Елена Афанасьева
Колодец в небо


1. Пролог. Тогда

(Ноябрь 1928 года. Москва)


В Крапивенском переулке, который, обходя вековые монастырские стены, остро срезает угол от Петровского бульвара к самой Петровке, ноябрьским вечером прохожие заметили молодую женщину, лежавшую вниз лицом на снегу.

– Не пьяна ли? – осторожно спросил мужчина в котелке и драповом пальто с меховым воротником.

Котелок этот и основательность тяжелого серого пальто придавали всему облику мужчины некую старомодность, старорежимность, если хотите, или даже просто старость. Ощущение это усиливала проседь в густых усах. Но тонкий, как в прежние времена писали в романах, орлиный нос, легкий румянец на щеках и живость глаз могли бы сказать правду об отнюдь не преклонном возрасте мужчины, если б за спешкой и метелью хоть кто-то имел желание пристально вглядываться в черты его лица.

Но желания подобного никто не имел. Ни тетка в коротковатом пальтишке и грубом сером платке, ни молоденькая девушка в тонкой шали и невысоких, тонущих в глубоком снегу ботинках.

Все трое шли с разных сторон. Девушка вдоль монастырской стены двигалась от Петровки к бульварам. Мужчина быстрым шагом шел навстречу ей по противоположной стороне переулка. Тетка вышла из дверей небольшой церкви Сергия в Крапивниках, что почти у самого бульвара, суетливо перекрестилась и тоже направилась в сторону Петровки.

Все трое сошлись ровно посередине короткого переулка.

Все трое спешили.

Мужчина торопился по каким-то своим тайным делам, которые важно было успеть закончить за время отлучки жены и вернуться домой до ее прихода.

Тетка в грубом платке спешила скорей домой, чтобы пропустить стопашечку и, забравшись под пуховое одеяло, забыть вязкое ощущение теста, которое она много часов подряд ворочала в чанах и тазах в небольшой частной пекарне на Трубной, хозяин которой и не думал облегчать труд наемных работниц. «На второй хлебзавод, грят, механизмов навезли, что тесто ворочают, а мы все ручками, ручками!» – часом ранее сокрушалась тетка, жалея свои опухшие руки, начинающие нестерпимо болеть при одном виде теста. На что месившая рядом работница ответила, что в пекарне на Остоженке уже допричитались: «Заарестовали хзяйна, и лавочку всю его нэпманскую прикрыли. А всех нанятых на улицу. На хлебзаводе своих хватает! Нашего хзяйна заарестуют, и куда мы?!»

А юная красавица (впрочем, под ее не по сезону тонкой шалью трудно было разобрать, красавица ли она) шла с Большой Дмитровки, из редакции «Вечерней Москвы», куда ходила с поручением из своего издательства «ЗиФ», и торопилась на Цветной бульвар, где подрабатывала в частном издательстве «Макиз».

Все трое торопились, пока не остановились около монастырской стены, от одного вида которой переулок в центре Москвы казался глухоманью. Остановились и замерли перед лежащей лицом в снег женщиной в серой беличьей шубке и кокетливой фетровой шляпке. В такой шляпке на свидания в частные кафе хаживать, а не на снегу в нынешний мороз валяться.

– Не должно, чтоб пьяна! – Закутанная в серый платок тетка чуть подвинулась, дабы не загораживать тусклый свет от занесенного снегом фонаря в конце переулка. – Шуба, глянь, не пьянческая на ей! Эй, гражданка! Зачем на снегу лежите?! Бок застудите!

Тетка наклонилась над незнакомкой. Потеребила лежащую за рукав. Наклонилась еще ниже, так что задравшееся коротковатое пальтецо, которое на этой тетке казалось в ширину большим, чем в длину, оголило ее толстые ноги в грубых нитяных чулках и выглядывающие из-под платья ярко-малиновые панталоны. Мужчина в котелке старательно отвернулся, а девушка в коротких ботиках зарделась, словно это не бабьи, укутанные панталонами с начесом, а ее собственные ляжки неподобающим образом предстали сейчас пред взором незнакомого мужчины.

– Не-е, винишком не пахне! – тетка старательно принюхивалась. – Не захворала ли?

– Эт-т здеся что такое! Что за беспорядки?!

Спешивший к ним усатый дворник суетливо обежал девушку и, стрельнув глазами по бабьим рейтузам, заметил лежащую на снегу.

– Кто такова? – надлежащим по строгости голосом вопросил дворник.

– Э-э… Я… Мы…- протянул мужчина в котелке. – Мимо шли. А она лежит…

– Почему не сообщили?! – вошел во вкус командирского тона дворник.

– Не успели, – протянул мужчина. – Двух минут не прошло, как ее заметили.

Мужчина, который до того старательно отворачивался от малиновых панталон, теперь, в первый раз после того, как принюхивающаяся тетка чуть повернула на бок голову лежащей на снегу женщины, посмотрел на пострадавшую. И вздрогнул. Рука, держащая потертый кожаный портфель затряслась, и портфель с глуховатым звуком стал постукивать мужчину по колену. Но перемена состояния случайного свидетеля в этом полумраке осталась никем не замеченной.

– Глядели, не пьяная ли! – Разогнулась тетка, скрыв, наконец, под коротковатым пальтецом собственные ляжки. И деловито рапортовала дворнику: – Не пьяная! Но лежит. А по какому случаю лежит – неведомо.

– Случаем, не убили? – столь же деловито поинтересовался дворник.

– Ран не видать!

Тетка судорожно перекрестилась.

– Мы с гражданином да с гражданочкой… – кивнула в сторону прячущегося в тень мужчины и невольно пританцовывающей, чтобы хоть как-то согреть ноги в легких ботиках девушки, – …шли себе, шли, никого не трогали, а она лежит. Спрашивали, чего лежит, – не отвечает. Убили – не убили, откель знать. Мож, и не убили, а так, что другое…

Что «другое» тетка объяснить не смогла. Стояла, очерченная неярким светом дальнего фонаря, и картинно разводила руками. И все стояли, отчего-то не решаясь проверить наверняка, жива ли лежащая на снегу женщина.

– Всем ждать тута! Я побёг за участковым! – скомандовал дворник. Вынул из-за пазухи свисток, пронзительно засвистел и побежал к углу переулка. На бегу обернулся: – Ждать! Не расходиться! Тогда как вы свидетели!

Несмотря на пустынность Крапивенского переулка и не располагающее к праздным гуляньям время года и время суток, вокруг вынужденно ожидающей троицы стали собираться прохожие. Разглядывали и лежащую на снегу женщину, и замерших возле нее свидетелей.

– Что там?!

– Что случилось?

– Убили?

– Кто ж ее, сердешную?! – запричитала старушка.

Кто-то из толпы пробовал отвернуть воротник дорогой шубки и найти на шее лежащей на снегу женщины пульс. Кто-то советовал бежать за каретой «скорой помощи».

Когда собравшиеся образовали вполне изрядную толпу, в которой можно было затеряться, тетка в грубом сером платке, запомнившаяся и мужчине, и девушке не внешностью и не платком, а малиновыми панталонами, бочком-бочком протиснулась за спину одного, потом другого подошедшего зеваки, выбралась за пределы образовавшегося круга и дала деру по переулку. Случись в ту минуту в переулке любитель детективов, он вполне мог заподозрить тетку в сопричастности к случившемуся. Но на деле тетка драпала от испуга. Заберут в отделение давать показания, а там отыщут в холщовой сумке изрядный кусок теста, сворованный в опостылевшей пекарне. Что как за тот кусок теста на Соловки или на Беломорканал упекут?! И не такие ужасы нынче сказывают! Лучше бежать от греха подальше!

Заметившие исчезновение третьей свидетельницы мужчина в котелке и девушка в тоненьких ботинках переглянулись. Мужчина, словно извинясь, пожал плечами. И, стараясь больше не встречаться с девушкой глазами, стал повторять маневр, только что проделанный толстой теткой. Что ему вполне и удалось. Смыкающиеся вокруг лежащей на снегу женщины круги любопытствующих один за другим пропускали его. Последний круг, в котором подошедшие позже других уже становились на цыпочки и подпрыгивали, стараясь увидеть, что же происходит, выпустил его ровно в тот момент, когда с другой стороны к этому кругу подбегали дворник и приведенный им милиционер. Мужчина в котелке слишком торопливо юркнул в подворотню дома напротив.

– Гражданка! Я к вам обращаюсь, гражданка! – рябой милиционер, только третью неделю как поступивший на работу в органы и впервые столкнувшийся на своем участке с про-ис-шест-ви-ем, изо всех сил старался не выпасть из вмененного ему образа стража социалистической законности и порядка. – На снегу лежать нельзя! Не положено!

– Не шевелится, – заверил милиционера протискивающийся следом дворник.

Милиционер потянул лежащую на снегу женщину за руку, пробуя приподнять. Голова неизвестной женщины беспомощно покачнулась.

– В обмороке, – рассудил рябой милиционер и скомандовал дворнику: – Зови «Скорую»!

– Так уже побегли! – рапортовал дворник.

Милиционер удовлетворенно кивнул и обратился к толпе.

– Граждане! Не представление! Попрошу разойтись. Всех, кроме свидетелей. Кто свидетели?

Глаза дворника забегали по неохотно расползающейся толпе, пока не остановились на посиневшей от холода девушке, окоченевшие ножки которой уже и двигаться не могли.

– Тетка с мужиком куды подевались?! – грозно поинтересовался дворник.

Девушка пожала плечами и, достав из маленькой сумочки какое-то удостоверение, обратилась к милиционеру.

– Долго еще? Я не больше, чем он, – кивнула на дворника, – видела. Сообщить ничего не смогу. А у меня работа срочная, в номер печатать надо.

Девушка голосом выделила слова «в номер», подсовывая милиционеру корочки, на которых виднелся знакомый многим логотип журнала «30 дней», выпускаемого издательством «ЗиФ», где девушка служила.

– Корреспондентка! – то ли спросил, то ли констатировал страж порядка.

Девушка благоразумно не стала объяснять, что она не корреспондентка, а лишь машинистка. Из суеверной боязни попасть в неприглядном виде в журнал, милиционер, может, быстрее опустит.

Сил стоять на морозе больше не было. Да и волновалась девушка, что в частном «Макизе» могут ее и не дождаться. Позвонят другой машинистке, и если застанут Таисию дома, та из своего Печатникова переулка добежит до Цветного быстрее, чем она отделается от этого рябого милиционера. Отдадут заказ Таисии, и чем она тогда за купленную нынче камею расплачиваться будет? Сама же себе пообещала, что двадцать рублей из денег Елены Францевны заняла только на три дня под «макизовский» заказ. Кроме того, назначивший ей свидание в семь вечера возле Страстного монастыря корреспондент Федорцов долго ждать не будет, уйдет…

– Сообщите фамилию и домашний адрес! – сжалился милиционер и достал из кармана блокнот. – Будете вызваны!

Диктуя адрес и фамилию, девушка покраснела, стыдясь самого факта, что ее вызовут и будут допрашивать в милиции, будто преступницу.

– Могу идти?

Рябой милиционер спешно записал адрес, засунул бумаги в карман и, махнув рукой – мол, идите – обратился к дворнику. Девушка заспешила в сторону бульвара, на ходу пытаясь подскакивать, чтобы хоть как-то согреть закоченевшие ноги.

Пробежав уже почти весь Петровский бульвар, девушка вдруг замедлила шаг. Все еще на ходу принялась что-то искать в сумочке, затем в карманах. Не находя, остановилась.

– Верно Елена Францевна говорит, schusselkopf!*

Постояла секунду-другую, словно решая, что делать. Развернулась и пошла обратно, бормоча: «Только бы ее еще не забрали! Только бы не забрали!»

Но интересовала девушку не лежащая на снегу незнакомка и не то, как быстро приезжают по вызову кареты «Скорой помощи», а милиционер, у которого осталось ее редакционное удостоверение. Без удостоверения в здание издательства на правительственной улице Ильинке ее завтра не впустят. А если «Скорая» пострадавшую увезет, милиционер может уйти в любую сторону, она даже не спросила, из какого он отделения. Пока найдешь, пропал макизовский заказ, точно Таисии отдадут.

На удачу – девушки, а не лежащей на снегу женщины, для которой каждая минута промедления падала на весы жизни и смерти – четырехглазая карета «Скорой помощи», застревая в московских сугробах, только-только подъехала к месту происшествия. И, возвращаясь в Крапивенский переулок, девушка успела увидеть, как несчастную укладывали на носилки и помещали в карету. Кокетливая, но не подходящая к сегодняшнему морозу шляпка незнакомки теперь съехала набок, выпавшие из ее плена белокурые локоны рассыпались на поблескивающем в тусклом фонарном свете беличьем меху шубки. Заметив этот каскад белых волос, девушка вздрогнула, как несколькими минутами раньше вздрогнул поспешно исчезнувший мужчина в котелке…

Закрывший дверцу кареты рябой милиционер с удивлением обнаружил приближающуюся свидетельницу. Но никаких умозаключений по методике, которую на недавней лекции новому составу московской милиции объяснял сам главный спец сыскного дела Потапов, сделать не успел.

– Удостоверение! – пробормотала запыхавшаяся от бега по глубокому снегу свидетельница.

Снег забился в ее низкие ботинки и теперь, подтаяв, предательски мочил и холодил и без того оледеневшие ноги. Выбившиеся из-под тоненькой шали прядки темных волос, несмотря на мороз, от быстрого бега взмокли, и теперь, стоило девушке остановиться, стали застывать, превращаясь в хрустальные ледяные нити. Будь ситуация менее мрачной, милую девушку можно было бы принять за снегурочку, но рябому милиционеру и самой девушке было теперь не до сказок.

– Что ж это вы так неосторожненько, гражданочка! – не преминул проявить вмененную его должности суровость участковый. – Врагов вокруг видимо-невидимо! А у вас никакой бдительности! Удостоверениями госучреждений разбрасываетесь!

– Так я ж не у кого попало забыла, у милиционера… – оправдывалась свидетельница, с ужасом ощущающая, как истекают последние минуты отведенного на ее долю терпения редактора «Макиза».

По счастью, и сам страж порядка замерз и хотел поскорее вернуться в отделение, чтобы там уж по всем правилам, как его учили, составить протокол. По протоколам у него всегда было «отл.».

– Попрошу, гражданка Тенишева Ирина Николаевна, удостоверений больше не терять! Чревато!

Чем чревато, милиционер объяснить то ли не смог, то ли не хотел. Протянул девушке ее корочки, козырнул и пошел в противоположную сторону. Девушка, которую заглянувший в удостоверение страж порядка назвал Ириной Николаевной, попыталась снова бежать к Петровскому бульвару, да сил бежать уже не было.

Она шла, силясь понять, обозналась ли или и вправду сегодня утром видела женщину, которую теперь увозила «Скорая помощь». Но вдруг заметила, что не одна она провожает взглядом карету. От церковки на другой стороне переулка отделилась женская тень. Саму женщину Ирина не разглядела. Заметила лишь котиковое манто таинственной наблюдательницы и ощутила не успевший раствориться в морозном воздухе аромат ее духов. Ирине показалось, что она сегодня уже пыталась уловить этот терпкий, смешавшийся со стылым ветром, запах.

Чуть усмехнувшись, женщина прошла мимо вместившегося между церковью и домом дровяного сарая и скрылась в ближайшем подъезде.

– Показалось, – пробормотала Ирина. – Здешняя жительница домой шла, да на странную сцену загляделась. Чужое горе всегда манит… А мне уж всюду тайны и убийцы мерещатся.

Но дойдя до того самого места на Петровском бульваре, где несколькими минутами ранее вспомнила про забытое у милиционера удостоверение, девушка снова замерла. И, что-то вспомнив, воскликнула:

– Не может быть! Так не бывает!

Остановилась, обернулась, словно надеясь там, позади, увидеть некую разгадку вдруг обнаруженной ею тайны. Но позади был только темный и глухой Крапивенский переулок, а впереди звенящий трамваями, заполненный спешащими домой с работы пешеходами Петровский бульвар.

Не находя в пространстве этих стылых улиц ни подтверждения, ни опровержения чему-то ею замеченному или понятому, девушка еще раз проговорила:

– Так не бывает!

И будто в полусне побрела в сторону Цветного бульвара.

2. Профессия – легендатор

(Марк Тибериус. 117 год н.э. Рим)


Сморщившийся от жары и тошноты человек средних лет с мешками под глазами и легкой проплешиной на затылке смотрит из окна паланкина на идущих по улице рабов. И прислушивается к собственному желудку – не случится ли беда.

Небогатый, всего на четырех рабов-носильщиков, обтянутый простой тканью наемный паланкин нещадно качает. Это не с консулом в обитом подушками и выстланном коврами паланкине на десятерых носчиков плавно двигаться по римским улицам. В простом растрясет так, что ничего не захочешь.

Пешком, если б не нынешняя жара, дойти до Большого цирка было бы проще, не так уж далеко. А с такой тряской вся только что съеденная цена - полуденная трапеза – на истершемся коврике этого паланкина, того и гляди, окажется. И съел он сегодня не так много. Несколько глотков мусульма - вина с медом, кусок жареного кабана да фаршированные финики, но от такой тряски все проглоченное наружу рвется.

Стареет он, что ли. Бедняцкий пулмент - пшеничная каша – или похлебка из чечевицы куда как животу его приятнее, чем все эти языки фламинго или свиное вымя с морскими ежами, которые подают на бесконечных пирах в триклиниях - обеденных залах, где он вынужден бывать по долгу службы. По долгу службы и трясется он теперь по запруженным людьми и тележками улицам Рима, ибо долг его службы быть ближе к народу.

Снова поморщившись от неприятных ощущений в животе, человек чуть отодвигает давно не стиранную занавеску. За окном паланкина шумит всегда неспокойная торговая Этрусская улица.

Два десятка рабов под сенью небольшого навеса непрестанно бубнят, вслух диктуя себе фразы из списываемых свитков. Зевающий мальчик, почесывая за ухом, накручивает готовые ленты папируса на валики из слоновой кости, но при всей своей отчаянно выказываемой лени успевает поспеть за двадцатью лучшими переписчиками.

Посланный за маслом раб, еще не дойдя до лавки, отчаянно вопит, заметив срезанный с пояса кошелек. И поделом, возомнил себя честным гражданином – кошелек на поясе носить, будет теперь перед хозяином оправдываться!

Несколько прэфиц - наемных плакальщиц с главного кладбища Рима, что тянется вдоль Via Appia - Аппиевой дороги, выбирают на открытом прилавке главные меры своего труда. Плакальщицы ищут стеклянные бутылочки для слез видом побольше, а вместимостью поменьше. От того, насколько полны бутылочки, зависит оплата наемных плакальщиц. Почтенным женщинам нужно, чтобы смотрелась посуда объемной, а вмещала в себя не так много их дорогих слез.

Раб- педагог ведет домой из лудуса - расположенной напротив храма Кибелы начальной школы – троих мальчиков и одну девочку . Девочке на вид лет одиннадцать. Под тонким шелком богатой желтой столы проступают набухшие недетские грудки. Значит, и учиться ей осталось недолго. Года не пройдет, как выдадут красотку замуж, оттого и суетливые разговоры братьев про будущее поступление в грамматику – школу второй ступени – ей неинтересны. Забыв про братьев и про несущего их счеты и восковые таблички для письма педагога , девочка засматривается на золотые ожерелья и предплечный браслет в виде змеи в лавке ювелира. Братья тем временем пристают к рабу-педагогу, чтобы купил им пшеничных бисквитов и винограда. Но раб пред юными хозяевами не робеет. Велено вести детей домой к цене, не позволяя жевать на улице, вот он и не позволяет…

Обычная городская жизнь, которая едущему в дешевом паланкине человеку так привычна и так понятна. Обыденная жизнь улицы и толпы, из которой он умеет извлечь высший – политический! – смысл.

Но сегодня этому человеку не до улицы и не до толпы. Резь в животе и тошнота волнами подкатывает к горлу. А тут еще рабы-носильщики вместе с его паланкином застряли на самом солнцепеке, посреди Этрусской улицы, где груженные финиками и дровами тележки никак не могут разойтись с новым отрядом пленников. Пленников ведут по городу воины одной из контуберний Центурии Клавдия. Вновь вспыхнувшая война с парфянами, сражения в Вавилонии, Месопотамии и Ливии, откуда теперь вынужден благоразумно уводить римское войско император Траян, исправно поставляют на рынки империи новые партии рабов. Чем больше рабов, тем сильнее империя. Только на узкой, и без того запруженной тележками, прохожими и водоносами Этрусской улице все возрастающая численность рабов не радует – попробуй разойдись с таким отрядом!

Обычные для большого города шум и грохот сегодня выводят человека из себя. Ночью из-за грохота под окнами своего домуса - частного особняка на Широкой дороге – он так и не смог уснуть. Да и как уснешь, когда по мостовым грохочут груженные товарами тяжелые повозки. Въезд повозкам в Рим в светлое время суток запрещен, оттого ночью они с утроенным шумом наверстывают упущенное, заставляя даже его, не последнего человека в империи, ходить из угла в угол комнаты, пить противно теплую воду и снова ходить, вспоминая слова Ювенала, что в Риме умирают от невозможности выспаться.

Умереть он не умер, но теперь голова у него раскалывается. Все, что в другом состоянии могло бы приносить удовольствие, кажется ненавистным. Разве не удовольствие, скрывшись под одеждами небогатого простолюдина, во время гонок колесниц в невообразимой давке на трибунах Большого цирка отыскивать зерна истины – тех народных чаяний, что, усиленные мощью императорской власти, могут принести великие всходы.

Он любит работу в обычной римской толпе. Любит миг погружения в толпу, что бы ни становилось ареной этого погружения – излюбленные им термы Тита или неописуемо огромный Большой цирк. Из императорской ложи или с мраморных сенаторских скамей голоса толпы не уловить. Только на деревянных и стоячих ярусах можно отыскать мнение народное. Оттого он, Марк Тибериус Прим, сменив свою дорогую тогу с дарованной ему императором привилегией – пурпурной сенаторской полосой, на одеяние попроще, идет в толпу. И слушает толпу. И слышит толпу. И голос этой толпы до императора доносит.

Но сегодня он, Марк Тибериус, не слышит ничего, кроме оглушающего грохота улицы. И не с наслаждением, а с содроганием ждет он мига, когда тысячекратно усиленный толпой Большого цирка этот грохот и шум обрушатся на его голову. Голова станет чугунной, а спазмы в животе перейдут в острую до потери сознания резь.

В такие дни не наслаждение собственным делом, а острая ненависть к толпе, из которой он выцеживает мнение народное, овладевают им. В такие дни хочется только чистоты вод в тиши терпидария - крытого бассейна с прохладной водой в термах Тита. И век бы Большого цирка не видеть! И цирка Фламиния не видеть, и амфитеатра Флавиев, и театра Помпея, и овощного рынка, и рынка Траяна, и форума Веспассиана, и всех прочих форумов, и всех прочих кишащих народом мест не видеть. Не видеть! Не видеть! Есть же глупцы, которые рвутся в эту одичалую толпу по собственной воле. И среди этих глупцов день за днем бывает он, Марк Тибериус Прим.

Не ко времени пришедшиеся воспоминания о чистоте воды и ее прохладном блаженстве, которого он ныне лишен, делают неприятные ощущения в голове и желудке совершенно мучительными. Вместо того чтобы теперь лежать, остывая в прохладе тепидария, он вынужден по немыслимой жаре ехать на пытку, ибо иначе как пыткой вмененное им самому себе присутствие на гонках колесниц назвать нельзя.

Марк Тибериус не выдерживает и, крикнув рабам опустить паланкин, ступает на мостовую. До Большого цирка дойти быстрее, чем пережидать, пока проведут по улице этот бесконечный легион рабов. К тому же идти можно по теневой стороне, время от времени омывая лицо и делая глоток воды из фонтанчика.

Но не успевает он, перекинув через левое плечо и заткнув за пояс край тоги , сделать несколько шагов вверх по Этрусской улице, как из окна верхнего этажа соседней многоквартирной инсулы выплескивают помои. Волосы, край тоги и даже сандалии его мгновенно впитывают в себя зловоние протухших остатков рыбного соуса ливкамен и забродившего медового вина. К чудовищной боли в голове и спазмам в животе теперь добавляется еще и этот омерзительный запах.

Сколь законы ни принимай, все без толку! Всегда найдется тот, кто, пожалев один асс за пользование расположенной на другой стороне улицы общественной уборной, плеснет помои или выльет ночные горшки из окна. Куаторес виарум - работники, отвечающие за вывоз мусора, не успевают улицы от хлама и помоев прочищать. А уж какая вонь стоит в городе от пролившихся на мостовые ночных горшков – миазмы-то как уберешь?! От смрада можно избавиться только чистотой, обилием воды.

От смрада можно избавиться только водой…

Чуть пошатнувшись, человек жестом приказывает чуть отставшим от него рабам-носильщикам развернуться. Низкорослый – отчего переднюю часть паланкина перекашивает – крепко сложенный раб, приблизившись к нему, невольно морщится.

Даже раб не переносит прилипшей к нему вони, где уж свободным гражданам на ярусах Большого цирка эту вонь терпеть! Не суждено ему попасть сегодня на гонки колесниц! Не судьба. Судьба не пускает его сегодня в толпу. Судьба ведет его в иное место. Значит, он должен услышать знак судьбы.

– В термы! – вытирая краем тоги голову, приказывает Марк Тибериус Прим. Тогу эту теперь не отстирать, никакой валяльщик с такой грязью не справится, легче выбросить.

– Траяновы термы? – спрашивает низкорослый раб, отдавая команду остальным носильщикам поднять паланкин и водрузить его на плечи.

– Тита. Термы Тита. Ближе и спокойнее, – отвечает Марк Тибериус.

В окошко паланкина он бросает сестриций уличному торговцу и берет из его рук флакончик с благовониями. Поморщившись от резкого аромата – сегодня непереносимыми кажутся все запахи, – капает несколько капель на дурно пахнущую тогу и, снова поморщившись, безнадежно машет рукой. Кто знает, что лучше: задыхаться от вони или от благовоний?

В Титовых термах уже настал тот, любимый Марком Тибериусом час, когда женщины и дети покинули бани и рабы спешат навести порядок перед наступлением часа мужчин. Для всех двери терм в этот час закрыты. И только ему в силу былых заслуг доступ в термы всегда открыт. Его преемник уже спешит навстречу.

Сальвете, домини! Здравствуйте! Не ждал сегодня! – суетится Луций Вер.

Элий Луций Вер, сменивший несколько лет назад на этом посту его, Марка Тибериуса Прима, стал неплохим смотрителем терм. Порядок у него почти идеальный. Чистота, благонравие – никаких доносов, что мужские и женские часы смешиваются, а благочестивые граждане моются вместе. Перебои с водой почти не случаются, и кражи одежды из раздевалок – аподитериев почти прекратились. Луций держит в аподитериях отдельного раба, при одном виде которого воровать расхочется. Раб этот роста удивительного. Полтора Марка Тибериуса в том рабе будет, а ведь сам Марк роста немалого, вечно мучается, как бы вблизи императора стать так, чтобы Траяну не бросилось в глаза, что Марк его много выше.

Все в его преемнике правильно, а чего-то не хватает. Может, страсти в глазах?

Луций делает свое дело. Спокойно и бесстрастно. Быть может, так и надо. Быть может, без распаляющей и все сжигающей страсти любое дело принесет больше пользы? Он и сам теперь без страсти и биения сердца вычисляет и создает легенды, которые от имени власти после забросит в народ. В сотворении легенды страсть плохая помощница.

Точный расчет и предчувствие – вот и все, на чем держится второе в его жизни дело. Дело, которое он вершит без страсти. Но с огромной пользой для империи и для собственного кошелька. А дело первое, дело, которому отдана вся страсть, осталось здесь, в термах Траяна…

Инсулы , напротив которых такая грязь и помои из окон льются, нужно целиком от городского водопровода отключать! – Луций Вер все еще обсуждает казус, случившийся с почтенным Марком Тибериусом на Этрусской улице. – Хорошо бы и ближайший к инсуле бак с водой в наказание опустошать. Пусть берут только дождевую воду из имплювия ! Дожди пойдут не раньше осени. Имплювии, в которых собирается дождевая вода, надолго пересохнут, тогда эти нечисти поймут, как чистоту блюсти!

Луций Вер не выдерживает источаемого Марком Тибериусом зловонного запаха и указывает на несколько тонких амфор.

– Масла новые подвезли. Розмариновое не пробовали? А гранатовое, из покоренного императором Арташата. Аркос натрет вас…

Луций Вер извиняется, что вынужден оставить предшественника – дела. Вчера что-то случилось с гипокаустом , проходящим под полом отоплением терм. Пол начал остывать, и температура в лаконике , бане с горячим воздухом, и в кальдарии , горячем бассейне, стала падать.

– Справились? – живо вспоминает тонкости прежнего дела Марк Тибериус. – В одиннадцатом году гипокауст, помнится, уже ломался. Мне тогда пришлось самому спускаться туда, где рабы поддерживают нагревающий воду огонь. Едва сознание не потерял…

– Вчера обошлось. А на прошлой неделе нарушился водоток от встроенной в соседний холм цистерны Траяна – это была беда! На два дня термы пришлось закрыть, – быстро докладывает Луций Вер и исчезает.

Раб Аркос, лучший из тех, что служат в термах Тита, уже несет Марку Тибериусу хранящийся здесь же его личный золоченый стригиль - скребок, которым очищают намазанное маслом распаренное тело. Но прежде чем раб натрет его маслом, Марк Тибериус приказывает облить себя водой. И замирает со стекающими каплями на лице.

Попадая в неприкрытые глаза, вода делает все вокруг матово расплывчатым. И лишь когда капли стекают по ресницам, носу и щекам, картинка роскошного мраморного, украшенного колоннами и портиками зала вновь становится ясной. Так было и в те времена, когда он, Марк Тибериус Прим, приходил сюда как простой гражданин. Так было и в годы, когда он термами Тита заведовал. Так продолжается и теперь, когда жизнь вознесла его на иные, не доступные управляющему термами вершины, позволяя лишь иногда вдоволь насладиться тем, что он так отрешенно, так бесконечно любит – водой.

Вода всегда была его жизнью. Стоило ему несколько дней провести вдали от воды, и он заболевал, да так, что не могли помочь никакие лекари. Ему становилось плохо. И было плохо до тех пор, пока ему снова не оказывалась доступна вода.

Он обожествлял воду. В детстве из всех праздников года больше всего любил Фонтаналий, посвященный богу Фонту день воды, когда каждый колодец, каждый уличный фонтан украшен сотнями гирлянд. Теперь в часовне его домашнего ларария в рукотворно созданном источнике день и ночь течет вода. И свободный поток этой воды для него священен, как священен и его домашний дух Лар, представляющийся ему не иначе как сыном бога Посейдона.

Из всего величия Рима самым великим достижением считает он питающую город воду. Арки акведуков – мостов с каналами для подачи воды, для него столь же триумфальны, как Триумфальная арка Тита на Священной дороге. Аква апия - первый городской водопровод и водопровод Марциев, которые, вытяни их в одну линию, за день мимо не проскакать, кажутся ему главной дорогой его жизни – дорогой к воде.

Мальчиком он увидел, как на загородной вилле отца рабы рыли колодец, и не мог оторваться от дивного зрелища. От колдовства предощущения. Раб-педагог, сколь ни силился, не смог его увести. Он сидел рядом с копающими рабами и ждал. Ждал мига, когда из пересохшей, перепаленной зноем, выжженной августовской земли в кожаном ведре появится поднятая на поверхность вода. Поначалу бурая, грязная, но такая нужная, дающая жизнь всему вода. День ото дня эта смешанная с землею вода будет становиться все чище, все прозрачнее, пока не обернется той волшебно прозрачной, прохладной, текучей влагой, что навсегда околдовала его.

Виденное в детстве сотворение колодца стало для маленького Марка Тибериуса предначертанием, но жизнь его повернулась в сторону вожделенной воды не сразу. Путь к чистой воде пришлось начинать с Большой Клоаки, смотрителем которой стал двадцатилетний Марк Тибериус Прим.

Должность эту он, юнец, намеревался воспринять как оскорбление, если бы весталка из храма Кибелы не внушила ему спасительную мысль – чистота рождается из грязи. Вернее, из ее точно организованного отсутствия. Весталка не стала читать проповедей отчаявшемуся почитателю чистой воды, сосланному в смотрители нечистот. Она отвела его к соседнему целителю, корпевшему над кровоточащей раной бездвижно лежавшего на столе легионера.

– В человеке две кровеносные сети, – объяснял целитель. – Одна вносит в нас то, без чего жизнь невозможна. Другая выносит то, что должно из нас уйти. В первой кровь алая, легкая. Во второй – бурая, тяжелая. Но без второй сети с ее нечистой кровью, стремящейся скорее выбросить из тела то, что уже пригодилось и дальше будет только вредить, без этой сети и легкая алая кровь не будет ни легкой, ни алой. Как у этого бедолаги, у которого вместо алого потока теперь только грязно-бурый след и скорая смерть.

Выйдя из домуса лекаря и с трудом придя в себя после впервые виденного им зрелища страшной смерти истекающего кровью человека, Марк Тибериус понял, зачем весталка привела его сюда. На смену стыду и отчаянию пришла гордость. Гордость за порученное ему спасение чистоты.

Большая Клоака потрясла размерами. В иных местах города она оказалась настолько огромной, что при желании по ней можно было проплыть на ладье. Хотя желания подобного у него не возникало. Напротив, впервые в жизни возникло чувство если не жалости, то уважения к рабам, вынужденным день за днем тонуть в дерьме, спасая город.

Большая Клоака поразила и четкостью своей организации. Прежде он не задумывался над тем, как город избавляется от нечистот. От обучавшего его ритора знал лишь, что процветавшие на этой земле до римлян этруски отдали на милость победителям системы планирования своих городов и хитрости городского благоустройства. Две пересекающиеся под прямым углом главные улицы, ориентированные строго по солнцу, и параллельные им улицы, разграфившие город на кварталы, – тело города. Мощеные мостовые, арки, тротуары – его скелет. А системы наземных и подземных водоводов и сточных каналов городского водопровода и Большой Клоаки – кровеносная система этого живого организма. Придуманная этрусками система сточных каналов и есть та сеть бурой крови, без которой большой город погиб бы от собственных нечистот.

Несколько лет молодой жизни он отдал Большой Клоаке. Но благодаря мудрости весталки и объяснениям лекаря годы эти не стали для него ссылкой. Напротив, подвели к главному в жизни возвышению. Двадцать лет назад тогдашний консул-смотритель римского водопровода, дед императора Нервы взял Марка Тибериуса на должность смотрителя одного из трех видов теперь уже чистой воды – на должность смотрителя «воды для частных нужд».

Хорошо разобравшись в водном дыхании Рима, Марк Тибериус знал, что вся имперская вода разделяется в акведуках на три рукава. Первая и самая значимая – «вода для общественных нужд» - идет в казармы, храмы и уличные источники. Второй поток «воды именем Цезаря» предназначается для фонтанов, нимфеев и терм, подаренных своему народу императором. И третий, менее значимый, но не менее нужный поток направляет воду «для частных нужд» . Этот третий поток и должен был контролировать он, Марк Тибериус Прим.

«Право домашней воды» в те годы при императоре Нерве предоставлялось скупо. Одни сенаторы требовали запрета подачи воды в частные дома, другие сенаторы накануне выборов, напротив, ратовали за подачу воды во все без ограничения домусы и инсулы. И пока правители спорили, он честно делал свое дело – пресекал незаконный отвод воды и помогал нужным людям добиться разрешения «на частную воду» законным путем.

С тех пор и образовался у него свой круг знакомых во властных верхах. Круг, который со сменой императора Марка Кокцея Нервы на императора Марка Ульпия Траяна не распался, напротив, упрочился. И почти сравнялся с кругом римской элиты. Тем более что для той смены вех он, Марк Тибериус Прим, сделал немало.

В ту пору он уже получил почтенную должность смотрителя терм Тита. И изо дня в день наблюдая простых и великих людей, приходивших в его термы, разговаривающих и прислушивающихся к словам других, он понял, что термы не просто места для отдыха или мытья. Тер-

мы – как, впрочем, и любое другое людное место великого города – это арена для извлечения идей из народных масс. Витающие в распаренном воздухе Титовых терм народные чаяния нужно из этого народа аккуратно извлечь, до властителя грамотно донести, не менее грамотно подправить и снова в этот же распаренный воздух лаконика Титовых терм выпустить. Легкой правки народ может и не заметить и воспримет волю правителя как собственную.

Два десятка лет назад он впервые почуял, что после убийства Домициана провозглашение императором Марка Кокцея Нервы ничем не объяснить. И хоть истерзанный Домицианом Рим при новом императоре вздохнул свободно, но он, Марк Тибериус Прим, чувствовал, как ненадежна эта свобода. И понимал, что нужно, уловив из этой людской гущи идею, воплотить ее в человеке – в новом, востребованном народом преемнике. И он сумел уловить в народной толпе имя ведущего свои войска на Рим консула Траяна. И донести это имя до Нервы. И убедить императора провозгласить своим преемником того, кто может стать его первым врагом.

После было уж делом философов, подобно младшему Плинию, писать, что Нерва передал Траяну «власть, чуть было не рухнувшую над головой императора». И рухнула бы императорская власть, если бы скромный смотритель Титовых терм не понял, какого именно правителя возжаждал Рим.

С тех пор помимо воды у него появилась вторая профессия. Он творил мифы. Легенды.

Во вверенных его надзору термах, и на рынках, и в Большом цирке, до которого он так и не доехал сегодня, всегда и везде он слушал и слышал. И сообщал правителям, что слышал. И предлагал, как можно подправить услышанное. И, подправив, снова возвращал легенду в народ, чтобы через несколько дней как высшую истину услышать где-то на рынке то, что сам недавно придумал. И понять, что и в этот раз миссия его выполнена.

Вода отошла на второй план. Теперь его главным делом стало легендирование - сотворение мифов. Больших и маленьких. Случайных и важных. И таких, определяющих все развитие империи, как двадцать лет назад. И как теперь.

Теперь снова настал его черед. Черед его нового главного мифа. Гонцы донесли из Киликии весть, что из этого похода император может и не вернуться. Траяну нужен преемник. И имя этого преемника он, Марк Тибериус Прим, должен из римской толпы вычленить и устами или подписью Траяна в эту толпу вернуть…

– К вам Апелла, – докладывает закончивший натирать его раб Аркос. – Лица на нем нет. Все твердит: «Пять лет! Пять лет…»

Марк Тибериус кивает – пусть войдет.

Апелла и вправду не похож на себя.

– Мир рухнул, Апелла? – обращается к бывшему рабу бывший хозяин, а ныне главный его заказчик.

– Хуже. Слои сардоникса в камее смешались. Там, где должны быть темные волосы, проступил почти ржавый слой. Разве волосы императора могут быть рыжими?! Пять лет работы впустую…

Вывезенный с Крита бывший раб, а ныне вольноотпущенник, Апелла резчик. Лучший из возможных ныне резчиков, повторяющий и превосходящий филигранное мастерство древних резчиков Египта и Греции. Рим ныне сходит от всего греческого с ума. В лавках купцов на Этрусской улице, и в лавчонках, прилепившихся к южной стене базилики Эмилия на римском Форуме, и даже на рынке Траяна среди продуктов, зерна и рабов коллекционеры ищут античные вазы, статуи и картины.

Но века не щадят ни статуи, ни картины. Воплощенные в камне и в бронзе боги Олимпа теряют свои руки и крылья, на полотнах выцветают их лики, разваливаются глиняные и стеклянные амфоры. Даже золото блекнет. Тускнеют драгоценные камни. И только выточенные на твердейших из твердых камней силуэты на древних камеях хранят свою форму, и цвет, и дух. Рассыплется в прах амфитеатр Флавиев, а любимая императором Траяном древняя египетская камея с Птолемеем и Арсиноей будет жить. И переживет века.

Только камеи способны тысячелетиями хранить изображенные на них лики. И память о тех, кто эти силуэты выточил. Или заказал.

Он, легендатор, много лет назад заказал своему резчику Апелле парную камею, точно повторяющую столь любимую императором египетскую камею с Птолемеем и Арсиноей, но возвеличивающую нынешнего правителя Рима великого Траяна и благодетельную супругу его Плотину. Заказал сделать камею не огромной, как египетский образчик, а небольшой, чтобы император мог сколоть таким подарком свою тогу. Марк Тибериус Прим и волю дал своему рабу-резчику только ради этой камеи – свободный человек будет трудиться иначе, чем раб, вдохновеннее.

Годы шли. День за днем, намазав камень абразивом - смешанным с маслом и водой порошком алмазной пыли, вслепую – лишь несколько раз в год стирая слой, чтобы понять, как вести контуры дальше – Апелла создавал видимый лишь ему одному лик.

Сначала из камня проступила Плотина. Белизна кожи, чуть оттененная цветом кудрей правительницы, возникла из точно рассчитанного Апеллой чередования слоев в выбранном им сардониксе. После пришла очередь императорского слоя. Идеально совпал цвет плаща и цвет символа императорской славы – лаврового венка. Но под венком вдруг возник непросчитанный, ненужный, уничтожающий все сделанное ярко-огненный слой сардоникса.

Теперь, заверши Апелла свой труд, император Траян на этой камее должен стать рыжим. Все пошло прахом! Пять лет работы Апеллы, дарованная ему вольная и, главное, мечта Марка Тибериуса о редком подарке, выбивающемся из потока всеобщих подношений правителю, – все сгорело в пламени случайно возникшего огненного слоя выбранного для этой камеи камня…

Волосы императора не могут быть рыжими!

Волосы императора не могут быть рыжими…

Волосы этого императора, императора Траяна, не могут быть рыжими.

А другого?!

Императору нужен преемник. Бездетный Траян по традиции должен усыновить кого-то из близких родственников из числа проявивших себя римских сенаторов или военных.

Император нынешний должен усыновить императора будущего, которого примет и возлюбит римский народ. А он, легендатор, должен уловить это имя, поднести его близко к трону – к пославшей его Плотине, с нею вместе донести до ее мужа. Марк Тибериус Прим должен оговорить с преемником его обязательства перед усыновителем и его будущей вдовой – какую жизнь после власти гарантирует ей усыновленный? Он должен уладить все в Сенате, внушив консулам и сенаторам, что лучше извлеченного им из толпы имени нет и быть не может. И после снова вернуть это имя в народ. Чтобы через какое-то время услышать, как беснующаяся от счастья лицезрения нового божественного императора толпа скандирует имя того, кого без него на вершине власти бы не было.

Из Киликии, где стоит ныне войско Траяна, приходят неутешительные вести. Шестидесятичетырехлетний император плох. Получившая известие о болезни мужа Плотина в волнении. Муж болен – плохо. Император болен – безнадежно! Случись беда теперь, и империя останется без преемника.

Большая империя без сильного и, главное, всеми признанного наследника власти – это война. Не всегда заметная, бесславная – не битвы с даками! – и безнадежная война кланов. И от этой внутренней, а оттого тысячекратно более безнадежной войны империю должен спасти он, Марк Тибериус Прим.

Нужен усыновленный! Нужен преемник, которого без всяких волнений примет Рим, а за ним и провинция и колонии. Нынешний император Риму уже не подходит, как не подходит он резчику Апелле – сменить цвет волос императора в камне уже невозможно. Риму, как и Апелле, нужен другой император!

А что, если…

Что если почти законченный Апеллой дар предназначить для императора нового?!

Лицо Плотины на камее уже выточено, но женщины в этих императорских атрибутах власти все на одно лицо. Несколько штрихов, которые займут у Апеллы не больше месяца, и Плотина превратится в Марциану, Сабину, Матидию старшую или любую из близких к трону женщин, на которую укажет он, Марк Тибериус Прим. Вернее, он укажет на ее мужа.

Если нельзя изменить неожиданно взбунтовавшийся огненным цветом камень, то не проще ли выточенную на нем камею назначить в дар императору новому, которому подойдет этот огненный цвет волос.

Адриан рыж. Но кучеряв и бородат. Впрочем, эти детали Апелла исправить сумеет, как сумеет быстро превратить уже выточенную Плотину в жену Адриана Сабину.

Адриан племянник императора, его отец был двоюродным братом Траяна.

Его имя можно швырнуть в толпу и получить его обратно гулом народного одобрения.

Адриан молод. Для императора молод – сорок один год. И умен. И – знак камня? – рыж.

Что если камень не навредил убитому горем Апелле, а напротив, послал ему, Марку Тибериусу Приму, знак?!

– Цвет камня мудрее человеческого разума! К тому времени, как ты успеешь закончить камею, Апелла, император будет рыжеволос! Плотина хотела преемника, вот и преемник!

И Марк Тибериус Прим, императорский легендатор, указывает на незаконченный профиль на камне.

– Волосы только сделай покучерявее! – приказывает он Апелле.

И, быстро смыв с себя гранатовое масло, набрасывает тогу.

– Паланкин мне! Скорее! Некогда отмываться. Преемника усыновлять пора! Пора!

3. Злосчастное приобретение

(Ирина. Ноябрь 1928 года. Москва)


И все-таки я успела! Никакой Таисии в «Макизе», по счастью, не было, и заказ, деньгами за который я намеревалась расплатиться с Еленой Францевной, дождался меня. Здешний редактор Васютский, слившись с основным орудием производства – почти разбитым телефонным аппаратом, выбивал для издательства очередные десять тонн газетной бумаги.

– Сколько там рвани или подмочки! Э-не, такие не берут! Лады, согласую! Телефонирую!

Не отрываясь от аппарата, Васютский махнул рукой в сторону папки с предназначенной для перепечатки рукописью, прикрыв трубку рукой, буркнул: «В среду, и ни днем позже!» – и продолжал кричать в телефон следующему собеседнику:

– Акты надо составить! Откуда бумага мокрая?! Наша сухонькая была, суше не придумать! Мокрая-то откуда?! Актов требую! С кем согласовывать? Пакет в «Огонек» закинь, для Кольцова.

Последнее было адресовано не коварному телефонному собеседнику, намеревавшемуся всучить «Макизу» подмокшую бумагу, а мне.

– Не в службу, а в дружбу! Курьер у меня с инфлюенцей свалился. Сорок температура третий день… – И снова закричал кому-то на том конце провода: – Меня вызывают, говорят, что бумага мокрая, битая. Откуда она взялась мокрая? Да, снег был, знаю, что был, но снег не первую зиму! Неужто грузовик без брезента едет?

«Не в службу, а в дружбу» в случае с Васютиным ох какое важное дело. Подброшенные «по дружбе» заказы позволяют мне не только концы с концами сводить, но и ботики иногда покупать. Хоть и такие тощие, как эти – замерзших ног до сих пор не чую, – но модные.

Прежние, окончательно развалившиеся прошлой зимой боты, еще мама когда-то носила. Других бот не было. А хотелось! Хоть я и читала нарочно отмеченный Федорцовым в «Огоньке» очерк Погодина о красотках, которые ради «чулок со стрелками, душераздирающей красной сумочки и духов «Убеган» готовы на все за тридцать рублей», но не спрашивать же вслух, на что сатирически описанные красотки готовы. И при чем здесь тридцать рублей? Я и сама бы не отказалась ни от чулок со стрелками, ни от духов «Mio Boudoir», да где ж их взять! Даже двадцать восемь рублей сорок три копейки, что потратила сегодня в комиссионном на камею, купленную в подарок соседке Ильзе Михайловне, пришлось одалживать из денег другой соседки, Елены Францевны.

До революции Елене Францевне принадлежал весь наш дом в этом ползущем в горку от Неглинки к Рождественке Звонарском переулке, отчего ныне несчастную старушку зачислили в разряд бывших эксплуататорш. В доме этом с 1911 года Ильза Михайловна (или «И.М.», как чаще всего ее называю) с мужем Модестом Карловичем, известнейшим по ту пору в Москве адвокатом, снимали роскошную квартиру из семи комнат с холлом, в котором напольные часы бархатным перезвоном означали каждый прожитый час. Проездом в Крым мы с отцом и мамой заезжали к ним в гости году, видимо, в четырнадцатом – было это еще до того, как папа стал ездить на фронт. Лет пять мне в ту пору было, раз запомнила эти часы да усы пугавшего меня Модеста Карловича.

После того лета меня стало пугать совсем другое – слова «действующая армия», в которую должен был ездить отец; повязка через лицо папиного брата Владимира, который лишился глаза под Скулянами; набивающая содранную с подушки наволочку маминым бельем и платьем пьяная кухарка Анфиса, кричащая, что «таперича опосля революции все кругом обчее».

В эту же квартиру мы приехали из Петрограда в 1918-м. С мамочкой. Уже без отца.

Родственники отца с неровней никогда не общались, и после гибели папы в январе 1917 года в Петрограде мы остались одни. На что юная женщина и маленькая девочка одни прожили почти два года, и не представляю. В конце 1918-го, спустившись из своей уже «уплотненной» квартиры в кишащий крысами подвал нашего дома на Почтамтской, мама не нашла там закупленных с осени дров. Спешащий на заседание какого-то жилищного комитета бывший швейцар пробурчал, что «дрова национализированы на нужды молодой советской республики». Тогда впервые за два года мама села прямо на парадной лестнице и заплакала. Потом собрала маленький чемоданчик («С большим точно ограбят, а так, может, Бог милует, и пронесет!») и ночью через весь город повела меня на вокзал. С тех пор ни в Петрограде, ни в Ленинграде я не была. В памяти остались лишь отливающий золотом в ночном небе купол Исаакиевского собора, совершенно темный Невский проспект, выбивающий слезы ветер и едва различимое возле моего закутанного в капор и платок уха бормотание – ветра? мамы? – «Ничего! Ничего, Иринушка! Потерпи! Скоро все образуется. Скоро. Скоро…»

Мамочка моя – тоже Ирина, в ее честь и назвал меня отец – была сиротой. Когда и что случилось с моими бабушкой и дедушкой и отчего их единственная дочка шести лет осталась без родителей, я так и не узнала. Мамочка не любила об этом говорить, замолкала, а я не спрашивала, боялась ее расстраивать. Приютившие мамочку в доме на Большой Охте дальние родственники сбыли девочку с рук, едва, окончив гимназию, мама поступила учиться на Бестужевские курсы. Дальше ей пришлось заботиться о себе самой. На небольшое выделяемое опекунами пособие снимать самую дешевенькую комнатку в пансионе дородной немки мадам Пфуль на углу Третьей линии и Большого проспекта и частными уроками зарабатывать себе на жизнь. Осенью того, тысяча девятьсот седьмого года заработать себе на жизнь уроками было трудно, но можно, осенью тысяча девятьсот восемнадцатого – нельзя.

Как и бесконечное множество девушек в том тысяча девятьсот седьмом году, мамочка сочиняла стихи. Несколько перевязанных лентой исписанных ее убористым почерком толстых тетрадок лежали теперь в глубине огромного буфета в моей крохотной комнатке. И я почти не могла их читать – мне все казалось, я делаю что-то неприличное, будто в замочную скважину подглядываю за юной мамочкой.

Хороши или плохи были ее стихи – не знаю. Ильза Михайловна до сих пор уверена, что не встреть матушка моего отца, она могла бы стать вровень с самой Ахматовой. Ильза знала Ахматову с тех пор, как Аня Горенко училась в той же Царскосельской женской гимназии, а их матушки ездили в гости друг к другу на чай. Уже после окончания гимназии Ильза встретила Анну Андреевну в Петербурге, куда несколько раз в год, оставив мужа в Москве, уезжала «проветриться», и вместе с давней знакомой стала хаживать на поэтические вечера и прочие «богемные» сборища. На одном из вечеров в большом зале Тенишевского училища Ильза и встретила юную девочку – мою маму, которую привел на вечер Володенька Нарбут, ее сосед по пансиону мадам Пфуль.

Ильза Михайловна потом говорила, что мама моя, верно, нравилась тому Володеньке. Но, желая представать перед поэтическим сообществом в виде разочарованного в жизни и погруженного в ее физиологизмы и неприятности циничного человека, розовощекий, здоровый особым южноукраинским здоровьем своей малой родины Володенька на свою соседку по пансиону старательно не смотрел. Зато на нее очень даже смотрел другой случайно зашедший на поэтический вечер человек – Николай Александрович Тенишев, мой отец.

И папочка влюбился – разве в мамочку можно было не влюбиться! Влюбился без памяти, женился, отказался от наследства, порвал со своей богатой и родовитой, но не признавшей безродную мамочку тенишевской семьей.

Папа пошел работать в почтовое ведомство, от него получил служебную квартиру в доме возле арки главного почтамта, в котором я родилась. Вернее, родилась я 14 сентября 1909 года на другой стороне Большой Невы, в клинике придворного лейб-акушера Дмитрия Отта. Отт обыкновенно принимал роды у императриц и великих княгинь, но известность тенишевской фамилии открыла двери клиники и для моей беременной мамочки. А уж из оттовской клиники меня двухдневную привезли на Почтамтскую. От всей улицы моего детства в памяти моей осталась только нависшая над ней арка почтового ведомства. Маленькой я не любила проходить или проезжать под аркой, опасаясь, что парящее надо мною в воздухе сооружение может упасть.

Иногда мне казалось, что я совсем и не помню папочку. Разве что запах его волос, когда перед сном я приходила в его кабинет желать «покойной ночи», он брал меня на руки, и я вдыхала его запах – смесь дорогого табака, одеколона и чего-то непередаваемого, только папочкиного.

Командированный от своего почтового ведомства на фронт, в январе 1917-го отец погиб. Княжеская родня с отцовской стороны из Петрограда уже уехала, а другой родни у нас не было. Единственным близким человеком мамы оказалась жившая в Москве Ильза. К ней мы и поехали.

До Москвы ехали три дня в общем вагоне. Поезд простаивал на каких-то перегонах, мама, прижимая меня к себе, шепотом молилась. А я из всего пути запомнила только нехороший запах, исходивший от сидевших на соседней лавке красноармейцев, и то, что в уборную можно было сходить только во время стоянок. Но на большинстве станций уборные не работали, и соседи-красноармейцы советовали краснеющей маме «по буржуйски не пыжиться, а водить робенка до ветра». А я сама еще помнила, как в поезде, в котором мы с папочкой ездили в Крым, уборные были в салоне вагона, у каждого купе своя.

Ильза Михайловна с мужем приютили нас в этой московской квартире в Звонарском переулке, а когда и в этом доме началось уплотнение, адвокатское умение Модеста Карловича помогло устроить так, что нам с мамой дали комнату именно в этой квартире.

В другую комнату поселили и саму старуху-владелицу. Елена Францевна намеревалась жаловаться, но Модест Карлович, быстрее других сообразивший, что новая власть надолго, воззвал к разуму: «Все равно уплотнят, так уж лучше станем держаться вместе». Знал бы он, чем это «вместе» обернется…

Модеста Карловича не стало в 1926-м. Через год не стало и мамочки. «Без Николаши угасла, – сказала И.М. – Она бы раньше угасла, да тебя бросить не могла. А теперь дотерпела, пока ты в университет поступишь, и угасла».

Нет, не могу! Не могу думать об этом. Больше года прошло, а я не привыкла к тому, что мамочки нет!

Так и остались мы теперь «три по одной». Девятнадцать мне. Сорок два Ильзе Михайловне. Семьдесят девять Елене Францевне.

Университет мой оказался недолгим. Войти во вкус изучения психологии, которой, по рассказам мамочки, в юности увлекался мой отец, мне не довелось. Лишь одну первую научную работу по педологии об особенностях воспитания детей, потерявших своих родителей, я подготовить и успела.

Прошлой зимой, за три недели до экзаменов, «бывшую дворянку Тенишеву» из университета вычистили. И.М., вздохнув, взяла у квартирующего на первом этаже управдома Патрикеева справочник телефонных номеров советских учреждений и позвонила в издательство «ЗиФ – Земля и фабрика», возглавлял которое тот самый Володенька Нарбут, что вместе с мамочкой квартировал на Васильевском острове в пансионе мадам Пфуль.

В память о маме Володенька – а ныне Владимир Иванович – принял вычищенную из университета дворянку на должность машинистки.

«Сам-то в машинистках не сидит, а уж его дворянство почище твоего будет! С поместьем на Черниговщине, не то что у вас с покойной Иринушкой!» – не преминула уколоть моего новоявленного благодетеля Ильза Михайловна. Но я и такой работе была рада.

Теперь за бесконечное стуканье на машинке в «ЗиФе» я получаю сто рублей. Плюс «макизовские» подработки. Да десять долларов, что каждый месяц присылает моя троюродная тетушка, вдова князя Абамелек-Лазарева Мария Павловна.

Я и сама не всегда понимаю, на что мы живем. И.М. делает какие-то частные переводы с французского, английского, немецкого и итальянского, которые ей по старой памяти находят бывшие клиенты ее мужа.

На что живет бывшая эксплуататорша и фабрикантка Елена Францевна, точно не знает никто. Время от времени старушка зазывает меня в свою комнату – отведенный ей бывший кабинет Модеста Карловича. И шепотом просит снести в комиссионный то одну, то другую вещественную примету прежней жизни – брошь, серьги, серебряные вилки, ложки, ведерко для шампанского, часы. Чаще всего часы. А после зайти в Елисеевский или в торгсин на углу Столешникова и Большой Дмитровки «да прикупить чего-либо ненынешнего». К «ненынешнему» Елена Францевна относит ветчину, цукаты, хороший кофе, мармелад, чай, коньяк, помаду, пудру, духи, туалетное мыло, кружевные корсеты… В общем, все, что ныне предназначено для потребления только разрисованным в сатирических журналах «Крокодил» и «Бегемот» толстым заграничным буржуям, чьи потраченные в торгсинах доллары должны укрепить мощь начинающейся советской индустриализации.

И нынче утром Е.Ф., зазвав меня в свою комнату, попросила снести в комиссионный золотые часы с витым вензелем «Габю».

– Знаю-знаю! Станешь Ильзушке подарок подыскивать! Сорок два, эх, где мои сорок два! В девяносто первом году. Еще все вместе. Все здесь, в Москве, и Виктор еще не уехал! И все живы! И Морис, и Леон, и Софи. Все живы! Спросишь, зачем доживать до времени, когда не останется никого вокруг? А мне жить хочется! Это смешно, что все потерявшей старухе жить хочется?

Е.Ф., как обычно, задавала вопрос и, не дожидаясь ответа, продолжала:

– Можешь из денег, что за часы дадут, взять Ильзушке на подарок. Отдашь, когда сможешь. Из своих машинописных отдашь… Что за дурной тон, молодая девица должна портить осанку и зрение за какой-то ужасной стучащей каракатицей! В мое время печатали мужчины!

Я хотела возразить, что отдавать долг мне будет решительно не из чего, но благоразумно промолчала. С Е.Ф. спорить бесполезно. Решила не трогать старухиных денег. Не трогать, и все. И была в своем решении тверда, пока, сдав часы, не взглянула на прилавок комиссионного.

На прилавке, между золоченым подстаканником и статуэткой мейсенского фарфора лежала камея. Дивная. Светящаяся нездешней красой и таинственностью камея.

Даже у меня, не большой любительницы камей, от волнения пересохли губы. А уж И.М. не оценить подобный дар не сможет, она всегда камеи любила. Из той же Италии мамочка везла подруге тончайшие каменные кружева. Не античные, конечно, все больше новые, но И.М. умела носить их, как никто другой. Она и теперь иногда надевала камейные подвески и броши, превращая даже простенькие кофточки в королевский наряд. Так горделиво умела носить камеи разве что Мария Павловна Абамелек-Лазарева, но ее умение случалось во Флоренции. В другом мире. В другой жизни…

«28 руб. 43 коп.» значилось на сером ценнике рядом с двумя божественными профилями – мужским и женским. Двадцать восемь рублей это больше, чем можно будет получить, обменяв в следующем месяце на рубли десять долларов из абамелековских денег.

Увидев недоступную для меня цену, я пошла к выходу из магазина, но что-то будто удерживало меня за полу пальто, не давало уйти.

Вернулась. Поглядела, старательно внушая себе, что не могу позволить купить сейчас эту камею, что такой подарок даже любимой, оставшейся для меня единственно родной Ильзы Михайловны мне не по средствам!

Снова ушла. Но, не пройдя и квартала по Большой Дмитровке, развернулась. И побежала. Со всех ног побежала обратно. Поняла, почувствовала – оставить камею с двумя точеными профилями на этом прилавке меж толстых золоченых подстаканников, ситечек и фарфоровых балерин невозможно. Нельзя!

Вернувшись в комиссионный, быстро протиснулась к кассе и уже с чеком подбежала к прилавку.

Камеи на прилавке не оказалось. Я почти испугалась, что камею купили, но тотчас заметила ее в руках у белокурой женщины в беличьей шубе. Продавец потянулся забрать товар у белокурой и обменять на мой чек, но женщина не хотела выпускать камею из рук. Вышел скандал.

– Товар у меня в руках, я смотрю, значит, моя камея! Покупаю! – настаивала белокурая.

Я доказывала, что уже пробила чек, значит, камея моя, а смотрела «товар» я много раньше белокурой, и призывала в свидетели продавца. Продавцу что селедка, что камеи – все едино.

– Чек, таксказть, официальный документец! Товар, сталбыть, оплачен, и, сталбыть, товарчик принадлежит уже этой гражданке, – упирался пальцем в меня продавец. – Хотя, таксказть, предупреждать надобно, чтоб для вас товар отложили. На час откладываем, более не положено…

Не переставая через слово вставлять «сталбыть» и «таксказть», продавец вытащил камею из рук упиравшейся женщины и сунул мне в руки.

Белокурая в беличьей шубке истошно закричала на весь комиссионный:

– Нынче жизнь моя решается! Судьба решается! И камея эта чашу весов склонит!

Еще несколько слов о судьбе, и я, сочтя все происходящее знаком той самой судьбы, что покупать дорогие вещи мне не по карману, уступила бы камею белокурой. Как вдруг женщина обернулась и, заметив сквозь запотевшее стекло витрины чей-то расплывчатый силуэт, вздрогнула. Побледнела, стала цвета своих локонов. И выбежала из магазина.

– Жизнь решается!.. Судьба решается!.. – передразнил продавец. – Как вам, дамочкам, таксказть, после этого верить?! Бросила «жизнь» – и бежать. А вам, гражданочка, сталбыть завернуть или возьмете так?

Представить теплоту этого многослойного сардоникса в грубости серой оберточной бумаги, в которую нынче в магазинах заворачивают все, от сахарного песка и коровьего масла до золотых часов и бриллиантовых серег, было решительно невозможно.

– Возьму так!

Это было утром. А вечером, уже после происшествия в Крапивенском, я забрала из «Макиза» свой, по счастью, не потерянный заказ (деньги Е.Ф. можно будет к концу недели вернуть!), забежала «по дружбе» с пакетом на Страстной бульвар в «Огонек» и, конечно же, не застала около Страстного монастыря не дождавшегося меня Федорцева.

Выстуженными бульварами пошла в обратном направлении домой, в свой Звонарский переулок, и только тогда в голове стала проясняться напугавшая меня картина. Странное ощущение тревоги, появившееся после поспешного побега белокурой женщины из комиссионного магазина, не желало исчезать. Напротив, оно усиливалось.

Когда утром я вышла из того комиссионного, то сразу огляделась по сторонам – что так напугало белокурую? Ничего особенного. Лишь поспешно удаляющаяся вниз по Большой Дмитровке женская фигура в излишне легком для начавшихся ноябрьских морозов котиковом манто. И оставшийся шлейфом в морозном воздухе запах духов… Незнакомых духов…

Конечно!!! Конечно, тот же запах, что несколькими часами позже почудился мне на углу Крапивенского, когда мелькнула тень, отделившаяся от угла церкви Сергия в Крапивниках и скрывшаяся в подъезде соседнего дома. Это была женская фигура… В котиковом манто… Конечно же, в котиковом манто! И тот же запах…

И раньше…

Еще раньше…

На женщине, лежавшей на снегу в полутемном Крапивенском, была кокетливая зеленая шляпка с широкими полями, закрывавшими волосы и лицо. Когда я вернулась за удостоверением, забытым у участкового милиционера, и увидела, что шляпка упала с головы несчастной и ее белокурые волосы рассыпались, я узнала ту женщину, которая утром в комиссионном столь страстно просила уступить ей камею.

«Жизнь решается. Камея чашу весов склонит…» Неужто склонила?

Уж лучше б я отдала эту камею! Если у белокурой женщины и вправду решалась жизнь? И решилась… Так страшно решилась… Мистика…

Мистикой я никогда не увлекалась, побаивалась, наверное. Иногда вечерами, если мне не надо было стучать по клавишам в своей каморке, а можно было пить чай в соседней комнате, И.М., раскладывая свои бесконечные пасьянсы, рассказывала долгие истории. Одна из историй была о столоверчении, каким увлекались в 1911 году, и о том, с каким сладким ужасом читали они с мамочкой брюсовского «Огненного ангела», и о прочих мистических случаях, которыми, по ее рассказам, был полон тот предвоенный Петербург.

Мистика казалась мне чем-то старорежимным, как коробочка с бальными перчатками, хранившаяся в верхнем ящике Ильзиного комода, или камея на ее домашней кофточке. Само слово «мистика», как и прочие загадочные слова – «акмеизм», «символизм», «мирискусники», было решительно вычеркнуто из нынешнего этапа борьбы за индустриализацию и построение нового общества. Но совпадение было странное.

Дважды встреченная за день женщина – живая утром и безжизненная вечером. Дважды мелькнувшая тень. Терпкий запах незнакомых духов. И сбежавшие свидетели – толстая тетка в малиновых панталонах и интеллигентного вида пожилой мужчина в котелке.

Погоди, погоди… Мужчина сначала стоял спокойно, разве что поглядывал на часы, торопился, наверное. Потом отчего-то вздрогнул и стал пятиться из круга собравшихся зевак.

Может, он испугался потому, что узнал белокурую, как несколькими минутами позже, узнав ее, испугалась я сама?

Тогда все случившееся выглядит еще более странно – в большой, такой несравнимо большой Москве из трех свидетелей, случайно обнаруживших потерявшую сознание или умершую на снегу женщину, двое встречали ее прежде. Что это, как не мистика? И почему вся эта история так настораживает меня? Что-то страшит, но что именно, я пока никак не могу ни припомнить, ни понять…

Парадный вход в наш подъезд лет десять как заколочен. На двери ныне единственного – бывшего черного – хода красуется очередная порция творчества местного управдома Леокадия Патрикеева, большого любителя сочинять всевозможные распоряжения, нормы и правила.

Прежде, потешаясь над дремучестью отчего-то названного женским именем управдома, я списывала отрывки его распоряжений и носила в редакцию «30 дней», веселя коллег и даже самого директора издательства. Нарбут смеялся громче всех, предлагал опубликовать, как только наберется приличная подборка: «Творчество вашего управдома стимулировать надо! Гонорар повышенный ему предложить!»

И теперь в приколотых на двери «Правилах общежития» появились новые пункты:

«- В обчих калидорах не бегать, не сморкаться, не собираться гуртом, молочниц не допускать, мясо не рубить – а рубить, напротив, на лестнице.

– Дети чтоб по калидорам не ползали, в прятки не ховались, снегу и песку не натаскивали, для того есть правительственные детские площадки на уличных площадях и в государственных детских учреждениях!

– Скандалы и драки запрещаются вплоть до выселения!»

«Скандалы запрещаются…» Хотела бы я посмотреть, как Патрикеев живущих в соседней с моей комнате Кондрата с Клавкой выселять будет. Кондрат и по трезвости управдома одной рукой подмять может, а уж выпивший и подавно как разъяренный бык, которого я видела на фотографиях, еще в начале века снятых папочкой на испанской корриде, – у быка глаза кровью налиты и ничего, кроме красного платка, не замечает. У управдома Патрикеева косоворотка вполне пролетарского цвета, будет на что соседу Кондрату нацелиться.

«- На стенах, дверях и косяках ни карандашом, ни пером, ни углем, ни кирпичом, ни прочими чернильно-пачкающими принадлежностями матерных разговоров не высказывать и не похабничать стихом!»

«Не похабничать стихом!» Надо ж так исхитриться соединить несоединимое. Как там называется из филологии несоединимое, сведенное вместе, – оксюморон, кажется. Подобный оксюморон никакому исследователю стиха и не приснится.

«Не похабничать стихом!» Смешно. Интересно, успела ли И.М. заметить этот шедевр?

Но теперь мне смеяться отчего-то не хочется.

В общем коридоре квартиры привычно буянит Кондрат, намереваясь бить свою жену Клавку, а Клавка собирается бить Кондрата. Другая соседка, партийная калмычка, недовольно взирает и морщится: куда она попала! Рассадник мещанской морали и бытового разврата и пьянства! Сколько с этим буржуазным бытом еще предстоит бороться!

Калмычку с сыном подселили к нам последними, выгородив для них часть некогда просторного холла. Теперь, когда все комнаты бывшей квартиры Ильзы в бывшем доме Елены Францевны заняты уплотненными, холл сочли излишней буржуазной роскошью. И выделили жилье нуждающейся большевичке. По сузившемуся до предела коридору теперь все протискиваются бочком, а стоявшие в холле старые напольные часы, которые при всем желании сдвинуть с места совершенно невозможно, остались отбивать свои бархатные мелодии на законной территории калмычки.

Других вещей, кроме этих часов, у калмычки, считай, и нет. Всей квартирой собирали ей немудреные предметы домашнего обихода – походную раскладную кровать, табуретку и столик. Поморщившаяся Елена Францевна («Бог мой, видел бы Виктор – прости его, Господи, царство ему небесное! – что творится в его доме!») отдала старинную банкетку , на которой теперь спал маленький калмычонок Вилен.

– Угораздило же мальчишечку родиться в год смерти их вождя, – сетовала старуха. – Имя придумали! Вилен! А ежели новый вождь преставится, тогда что, Ивсами называть станут?!

Сам факт, что Елена Францевна знала инициалы нынешнего вождя глубоко презираемой ею власти, был удивительным.

Ильза Михайловна намеревалась отдать новой соседке некоторые из своих еще дореволюционных нарядов, чтоб не ходила молодая женщина в единственной, не слишком опрятной и дурно пахнущей кофте, но партийная калмычка дара не приняла.

– Позор думать о мелкобуржазном быте, когда дело революции еще не победило окончательно и вокруг столько вредителей и врагов! Заключительное слово прокурора Вышинского на Шахтинском процессе читали?!

Уносившая обратно в свою комнату не принятые платья, все еще хранящие слабый аромат духов «Коти», И.М. отвечала, что Бог миловал, и никаких заключительных слов она не читала, а прокурорских еще со времен блистательных выступлений в суде Модеста Карловича не жаловала и теперь жаловать не собирается.

Все знающий управдом Патрикеев говорил, что партийная калмычка «крестница Горького»: «Насочиняла чегой-то, что пролетарскому писателю понравилось, он о жилплощади и похлопотал!»

Маленький Вилен (которого мы – три возмущавшие его мать «буржуйские соседки» – приноровились называть то Вилли, то Ленни) большую часть времени проводил не с партийной мамашей, а в детском саду-коммуне. И говорил по-русски куда лучше калмыцкой матери. Мама его правильно произносила все эти нынешние «индустриализации», «коллективизации» и прочие «…ции», но слов «одеколон», «галантерея», «кондитерская» и «булочная» не знала, а «палантин» путала с «палаткой». Четырехлетний сынок ее лопотал по-русски без акцента, но с соседским матом Клавки и Кондрата, которым приправлял свою детскую речь так, что я то и дело краснела.

Сейчас узкоглазенький Вилли-Ленни скачет на одной ножке, там, где в оставшемся от бывшего большого холла узеньком коридорчике еще можно скакать. И, повторяя Клавкины обороты речи, жалуется каждому, входящему в общие двери: «Мамка, блядь, умаялась, прям на марксах своих уснула!» В неприкрытую дверь выгородки виднеется лежащая на стопке книг голова с давно не мытыми волосами, забранными в отличающий нынешних партийных женщин пучок.

– Натюрморт социализма! – изрекает величаво шествующая в уборную Елена Францевна. – Грязные кастрюльки, примус, том Маркса и малыш, бегающий по коридору в вонючих штанишках! Ты ко мне, Ирэнушка? – как всегда с тяжелым «э» вместо мягкого «и» в моем имени обращается ко мне старуха. И кивает на дверь своей комнаты: – Входи, входи, только я не скоро. Для меня теперь посещение этого завэдения серьезный процэсс.

Слова «заведение» и «процесс» в устах прожившей всю свою жизнь в России швейцарки бронзовеют излишне тяжелым «э».

– Купила все, что вы просили, – поспешно рапортую я. – На стол положу. А двадцать рублей в конце недели отдам.

– Отдашь, отдашь! Не смущайся! Сама же тебе велела из часовых денег занять! Занятное что купила? Сейчас опорожнюсь, и станем Илзушку поздравлять, – почти торжественно заявляет старуха и скрывается за некогда украшенной цветным витражом, а ныне заколоченной фанеркой дверью уборной.

Оставив на столе купленные вкусности, но, не рискуя оставлять вырученные от продажи часов деньги («После отдам!»), достав из сумочки роковую камею, я отправляюсь поздравлять И.М.

Комната И.М., бывшая гостиная, не заперта, но хозяйки не видно.

– Здесь я, здесь! Последние сокровища примеряю. – Голос Ильзы Михайловны раздается откуда-то из-за ширмы. – Entrez! Entrez!*

Из одного из тех хорошо скрытых бесконечных тайничков, которыми полон этот дом, И.М. достает жемчужное ожерелье. Закрыв тайник, который в этой комнате прячется за написанным Анненковым портретом самой Ильзы, моя «больше чем соседка» поворачивается ко мне.

В оставшемся от былой роскоши ажурном платье с таинственно поблескивающим жемчужным ожерельем на оголенной шее Ильза Михайловна сегодня кажется той, кем и предназначена быть, – богиней. Королевой. Античной правительницей, профиль которой завораживает на принесенной мною камее.

– Сегодня хочу быть такой, какая еще жила!

– А разве теперь не живете? – восклицаю я. И понимаю, что спросила нечто неприличное.

– Я не живу, Бог со мной! Плохо, что ты не живешь и жить не сможешь…

– Отчего же?

«Живешь – не живешь»… Странная тема, когда мне всего девятнадцать, а за окном 1928 год.

– Сейчас гости соберутся, праздновать будем. Хотя, собственно говоря, что праздновать?! И ты нынче совершенно непраздничная. Случилось что?

Расстраивать свою «больше чем соседку» в день ее рождения рассказами о женщине на снегу и обо всех приключившихся сегодня странностях я не собиралась. Но с И.М. всегда так. Идешь к ней, твердо решив глупостями ее не тревожить, а справляться со своими страхами и волнениями самой. Но стоит только переступить порог этой имеющей на меня колдовское влияние комнаты и присесть в одно из тяжелых – совершенно не в духе И.М. – кресел, как старательно сжимаемая пружина тревог сама собой начинает разжиматься. И я, того не желая, начинаю говорить, говорить и выговориться не могу.

Так десять лет назад, переступив порог этой комнаты, моя мамочка рассказывала давней подруге обо всем, что довелось пережить в голодном Петрограде. Тогда я, пригревшись, задремала в том самом кресле, в котором сижу теперь, а проснувшись, увидела все ту же картину – И.М. слушала, как умела слушать только она, а мама говорила и говорила, хоть висевшие на стене часы показывали уже половину третьего ночи…

И теперь я сама не замечаю, как начинаю говорить и о неподвижной белокурой женщине в полутемном Крапивенском переулке, и о сбежавших свидетелях, и о повисшем в воздухе аромате духов, что почудился у двери комиссионного магазина и снова догнал возле церкви. И о том, в чем пока боюсь признаться даже самой себе: в какой-то момент мне стало казаться – я точно знаю, что будет дальше. Что на белом столе в морге отравленная из-за несчастной любви белокурая женщина будет лежать в зеленом платье, по вороту обшитом шелковой тесьмой. Непременно шелковой тесьмой…

– Девочка моя, в тебе гибнет настоящий Честертон! – Восклицает И.М. – Только придется ему гибнуть и дальше. Детективные истории у новой власти не в почете. Не публикуют. Пролетарской борьбы в детективах не чувствуется.

– Почему же «не публикуют». В «Огоньке» их публикуют, а в «Известиях»…

– Не читаю я ваших «Известий»! Возьмешь – руки черные от дурной типографской краски. А уж как мысли пачкает! C'est а ne plus ouvrir une gazette*.

– У нас в «30 днях» и детективные рассказы случаются, – продолжаю я начатую фразу, не сбиваясь на рассуждения о качестве нынешних газет. – Вернее, при Нарбуте случалось.

– Да, Володенька на загадочное падок. Остался бы он при должности, тебе стоило бы лишь за свой «Ремингтон» присесть, и рассказ готов…

– Рассказ?

– …столько уже навоображала. «Жизнь решается…» Ты слишком впечатлительна, девочка. Плохо питаешься, много работаешь, мало отдыхаешь. Что из всех свидетелей участковый лишь тебя записал – не радует. Дворник, говоришь, не видел, как вы все трое одновременно женщину на снегу заметили? Теперь тех двоих и след простыл, а тебя при желании и затаскать могут.

– Куда затаскать? – соображаю я не сразу.

– Куда? Как говорил Модест Карлович, царство ему небесное, «в органы предварительного следствия». Что не есть хорошо! – Ильза Михайловна расставляет тарелки на круглом столе. – А в остальном… Истощила ты себя , on voit de la mystique** . Не намерена же ты утверждать, что лишь потому, что ты приобрела какую-то вещицу вперед той женщины, ты уж и жизнь ее решила?! Полно, девочка, ты же не мнишь себя Господом Богом. Tu est si fatigu J e…* Устала, и надобно как следует выспаться! Уйдут гости, и сразу ляжешь. Или даже, Бог с ними, с гостями. Ты ли гостей не видела! Теперь тебя непременно покормим, и спать…

– Не получится! – Я в полудреме качаю головой. Ильзино кресло окончательно разморило меня. – Макизовский заказ печатать нужно.

– А что, собственно, та белокурая дама так не хотела тебе уступать? – протирая салфеткой фужеры, спрашивает И.М.

– Ой, какая же я глупая. My present…** Подарок и забыла!

Ильза Михайловна смотрит на камею завороженно. Гладит два проступающих резных профиля своими тонкими пальцами. Но принимать подарок отказывается наотрез.

– «Незнание не избавляет от ответственности», – говаривал Модест. Что-то я сегодня покойного мужа поминаю без конца. Не иначе как завтра с утра надобно пойти поставить свечку и заказать поминальную службу у отца Александра. Пользоваться твоей наивностью и принимать от тебя камею, стоящую даже по меркам былой жизни целое состояние, я не могу.

– Двадцать восемь рублей сорок три копейки. – Называть цену подарка, конечно же, неприлично, но если И.М. не хочет брать, надо же объяснить: – Подарок не триста рублей стоит!

– Триста… – Ильза Михайловна смеется тем удивительным раскатистым смехом, который теперь под этими гулкими сводами старого дома случается все реже. – Я не искусствовед, но кое-что о камеях из старой жизни помню. Триста рублей… Grandiose par les temps qui courent*** Но то, что случайно попало тебе в руки, девочка, стоит много-много дороже. Несоизмеримо дороже. У тебя в руках вечность. Разве ты не чувствуешь, как она хочет с тобой говорить?

Мне делается неловко, что подарок не принят и, значит, мне следовало бы подарить другой, а дарить мне абсолютно нечего. Пробую настаивать, но И.М. тверда.

– Нет, и еще раз нет! Что толку спорить! У покойного Модеста Карловича… Ах, опять Модинька к слову пришелся! С утра же в церковь! Так у Модиньки был знакомый профессор… Как его звали? Ах да, Николя! Николай Николаевич. Все отчего-то звали его «Эн-Эн». Да, да. N.N. Большой специалист в камейном деле. Изучал камеи в Эрмитаже и здесь, в Цветаевском музее, в Патриаршей ризнице. Помнится, в восемнадцатом году, еще до вашего приезда, ризницу разграбили, какие-то редкие камеи пропали, N.N. тогда сильно переживал, что описать их не успел. У меня должен был остаться его номер телефона. Позвоню ему, попрошу твою находку поглядеть. Если он не подтвердит моих ощущений, скажет, что цена не много дороже заплаченной, с радостью приму твой дивный подарок. Если же чутье не изменяет мне и эта вещь стоит столько, сколько я думаю, то камея должна оставаться у тебя!

Решительно поднявшись, И.М. идет в коридор к общему телефону, но быстро возвращается.

– У них несчастье. Лучшая подруга жены Николая Николаевича скончалась. И совсем молодая. Так что сегодня там не до камей. Но камеи ждут своих истинных суженых веками, отчего бы им еще несколько дней не подождать. Сходишь к ним завтра.

Макнув перо в оставшуюся от Модеста Карловича мраморную чернильницу с держащими крышечку ангелами, И.М. пишет адрес и протягивает мне листок. Но заглянуть в него я не успеваю. Вбегает Вилли:

– Тама ваша буржуйская бабушка упала! И лежит!

Елена Францевна лежит на пороге общей кухни. Ее выбившиеся из-под старомодного батистового чепца седенькие волосы запачканы требухой, часом ранее упавшей на этот пол из рук нетрезвой Клавки.

– Что ей на кухне потребоваться могло? – не понимает И.М. – Отродясь на кухню не хаживала, ждала, пока кухарка Дуняша ей все принесет.

– Так ить Евдокью в домсовет на собранью зазвали. Почитай битых три часа лясы там точит, – обдает перегаром Кондрат. – А бабку вашу и не поднять! Не тоща ксплататорша! Раздалась на буржуйских харчах!

– Бог мой! Не квартира, а женский монастырь! – причитает, набирая номер «Скорой помощи», Ильза Михайловна. – И мужчин, когда нужно, ни на праздник, ни на пожар не найти!

Но дозвониться до «Скорой» она не успевает. Полупьяный Кондрат да вызванные на подмогу управдом Леокадий Патрикеев и жилец с первого этажа, банщик из соседних Сандунов Елистрат, силятся оторвать массивное тело бывшей домовладелицы от пола. А я с ужасом понимаю, что вижу уже вторую за день смерть. Даже если это не смерть, а не менее пугающее предсмертие, то все равно – второе за один день!

Приоткрывшая глаза старуха издает нечленораздельные звуки. Потом широко раскрывает глаза и, оттолкнув мужиков, четко произносит:

– Wanduhr!* Часы! Возмите! Илзочка! Ирэночка, себэ… мои часы…

Силится выговорить еще что-то, но глаза закатываются.

– Помёрла, – бесстрастно произносит Клавка и громко сморкается в подол испачканного все той же требухой фартука.

4. Палио Герцогинь

(Изабелла Гонзага. 1503 год. Феррара)


Винченцо смотрел, как заканчиваются приготовления к главному торжеству лета. Почти все готово. Теперь мужчины посыпают площадь и прилегающие к ней улочки опилками и соломой. Въевшиеся в мостовые нечистоты от выливаемых из всех окон ночных горшков, в день праздника стыдливо прикрыты соломенной подстилкой, дабы никто из гостей в дерьме не утонул. Насыпали соломы, и будто нет нечистот.

Балконы и балкончики, окошки и окна, и без того цветущие ветви деревьев, повозки, превращенные в этот день в помосты для толп зевак, сбруи лошадей и даже пики городских охранников – все уже пылает цветом. Алым и белым, как всегда в этот день, посвященный Святой деве Марии Ассунта. Это в апреле город будет желтым и голубым, как повелось с незапамятных времен празднований Дня Святого Джорджио, покровителя Феррары. А в день Святой Марии город ало-белый.

Отчего Святой Джорджио – это желтый и голубой, а Святая дева Мария – алый и белый, понять невозможно. Издревле так повелось! И никто не желает нарушать традицию. Напротив, последний бедняк свято хранит в комоде парочку застиранных, но старательно заштопанных штанов-брэ и парочку разноцветных чулок для разных ног – синий и желтый для палио в апреле, алый и белый для августовского действа.

– Палио обещает быть идеальным, если в этом мире найдется место хоть чему-то идеальному! Эх, юноша, вы и представить себе не можете, насколько древняя это традиция! – бормочет старик Ринальди, главный хранитель здешних традиций. Вместе с Винченцо он по распоряжению герцога д'Эсте проверяет убранство площади и главных улиц. – Зачем же так много магнолий?! Кто распорядился, так много магнолий?! Цветки совсем как восковые и так одуряюще пахнут – голова моя не выдерживает. Кому понадобилось так много магнолий! Так о чем это я? Ах, да… Главная городская забава упоминается в летописи города с 1279 года!

Винченцо не сдерживается, хохочет.

– Представляю, как тогдашние горожане, путаясь в неудобоваримых рубашках-шемиз и сморщенных рейтузах, гонялись по узким кривым улицам.

– Ничего вы не представляете, юноша! – обиженным тоном протягивает старичок, с досады пнув ногой огромную плетеную корзину с цветками все той же не милой его нюху магнолии. – Два столетия пройдет, и новый подобный вам умник будет испражняться в словесах…

– Испражняются, кажется, не словесами…

– Не желудю дуб учить! Сам знаю, чем и когда испражняются. Такие, как вы, молодые да ранние, с вашими подвешенными языками только и делают, что испражняются в словесах! Через несколько столетий какой-нибудь новый умник увидит в Салоне месяцев палаццо Скифаноя фрески с апрельским палио, и едким своим хохотком станет изводить людей знающих. Осмеет, что лошади бегут вперемежку с женщинами, мужчинами и даже ослами…

– Да уж, ослиные забеги вперемежку с забегами женщин – это нужно было видеть! – снова позволяет себе легкую насмешку тысячи раз слышавший все палио-истории Винченцо. – Девушки, как черт от ладана бегущие по Виа Гранде, почтенные дамы, несущиеся по берегу реки По до замка Тедалдо. Щиколотки сверкают, юбки задираются, прости меня, господи, едва ли не до колен, нижние рубашки наружу! Как не сбежаться в Феррару всем мужчинам Италии! Подобного зрелища пропустить никак нельзя!

Мальчиком Винченцо успел застать несколько палио, когда девушки гонялись вперемежку с ослами. Теперь девушки бежать готовы, а попробуй отыщи хоть одного осла, которого можно было бы заставить бегать.

Ослиные забеги скорее потеха, чем турнир. И главная феррарская площадь перед герцогским замком тонет в хохоте, который то бычьим ревом, то поросячьим визгом прорывается сквозь старательно осушенные к празднику слезы запрудивших площадь простолюдинов.

На один день можно забыть и о майском нашествии неведомой унесшей тысячи жизней заразы, и о прошлогодней жаре, спалившей хлеба и пересушившей реки, и о неурожае на зерно, и о невыплаченной коварным папой Александром VI плате за участие феррарского войска в его военных походах. Можно забыть обо всем, что не дает простым людям так же беззаботно смеяться в остальные дни года. Но два дня в году можно ржать, почти как эти разряженные живыми и тряпичными цветами лошади, глядя, как два осла, один другого тупее, участвуют в забеге. Хозяева, испрыгавшись на своих невозмутимых животных, уж и грозят, и по бокам хлещут, и лакомством приманивают, а ослы шаг-другой сделают и снова ни с места, будто у них свое палио – кто позже доберется до финиша.

Но пока Винченцо вспоминает ослиные забеги, старик Ринальди все обещает, что острословы будущего обсмеют все нынешние приметы – забеги, турниры…

– …или наряды, подобные вашему. Обсмеют и эти ваши длинные волосы, и все эти короткие плащи-гауны – выдумали моду! – и дублеты с разорванными рукавами.

– Дай вам волю, вы и теперь ходили бы в туниках или в штанах-брэ без чулок! – добродушно отшучивается Винченцо.

– А вы думаете, юноша, через столетия новая мода будет менее потешна, чем ваше обсуждение нелепых нарядов первых участников забегов?! Господи, какая нынче жара, аж сердце останавливается! Обсмеют вас с вашими дублетами, и еще как! Специально для вас могу изобразить, как именно обсмеют.

И старичок, став в позу, в какой на балах стоят модные кавалеры – левая нога вперед и грудь колесом, отчего его чахлая старческая фигурка кажется еще более нелепой, изображает острослова века грядущего, попутно передразнивает тон и появившиеся в речи самого Винченцо северные интонации.

– «Представляю, как эти дикие люди начала шестнадцатого века могли гоняться в этих уродливых неудобных штанах с идиотским название «брэ»! В курточках с порванными рукавами и еще в разноцветных чулках, будто ни у кого не сыскалось ни одной целой пары, и пришлось сшивать меж собой непорванные штанины…» Так и скажут, вспомните тогда старика Ринальди, если, конечно, доживете до того дня сами, а не потратите всю жизнь на высмеивание прошлого!

И, вернувшись к своему обычному, чуть кряхтящему голосу, старик договаривает:

– Но гонялись же наши предки, еще как гонялись! Иначе не пришлось бы вносить в свод городских законов два дня палио в качестве законных праздников!

– Все равно в эти два работать никто не желает, – улыбается Винченцо.

– Правильно! – Старик Ринальди уже остановил проходящего мимо прислужника из соседней таверны: – Плесни-ка нам вина, да поскорее, голубчик! Надеюсь, холодненькое. Ладно-ладно! Нечего в господские разговоры вмешиваться! Вина налил и ступай! Хотя постой, плесни-ка еще! Парит сегодня!

И, снова обратившись к Винченцо, договаривает:

– В чем мудрость мудрейших из правителей? В умении плыть не против течения, героически преодолевая препятствия, а по течению, вбирая в легенду о собственном величии его силу. Никто из мудрых правителей народы не ломает. Мудрые всматриваются, вслушиваются. И лишь после волю людского течения выдают за собственную, которую почитающий их народ бросается исполнять. Это как дорожки в герцогском парке разбить. Глупый садовник все дорожки разметит, а после измучается, приводя вытоптанные клумбы в чувство. Садовник умный подождет, пока гуляющие сами тропочки своих прогулок проложат, превратит их в дорожки, а уж на свободном месте станет возделывать клумбы. Вам, юноша, все понятно?

Винченцо, пряча в усах улыбку, кивает.

– Течение… Дорожки… Только при чем здесь палио?

– А при том… Вместо того чтобы насаживать новые праздники, как это сплошь и рядом делают правители Милана или Флоренции, дуке Феррары старый герцог Борсо д'Эсте, дедушка вашей госпожи Изабеллы, принял единственно верное решение. И уже существующее всеобщее безделье узаконил. А заодно узаконил и то, что неизбежно должно случиться в любом итальянском городке, разделенном улицей или рекой на две части – палио, извечное состязание соседей. Соседям лишь бы меж собой поспорить. И все едино – в петушином ли бою, в хоровом пении или в таких палио – забегах и заездах, что сводят всех с ума в нашей чинной и благопристойной Ферраре. Нет, определенно жара сегодня сверх всякой меры. И вино стало теплым – кислятина!

И не особо заботясь о чистоте городских улиц, старичок в сердцах выплескивает остатки недопитого, ставшего теплым и оттого приторным вина прямо на мостовую – все равно к вечеру на стыдливо прикрытых соломой и опилками улочках снова будет, как в загаженном нужнике. Нагулявшиеся, напившиеся вина феррарцы, и пришлые крестьяне из близлежащих деревень, и ремесленники из соседних герцогств, привозящие ко дню палио в Феррару свои продукты и товары, станут отливать прямо на улицах. К ночи сгустится смрад, который не прочистится и через три дня, если, конечно, Господь не пошлет смывающего накопившиеся нечистоты дождя. А по нынешнему августовскому пеклу дождя ждать и не приходится.

– Шли бы вы в замок, там прохладнее, – осторожно советует старичку Ринальди Винченцо. Не ровен час, свалится старикашка прямо на площади, тогда тащи его до герцогского замка. – А мне еще надо проверить Флорентина – не напоил ли какой злоумышленник коня перед забегом.

Старик, как ребенок, услышавший страшную сказку, широко-широко раскрывает почти слипшиеся от жары и сонливости глазки. Прикладывает палец к губам и всем своим сухоньким тельцем приближается к уху Винченцо. Юноше приходится согнуться, чтобы старик своими губками достал до его уха.

– С прислужников этой гадюки Борджиа станется! Не только напоят, еще и отравы подсыплют. О ядах Борджиа ходят легенды! Поверьте, юноша, это страшнее, чем рассказы об их кровосмесительных связях. Одна капля их яда в неделю, и человек умирает не сразу, а в любые, какие угодно отравителю, сроки. Отравитель за это время успевает замести следы.

Горячий шепот старика, совпадая с раскаленностью этого августовского полдня, палит ухо.

– А есть еще и «вино Борджиа», свойства которого сказываются лишь через много лет. У человека выпадают зубы, волосы, сходит кожа, и после долгой и мучительной агонии непонравившийся Борджиа человек умирает.

– Откуда ж это семейство берет такие яды? – искренне недоумевает Винченцо. – В лавках и у цирюльников я таких не видел.

– Путешественникам, которые являются к папскому престолу за благословением их далеких экспедиций, велено доставлять из открытых ими земель все ядовитые травы. А знаете, юноша, сколько мореплавателей отплывает нынче от Европы и на восток и на запад! И каждый доставляет заказанное. Потом искусники, вынужденные служить Борджиа, составляют из этих трав и растений новые убийственные составы. А ремесленники, вынужденные служить Борджиа, изготавливают для сокрытия яда новые, невиданные прежде приспособления.

– Приспособления зачем? – не понимает не искушенный в деле отравлений Винченцо.

Старик смотрит на него, как на несмышленого дитятю, и шипящим шепотом продолжает.

– У Чезарио, брата нашей нынешней хозяйки, есть заправленный ядом нож, которым он наловчился разрезать персик так, что его половина остается безопасной. Съедая ее, Чезарио остается невредим, а приглашенный к обеду гость, которому достается другая половина, спокойно, съедает ее и погибает.

– Ужас! – вырывается у Винченццо. – А новая…

Винченцо не знает, как назвать молодую герцогиню Феррары, но старик понимает, о ком речь. Конечно же, о сестре Чезарио Лукреции Борджиа, недавно ставшей женой герцога Альфонсо.

– И у Лукреции, говорят, своих хитростей с ядами хватает, храни Господь молодого герцога от его же жены! А уж как Лукреции хочется в нынешних забегах нашу прелестную госпожу опередить…

– Ваша прелестная госпожа теперь-то и есть Лукреция, – не удерживается от уточнения Винченцо. Старик безнадежно машет рукой.

– Зато вашей госпожой, милостью Создателя нашего, осталась Изабелла. И случись что с ее Флорентином, Изабелла нам не простит.

В пылу отчаянной нелюбви к новой хозяйке Феррары Лукреции Борджиа старый хранитель традиций готов и себя под монастырь подвести, лишь бы еще послужить хозяйке Винченцо, прелестной Изабелле Гонзага, урожденной феррарской герцогине д'Эсте.

Девять лет прошло с тех пор, как хозяйка Винченцо уехала из отчего дома. В ставшей ее новой вотчиной Мантуе традиция палио, как ни старалась Изабелла, приживаться не хотела. Не желали чинные жители чопорной Мантуи состязаться в потешных забегах. Состязаться сами не желали, но и у новой своей госпожи страсти к подобным забегам отбить не смогли.

– Герцог Гонзага негодовал, что Изабелла снова стремится на палио… – то ли спрашивает, то ли утверждает старик Ринальди.

– Ворчал, – утвердительно кивает Винченцо.

– И отговаривался тем, что еще его достопочтенный родитель за пятнадцать лет до женитьбы сына на Изабелле поставил точку в этом палио-споре двух родов? – по-детски радуется своему знанию семейных тайн двух герцогских родов старик. – Изабелла еще ребенком была, когда будущий свекор привез в Феррару сразу девятнадцать отменных скакунов, один из которых и пришел к финишу первым. Прискакал без потерянного в горячности скачки седока, но опередив удержавшегося в седле Сигизмунда д'Эсте – дядю Изабеллы.

– Вот-вот, – кивает Винченцо. Мальчиком его увезли вслед за Изабеллой из Феррары в Мантую, но за все эти годы он так и не почувствовал тот двор своим. – Особо расхрабрившись, герцог позволяет себе высказаться, что даже лошадь с конюшни Гонзага всегда будет лучше герцогов из рода д'Эсте.

– При Изабелле?! – изобразив ужас на сухоньком личике, машет рукой старичок.

– Ни-ни. В ее отсутствие.

– Я слышал, что Джанфранческо Гонзага потратил немало сил и средств на опровержение слухов о предательстве венецианского войска, которым он командовал в битве под Таро, – осторожно говорит старичок.

Винченцо кивает.

– Заказал себе эмблему с плавильным тиглем, огнем и бруками золота, – продолжает выказывать льстящую его самолюбию осведомленность Ринальди, – и с девизом «Probasti mi, Domme, et cognovisti» – «Господи! Ты испытал меня и знаешь!», и на сем счел свою миссию исполненной.

Винченцо снова кивает.

– Все так и было. С тех пор крохотным мантуанским суденышком в бурном море политической жизни Италии вынуждена править его жена. И герцогиня правит. Вы же ее знаете!

Теперь уже старик кивает каким-то своим потаенным мыслям или воспоминаниям. Лет пятнадцать назад, занимаясь с юными феррарскими дукессами, он успел изучить натуру Изабеллы. Вся, как последний рывок к победе на ее излюбленном палио. Это тебе не младшая ее сестренка Беатриче – мерный менуэт. И где та Беатриче с ее менуэтностью?

Винченцо тем временем, выкатив грудь вперед, чтобы обозначить часть тела, которой у него нет, но которая более чем соблазнительна у его госпожи, весьма похоже изображает хозяйку:

– «Моя лошадь в этом году должна быть лучшей! Лучшей, Винченцо! Не «сделаю все, что могу», а лучшей!»

Уловив Изабеллины нотки в голосе Винченцо, старичок Ринальди радостно хихикает.

Но юноша не решается продолжать пересказ своего разговора с госпожой, случившегося нынче утром, когда он принес ей почту сразу от двух гонцов из Рима – письмо от таинственного корреспондента, коих у Изабеллы полно по всей Италии, и подарок – ларец от Чезарио Борджиа, брата новой хозяйки Феррары Лукреции.

«Не хочешь же ты, чтобы эта куртизанка Борджиа меня обскакала?!» – не распечатав ни ларца, ни послания, все утро говорила только о нынешнем палио Изабелла.

«Не куртизанка, а законная супруга вашего брата… Вы же сами приказывали говорить обо всех Борджиа не иначе как в превосходной степени. Настаивали, что и у стен есть уши…»

«Уши ушами, а моя лошадь на нынешнем палио должна быть лучшей! И наряд мой должен быть лучшим! И маска! Маска моя! Бог мой, моя маска! Я еще не выбрала маску! Асунта! Скорее!!!»

И уже ее нет, она уже зарылась в новых выписанных из Венеции масках – этих карнавальных хранилищах любого знатного лица.

Что заставляет красавицу и богачку Изабеллу столь рьяно биться за яркую тряпку – стяг с изображением Сан Джорджио в апреле или Святой девы Марии в августе, который даруется победителю каждого палио, – не понять. То ли азарт всех д'Эсте в ее крови, то ли желание доказать, что и выпорхнувшая из гнезда птичка умеет летать?

– Бог мой, Винченцо! Как ты не можешь понять, что без палио жизнь не жизнь, страсть не страсть, игра – не игра!

Не обращая никакого внимания на постыдно обнажившиеся щиколотки и даже – о, Боже! – коленки, герцогиня надевает принесенный Асунтой белый с алыми шнуровками корсет и сотканный алыми нитями верхний тюрбан, в модных нынче и обсмеянных стариком Ринальди разрезах которого на рукавах соблазнительно выбивается тончайшая фламандского кружева нижняя рубаха. У любого другого мужчины голова закружилась бы при виде прелестей, вожделенных для доброй половины коронованных монархов Европы. Но Винченцо герцогине соблазнять ни к чему. Изабелла и не соблазняет – просто одевается. Корсет на рубаху, золотой пояс с флаконом на корсет, алый капюшон, заколотый оправленной золотом древней камеей с двумя точеными профилями.

Не обращая внимания на оголяющиеся локти и колени, Изабелла возбужденно продолжает:

– Палио – это не гонки. Гоняться и в другом месте в другой день можно. Палио – это экстаз! Что говоришь? Письмо и ларец? Ах да, римское письмо. Римское письмо…

* * *

– Чем прогневили мы тебя так, господи, что в день праздника так парит! Ни маску в такой жаре не надеть, ни платья приличного. Задохнется моя лисичка в парче своей да в бархате! – причитала давно состарившаяся, но каждый ее приезд в Феррару желающая услужить своей «лисичке» кормилица Асунта.

Но Изабелле было теперь не до жары и не до причитаний. Она оторвала взгляд от полученного письма, которое все же прочла после ухода Винченцо. Сколько она просидела над ним – несколько минут? Несколько часов? Часы на дворцовой башне напоминали ей, что пора уже и на площадь, палио без нее начаться не может, но она пребывала где-то далеко.

Полученные известия, если они были правдой – а не доверять своему римскому корреспонденту у Изабеллы поводов не было, – грозили перевернуть весь политический, военный и амурный расклад сразу в нескольких десятках больших и маленьких герцогств, городов и стран. И теперь за время, оставшееся до ее выхода на площадь, ей нужно было все возможные последствия просчитать. Или почуять. Притянуть к себе единственное верное решение, включив заложенную где-то внутри нее мощную силу – то загадочное магнетическое притяжение, о котором в юности, цитируя трактат «О природе вещей» Лукреция, рассказывал хранитель феррарских традиций добрый старик Ринальди. Ее собственное магнетическое притяжение срабатывало уже не раз, притягивая к ней из сонма безнадежных вариантов тот единственный, что спасал ее саму, а попутно и ее род, и вмененное ей герцогство.

Она не сделает ошибки! Притяжение внутри нее сработает и теперь! Она не сделает ошибки, потому что не имеет права ее сделать! Но почему все так? Почему все свалилось на ее плечи?!

Ее учили властвовать, но не править. Учили быть хозяйкой, королевой, но не говорили, что помимо обворожительных платьев королевы ей придется примерять на себя еще и дублет, и гульфик короля.

Ее учили быть герцогиней своего герцога, учили властвовать над тем, кто властвует над страной. Но ни разу за годы постижения этих важнейших для любой особы королевской крови наук не сказали, что может случиться так, что властвовать будет не над кем. И вместо правителя, над которым она должна будет установить собственную власть, ей достанется пустое место.

То есть, место Джанфранческо в супружеской спальне занято. Он умудряется неистово храпеть по ночам. Но храпом все его неистовство и ограничивается. Похвастаться неистовством ни в чем другом – ни в политике, ни в любви – ее несчастный муж не может. Редкое сочетание его воинствующего благородного облика и рыхлой сути несколько лет назад поймало юную Изабеллу д'Эсте в ловушку, обратного хода из которой нет и быть не может.

Развод невозможен.

Она не Лукреция Борджиа, которую ее развратный, но вовремя переодевшийся в святые папские одежды отец Александр VI и ее брат Чезарио Борджиа по политической и прочим надобностям дважды разводили и трижды выдавали замуж. Третьим мужем проклятой Лукреции стал несчастный брат Изабеллы Альфонсо. И в замке ее детства в родной Ферраре теперь правит куртизанка. Ходит по ее комнатам, глядит из ее окна на ее сад, расшвыривает не увезенные в супружеский дом, а оставшиеся в ее детских покоях сокровища юной души…

Она не Борджиа.

Ее отец Эрколе д'Эсте не папа римский и развести дочь с неверно выбранным мужем не сможет. Ей придется терпеть Джанфранческо до конца его или – не приведи Господь! – своих дней. А раз так, то остается только придумать такую внешне общую, но по сути абсолютно раздельную жизнь, которая не мешала бы жить ей и по возможности не слишком мешала жить ее законному супругу.

Существовать, не часто встречаясь с мужем, вполне возможно. Джанфранческо часами сидит в своей герцогской сокровищнице, перебирая доставшиеся ему в наследство и старательно собираемые по всей Европе древние камеи. Спорит с резчиками, мыслимо ли нынче, на заре шестнадцатого века, повторить точеность античных профилей. Возможно ли превратить прозрачность камня в прозрачность кожи, как сделал за семнадцать столетий до того неведомый египетский резчик, потративший половину жизни на сардониксовое воплощение Птолемея и Арсинои на главном из доставшихся мужу сокровищ, удивительно большой камее, которую хвастливый муж уже зовет собственным именем – камеей Гонзага.

Оторвавшись от камня и на ходу цитируя пассажи из трактата Альберти о прямых аналогиях между построением живописной композиции и структурой ораторской речи, муж перейдет в мастерские выписанных со всей Италии художников. И снова целыми днями, изображая знатока, будет обсуждать с Мантеньей особенности градации синего и голубого цвета на заказанной им «Мадонне делла Витториа». Да только знаток этот ни за что не признается, что обсуждения происходят не столько от тонкости художественного восприятия, сколько от скаредности. Мужу не терпится заранее оговорить с живописцем, для каких фигур на картине тот может использовать дорогой ультрамарин, а где его лучше заменить местной голубой краской подешевле. Унция «azuro oltramarino» – натурального ультрамарина, изготавливаемого из привозимой с Востока ляпис-лазури, стоит целых три флорина, а три унции местной краски с названием «голубая земля» – «verde azuro» обходятся всего в одну лиру шестнадцать сольди, а те же три унции голубой «arzicha» – всего шесть сольди. Вот герцог и задумывается над тонкостями цветопередачи.

Джанфранческо не упустит случая такие расходы подсчитать, но не потратит и минуты, чтобы взглянуть на карту и убедиться, в каком плачевном состоянии находится его Мантуя. Джанфранческо назвал себя герцогом художников и творцов. Герцогиней людей оставалось стать Изабелле. И она стала!

В первые годы этого нелепо случившегося брака она еще пыталась играть вмененную ей роль верной и покорной жены правителя. Но день за днем замечала, как удача протекает у Джанфранческо сквозь пальцы, как он теряет и славу, и Мантую, и в итоге ее, Изабеллу.

Она выходила замуж за властителя и не собиралась быть женой вассала. Но если развенчание невозможно и она не могла по собственному желанию перестать быть женой вассала, оставалось только не дать мужу в такого вассала превратиться. Иного пути у герцогини Мантуи не было.

Герцогство ее столь крохотно и столь ничтожно, к тому же расположено на перекрестье дорог, ведущих к Венеции, Флоренции, Риму – столь вожделенным для могущественных Франции и Испании городам-государствам, что поглощение Мантуи любым из этих величавых соседей и врагов было лишь делом времени. Но быть поглощенной Изабелла не желала. Быть блистательной и коварной союзницей – да, но стать добычей женщина из рода д'Эсте не могла себе позволить никогда!

Она должна быть равной. Равной! Какой бы ценой ни давалось ей это. За величественное и ублажающее ее уязвленное самолюбие равенство она готова была воевать. Не на поле брани – для этого у крохотной Мантуи не было и не могло быть сил, – а на единственном доступном ей поле, на поле женственности, обольстительности и хитрости. На том поле, на котором она знала каждый кустик и могла расставить капканы и силки даже для самых величественных лосей…

Впервые эту непосильную для хрупкой женщины ношу равенства юной Изабелле пришлось взвалить на себя лет десять назад, когда правитель Милана, просвещенный Лодовико Сфорциа, стал бросать хищные взгляды в сторону герцогства ее мужа. Изабелла решила, что лучше пусть грозный сосед бросает взгляды не на герцогство, а на герцогиню. И разменяла себя на Мантую.

Тогда, в 1491 году, Милан славился как сказочно богатый город. Текстиль был одним из источников его процветания, оружейные мастерские – другим. Плодородная равнина Ломбардии кормила стотысячный город. Герцогский двор считался самым блистательным в Италии.

Имевший прозвище Моро (за смуглый, как у мавра, цвет кожи и за одну из эмблем герцогов Сфорциа – тутовое дерево моро), Сфорциа был хитрым и осторожным правителем, предпочитающим войне интригу. Всего за несколько месяцев до того, как Изабелла пошла под венец с Гонзага, у Сфорциа не было еще ни малейшего желания жениться. Он был без ума от своей любовницы Цецилии Галлерани, портрет которой с горностаем он заставил написать своего придворного художника Леонардо да Винчи. Но стоило Изабелле стать герцогиней Гонзага, как жизнь заставила Лодовико обратить взор на феррарских невест.

Зарабатывавший свои богатства наемной войной отец Лодовико, кондотьер Франческо Сфорциа, женатый на дочери прежнего правителя Филиппо Висконти Марии, прямых прав на герцогский титул и на наследование престола не имел. И оставил эту дыру под герцогским троном в наследство сыновьям. Оттого и пришлось Лодовико матримониальными шагами укреплять законность своего властвования. И жениться на одной из сестер д'Эсте, пятнадцатилетней Беатриче.

Прорыдав ночь – ну почему судьбе было угодно сделать хозяйкой роскошного Милана дурочку Биче, а ей подсунуть лишь жалкую Мантую?! – Изабелла поняла, что не имеет права биться в истерике. Она должна разложить на столе своей игры все карты и понять, как играть не в идеальности выдуманных мечтаний, а сегодня и сейчас.

«Сегодня» и «сейчас» родство с новоявленной герцогиней Сфорциа давало ей повод для частых визитов в Милан. И в Изабелле вдруг проснулась горячая сестринская любовь к Беатриче.

Она сумела обернуть дело так, что частые визиты внешне выглядели исключительно родственными – как же двум прелестным девочкам д'Эсте прожить друг без друга! Другим поводом для посещений Милана стала тяга новоявленной родственницы к прекрасному. То Изабелле требовалось посмотреть конную статую отца Сфорциа Франческо, отлитую из бронзы все тем же придворным Леонардо, то посоветоваться с умнейшим родственником, кем заменить отказавшегося писать ее портрет Беллини или закапризничавшего Мантенью!

К разговорам о роскоши и искусстве Изабелле было не привыкать. Дед ее, Борсо д'Эсте, только фламандских ковров некогда накупил в Венеции на девять тысяч дукатов. Одна приобретенная им Библия с драгоценным окладом стоила две тысячи двести дукатов – почти в два с половиной раза дороже, чем ему обошлись знаменитые фрески в палаццо Скифанойя. Отец Изабеллы Эрколе д'Эсте вел себя скромнее, но при необходимости и он мог широту своей натуры показать. Серебряные блюда для его свадьбы с Элеонорой Арагонской стоили семь тысяч дукатов. Не жалел отец денег и на затеянную им перепланировку Феррары, и на интерьеры Палаццо дель Корто, которые он приказал украсить каррарским мрамором, интерсиями и дорогими коврами.

Воспитанная в роскоши феррарского двора, уж что-что, а пустить пыль в глаза бесконечно долгими разговорами о роскоши и искусстве Изабелла умела. Ее глупенькой сестре это было не под силу – бедняжка Биче на втором часу споров о светотени у Боттичелли, Гирландайо и Филиппино Липпи, которых Сфорциа желал заполучить к себе в Милан, начинала клевать носом. После чего венценосный зять не мог не заметить и иную, оттенившую женские прелести свояченицы, светотень.

Изабелла играла роль умной и пленительной свояченицы блистательно. На празднестве, устроенном Лодовико в честь женитьбы Джана Галеаццо на внучке неаполитанского короля Изабелле Арагонской, она сумела затмить и невесту, и собственную сестру, и прочих миланских дам. В платье из голубой парчи с серебряным корсетом, в серебристом чепце с короткой голубой вуалью, поверх которой блистала небольшая диадема из идеально чистых сапфиров, Изабелла казалась главной героиней великолепного зрелища, подготовленного тем же придворным живописцем и организатором празднеств Леонардо.

Загрузка...