец.
Фридриху тогда исполнилось лет шесть или семь. Ему очень хотелось увидеть, как огромное небо, шапкой нахлобученное на землю, вдруг начнет превращаться в маленькую овчинку, и завтра он опоздал нарочно.
Отец за опоздание выпорол так свирепо, что Фридрих дня два сидеть не мог и ходил-то еле-еле, но небо нисколечко не уменьшилось в размерах. Даже попытки к этому не сделало. «Обманул отец», — решил маленький Фридрих.
Позднее, уже в школе, он понял, что отец употребил иносказательное выражение, а вот сейчас небо действительно казалось ему с овчинку. И не потому, что смотрел на него через окошко, затянутое колючей проволокой: ни малейшего проблеска на улучшение жизни нет, вот что главное. То, что произошло ночью, лишь одно маленькое звено в цепи тех мучений, через которые он проходит ежедневно.
Еще, примерно, месяц назад Фридрих и некоторые другие, собравшись в кружок, мечтали о том, как ахнут домашние, как будут лить сочувственные и умильные слезы, когда узнают об всем, через что довелось пройти их сынам и братьям. Фридрих и некоторые другие чуть ли не причисляли себя к героям, принявшим муки за народ. Такие думы хоть немного, но скрашивали нечеловеческие муки. Однако комиссар безжалостно разметал их:
— За что, за какие подвиги себя в герои зачисляете? Сдались в плен, народ свой предали, который на вашу защиту надеялся да еще и сочувствия у него ищете? Невиданная наглость!
— А ты кто такой, чтобы позором клеймить? — окрысился кто-то.
— Такая же сволочь, как и вы. Как и вы, присягу нарушил. Только понимаю подлость своего поступка… По делам вору и мука.
Горьки, невероятно горьки слова комиссара, но больше ни один человек не осмелился слова сказать против: все знали, что комиссара полуживого вытащили немцы из-под развалин дзота, где стоял его пулемет. Выходит, не было вины комиссара в том, что он в плену оказался; так уж его судьба военная распорядилась. А ведь кое-кто и без особой нужды лапки к небу поднял. Растерялся и поднял. Так, им ли спорить с человеком, совесть которого чиста?
Не стало этих утешительных разговоров и еще больше осточертело все вокруг, так невыносимо стало жить, что некоторые сами на проволоку бросались, чтобы быструю смерть принять…
Сегодня воскресенье, немцы отдыхают. Значит, день пройдет сравнительно спокойно. Фридрих вышел из барака, подошел к Никите, который облюбовал местечко у залитой солнцем стены барака.
Кто такой этот Никита, какой местности уроженец, из какого рода войск — ничего не знал Фридрих: в лагере все выдавали себя за малограмотных и самых обыкновенных стрелков. Просто случилось так, что там, еще в первом лагере для пленных, они оказались рядом. И ночью, валяясь на голой земле и под проливным дождем, они прижались друг к другу, понимая, что вдвоем все же вроде бы теплее, чем одному.
С той ночи они все время вместе. И на поверках, и в бараках. Даже во время «занятий по тактике» становились рядом.
«Занятия по тактике» — детище ефрейтора с длинными и тонкими ногами. При ходьбе он так яростно вскидывал их, что невольно начинало казаться — вот-вот сапоги сорвутся с его ног и улетят, если не к облакам, то уж к колючей проволоке — обязательно.
Ефрейтора прозвали Журавлем. Он довольно прилично говорил по-русски и поэтому обходился без переводчика. Впервые появившись на плацу лагеря, он сказал:
— Русские — прирожденные солдаты, они любят военное дело, увлекаются военными играми. Чтобы доставить вам удовольствие, немецкое командование приказало мне заниматься с вами вашим любимым делом: я буду вести занятия по тактике. Прошу познакомиться с моими помощниками.
Помощники — пять солдат. У каждого в руке плетка или увесистая дубинка.
— Становись!
Родная команда прозвучала как хлесткий удар кнута.
А потом… Потом Журавль заставлял ложиться и вставать, ползать по-пластунски и бегать в атаку. И еще требовал, чтобы кричали «ура». Не просто так, а бодро кричали.
Немцы-помощники били тех, кто отставал или, обессилев, не мог больше подняться. Били плетками и палками. Топтали сапогами.
К концу «занятий» многие из пленных оставались лежать на земле. Некоторых из них сразу после «занятий» уносили к воротам, куда складывали умерших. Остальных Журавль приказывал положить на нары в бараке, у самого входа:
— Чтобы на построения не опаздывали.
Вроде бы Журавль проявил заботу о самых слабых, но пленные поняли его правильно: чтобы первые удары обрушивались на них, чтобы скорее оборвалась тоненькая ниточка их жизни.
Но самое страшное и коварное, что таилось в этой «заботе» о слабых, поняли чуть позднее.
Дело в том, что когда всем приказывают построиться перед бараком, пленные стараются как можно скорее проскочить узкую горловину дверей: последних забьют в бараке, они уже не выйдут из него; их вынесут. И поэтому все летели к дверям, ломились вперед, локтями и кулаками пробивая дорогу. В этой свалке у дверей и раньше бывали пострадавшие. А теперь по воле Журавля на пути несущейся толпы оказались самые слабые.
Двух из них задавили при первом же построении.
Во время одного из «занятий» Фридрих вдруг почувствовал, что встать по команде уже не сможет. И тогда неспеша подойдут к нему немцы…
У него только и хватило сил прохрипеть:
— Я готов…
— Встанешь, гад! — с неожиданной злобой захрипел и Никита. — Встанешь, гад ползучий! Или и мне на радость фрицам с тобой подыхать?
Потом, вернувшись в барак и распластавшись на жестких нарах, Фридрих осознал, что эти внешне грубые слова Никиты на какое-то время вернули ему силы. Тогда, на плацу, разноцветные круги мельтешили перед глазами, земля плыла, становилась дыбом. Он непременно грохнулся бы на землю, но Никита обхватил его, прижал к себе, а Журавль новой команды не подал: время «занятий» истекло.
С тех пор для Фридриха нет человека дороже Никиты. Да и тот, похоже, еще больше привязался к нему. Вот и сейчас, едва Фридрих вышел из барака, едва отыскал глазами Никиту, а он уже пододвинулся, освобождая место рядом с собой.
Несколько минут сидели молча, наслаждаясь покоем и теплом. Потом Никита сказал:
— Я решился, со щитом или на щите, как говорили наши предки.
Фридрих понял: надо бежать, бежать в ближайшие дни или будет поздно.
Невольно вспомнилась судьба одного танкиста. В первые дни плена он все хорохорился: «Вот немного подзаживет рана, чуть отдохну, наберусь сил и удеру! Честное слово, удеру!»
Да разве здесь залечишь рану? Наберешься сил?
Позавчера уволокли к воротам того танкиста.
— О чем разговор? — спросил остановившийся пленный, которого прозвали Ковалком. Он вечно, вроде бы бесцельно шатался по лагерю, лез ко всем с разговорами и неизменно выклянчивал что-нибудь.
— Хоть малюсенький, вот такой ковалочек хлебца, — канючил он, глядя прямо в рот, хотя прекрасно знал, что тому, у кого он выпрашивает кусочек, выдана точно такая же пайка, как и та, которую он уже проглотил.
Ковалка все сторонились. Ни в чем особо плохом он замечен не был, но близости с ним избегали. Фридрих ненавидел Ковалка. До плена Фридрих был равнодушен к людям. Правда, у него водились приятели, с которыми он выпивал и шатался по городскому парку, но исчезни любой из них — он и бровью не повел бы. Но в плену, попав в чудовищную машину, где ломали человека, где все было нацелено лишь на то, чтобы уничтожить его, он вдруг стал интересоваться людьми. Он мысленно разделил их на две группы: тех, кто против него, и всех прочих. Первых ненавидел так, что темные пятна застилали глаза, когда смотрел на них. Ко вторым относился доброжелательно. Нет, ни для кого из них он не снял бы с себя рубашки, ни для кого из них не отломил бы крошки от своей пайки. Но все же уважал. Особенно комиссара. Попроси он, может, и урвал бы от себя что, а для остальных — дудки!
Кроме Никиты, конечно. За него Фридрих даже на любые муки пошел бы.
А вот Ковалка ненавидел. За чрезмерное любопытство и вечное попрошайничество. Но Фридрих уже усвоил, что здесь, когда твой каждый шаг стерегут двуногие волки, выгоднее прятать свои настоящие чувства, и поэтому ответил Ковалку спокойно, даже с ленцой:
— Так, ни о чем.
— Таитесь?
— Дурак ты, а не лечишься, — процедил Никита.
Чтобы предохранить друга, Фридрих торопливо сказал:
— Глянь, Ковалок, там никак делят что-то.
Ковалок оглянулся, увидел четырех пленных, грудившихся у входа в барак, и заторопился к ним.
— Так как?
— План имеешь?
— Темнота, как у негра в желудке.
Побег… Он снился ночами, к нему стекались мысли все время, как только в измученное тело начинала возвращаться жизнь. Во сне все выглядело чрезвычайно просто: Фридрих уже идет по дороге, а рядом шумит лес, каждый листок дерева тянется к нему, каждая травинка ластится к ногам. И обязательно на небе солнце…
Звонкая очередь коротко ударила по ушам и оборвалась. При первых звуках ее, чтобы не зацепила шальная пуля, и Фридрих, и Никита, и все другие распластались на земле. Выждали, не загремят ли снова выстрелы, не раздастся ли какая команда и лишь после этого стали приподниматься, садиться и потом — оглядываться по сторонам: кто сегодня и за что оказался мишенью?
Чаще всего стреляли по тому, кто, по мнению часового, слишком близко подходил к проволоке. Но сегодня человек был убит метрах в ста от запретной зоны. Он лежал у ярко-зеленого пятачка, в один ряд обнесенного колючей проволокой. Кругом голая земля, а в центре ее этот зеленый островок. Там росла самая обыкновенная трава. Та самая трава, которую люди обычно безжалостно попирают ногами. Но в лагере для пленных, куда согнали тысячи изголодавшихся людей, и трава признана едой. Ели ее корешки. Потом страшно мучились животом, но все равно ели.
Немцы приказали вырвать с корнями всю траву. Оставили лишь четыре пятачка против вышек с часовыми. И обнесли траву колючей проволокой. Будто тоже арестовали.
Кто притронется к этой дразнящей глаза траве, тому смерть.
Мертвая рука лежит на нежной зелени…
— Вдвоем? Или еще кого прихватим?
В лагере человек боялся человека, не верил человек человеку, и Никита ответил:
— Вдвоем, шума лишнего не будет.
Однако бежать Никите не пришлось.
Ночь прошла спокойно. И день начался необычно тихо. Словно немцы вдруг забыли про свою обязанность при первой возможности истязать людей. А сразу после обеда, когда в кишках еще бурлила баланда, Журавль увел двух человек за пределы лагеря. Немного погодя они вернулись со столбом на плечах.
— Вкопать здесь, — приказал Журавль, топнув ногой в центре плаца.
И столб вкопали. Он был невысок и не очень толст. Примерно, такие столбы торчали у волейбольных площадок. Словом, вкопали самый обыкновенный столб. Но на него смотрели с опаской: без задней черной мысли охрана лагеря еще ничего не сделала.
— У русских есть национальная игра: лазить на столб и брать приз. На высокий столб русские лазят. Мы поставили маленький. Прошу желающих показать силу и ловкость, — сказал Журавль, осклабившись.
Столб всего метра на три возвышался над землей. В мирной жизни добраться до вершины такого — раз на ладони плюнуть. Но теперь… Теперь сила не та. Да и не хочется стараться на потеху врагу.
— Нет желающих? Странно, — в голосе Журавля слышится что-то зловещее. Он глянул на пленных и ткнул пальцем в грудь одного: — Ты!
— Рука у меня, — ответил тот, показывая руку, завернутую в грязную тряпку.
— Не хочешь?
— Не могу я. Кто же с одной рукой на столб лазит?
Журавль как-то незаметно достал пистолет и выстрелил.
— Убит за отказ выполнить приказ немецкого солдата, — хладнокровно пояснил он, опустив дымящийся пистолет. — Ты!
Ковалок, на которого упал взгляд Журавля, рванулся к столбу, неумело облапил его и полез. Ковалок, похоже, никогда не только на столб, но и на дерево приличное не лазил и поэтому, чуть приподнявшись над землей, неизбежно съезжал обратно.
Он исцарапал в кровь ладони, окончательно выбился из сил, но с животным страхом в глазах все бросался и бросался на столб.
Немцы смеялись. Журавль самодовольно покачивался на носках.
И тогда Никита не выдержал.
— Я полезу, — сказал он и оттолкнул Ковалка. Тот юркнул в толпу.
— Доброволец? — расплылся в улыбке Журавль.
Никита с трудом, но добрался до вершины столба,
ухватился за нее, ожидая дальнейших приказаний. Фридрих понял, что сейчас Никита очень доволен: он, даже ослабевший, смог постоять за честь советского человека. Он из последних сил держится за вершину столба.
— Прыгай, — приказал Журавль.
Никита прыгнул. И в тот самый миг, когда он был еще в воздухе, раздалось несколько выстрелов.
— Убит за то, что попытался прыгнуть на солдата великой немецкой армии, — охотно пояснил Журавль. — Следующий? Прошу!
Следующий молча подошел к столбу, прислонился к нему спиной.
— Ну, почему не лезешь?
— Так стреляй. Тебе ведь это главное.
— Догадался! — засмеялся Журавль.
Еще, примерно, с час у столба гремели выстрелы. И хохотали немцы.
Ночью в бараке похвалялся Ковалок:
— Я вовсе не слабый, я мог бы запросто на столб влезть, но вижу немцам не это желательно, ну и угодил им. Они сейчас господа над нашими жизнями, мы у них, что птаха в руке мужика. Сжал пальцы и треснули ребрышки. Так зачем гонор свой показывать? Нам главное — выжить.
Главное выжить… Главное — в попутной струе до берега добраться… Что-то похожее проповедовал отец.
Слез не было, выгорели они. Но злоба душила, ей нужно было дать выход, иначе она, ослепив, могла на колючую проволоку под выстрелы бросить. Фридрих, соскочив с нар, подошел к Ковалку, ударил его в висок. Ковалок лишь вздрогнул от неожиданности. Потом злобно сверкнул глазами и ударил. От его ответного удара Фридрих упал к основанию нар. Ковалок посмотрел на него презрительно и сказал:
— Убил бы тебя, как слизняка, да не буду. Пожалею: за меня держаться станешь или сам скоро сдохнешь.
С вечера небо затянули серые тучи, скрыли луну и Полярную звезду. Беспросветная чернота кругом. И в бараке, где не смолкают кашель, стоны и крики, и во всем белом мире.
Еще вчера, договариваясь с Никитой о побеге, Фридрих хотел бежать лишь для того, чтобы выжить. А сейчас он вдруг отчетливо понял, что ему и жизнь не мила, пока Журавль и другие немцы хозяйничают на земле, что нужно обязательно бежать, но бежать не для того, чтобы просто выжить. У него появилась святая цель побега: бежать, чтобы мстить врагу. Ради нее, этой мести, он многое уже перенес, еще больше перенесет, но все равно убежит и потом будет беспощадно мстить. И за то, что пришлось пережить народу, и за себя, и за Никиту.
Эх, Никита…
Фридрих достал из щели остро заточенную полоску железа и, крадучись, пошел туда, где спал Ковалок.
Несколько рук схватили его и зажали рот, когда до Ковалка оставалось метра два. Они же, эти руки, унесли его на нары, осторожно положили. А еще через несколько секунд кто-то лег на место Никиты и зашептал в самое ухо:
— Не будь дураком. Убьешь здесь — весь барак в ответе, каждого десятого расстреляют… Жди, лови момент… Жди, мы сами к тебе подойдем.
Ушел неизвестный друг. Фридрих снова уставился в темное окошко. Небо по-прежнему было затянуто тучами и моросил дождь, но Фридрих смотрел в темноту, смотрел туда, где обычно сияла Полярная звезда.
На следующий день Фридрих особенно пытливо вглядывался в лица товарищей по бараку, старался угадать, кто же из них неизвестные друзья. Но угадать не мог. Все казались одинаково угнетенными и, если и не покоренными, то уж надломленными, безразличными ко всему, кроме своей собственной жизни.
А Журавль по-прежнему важно вышагивал по лагерю, и его путь обозначали выстрелы. Казалось, неоткуда Фридриху ждать перемен, казалось, ему только и остается, что подлизываться к Ковалку, который все больше и больше набирал силу, захватывал власть. И вдруг все круто изменилось. Началось с того, что Журавль остановил его и выстрелил вопросом:
— Комиссар?
— Никак нет, рядовой Фридрих Сазонов.
Журавль пожевал бескровными губами, круто повернулся на каблуках и зашагал к домику, где размещалась комендатура лагеря. Зашагал, отрывисто бросив:
— За мной.
И они пересекли весь лагерь. Сотни глаз следили за ними. Сотни людей, на время забыв о своих муках, сочувствовали Фридриху: если кого-то вызвали в комендатуру, то только за тем, чтобы позднее сбросить с крыльца что-то, отдаленно напоминающее человека.
После гибели Никиты жизнь для Фридриха, как казалось ему, стала еще менее привлекательна. Он впал в какое-то оцепенение, даже чувствительность к боли вроде бы потерял. Вот и сейчас, шагая за Журавлем и зная, что ожидает его в комендатуре, он не боялся, ему было безразлично все, что произойдет там. Он знал, что не сможет умереть так же гордо, как комиссар, и не жалел об этом. Но дал себе слово не вымаливать пощады, не покупать жизнь ценой подлости.
— Ждать здесь, — приказал Журавль, когда они вошли в коридор, от стен и тишины которого повеяло могильным холодом.
Фридрих повернулся лицом к стене и замер. Простоял так долго, что ноги затекли, мысль словно умерла. Не человек, а подобие его стояло, уткнувшись лицом в серую штукатурку стены.
— Сюда! — позвал Журавль.
Фридрих вошел, остановился у порога, бегло осмотрел и комнату, и все, что было в ней.
Комната как комната: четыре угла, два окна, письменный стол в простенке между ними. Над столом портрет Гитлера. Он будто смотрел на Фридриха, будто ему дарил свою улыбку. И Фридрих подумал, что вот так, улыбаясь, смотрит он и на то, как здесь избивают людей, ломают их кости, вытягивают жилы. Смотрит на все это и улыбается.
За столом сидел комендант лагеря. Обычно он словно не видел пленных, застывших перед ним серыми квадратами. Сегодня же взгляд — осмысленный, живой.
Комендант и Журавль обменялись несколькими фразами. Если бы Фридрих знал немецкий язык, он понял бы все, о чем они говорили и, может быть, вспылив, погубил бы себя. Но он ничего не понимал, с жизнью уже простился и поэтому стоял спокойно. А комендант сказал:
— Вы, кажется, правы: в нем несомненно есть арийская кровь. И череп нордический, и покорность судьбе, свойственная только немцам.
— Вы очень тонко все это сразу подметили, — выпятил грудь Журавль, еще выше вскинув подбородок.
— Поведение?
— Ни в чем не замечен.
— Держится особняком или у него есть друзья?
— Больше один.
— Логично: немецкая кровь не позволяет смешиваться со всяким сбродом… Спросите, почему он скрывал свое имя?
Журавль перевел вопрос, и Фридрих немедленно ответил:
— Никак нет, в списке так и числится.
Это уже проверили и, одобрительно кивнув, комендант сказал:
— Использовать для работ за чертой лагеря.
Журавль щелкнул каблуками, до невозможного выпятил грудь и повелительно указал подбородком на дверь. Фридрих по армейской привычке четко повернулся. Только он прикоснулся к дверной ручке, как комендант что-то сказал. Журавль немедленно перевел, пытаясь сохранить интонацию голоса коменданта:
— С тобой в бараке есть евреи? Комиссары?
По тону предыдущего разговора Фридрих уже понял, что сегодня он уйдет отсюда сам. Сразу сердце забилось учащенно, сразу появились не только жажда жизни, но и желание получше использовать счастливый момент. Он ответил:
— Никак нет, евреев и комиссаров не имеем. А вот типчик один болтается.
— Кто такой?
— Фамилию не знаю. Его Ковалком кличут.
— Ковалок? Что есть ковалок?
— Кусок, будто бы по-белорусски… Тот самый, что на столб лез и залезть не смог. Похвалялся при всех, что обманул вас. Так и сказал, извиняюсь за выражение: «Я обманул того длинного дурака».
Лицо Журавля покрылось неровными красными пятнами, он кратко сказал что-то коменданту, бросил Фридриху сигаретку и снова показал на дверь.
Память на лица у Журавля оказалась хорошая: примерно через час он разыскал Ковалка, подвел к столбу:
— Лезь.
Ковалок, как и в прошлый раз, начал старательно срываться, но Журавль, положил руку на кобуру и тог проворно полез по столбу.
— Прыгай.
Кулем свалился Ковалок на землю. Лежал и ждал выстрела.
— Еще раз.
И еще раз Ковалок благополучно добрался до вершины столба и спрыгнул на землю.
— Очень хорошо. Тебя потренировать и ты станешь чемпионом. Я сам позабочусь о твоей судьбе. Тренировать начну сегодня. Жди, вызову.
После первой же «тренировки» всю ночь стонал и плакал Ковалок. Фридрих остался равнодушен. Он не раскаивался в том, что руками немцев убивал Ковалка, но и радости или хотя бы — облегчения — тоже не испытывал.
Невольно вспоминалось недавнее. Он догуливал перед армией последние дни в родном городе. Был тихий вечер, и солнечная позолота разлилась по крышам домов, запуталась в высоких облаках. Где-то за зелеными кустами сирени, обступившими домики тихой улицы, мужской голос тосковал о Любушке. Тихая радость и грусть одновременно захлестнули Фридриха, он шел по дороге, смотрел себе под ноги и мечтал о чем-то хорошем. Вдруг глаза остановились на кошке. Она, раздавленная колесом грузовика, смотрела на мир уже остекленевшими глазами.
Тогда, глядя на труп кошки, Фридриху очень захотелось поймать шофера-убийцу и трахнуть головой о забор…
А здесь человек на смерть обречен. И нет жалости…
Три дня «тренировок», и Ковалка за ноги утащили к воротам.
Еще год назад, приехав в Прибалтику, Фридрих обратил внимание, что сосны здесь стоят не прямо, а наклонились в сторону от моря. Как бы, начали падать и вдруг почему-то остановились.
Старшина-сверхсрочник, у которого он спросил об этом, ответил:
— Как задует ветер с моря, смотри, сам не согнись.
Дует ветер с моря, ровный и сильный. Третий день дует и третий день деревья стоят согнувшись. Этот же ветер, что все пригнул к земле, гонит густые серые тучи, из которых то хлещет как из ведра, то нудно моросит дождь.
Под серым небом, по серой намокшей песчаной дороге медленно идет колонна пленных. В ней ровно сто четыре человека. Это все те, кому разрешено работать вне лагеря. Они идут к железнодорожной станции, где уже вторую неделю разбирают развалины станционного здания, водокачки и красноармейских казарм. Не просто очищают площадки, а еще и сортируют кирпичи: целые — на одну платформу, половинки и даже четвертинки — на вторую; мелкий бой идет на засыпку множества воронок от авиабомб, исковеркавших не только все станционные пути, но и привокзальную площадь. Немцы — хозяйственный народ, следят, чтобы ничего не пропало.
В замыкающей четверке колонны идет Фридрих. Уже второй раз идет на работу. Одежда, которая за вчерашний день промокла до нитки, за ночь не успела высохнуть, а сейчас и вовсе хоть выжми. Но он равнодушен к этому, он даже рад, что его в такую непогодь выгнали из барака. Дело в том, что после гибели Ковалка вокруг Фридриха образовалась пустота. Нет, барак был по-прежнему переполнен, на нарах по-прежнему не было ни одного свободного места. И все же вокруг Фридриха образовалась незримая пустота.
Почувствовав ее впервые, он удивился и с каким-то пустячным вопросом обратился к соседу. Тот нехотя ответил и сразу отошел, дескать, к дальнейшему разговору не расположен.
«Почему они так? Что я такого сделал?» — думал он, пока не понял: он первый из пленных, который вышел из комендатуры живой, и без единого синяка.
Кричать на весь лагерь, что виной всему имя, данное отцом?
Никто не поверит. Фридрих окончательно замкнулся в себе и даже с радостью встал в колонну, когда его вызвали; хоть куда, только бы подальше от подозрительных глаз товарищей по бараку.
Вчера он впервые покинул лагерь и прошелся в колонне пленных по улочкам маленького городка. Непривычно было видеть людей в самой обыкновенной одежде и без самодовольного конвоира сзади. Потом глаза к этому привыкли и даже заметили, что большинство людей хмуры, озабочены. Стало ясно, что не очень-то радует та свобода, которой они пользуются.
Но больше всего Фридриха поразила карта фронтов. Она висела в витрине магазина, была видна издали. Фридрих невольно замедлил шаг, поравнявшись с ней. Черная с желтыми подпалинами овчарка немедлено рванулась к Фридриху, но проводник осадил ее поводком и сказал, махнув рукой в сторону карты:
— Ком!
Фридрих подошел к витрине. За ее стеклом висела самая обыкновенная карта Советского Союза. Розоватое поле родной страны пересекала ломанная линия коричневых флажков с паучьими ножками в белом круге. Эта линия, начинаясь на севере рядом с Мурманском, на юге упиралась в Азовском море. Вся Прибалтика, Белоруссия, Украина…
Коричневая петля фронтов захлестнула Ленинград…
Коричневые флажки с севера, запада и юга обступили Москву…
Неужели не врал Журавль, когда разглагольствовал перед пленными, что до окончательной победы немцев остались считанные дни?
Видимо, столько отчаяния было на лице Фридриха что проводник собаки, поджидавший его чуть в отдалении, захохотал:
— Москва капут! Красная Армия капут!
Фридриха послали разбирать развалины паровозного депо. Он старательно сортировал кирпичи, носил и грузил их на железнодорожную платформу, а перед глазами все маячила линия коричневых флажков. Временами казалось, будто это живая коричневая змея, будто она шевелится, готовясь к новому броску.
Проводник собаки, разрешив Фридриху подойти к карте, предполагал, что русский, увидев линию фронта, сникнет, окончательно смирится со своей участью, но случилось обратное: Фридрих твердо решил бежать при первой возможности. Бежать для того, чтобы бороться с немцами: убивать одиночек, пускать под откос поезда, словом, вредить, как только сможет.
Решение созрело окончательно и сразу стало легче на душе. Будто даже туч поубавилось и дождь потеплел.
Как только обозначилась ясная цель жизни — обострилось внимание. Разбирая развалины, Фридрих заметил, что конвоиры, когда пленные работают, больше отсиживаются в деревянном домике, чудом уцелевшем около бывшего здания вокзала. Пересчитывают пленных только перед возвращением в лагерь. Значит бежать нужно, чтобы побольше выиграть времени, сразу после прибытия на работу; лучше всего, — прыгнув на один из поездов, которые через эту станцию идут на восток.
Обдумал все это Фридрих еще вчера и поэтому сегодня сразу зацепился глазами за состав, стоявший на соседнем пути. В голове состава был паровоз. Он изредка выбрасывал в стороны клубящиеся струи пара, вернейший признак того, что вот-вот начнет свой бег.
Действительно, едва конвоиры укрылись в домике, паровоз прогудел и почти тотчас раздался лязг сцепок. Он быстро приближался к Фридриху, с каждой секундой становился все призывнее, требовательнее.
Дальнейшее произошло удивительно просто: мимо медленно плыла платформа с ящиками, закрытыми брезентом. Фридрих подбежал к ней и вскарабкался на тормозную площадку, упал на нее, страшась выстрелов и криков. Но сзади было тихо. Не заметили!
Поезд набирал скорость, его колеса на стыках рельсов весело выстукивали одно слово: «Свобода! Свобода!» Ветер с моря, тот самый, который безжалостно гнул к земле деревья, теперь рвал с Фридриха гимнастерку, будто предупреждал, что в ней он, Фридрих, далеко не уйдет, что она выдаст его первому встречному и тогда…
Не хотелось думать о том, что будет тогда.
Свободен! Вот что главное в жизни!
Промелькнули первые минуты беспредельной радости, когда все беспричинно мило сердцу, и сразу навалились заботы. Прежде всего, залезть под брезент, чтобы случайно не попасться кому на глаза.
Под брезентом не пронизывает ветер, не сечет дождь. И вообще здесь очень хорошо. Даже голые доски платформы, на которых лежал Фридрих, казались мягче тех, нарных.
Так и лежал бы, лежал не шевелясь, без еды и питья, до тех пор, пока мимо не заструится земля смоленщины или Подмосковья: ведь всего около суток бежать поезду до нее!
Однако свобода пока еще не полная, бороться за нее нужно. И прежде всего, если хочешь сохранить свою жизнь, покинь эту платформу: обнаружив побег, немцы обязательно известят об этом всю железнодорожную охрану и та осмотрит поезда.
Он решил покинуть поезд под вечер, когда немцы обычно начинают поверку. Обнаружив побег, они сначала обшарят все развалины и лишь после этого поднимут тревогу. Затем начнется второй этап поисков: тщательное прочесывание местности около станции и лишь тогда тревожный сигнал по линии.
Хотя, будет ли этот тревожный сигнал? Пожалуй, нет: зачем коменданту лагеря позорить себя в глазах начальства, если так просто списать пленного на тиф или другую причину?
Скорее всего, так и будет. Значит, с этой стороны опасности не жди. Но береженого и бог бережет, как говорил отец. Отец… Во многом он ошибался, но тут прав…
А поезд знай бежит. Непонятный поезд: без охраны, но бежит по зеленой улице семафоров.
К полдню исчезли сплошные сосновые леса и теперь ветер с моря, потерявший свою напористость, лишь трепал облысевшие ветви берез и осин. Мелькают хутора, скучные в своем одиночестве.
Не слышно ни гула самолетов, ни выстрелов, но война и здесь, она рядом. О ней напоминают воронки от авиабомб, разворотившие землю около железнодорожного полотна, наспех вырытые окопы неполного профиля с уже обвалившимися стенками и брустверами, размытыми дождями, и могильные холмики земли. С белыми крестами и без них. С крестами — больше. Они хороводятся на пригорках, у населенных пунктов. Под каждым крестом лежит немец. Будь его воля, он, Фридрих, не пожалел бы родной земли для таких крестов. Огромную гору утыкал бы ими, обнес колючей проволокой и, как память, хранил века. В назидание другим.
Вечер подкрался незаметно. Фридрих вдруг заметил, что лес уже не проглядывается в глубину, а стал сливаться в темную массу, и выждав, когда поезд притормозил у семафора, спрыгнул с тормозной площадки. Он не устоял на ногах и кубарем скатился под откос, распластался в небольшой канавке.
Лежал неподвижно, пока вдали не стих веселый перестук колес поезда. Потом уполз в лес.
Всю ночь Фридрих продрожал в яме под корнями дерева. Всю ночь над ним тревожно шумели вершины деревьев, и где-то рядом надсадно скрипела сушина, заставляя вздрагивать и сторожко вслушиваться и всматриваться в ночь.
О многом и самом неожиданном передумал Фридрих за эти часы. Он понимал, что его мучениям еще далеко до конца, что, может быть, его жизненная дорожка оборвется и затеряется в этом чужом лесу, где ни одно дерево не знакомо. Может, пройдут долгие годы, прежде чем кто-то в этой глухомани случайно натолкнется на его побелевшие кости. Погадает, кого здесь настигла смерть, и небрежно забросает землей и хворостом останки человека. Или равнодушно пройдет мимо. Все может быть,
Но даже такая бесцветная смерть и то во сто крат лучше, чем то, что было уготовлено ему в лагере!
Едва стволы деревьев вновь приобрели четкость линий, Фридрих встал и сразу побрел на восток.
От голубицы, которая посинила все кочки, во рту кисловатый привкус. Пожалуй, надо поостеречься…
Кругом полно грибов. Подберезовиков и сыроежек. Интересно, почему сыроежки так называются?.. Может, попробовать?..
На полянку, в центре которой стоял маленький домик, как старинная крепость, обнесенный частоколом, Фридрих вышел уже к концу дня, когда, казалось, еще несколько шагов — и он упадет на землю, прикрытую опавшими пожелтевшими листьями. Упадет такой же желтый и умирающий раньше времени.
У домика, который казался нежилым — ни дымка над крышей, ни даже занавесочек на окнах, — рядком пристроились огород и небольшое поле, где кустилась стерня; вокруг поля и огорода — плотная изгородь. Ясно, хозяин бережет свое добро.
Голод и необходимость переодеться в гражданское были настолько велики, что Фридрих решился войти в дом. Не пробраться вором, не робким просителем явиться, а войти и потребовать: «Дай!» Тогда он почему-то считал такие действия единственно правильными.
Едва подошел к калитке, как за высоким и плотным забором взъярилась собака. На ее захлебистый лай вышел хозяин домика, прикрикнул на собаку не столько строго, сколько успокаивающе, и открыл калитку, звякнув запором.
Хозяин был выше Фридриха почти на голову и широк в плечах. Лицо его изрезали такие глубокие морщины, что они казались шрамами, косыми сабельными шрамами, и поэтому оно выглядело суровым, даже жестоким. Серые глаза хозяина домика равнодушно скользнули по Фридриху, но зато внимательно осмотрели лес, из которого он вышел.
Наконец, хозяин чуть посторонился, открывая дорогу во двор. Однако Фридрих заранее настроил себя на определенный лад и заговорил зло и с обидой:
— В тепле отсиживаешься, когда люди гибнут? Ряшку на чужой беде наедаешь?
Хозяин домика неожиданно вытянул вперед руку с пальцами-клещами и так рванул Фридриха к себе, что тот пушинкой влетел во двор. Сзади лязгнули засовы.
Снова неволя! Она была так ненавистна, что Фридрих, не веря в успех, все же бросился на хозяина домика, попытался вцепиться пальцами в его жилистую шею. Тот неуловимо легким движением сгробастал его руки и так сжал, что Фридрих окончательно понял: сопротивляться бесполезно. И заплакал от бессильной злобы.
Заплакал Фридрих от бессилия, а хозяин, продолжая придерживать его руки, вел к крыльцу.
В кухне, где каждая доска пола была выскоблена добела, он толкнул Фридриха к скамейке, стоявшей у бревенчатой стены, и сказал:
— Раздевайся.
Сказал первое слово и сразу ушел в соседнюю комнату. Только скрылся он за дверью, а Фридрих уже увидел плотничий топор. Поблескивая наточенным лезвием, он торчал из-под рейки, прибитой к стене. Вот она, свобода! И Фридрих схватил топор. Выходи, вражина, я готов к разговору с тобой!
Хозяин вернулся в кухню. В руках у него одежда. Сухая одежда. Фридрих на расстоянии чувствовал тепло, исходящее от нее.
Увидев топор в руке Фридриха, хозяин дома, похоже, не удивился и нисколько не испугался. Он, будто Фридрих и не сторожил каждое его движение, бросил одежду на скамью и повернулся спиной. Самое время ударить. Взмахнуть топором и ударить по крутому затылку, где чуть розовеет нарождающаяся лысина.
А еще через несколько минут в кухне запахло мясными щами и хлебом домашней выпечки.
Топор мешает, да и глупо делить с хозяином хлеб-соль и сжимать топорище. И еще Фридрих понял, что по сравнению с ним хозяин силен невероятно, что ему ничего не стоит вырвать топор из ослабевших рук. И Фридрих воткнул топор за ту самую рейку, где он и был раньше.
Фридрих ел с жадностью, ел, не различая вкуса.
Наконец, он положил ложку. Нет, чувство голода не исчезло, оно только чуть притупилось, но есть Фридрих уже не мог: живот набит до предела.
— Кури, — и хозяин протянул сигареты «Марет».
До войны они казались Фридриху слабыми (видимость одна, что куришь!), а теперь после первой затяжки приятно закружилась голова.
— Меня зовут Артур Карлович.
— Спасибо… А я — Федор Сазонов. Из плена бежал, — он стыдился своего настоящего имени и поэтому соврал.
— Что из плена — вижу, — кивнул Артур Карлович. — Куда идешь?
— На родину. Там снова воевать буду.
— Боши окружили Ленинград, Москву…
— Врешь! — выкрикнул Фридрих и вдруг заплакал от обиды, что этот человек, так хорошо встретивший его, совершенно равнодушен и к судьбе Ленинграда, и к судьбе Москвы.
— Родину любишь — хорошо… А Ленинград окружен…
— Знаю. Немцы нам нарочно свои сводки читали.
Несколько минут помолчали, потом Артур Карлович заговорил медленно будто подбирая слова и даже взвешивая их:
— У каждого человека Родина одна. И у каждого — своя. Моя родина — вот этот дом. Я двадцать лет горбатил спину, пока поставил его, пока купил морг земли… А тут пришли вы и говорите: «Вступай в колхоз». Нет, здесь все мое! Здесь во всем мои пот и кровь! Вот ты ел мой хлеб. Это мои пот и кровь. Ты схватил топор, хотел убить меня, а ведь в топоре тоже мои пот и кровь!.. А ты говоришь: «Вступай в колхоз»… Вы стали ломать то, к чему я привык с пеленок. Скажи, могу я любить вас, советских?
— Мы же лучшее тебе предлагаем…
— Ты мне покажи это лучшее, а дальше я уж сам решу, как мне быть!.. Не люблю я вас, советских.
— Значит, выдашь немцам?
— Дурак ты, — беззлобно сказал Артур Карлович и прикурил вторую сигарету. — Вас я просто не люблю, не знаю за что любить… А тех — ненавижу… Каждый обязан драться за свою родину, это долг человека. Так почему я должен мешать тебе выполнить его?.. В бога веришь?
— Нет его, бога. И ада нет.
— Значит, тебе прожить легче… А для меня он всегда есть.
— Тебе же хуже, что веришь. А лично мне от твоей веры ни жарко, ни холодно.
— Почему тогда все ваши агитировали меня? А почему ты не агитируешь? Ни за колхоз, ни против бога? Или ты не советский?
— Самый чистокровный советский. Только времени у меня нет спорить: еще далеко идти… Одно скажу откровенно, хоть обижайся, хоть нет. Что мне время на тебя тратить, когда ты и сам уже сомневаешься в справедливости своих слов?
Артур Карлович ничего не ответил. Посидел немного, положив на стол ладони, где твердыми буграми желтели мозоли, и вдруг сказал, подымаясь:
— Спать будешь на сеновале. Если ночью немцы нагрянут, выломаешь доску и уйдешь в лес… Однако, спи спокойно: на ночь глядя они сюда не забредут, место глухое.
Неделю прожил Фридрих на хуторе Артура Карловича. Полностью отоспался, а вот голод утолить все не мог. Вроде бы и в живот больше уже ничего не лезет, а глаза все еще за еду цепляются. До того дело дошло, что хлеб воровать начал. Знает, отвратительно это, но удержаться не мог: едва отвернутся Артур Карлович и его жена Марта — он кусок хлеба в карман.
Марта пришла домой вечером. Без особой радости, но приветливо поздоровалась с незнакомым человеком, чуть задержалась взглядом на рубахе мужа, которая теперь болталась на незнакомце, и что-то сказала на своем родном языке.
— Она подгонит одежду по твоему росту, — перевел муж.
Вот и весь разговор. Может, оставшись наедине с мужем, Марта и расспросила его о Фридрихе, может, и упрекнула за рубаху, пиджак и брюки, но тогда не сказала больше ничего.
Неделю Фридрих имел возможность наблюдать за хозяевами хуторка. Они все время хлопотали по хозяйству и встречались только за столом. Поедят, помолчат и опять Артур Карлович берется за картуз, опять идет на огород или во двор, а Марта гремит ведрами: во дворе две коровы; три кабанчика и больше десятка кур; всех накормить надо.
И все же, хотя Артур Карлович с Мартой большую часть времени молчали, Фридрих был уверен, что они прекрасно понимали и полностью одобряли все действия друг друга.
Жизнь на хуторке шла до того однообразно и размеренно, что Фридриху казалось, он бы от такого счастливого житья волком выл, на край света сбежал бы. Лишь в субботу нарушился обычный ход жизни: Марта, упаковав в заплечный мешок несколько кусков сала, собралась в путь.
— В Вильнюс, на базар, — выдавил из себя Артур Карлович, перехватив тревожный взгляд Фридриха. — Заночует у знакомых.
Марта ушла, шагая легко и широко, как хороший ходок, которому не привыкать подминать под себя версты. Артур Карлович проводил ее до калитки, постоял там, пока она не скрылась в лесу, и словно забыл о ней. А Фридрих волновался. Хотя это и казалось невероятным, но он боялся предательства. Действительно, кто он этим людям, чтобы они из-за него своим благополучием рисковали? Ведь, если немцы узнают, что Артур Карлович и Марта приютили у себя беглого из лагеря, то сотрут хуторок с лица земли. А выдаст Марта беглого — денег, может, и не дадут, но уж благодарность и доверие властей — обеспечены.
Мучительно долго тянулись суббота и воскресенье. Особенно бесконечной была ночь. О многом он передумал, вслушиваясь в ночные шорохи. То ему слышится шум моторов автомашин, приглушенный расстоянием, то крадущиеся шаги людей, окружающих сеновал.
Лишь перед самым рассветом забылся коротким и тревожным сном. А проснулся разом, как по сигналу тревоги, и первым делом осмотрел двор и лес. Нет, ничего не изменилось.
Марта пришла вечером и вроде бы — постаревшая. Молча накрыла на стол, молча взялась за ложку и вдруг заплакала, уткнувшись лицом в полотенце, которое дома всегда лежало на ее плече.
Артур Карлович несколько секунд удивленно смотрел на нее, потом стукнул ложкой по столу и сказал:
— Не ко времени слезы, жена. За столом сидим.
Марта отняла полотенце от заплаканного лица и посыпала скороговоркой, а что — Фридрих не понимал. В ее речи он уловил лишь одно знакомое слово, повторенное несколько раз, — бефель, что по-немецки значит приказ.
— Она говорит, в Вильнюсе объявлен приказ, которым запрещается оказывать помощь евреям, комиссарам и всем прочим, кто не имеет аусвейса — временного паспорта, что ли… И еще она говорит, мой брат нарушил этот приказ и расстрелян, — дрожали сильные пальцы Артура Карловича, когда он разминал сигарету, а голос, как всегда, был ровным.
— Что ж, я сегодня же уйду… Сейчас уйду, — заторопился Фридрих, вставая.
— Ешь… Хлеб не воруй, а бери, — сказал Артур Карлович.
Фридрих послушно взялся за ложку, стал есть, чтобы не огорчать еще больше человека, которому сейчас и так тяжело.
Он ел один. Марта сидела за столом, изредка всхлипывала, а Артур Карлович сосредоточенно смотрел на свои большие руки, лежавшие на столе.
— Наш сын Иоганн ушел с советскими. Он комсомолец, — неожиданно сказал Артур Карлович. — Он принял ваши законы.
Только сейчас Фридрих понял, какая страшная борьба все время шла в душе этого молчаливого человека, как тяжела она была для него. Ведь враждующими сторонами в ней были он сам со своими устоявшимися взглядами на жизнь, и его единственный сын, для которого и строился этот хуторок, для которого и сколачивалось это крепкое хозяйство. Обливаясь потом, родители выкорчевывали серые многопудовые валуны из морга купленной земли — очищали землю для сына, чтобы ему жилось легче, чем им. А он, сын, отказался от всего этого, пошел своей дорогой. Кто же прав? Советские, которые указали сыну дорогу, отличную от пути предков, или он, бывший батрак, выбившийся в самостоятельные хозяева? Вот вопрос, терзавший Артура Карловича. Нет, Артур Карлович не отступил от своих взглядов, но не отмахнулся и от убеждений сына, старался понять его. Поэтому еще при первом знакомстве расспрашивал про колхозы и бога, то есть искал ответ на те вопросы, из-за которых чаще всего спорили с сыном.
Тихонько всхлипывала Марта, убирая со стола. За окном глухо шумел лес, растревоженный ветром с моря. Чуть повизгивала собака, которую не накормили в привычное для нее время.
— Что ж, я сегодня уйду, — снова сказал Фридрих.
— Так будет лучше для тебя, — согласился Артур Карлович и пояснил: — Среди наших есть и мерзавцы. Они свяжут воедино брата и то, что Иоганн ушел с вашими, и тогда обыска не миновать.
Фридрих согласен с Артуром Карловичем, но уходить в неизвестность все же не хотелось. Что ждет впереди? Ясно одно: и голод, и холод, и смертельная опасность — все это будет.
— Так я пойду, — повторил Фридрих, но с места не тронулся.
Марта сказала что-то, Артур Карлович перевел:
— Утром проводим.
Странно, что Фридрих в эту ночь спал спокойно, так спокойно, как бывало только в детстве. И проснулся бодрым. Умывшись у колодца, вошел в дом. За накрытым столом, будто и не спали они вовсе, уже сидели Артур Карлович и Марта. И еще заметил Фридрих тугой мешок с лямками. Он лежал на лавке у самой двери. На нем — меховая безрукавка и брезентовый плащ.
Поели быстро и молча. Лишь после этого Артур Карлович нерешительно попросил:
— Она хочет благословить тебя. Если можешь, встань на колени.
Взволнованно, почти с мольбой сказал это Артур Карлович. Его волнение передалось Фридриху и он поспешно и неуклюже спустился перед Мартой на колени. Она невесомо положила свои теплые руки ему на затылок и зашептала что-то. Голос ее прерывался от сдерживаемых всхлипываний.
Молитва Марты была короткой.
— Она просила бога, чтобы он дозволил тебе дойти до твоей земли, — перевел Артур Карлович.
И вот прощанье закончено. Марта, прямая и строгая, стоит на крыльце. Словно не ее слезы недавно капали на склоненную голову Фридриха.
— Подожди за калиткой, — говорит Артур Карлович и спешит к коровнику.
Фридрих, потрепав по загривку цепного пса, с которым сдружился за эти дни, идет со двора, плотно прикрывает за собой калитку. И ждет. Он не оглядывается: чувствует, что Марта еле сдерживает крик, раздирающий ее грудь. Он боится этого крика, вот и уходит с глаз.
Артур Карлович, выйдя за ворота усадьбы, достает из-под полы пиджака продолговатый сверток и протягивает Фридриху:
— Бери, пригодится.
В белую тряпицу завернут родной автомат. Он поблескивает смазкой. И два полных диска к нему!
— Спасибо…
— Ладно, иди.
Шумят над головой вершины деревьев. Небо хмурится, скоро пойдет дождь. Но Фридриху он теперь не страшен: поверх пиджака на нем меховая безрукавка и брезентовый плащ. Но главная радость — автомат. Он висит на груди. На нем лежат руки.
Фридрих бодро зашагал по лесу, как великую радость жизни принимая и пересвист птиц, собирающихся в стаи, гневное пофыркивание ежа, который, укутавшись в опавшие листья, спешил к своему жилищу и вдруг выкатился прямо под ноги человека.
Все это сама жизнь. Та самая жизнь, которой немцы чуть не лишили его. Ведь еще недавно он даже самую обыкновенную траву видел только сквозь колючую проволоку, а сейчас он, бывший пленный номер 5248, свободно шагает по земле. Он — ее полновластный хозяин. Всего, что есть на земле, хозяин!
Он осторожно перешагнул через ежа, и пичугу даже голосом не потревожил. Он был слишком рад жизни, чтобы омрачать ее кому-то. Кроме немцев, конечно. Этих он сейчас ненавидел еще более люто, чем в лагере. Он о многом передумал на хуторе Артура Карловича. О прошлом, настоящем и будущем. Именно на хуторе он окончательно понял, что не убеги он из лагеря, вся его жизнь осталась бы в прошлом. Ему только и осталось бы что вспоминать былую свободу. Как тому дяде Тому, о котором читал еще школьником. Только пожелай Журавль, и не Ковалок, а он, Фридрих Сазонов, гнил бы сейчас в обвалившемся окопе.
И вдруг чуткое ухо уловило будто бы взрыв человеческого смеха. Он моментально изготовил автомат к стрельбе и замер, прислушиваясь.
Лишь пересвистывались птицы. Лишь слабо шелестели листья, уцелевшие на вершинах деревьев.
И все-таки кто-то смеялся! А кто может гоготать сейчас? Только немец! Фридрих, крадучись, пошел в ту сторону, где, как ему показалось, смеялся человек. Шел старательно обходя сухие валежины, замирая время от времени. Наконец снова донесся смех человека, крайне довольного жизнью. Теперь исчезли последние сомнения: так могли смеяться только немцы! И Фридрих чуть не побежал на голоса — так велика была ненависть. Но он пересилил себя и, чтобы окончательно успокоиться, даже прижался лбом к холодному и гладкому стволу ольхи, сосчитал до ста. Намеревался считать до трехсот, но смог только до сотни. И снова пошел вперед, туда, где звучал смех.
Немцев было двое. Расстелив на сырой земле какой-то полог, они беспечно лежали на нем. Рядом валялась пустая бутылка. Два велосипеда скучали, облокотившись рамами на тонкие осинки.
Один из немцев показывал другому фотографии. Тот, рассматривая их, чмокал губами, будто во рту у него было что-то очень сладкое, и временами трясся от визгливого хохота.
Фридрих зашел так, чтобы оба немца враз попали на мушку автомата, для большей верности прицела положил ствол на ветку дерева и дал короткую очередь.
Взмыла в небо стайка пестрых щеглов, истошно завопила сорока и метнулась с ветки, на которой сидела до выстрелов, а немцы уткнулись лицами в фотографии.
Выждав немного, Фридрих подошел к немцам, все время держа их на прицеле. Но стрелять вторично не пришлось: пули легли кучно. Струйка темной крови из головы одного немца стекала к ногам голой женщины, улыбавшейся с фотографии. Фридрих только и запомнил, что тело у нее было белое-белое. И еще черные чулки почти до самого верха ноги.
— Орднунг! — сказал Фридрих, перевернув немцев на спину, и заглянув в их глаза, налившиеся мутью.
Сломав велосипеды и расшвыряв по лесу имущество убитых врагов, увидел автоматы. Вороненые и с кривыми магазинами, они висели на дереве, что стояло у самой дороги. Фридрих взял один из них, осмотрел. Автомат будто прилипал к рукам, так удобны были рукоятка и магазин. И магазины не круглые, неудобные для носки, как наши, а плоские, изогнутые; сами за голенища сапог просятся
Магазины от немецких автоматов Фридрих засунул в заплечный мешок. И один из автоматов взял: он удобнее да и патроны к нему найти легче.
Свой и второй немецкий автоматы разбил о ствол дерева. Еще раз посмотрел на тела немцев и сказал:
— Орднунг, двумя меньше.
Сказал зло и опять зашагал на восток. Он чувствовал себя невероятно сильным, никого и ничего не боялся.